Посвящается Мари-Франс и Жану [1]
…установился обычай требовать от младших студентов, то есть тех, которые еще не приняты в Орден, написания работы, представляющей своеобразное упражнение в стиле и называемой curriculum vitae [2] – это была выдуманная автобиография, помещенная в какую-нибудь далекую от нас эпоху.
…Таким образом их учили осторожно проникать во времена, культуры и страны прошлого, учили рассматривать свою собственную личность как некую маску, как случайную оболочку той или иной энтелехии.
Серия гравюр под названием «Алхимические свадьбы», выполненных Иоганном Штольциусом фон Шлотценбергом, была впервые издана во Франкфурте в 1560 году, выйдя из-под ручных печатных прессов герра Ватгейма, которому ученики дали прозвище Красный-Глаз, так как был он крив и закрывал пустую глазницу квадратиком из красной кожи. Это он также напечатал «Календарь людей и событий», популярную книжицу, сделанную не только с любовью, но и с далеко идущей целью. В ней он собрал гороскопы, сказы об оборотнях и колдунах, загадки и пророчества, биографии нескольких знаменитостей, а также описания целой коллекции чудовищ, которые в былые времена подстерегали путешественников на той или иной глухой дороге, таких, как дракон из Сен-Жана, имевший крылья летучей мыши, голову змеи и туловище жирафа, полосатое, как у зебры. Свое состояние герр Ватгейм нажил благодаря «Календарю», который разносчики продавали так быстро, что приходилось посылать за каждым груженую телегу, откуда они постоянно пополняли бы свой запас. Что же касается славы, то ей он был обязан Шлотценбергу и его «Свадьбам». Именно эти гравюры справедливо считались его шедевром.
Печатни той эпохи больше напоминали камеры пыток. Прессы с рукоятями в форме креста, толстые брусы и ремни, талеры, бутылки с кислотой, ступки, в которых растирали порошок, щипцы и деревянные молотки для распределения наборных букв и их подравнивания, горны, в которых варили чернила, лаки и клей – все это, собранное вместе, выглядело ужасающим, и это впечатление только усиливалось по той причине, что мастерские почти всегда располагались в подвалах. Машины, ящики с наборными буквами и бумагой были так тяжелы, что любой пол на первом этаже проломился бы под их тяжестью.
В мастерской Ватгейма некоторые буквы еще вырезали из дерева, и конечно же, там вырезали полые матрицы, служившие для отливки. В этой части мастерской почти не было алхимического оборудования. Но именно здесь наиболее ревностно охранялись тайны профессии. Качество дерева, особенности его обработки, сплавы свинца с другими металлами, делавшими его тверже, продолжительность неисчислимых операций – все это было частью искусства, передаваемого из уст в уши и от мастера к мастеру с такой тщательностью и с такими предосторожностями, что когда Ватгейм умер, его печатню пришлось остановить на три месяца – именно столько времени потребовалось его племяннику и наследнику Гробиусу, чтобы съездить в Нюрнберг и приобрести у герра Ридесгейма навыки, необходимые для продолжения отливочных работ. Кстати, следует отметить, что нюрнбергскому печатнику даже на ум не пришло воспользоваться обстоятельствами и поставить своего молодого франкфуртского собрата в коммерческую зависимость от себя. Ватгейм и он принадлежали к одному цеховому братству и давали клятву о взаимопомощи.
Впрочем, никому не было известно, что Ватгейм и Ридесгейм двадцать лет тому назад вместе купили мельницу для производства бумаги, построенную на бурной речушке Вольс, между городами Фюрленден и Гюссефштейн. Именно там из собранного в провинции тряпья, промытого в кислоте, размятого в вальцовочных машинах, раздерганного в чесальных, наши два приятеля изготовляли месиво для производства бумаги, которую они отбеливали в воде вышеупомянутой речушки, а также на лугах – расстилая листы и на солнце, и под дождем. Когда к такому листу бумаги, предназначенному для печати, приклеивалась травинка, ее соскребали ногтем. Иногда в толще листа оставалось крохотное углубление – оно давало повод нанести лишний узор. То есть страницы с дефектами не только не выбрасывались, но давали пищу изобретательности, своеобразным лабораторным исследованиям, где случай вновь и вновь предоставлял возможность экспериментировать, меняя формы письма и символических украшений. Отсюда иногда возникали совершенно новые типы верстки – имен-1 но это, в частности, случилось с книгой лютеранина Бусте-на «Крестное заключение», когда одна причудливая линия разрыва в листе бумаги привела к вторичному открытию искусства, которым владел еще аббат Фульдского монастыря Рабан Мор – в 784 г., создав «Veni creator» [3] (а это уже кое-что!), он использовал прожилки в бумаге для сочинения акростихов, написанных чернилами, отличающимися по цвету от букв изначального текста.
Мне кажется, именно в те времена возникло предположение, что ереси рождались из рек, используемых для производства бумаги. Их выбирали для этой цели потому, что их воды были гидрометрически чистыми, пригодными для промывки. Они намывали золотой песок. Почти все они были радиоактивными, то есть волшебными. Когда-то в их водах купались нимфы, и теперь они возрождались, пройдя сквозь месиво растолоченного тряпья. Библейский текст был пропитан ими. Позже, когда в тех же местах были построены текстильные фабрики, это стало началом социальной революции. Страны, стоящие на известняке – аморфны. В них образуются пустоты – внизу, под земной поверхностью. Но здесь, на Вольсе, между Фюрленденом и Гюссефштейном, пустоты образуются наверху, то есть в самом человеке. Отсюда же возникла и наша история – из хрустально чистой воды, которая дает золото, бумагу, ткани и конфликты, все то, что в своей совокупности образует прогресс.
Мне было, наверное, лет пять или шесть, когда я получил право впервые войти в логово мастера Ватгейма. Мой дядя по отцовской линии, банкир Майер, давал деньги на издание «Календаря» и, по всей видимости, «Алхимических свадеб». Это был человек крупного телосложения в зеленом плаще и кожаной шляпе, какие можно было видеть на путешественниках в предыдущем столетии. Когда он их снимал, казалось, что он терял свою кожу и молодел лет на тридцать. В его голубых, почти молочно-белесых глазах блуждал тот отсутствующий взгляд, который так обманывал современников. Вообще-то, он проворачивал свои дела главным образом в Венеции, куда ездил три раза в год и где у него был торговый дом, управляемый его братом, моим дядей Альбертом. Это делало его похожим на капитана дальнего плавания, хотя он никогда в жизни не выходил в море, и, как мне кажется, путешествия очень утомляли его. Это был человек без воображения, но щедро одаренный талантами коммерсанта. Во Франкфурте он всем внушал страх. Именно поэтому его избрали председателем купеческого суда. Нет сомнения, что он был единственным человеком, на которого Ватгейм не смотрел свысока, ибо мастер-печатник был мрачного нрава и если с кем-то и разговаривал, то только чтобы пожаловаться на нелегкие нынешние времена. Купец и мастер беседовали стоя, сухим невыразительным голосом и только по существу обсуждаемого дела. Они слишком уважали друг друга, чтобы обмениваться теми дежурными фразами, которые обычно используют в разговоре между собой люди одного общественного положения. Пока они беседовали, я, не осмеливаясь удалиться, стоял и смотрел.
Нет сомнения, что именно эти воспоминания помогли мне осознать, каким усталым был мир, к которому мы принадлежали. Мой дед стоял у истоков книгопечатания, ведь не прошло еще и ста лет, как умерли Генсфлейш [4], Фуст [5] и Шеффер3. Он принимал участие, как и мой отец, и мои дяди, во взлете учения брата Мартина Лютера, рукоплес-1 кал, стоя у костра, на котором сожгли папскую буллу в Виттенберге, посетил апостола в Вартбурге и предоставил [6]ему возможность перевести на немецкий язык Библию, дав деньги на ее издание в Нюрнберге. Он с восторгом приветствовал тогда путешествия в Новый Свет и собственными глазами видел привезенный оттуда убор из перьев, который показался таким изумительным Дюреру, что великий художник воскликнул: «И они хотят приручить этих людей!». Но под своей гордой оболочкой старое дерево нашего рода было уже совсем не таким, как когда-то, во всяком случае оно мало соответствовало нашему старинному гербу, изображавшему трехголовую гидру, прикованную цепями к развесистому дубу.
Я с раннего детства знал, что обозначают эти три головы: духовенство, армию и коммерцию. Первая была беспощадно отсечена Меланхтоном [7] и Камерариусом [8], составившими Аугсбургское исповедание [9]. Вторую раздробил Карл Пятый, когда, короновавшись императором, приказал полностью заменить высшее командование. Но была и третья голова, еще более доблестная, поскольку осталась теперь одна. Но боевой дух был потерян. Казалось, что грозную гидру запрягли в плуг. Впрочем, я считал, что так как мой дядя Майер помог издать несколько книг мастера Ватгейма, то он в определенной степени вернул этому чудовищу крылья. Хотя речь шла всего лишь об одном довольно позднем сочинении по алхимии и об одном календаре. После издания Нюрнбергской Библии реформаторам приходилось все время отступать под натиском папистов, которые во многом вернули себе ведущее положение, что порождало глухую злобу, в значительной степени определявшую и суровую сдержанность моего дяди.
Мой отец умер через три года после моего рождения, оставив меня, единственного ребенка, на попечение матери, которой я нанес тяжелые раны при своем появлении на свет. Она, бывшая одной из самых красивых девушек города, которой многие завидовали, теперь стала тенью женщины, отказывалась видеть кого бы то ни было, проводя время либо в кровати, либо за рабочим столом мужа, который она превратила в место отдыха. Она предоставила заботиться обо мне своей ближайшей родственнице, супруге моего дяди банкира, которая относилась ко мне, как к родному сыну; своих детей она никогда не имела и поэтому любила меня глубоко и нежно.
Один раз в неделю, в воскресенье после церковной службы, мы ходили навестить мою мать. Она рассеянно гладила меня влажной ладонью по голове, спрашивала, как, мои успехи в занятиях, и сразу же опрыскивала себя духами. Она до такой степени сжилась с мыслью о смерти, что считала себя уже мертвой и наполняла воздух в своей спальне густым ароматом какого-то восточного бальзама, который ей присылали из Италии, чтобы забить тяжелый смрад собственного разложения, который ей постоянно чудился. Конечно же, этой женщине сразу стало бы лучше, если бы она открыла окна и подышала свежим воздухом, но она заупрямилась в своей посмертной верности и хотела оставаться весталкой, подвергнув себя добровольному за-; точению внутри гробницы. Все уважали ее горе, хотя, как мне казалось, оно превратилось в некое подобие театральной роли, от которой она не могла отказаться.
Моя тетя Эльзбета Майер, напротив, была особой весьма причудливой, насколько это было возможно для женщины в ту эпоху. Я не знаю, благодаря какому капризу судьбы мой дядя смог ее встретить. Ее семья не могла равняться с нашей. Кажется, ее дед был капельмейстером какой-то церкви в Кобурге или Мейнингене, что не считалось особо блестящей должностью. Что же касается ее отца, то он владел пивоваренным заводиком во Франкфурте, но это был заводик, каких существуют сотни, едва ли способный производить больше полсотни бочонков в день. Это, конечно, нельзя было назвать бедностью, но и богатством – тоже. Мой дядя женился довольно поздно, и я полагаю, он решился на это внезапно, как другие решаются покончить с жизнью. Эльзбета, безусловно, приняла его предложение с благодарностью, так как для нее это был исключительный случай подняться к вершинам благосостояния и общественного уважения. Однако же эта удача не превратила ее в педантку. Она на всю жизнь так и осталась дочерью пивовара, наделенная той импульсивной простотой поведения, которая так раздражала ее мужа, и тем природным здравым рассудком, который свойствен ремесленникам, и все это усиливалось благодаря духу неподражаемого чудачества, составлявшему ее главное очарование. Мне кажется, она была единственным существом, которое по-настоящему меня любило. Я вижу ее лицо как бы сквозь запотевшее стекло. Она наклоняется ко мне и рассказывает о великане, носившем свою голову в мешке и бросавшем ее в лицо людям, не понравившимся ему, или сказку о девочке, которая сторожила гусей возле источника. Именно от тети Эльзбеты я унаследовал любовь к легендам.
Тогда же я познакомился с часовщиком Ламбспринком. Не знаю, приходился ли он родственником монаху-бенедиктинцу из Гильдесгейма, написавшему книгу «De lapide philosophico» [10], но я готов держать пари, что, как и тот, он рекомендовал «искать зверя в лесу». Разумеется, он был другом моей тети, и дважды или трижды в месяц она водила меня в его красивый дом из навощенного дерева с многоцветными витражными окнами. Я не могу, конечно же, полностью доверять своей памяти, когда вспоминаю этот, тогда еще совсем новый дом, построенный в фламандском стиле, считавшемся верхом изысканности. В те времена Ламбспринк снабжал своими механическими изобретениями всю коронованную Европу, очень благодарную ему за это. Я не сомневаюсь, что его жилище было гораздо ближе ко дворцам венценосных особ, чем огромный бюргерский дом моего дяди. Интересно, кстати, отметить, что в то время как я почти ничего не помню о семейной обители, я способен быстро восстановить в памяти жилище часовщика. Оно само представляло собой механизм. Я имею в виду, что, переступив порог этой обители, посетитель сразу же оказывался среди вещей, объединенных в определенную систему: так, висевшая на стене картина школы Боттичелли отсылала нас к деревянной статуе, привезенной из Китая иезуитами, или к изготовленным в Мурано зеркалам, изображения которых пересекались под разными углами, а над; всеми этими коллекциями увлеченного искусством Возрождения любителя возвышался негр, изготовленный по проекту хозяина дома, негр, который будучи оживлен таинственными пружинами, крутил головой, вращал белками глаз, открывал рот, откуда вылетал детский лепет, и подносил гостю блюдо, где изрыгало крохотный язычок пламени миниатюрное чудовище, на чьей спине можно было подогреть вино.
Но главным украшением этого дома, от изобретения которого мастер, конечно же, не мог отказаться, был огромный часовой механизм, занимавший всю стену в глубине большого зала. Это называлось «Церемониал величественных фигур». Нигде и никогда не приходилось мне больше видеть такой удивительной машинерии. Это был театр марионеток, каждая деталь которого представляла собой символ. В своем общем виде, это был пейзаж, включавший в себя гору, равнину, море и город. На вершине горы стоял старик, опираясь локтем на прозрачный куб, в середине которого были видны песочные часы. В системе, состоящей из двух шаров, пела птичка. Правая рука у старика двигалась, он ей указывал по направлению к морю. На равнине стоял на задних лапах лев с усыпанной звездами шерстью, а в передних лапах он держал солнце. Над морем медленно опускалась к горизонту луна, два дельфина перепрыгивали с волны на волну и по тем же волнам величественно шагал Геркулес в короне, молодцевато сбитой на затылок. В городе, похожем на лабиринт, расстилался большой сад, вдоль аллей которого били фонтаны. Над одним из них парил ангел, распустив крылья и принимая стрелу из рук Дианы. Здесь же сеятель бросал в воздух, шуршащий и мерцающий светом, тысячи птиц. Немного дальше лежало кладбище, усеянное белыми скелетами. В самом его центре стоял перегонный куб, возле которого дрались единорог и феникс. В небе кружились луны, звезды, черти, ангелы и несколько чудовищ с перепончатыми крыльями, с крючковатым клювом. Над всем этим ансамблем, который находился в ритмическом движении, звучала довольно резкая музыка. Но самым поразительным персонажем казался мне громадный скелет. Он оседлал черное солнце на авансцене этого театра, а на сжатых в кулак костлявых пальцах его левой руки сидел ворон. Его голый череп ярко блестел в свете факелов.
В один счастливый для меня день Ламбспринк разрешил нам осмотреть внутренность своей машинерии. Через боковую дверь мы вошли в зал, находящийся под автоматами, и увидели сложнейшую систему зубчатых колес. Конечно же, там было тесно и мрачно, но все эти чудеса произвели такое потрясающее впечатление на мое юное воображение, что сегодня мне кажется, будто я тогда посетил одну из темниц, которые через какие-то две сотни лет изобразит на своих гравюрах Джамбаттиста Пиранези. Это была необычайно сложная система рычагов и приводных ремней, вращавших деревянные шкивы и шестерни, в то время как подвешенные грузы уравновешивали некий часовой механизм, похожий на медленно крутящийся ворот. То, что мне предоставили право лицезреть таинственный механизм, приводящий в движение все это архитектурное великолепие, погрузило меня на долгие недели в состояние, которое я не могу описать иначе, как словами: возбуждение, восторг, восхищение чудом и – уже тогда – любовь к познанию. Хотя в то время я, конечно, не осознавал, что между мастерской метра Ватгейма, феерическими сказками моей, тети Эльзбеты и «Церемониалом величественных фигур» Ламбспринка ткалась сеть внутренних совпадений, подготовивших меня к тому, чтобы открыть себя таким, каким желала меня видеть моя собственная судьба, которая вскоре должна была вывести меня на мой жизненный путь. Ничто не поколеблет моего убеждения в том, что уже с той поры моего несуразного детства я был окончательно предназначен.
Во всем остальном я был обыкновенным мальчиком. Домашний учитель занимался моим воспитанием. Я усваивал его уроки со значительным отставанием от программы. И дело вовсе не в том, что я был ленив и невнимателен, просто мне было чрезвычайно тяжело согласиться с тем, что все, чему меня научали, имело смысл. Игра и чудеса так сильно занимали мое воображение, что и древние греки, и латиняне казались мне плодом воображения ученых-схоластов. По-настоящему я увлекался только рисованием и долгие часы проводил с карандашом в руках, воспроизводя на бумаге все, что попадалось мне на глаза. Что же касается арифметики, астрономии, то разве это не выдумка арабов? Правда, нескончаемые уроки по богословию, которыми меня щедро пичкали, иногда погружали меня в состояние крайней задумчивости. Там гораздо больше говорили о борьбе Лютера против Рима, нежели о Боге, не забывая, впрочем, силлогизмов, вышедших еще из стен Сорбонны. Это была претенциозная дребедень, где все смешалось, где все было опрокинуто вверх ногами и дном. Я выбирался из-под нее, словно из-под обломков землетрясения, весь всклокоченный и с полными волосами штукатурного мусора.
Дело в том, что, хотя мы этого и не осознавали, мы жили в то время, когда уже наступал конец предыдущего света. Иисус еще был основой, на которой строились все рассуждения, и их вершиной, но вольнодумцы, философы, ученые уже не произносили Его имя с должным почтением. Только имя Бога еще пользовалось авторитетом, но вспоминали они о Нем лишь для того, чтобы бросить Ему вызов, обсудить Его, заключить в клетку той или иной системы. Вера нашего детства уходила в небытие. Реформация была не только бунтом против наместника святого Петра, а и выражением созревшего человеческого свободомыслия и той ответственности, которую оно предполагало. Мы добровольно выбрались наружу из своего слишком уютного гнездышка и начали чувствовать холод. Неистовая склонность торговать, которая так ярко характеризует ту эпоху, возникла, безусловно, из потребности двигаться, спорить, обмениваться – в обществе, которое уже стало разлагаться от нестерпимого одиночества бытия. Таким образом, для моего дяди Майера Библию в конечном счете заменили его бухгалтерские книги. Это была новая манера молиться. И вот, когда мне исполнилось пятнадцать, он решил, что я должен готовиться к тому, чтобы стать его наследником. После того как в апреле скончалась моя мать, он предложил мне отправиться в Венецию, где меня ожидал мой брат Альберт. Я выехал из Франкфурта в июле сопровождаемый моим учителем герром Фушем и наставлениями моей тети. Именно тогда я осознал, что у меня не было детства.
Удивительное ощущение для человека, еще пребывающего в мальчишеском возрасте! Я стал отроком, понимая это, тогда как предыдущие годы превратились в горстку скудных воспоминаний, затемненных отсутствием родного отца и настоящей матери. И в самом деле, в большей степени, чем мои дядя и тетя, сам Франкфурт был моим родителем, моим воспитателем, моим близким другом. Потеряв его, я оборвал единственную пуповину, связывавшую меня с моим рождением. Я пролил обильные слезы, словно мусульманин, вынужденный покинуть Гренаду. Внезапно я стал почти невидим, голова у меня кружилась, сердце трепетало. У меня болело все понемногу, и я не мог понять, что это за боль. Карета, увозившая нас, казалось, была запряжена лошадьми Апокалипсиса. Я сидел в ней, ничего не видя, словно окна были завешены непроницаемыми шторами. Странной мелодией звучали во мне скрипение печатных прессов, скрежет зубчатых передач «Церемониала величественных фигур» и голос моей тети, рассказывающей мне сказку о людоеде Вотане, который с приходом ночи выходит на поля сражений искать себе жертвы, завернувшись в плащ, пряча под полями большой шляпы часть своего лица с единственным глазом. Вот что увозил я с собой в Венецию. И это было всё. К величайшему сожалению – всё.