ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Споткнувшийся человек похож на ветхий плетень — со всех сторон нужно поддерживать его подпорками, чтобы не рухнул, не свалился, чтобы люди не затоптали его ногами. Так и Матрона уже много лет подпирала свою покосившуюся жизнь, но не колья искала, а оправдание себе; иногда приходилось и душой покривить, однако так или иначе ей удавалось убедить себя в собственной правоте, и это давало ей возможность жить дальше. Теперь же, когда к ней заявился Чатри с незнакомым ей Доме, привычные подпорки не выдержали, затрещали, начали валиться одна за другой, и душа ее несчастная словно на ветру закачалась — ни поддержки, ни утешения. А сердце оно и есть сердце — только в земле успокоится…Когда Матрона потеряла надежду найти своего сына, — то единственное, что позволяло ей удерживаться на ногах, — она словно в сторону отошла, и собственная жизнь стала казаться ей жизнью другого, враждебного ей человека; сейчас он черной массой надвигался на нее, грозя отобрать то немногое, что осталось от нее самой и, понимая, что это убьет в ней сына, она отступила, обезумев от страха и чувствуя в то же время и себя каким-то образом причастной к совершающемуся злодейству; но страх и очищал ей душу, прояснял мысль и, вырвавшись из оцепенения, дрожа, как в лихорадке, она уже знала — это в страданиях и муках возродилась в ней надежда найти и обрести сына.

И когда она поняла это, все ее бестолковое прошлое прошло перед ней, увиделось так ясно, как видится, наверное, раскаявшемуся душегубу миг совершенного им убийства. По давней привычке она зарыскала в поисках самооправдания, но перебирая один довод за другим, отбрасывала их как лживые или незначительные, и кто знает, как долго длились бы ее старания, если бы она не осознала вдруг, что смотрит на свою жизнь не только собственными глазами, но и глазами сына. И тогда, чтобы и он понял, она вернулась к истоку, ко времени самых тяжких испытаний в их жизни.

С чего же они начались, ее несчастья?

С войны, конечно, с войны.

От Джерджи уже много месяцев не было писем. В село все это время шли и шли похоронки, и душа Матроны истончилась, как старушечий волос. Она ждала весточки от Джерджи и пряталась в страхе, когда почтальон появлялся в конце их улицы. Словно opedwsbqrbs свое будущее, она сравнивала себя с сиделкой у постели тяжелобольного: ждешь и не знаешь — то ли голос живой услышишь, то ли предсмертный хрип. Тогда она впервые лишилась сна. Ворочалась до светла в своей сиротской постели, и картины одна страшней другой представали перед ней, и хотелось выть от горя и бессилия, но она даже всхлипнуть не решалась, боясь прогневить Бога — кто знает, может Он прикрывает Джерджи Своим крылом, и тот жив и невредим? Не смея оплакивать мужа, пропавшего в огневороте войны, она отводила душу на сельских похоронах. Тут уж можно было и слез не жалеть и о Джерджи вспомнить, обращаясь вроде бы к покойнику — ах, как он тебя любил, да минует его вражья пуля! — и свою тревогу излить, взывая к умершему от имени соседей и от себя с сыном в дальнюю даль крича — как мы будем жить без тебя?! В причитаниях ее не было ни игры, ни хитрости — она всегда была чутка к чужому горю, а теперь оно отзывалось в ее душе еще и как эхо собственного…

Все началось, когда в ее дом нагрянула милиция.

Они ворвались, словно вражью крепость взяли приступом, перерыли все, перевернули, в каждую щель залезли, ни один клочок бумаги не оставили без внимания, все собрали в кучу, все прочитали. Письма Джерджи, присланные с фронта — давние письма, — забрали с собой. Матрона ничего не понимала, смотрела на них, и сердце ее бешено колотилось: какая-то беда с Джерджи, несчастье, рухнул опорный столб ее дома, погас очаг. Представители власти молчали, а сама она не решалась ни о чем спрашивать, боясь услышать в ответ то, что подсказывало ей сердце.

Да они и не ответили бы.

Они зашли в каждый дом и опросили каждого человека. Даже детей, встречавшихся им на улицах, отводили в какое-нибудь укромное место и настойчиво допытывались о Джерджи. Что же могли ответить люди?

Все знали: Джерджи ушел на войну, и вот уже давным-давно от него нет никаких вестей. Как он вел себя с односельчанами? А как живой человек должен жить среди людей? Как мог Джерджи вести себя в селе? Жил, как все живут. «Очень хорошо, очень дружно жил», — отвечали в каждом доме. Похоже, эти ответы никак не удовлетворяли спрашивающих, и они начинали задавать новые вопросы: кто его родственники, где живут, кем работают, и конца этому не видно было.

Наконец они уехали.

Они уехали, но дом ее, словно грязью измазанный, уже не был тем домом, что прежде, — казалось, он даже осел, чтобы выглядеть незаметнее, сник от стыда, сжался. Хоть в первые дни все село проклинало этих придурков, желая им всем вместе стать жертвой во имя благополучия Джерджи, но прошло время, проклятия поутихли, и вот уже некоторые стали косо посматривать на сам его дом и на обитателей этого дома. Количество похоронок в селе непрерывно увеличивалось, и каждая из них каким-то боком касалась Джерджи, вызывая неприязнь к нему и следом враждебность, а вскоре уже и к его дому стали относиться, как к дому кровника. Сверстники не давали прохода маленькому Доме — дразнили, обзывали его, били, если он не молчал в ответ, взрослые закрывали на это глаза или усмехались криво и, когда мальчик, побитый, убегал от своих обидчиков, слали ему вслед проклятия.

Раньше, переживая о Джерджи, Матрона понимала, что ее горе является частью общего большого несчастья, и люди сочувствовали ей, поддерживали, как могли, и она отвечала тем же, и это было естественно — только вместе, сообща, они могли выстоять, осилить выпавшие на их долю испытания. Но теперь все перевернулось, и люди вели себя так, будто сама причина войны исходит из дома Джерджи; не выдерживая косых взглядов, она старалась как можно реже выходить со двора.

Каждый раз, когда Доме, захлебываясь от плача, прибегал с улицы, она терялась, заранее зная причину его слез и не в силах помочь сыну; единственное, что она могла, это обнять его, прижать к груди:

— Что случилось, солнышко мое? Что с тобой?

— Они прогоняют меня, — судорожно всхлипывал он, — они не хотят со мной играть.

Она чувствовала, как вздрагивает его маленькое тельце, а он прижимался к ней, словно боясь потерять последнюю опору, и материнское тепло пересиливало холод обиды, и мальчик малопомалу начинал успокаиваться.

Если человек проклят судьбой, его и в ясную погоду гром поразит.

Мало ей было горя, так еще и случай с женой Егната добавился; это и стало последней каплей.

2

Егнат женился в тот год, когда началась война. Зара была стройной, красивой девушкой. В селе говорили, что если кому и повезло с женами, то в первую очередь Егнату и Джерджи.

Егнат прожил с женой лишь несколько месяцев — его забрали на войну. Зара осталась беременной, родители мужа берегли ее, даже на колхозные работы запретили ходить. Когда свекор получил похоронку на старшего сына, Зару освободили и от домашних дел. Свекор строго наказал ей беречься — боялся, видно, за Егната: уж если суждено и младшему пасть на войне, так пусть хоть ребенок после него останется.

Когда село отвернулось от дома Джерджи, одна лишь Зара продолжала по-человечески относиться к Матроне, даже в гости к ней заглядывала. Не часто, правда, — и свекра остерегалась, и овдовевшей свояченицы, — но заходила все-таки. Последний раз она пришла, когда до родов ей оставалось не больше месяца. Посидели, поговорили — о чем тогда шел разговор? Об одном и том же, — и Зара заторопилась, боясь, что ее хватятся дома.

За разговором они не заметили, как Доме вышел из комнаты. Он залез под лестницу и, когда Зара стала спускаться, цапнул ее за ногу. Зара закричала с перепугу, дернулась, упала, скатилась вниз и ударилась о камень в изножье лестницы.

Да и как тут было не испугаться? Доме и сам не рад был — завопил со страху. Матрона в ужасе бросилась к Заре.

Сбежались соседки.

Зару подняли. Она побелела вся, дрожала. Ее усадили на стул. Одни растирали ей руки, другие прикладывали к вискам тряпочки, смоченные холодной водой. Спустя некоторое время ей стало получше.

— Все прошло, — слабо улыбнулась она. — Только свекру ничего не говорите.

Получшало и Матроне. Оправившись от потрясения, она сказала себе: прошло на этот раз, обошлось без новой беды. Поймала сына и так избила его, что до сих пор ей слышатся его отчаянные крики и по сей день она ненавидит свои руки. Зара поднялась и пошла домой. Разошлись и соседки. Но дело на этом не кончилось. Не прошло и часа, как со стороны дома Егната послышался шум. Матрона похолодела: нет, не обошлось — кто единожды проклят Богом, того постоянно ждет беда. Она не знала, что делать. Пойти в дом Егната? Но если там что-то не так, ее погонят с проклятьями. Но и не пойти она не могла, совесть не позволяла.

Пошла все-таки.

Во дворе толпились женщины. Увидев ее, мать Егната угрожающе шагнула навстречу.

— Ой, не стало нам житья от этой проклятой семьи! — яростно запричитала она. — Даже в это страшное время не дают нам жить! Чтоб ты лишилась сына, как я его лишилась! Чтоб ты пропала, сгинула, сквозь землю провалилась! Да постигнет моя участь всех, кто пьет нашу кровь!

Ее никак не могли унять. Казалось, она даже забыла о том, что носит траур по своему старшему сыну и может услышать в ответ самое страшное — проклятие в адрес погибшего; весь гнев свой и ненависть она обратила на семью Джерджи, будто они-то и были убийцами ее сына.

Отец Егната возился во дворе с санями, запрягал волов; к саням нарастили борта, положили подстилку. Услышав голос жены, он обернулся. Увидел Матрону и качнул головой.

— Знай же, — сказал он ей, — если с нашей невесткой что-то случится, я подожгу ваш дом. Заживо сожгу вас.

Женщины вынесли Зару, уложили в сани. В присутствии стариков Зара, как и положено невестке, всегда соблюдала обычай молчания. Теперь же она забыла об этом, и Матрона поняла: дела плохи.

— Ой, умираю, — стонала Зара. — Ой, мама, мама…

Лицо ее было в слезах, она металась, прижимая руки к животу.

— Чтоб плачем наполнился дом наших губителей! — в отчаянии кричала мать Егната. — Чтоб путь в страну мертвых проходил через порог этого дома!

Матрона стояла, оцепенев, не зная, что сказать, что делать, куда деваться. Она не забывала ни на миг: Зара — единственная в селе — не обходила их зачумленный дом стороной, не судила, не рядила, не злословила по их поводу. И теперь вместе с ней Матрона лишалась последней опоры, оставалась одна среди моря людской злобы. Взгляды их встретились, и Зара замерла, смотрела, не отрываясь, и в почерневших от боли глазах ее проглянула вдруг зарождающаяся враждебность; губы ее задрожали, зашевелились, словно она старалась произнести какие-то слова, проклятия, наверное, но не смогла и, обессилев, закрыла глаза и застонала.

Ее увезли в больницу. С ней поехали свекор, свекровь и их овдовевшая старшая невестка. Сани уже скрылись в Седанской расщелине, а женщины все стояли толпой и смотрели им вслед. И Матрона молча стояла рядом, одна, и она знала, что никому не msfm` здесь, но уйти не решалась. Дома она бросилась на кушетку, заплакала, запричитала. Теперь — конец, теперь они действительно виновны: пусть и без умысла, но именно они стали причиной беды. И все же, понимая это, Матрона терзалась еще и оттого, что не могла ответить матери Егната, покрыть ее проклятия собственными. Кто знает, как повернется дело? А вдруг проклятия сбудутся, и жизнь их, и без того несладкая, превратится в кошмар? Еще обидней было то, что она ничего не могла сделать — ей оставалось лишь покориться судьбе и ждать, заранее оплакивая себя и своих близких. И тут ей послышался еще один плач, и она подхватилась в испуге — где ее сын? Она совершенно забыла о нем!

Бросилась искать. Обшарила каждый угол в доме — ребенка не было. Заглянула под кушетку. Солнышко ее, свет ее глаз, он сжался там в комочек и тихо плакал. Сердце ее чуть не разорвалось от жалости, она упала на пол, протянула к нему руки:

— Иди ко мне, жизнь моя. Не плачь, иди.

Он, наверное, думал, что она снова будет его бить, и еще сильней прижался к стене. Она взяла его за руку, потянула к себе:

— Не бойся, сынок, не бойся. Я никому не дам тебя в обиду.

Мальчик выдернул руку, распластался под кушеткой, уперся, зашелся в горестном плаче.

— Мама, мама, — еле дышал он.

Она силой вытащила его, он отчаянно вырывался и, лишь поняв, что она не собирается его бить, притих, перестал сопротивляться.

— Мама, — всхлипывал он, — я не хотел. Я не толкал ее. Я играл.

Они сидели на полу, и она прижимала его к себе — эту маленькую душу, единственную на свете. Она не различала его слов, но понимала, что он хочет сказать, и соглашалась, соглашалась, плача от горя и жалости.

— Почему ты залез под крыльцо, сынок?

— Я играл там.

— Но кто же играет под крыльцом?

— А где мне еще играть? — плакал мальчик. — Меня отовсюду прогоняют…

3

Отец Егната вернулся ночью. Ничего определенного сказать не мог. Положили в больницу, и все на том.

— Дотла сожгу! — добавил он, ткнув пальцем в сторону их дома.

Утром Матрона выглянула на улицу. У ворот Егната никого не было, и в душе ее шевельнулась надежда: может, обойдется все и кончится миром.

— Господи, — взмолилась она, — услышь мою мольбу, побереги Зару, отведи от нее беду. Да паду я жертвой твоей, о Бог богов, если ты когда-то внял человеку, то услышь и мой голос. Помоги этой бедной женщине, спаси от проклятий моего неразумного сына, не дай, чтобы нас втоптали в грязь.

Бог не услышал ее.

На третий день вернулась мать Егната. Женщины окружили ее на улице. Не смея подойти, Матрона тайком наблюдала за ними из-за хлева. Волновалась так, что испарина на лбу выступила. Вначале разговор шел тихо, потом громче, и, наконец, она услышала то, чего боялась больше всего на свете.

— Ой, люди, погибла я, пришел мой конец! — запричитала свекровь Зары. — За что нам такая кара? Или мы созданы для горя и страданий? Как выжить дому, дважды в один год понесшему утрату? Как небо не обрушивается на землю, как не разверзнется земля?!

«Дважды в год, — дрожала Матрона. — Сначала старший сын… Значит, и Зара тоже. Значит, сожгут нас! Значит, не жить нам на земле».

Она окаменела от страха, не могла сдвинуться с места.

«Куда бежать? Куда уехать?» — повторяла про себя, не находя ответа. Вспомнила вдруг, что давно не видела сына. Огляделась — во дворе его не было. Забыв обо всем, она в ужасе ринулась в дом. Но ребенка не было и там.

— Доме! — дико завизжала она.

И потеряла сознание.

Мальчик играл за домом. Прибежал, услышав крик, и увидел упавшую на пол мать. Растерянный, он постоял немного, потом потянул ее за руку. Мать ничего не сказала, не взглянула на него. Рука у нее была холодная, безжизненная, и Доме испугался.

— Мама! — кричал он и тянул ее за руку. — Мама!

Перепугавшись вконец, он выбежал во двор. По улице проходила старуха-родственница, и мальчик бросился к ней, вцепился в юбку.

— Мама, мама, — повторял он, тянул старуху к своему дому.

— Что с ней? — спросила старуха.

— Упала. В доме, — плакал он. — Идем!

Все это рассказали ей потом.

Придя в себя, она увидела мокрую тряпку в руке старухи и снова закрыла глаза. Однако теперь сознание вернулось к ней быстро, и она вздохнула, содрогнувшись и сразу все вспомнив.

— Доме! — крикнула она и вскочила. — Где Доме?

Он стоял рядом. Держал чашку с водой, и слезы его капали в воду. Когда мать поднялась, он отставил чашку и обнял ее за колени. Она схватила его, подняла на руки.

— Где ты был, сынок?

— А где он мог быть? — укоризненно глянула на нее старуха. — Чего ты за него так боишься?

Тогда она спросила, и тоже со страхом:

— Что с Зарой?

— Заре лучше. Получше ей.

Она не поверила старухе.

— Лучше, говоришь?

— Лучше, лучше.

Это ее взбодрило чуть.

— А о какой второй утрате кричала ее свекровь?

— Она должна была родить близнецов.

— И что?

— Выкидыш получился. Да так неудачно — сама не смогла, из живота у нее вытащили.

— Ой, сынок, кровь пролилась на голову твоей матери! — заголосила Матрона. — Теперь нам не дадут жить!

Старуха тоже прослезилась:

— Ну что ты, невестка. Чего боишься? Никто вас не тронет. Мы что, не люди уже?

Услышали шум, вышли на крыльцо. Все село собралось на их улице, из толпы слышался голос отца Егната:

— Пусть скажут, что мы им должны? Что должны мы их роду? Что задолжало им все село? Отец этого щенка стреляет в нас из-за немецких спин, а щенок убивает здесь наше потомство!

К нему подошел Уасил, самый старый в селе, старейший. Оперся на палку, послушал, потом сказал:

— Гиго, мы знаем о твоем горе. Сейчас всюду горе, и каждого оно может постигнуть в любой миг. Мы должны помнить это и не травить друг друга, а поддерживать. Мы должны сохранять фарн1(1Благодать, благоденствие (осет.).) села.

— Фарн, говоришь? — кипел отец Егната. — Они лижут пятки нашим врагам, а мы должны считать их односельчанами?

— Греховное слово даже в лесной чаще не произноси, — упрекнул его Уасил. — Может, его кости где-то на чужой земле… земле не преданы, а мы даже бокал не подняли за помин его души. Ты забыл, наверное, как уважали, как любили Джерджи в нашем селе…

— Дотла их сожгу!

— Кого?

— И дом, и щенка!

— А что он смыслит? — покачал головой Уасил. — На женщину и ребенка даже собака не лает, а мы же люди. Знаем, Гиго, что по вине этого ребенка тебя постигло горе. Но как его винить? И взрослые ошибаются, а что взять с малыша? Мог ли он подумать даже, что его шалость принесет такую беду? Скажи, Гиго, кого нам обвинять? Его мать? Так она несчастней нас всех. Даже земля стонет от жалости к ней, а мы ведь люди. Скажу и так: допустим, Джерджи сошел с ума и действительно встал на сторону врага. Но в чем же она виновата? В том, что ждет, как и все мы, близкого человека? В том, что он пропал где-то на большой войне, и никто не знает, жив он или нет? В том, что вы каждый день попрекаете ее за то, что она ждет? Или кто-то из вас видел Джерджи в немецком строю? Вспомните о Боге, люди! Все мы под Ним живем.

Матрона слушала, прижав сына к груди, и тихо плакала.

Толпа смолкла. Даже кашлянуть никто не решался. Отец Егната вытер слезы рукавом.

— Эх, — застонал он, — чтоб этот Гитлер голову моей собаки съел!

Потом он обратился к Уасилу:

— Прости, Уасил… Не думай, что в это черное время я ищу на ком злость сорвать. Несчастье добило меня, Уасил, ума лишило. Эх, как будут счастливы те, кто дождется своих с этой проклятой войны! А я… День и ночь пустая могила моего старшего зовет меня. Сердце разрывается, Уасил, не могу я больше! Блажен, кто уходит в землю раньше своих детей…

Никто ничего не сказал больше. Люди разошлись по домам. Каждый со своей болью, со своей тревогой…

Царство тебе небесное, Уасил.

4

После того, как вернулся Егнат, жизнь ее стала сущим адом.

В село продолжали идти похоронки, и люди плакали по своим akhgjhl, но не оплакивали, потому что не видели их перед собой, мертвыми, в гробу, и за слезами, даже самыми горькими, скрывалась надежда — а вдруг ошибка, вдруг он вернется еще? На кладбище появлялся новый холмик над пустой могилой, и это были не похороны, а исполнение давнего обычая; человек уходит из жизни лишь тогда, когда тело его предано земле, тело, а не казенная бумажка. Только время может дать ответ и, значит, надо ждать, ждать, ждать…

Но и жить надо было, кормить детей, работать. А что за работники остались в селе? Старики да женщины. Ну и дети постарше помогали — велика ли их помощь? Так и трудились, жилы себе надрывая, и тяжкая работа уравнивала всех, сплачивала, заставляла хоть на миг забыть о своем горе.

В тот весенний день они пахали на южном склоне. Дети собирали камни с поля и складывали их в кучу в конце пашни. Взрослые — кто за плугом шел, кто волов погонял. Отощавшие, голодные волы еле тянули, но ни у кого не поднималась рука подстегнуть их, ударить палкой, только кричали, понукая, и крик, и гам, и веселый визг детей, превративших, конечно, сбор камней в игру, — все это будило воспоминания о светлой до неправдоподобия довоенной жизни.

Никто, кроме отца Егната, не умел управляться с плугом. С утра до вечера старик шагал за ним, держась за деревянные, изъеденные потом ручки и ведя борозду, с утра до вечера. И все это молча. Даже на волов не крикнет. С раннего утра до поздних сумерек шагал, опустив голову и глядя только на лемех, глядя так, будто волы не плуг тащили через силу, а покойника везли. Иногда его подменяли женщины, или кто-то из подростков. Но на минуту лишь, не больше. Отец Егната доставал из кармана табачный лист, бросал в рот и жевал, наблюдая, как тот, кто его подменил, кривит, уродует борозду. Долго выдержать старик не мог и, покачав головой и сплюнув, молча отстранял неумеху, брался за ручки, склонял голову и шагал, как заведенный.

С двумя другими плугами управлялись, как могли, женщины и подростки. По очереди, то и дело сменяя друг друга. Матрона работала с ними.

Вернее, не работала, а мучилась. Плуг не слушался ее, вихлял из стороны в сторону, то на распаханное выедет, то выскочит вверх, на целину, и удержать его было невозможно: не она правила им, а он, словно в насмешку посверкивая лемехом, тащил ее за qnani. Она обливалась потом, в руках появлялась дрожь, от постоянного напряжения ломило поясницу, а затем и всю спину, и она чувствовала себя так, будто ей переломали все кости. Обессилев, она повисала на рукоятках плуга и, спотыкаясь, думала лишь о том, чтобы не упасть.

Самые маленькие из детей копались в пашне, собирали корни белокоренника, вывернутые лемехом на поверхность. Доме тоже бежал за плугом, как грачонок, и, найдя, кричал радостно:

— Еще нашел! Смотри, какие большие!

Когда ее сменяли, она едва не валилась от усталости, не находила в себе сил даже в тень отойти — садилась прямо в борозду, с облегчением вытягивала ноги. Сын тут же подбегал к ней, сыпал ей в подол свою добычу: — Смотри, сколько я тебе принес!

Обняв ребенка, она ела гладкие, прохладные корни и смотрела на страдания тех, кто сменил ее за плугом. Наблюдая, она никак не могла понять одного: вроде бы все в одинаково трудном положении, все придавлены общей бедой, еле дышат от постоянных тягот и горестей и все же находят в себе силы на вражду, на презрение и ненависть к ней. Разве не видят, что она горит в том же огне? Иногда ей казалось: не будь ее, люди нашли бы кого-то другого, чтобы сорвать на нем злость, облегчить душу. Но станет ли им легче от ее мучений? Или оттого, что кому-то еще хуже, чем им?

Близился обеденный перерыв, когда дети собрались в кучу и уставились в сторону Седонской расщелины.

— Какой-то военный идет в нашу сторону! — закричали они, приглядевшись.

Услышав это, люди побросали работу и стали смотреть в ту же сторону. И действительно — какой-то военный странной походкой поспешал к ним; по мере его приближения люди начали догадываться, а затем и увидели, что военный идет на костылях, что он — одноногий.

Детям хотелось рвануться ему навстречу, но они не решались и, словно спрашивая позволения, поглядывали на взрослых. Взрослые же не видели ничего, кроме приближающегося путника. В село уже давно приходили похоронки, но о том, что с войны можно вернуться калекой, никто не задумывался. И сейчас, ожидая, они оторопело смотрели на одноногого, и сердца их бились в радостной надежде — живой! — и в то же время им не верилось, что это их отец, брат, сын или просто односельчанин: из их дома, из села все ушли на фронт здоровыми.

И Матрона думала точно так же. В глубине души она надеялась, что это Джерджи, но надежда тут же смешалась со страхом — нет, не может быть, чтобы она никогда уже не увидела прежнего Джерджи, не зря же она молится за него каждую ночь, уж он-то, конечно, вернется живым и здоровым. Страх не отступал, и она, смиряясь, уже думала о том, что и такое возможно — война не выбирает свои жертвы, косит всех подряд, и если человек вернулся живой — пусть без ноги, — то большего счастья нельзя и пожелать. Подавшись вперед, она силилась разглядеть лицо солдата и вдруг услышала крик:

— Егнат!

Этот крик словно вырвал всех из оцепенения. Люди скопом бросились навстречу Егнату.

5

Какой там Егнат — только имя осталось! Левой ноги у него не было — до колена, и культя рядом с целой висела, как ляжка забитого вола. И левая рука искалечена, высохла, кость, обтянутая желтовато-серой кожей. Но и этого мало: он умом повредился. Не сумасшедший вроде бы, а начнет говорить и тут же забудет, о чем шла речь, умолкнет, силясь вспомнить, и уже не может понять, где он, с кем, что делает. Сильнее всего это проявлялось, когда он выпивал. На голове, с левой стороны, у него был шрам, похожий на подкову. От осколка вроде бы, бомба рядом упала. Егнат не терпел ни холода, ни зноя, бледнел, краснел, на шее его вздувались жилы.

— Ой, мама, — жалобно стонал он. — Что со мной делается?

Больно было смотреть на него, сердце разрывалось. Да и слушать тоже. Особенно, когда он заводил разговор о войне, о своих страданиях. Казалось, кто-то невидимый начинал трясти его — так он дрожал, слова произносил невнятно, каждое слово его было стоном, рвущимся из самой глубины души и не находящим выхода; он был похож на умирающего, который силится произнести имя своего убийцы и никак не может — не хватает дыхания, не повинуются немеющие уста.

— Вы знаете, где она, моя нога? — допытывался он у слушателей и сам же отвечал: — Пляшет, пляшет на поле боя! Но не так, как вы пляшете, совсем по другому. Как пляшет, спрашиваете? Вам такого и во сне не увидеть. Впереди ладонь моего русского друга пляшет — кровь из нее во все стороны! А за ней полноги, моей ноги! А по ним со всех сторон пули, мины, снаряды! Ну, что скажете? Видели когда-нибудь такую пляску! И не увидите никогда!

Возбудившись, он переходил на крик, в красноватых, выпученных глазах его блестели слезы. Потом он затихал надолго и, если продолжал, то уже спокойнее:

— Я никак не мог понять, почему незнакомые люди убивают друг друга, как кровники. Я его не знаю, и он меня не знает, я его не ругал по матери, не сделал ему ничего плохого — почему же он мечтает о моей смерти? Или я стог сена у него украл? Или волов? Или заявился на его луг со своей косой?.. Нет, бой шел на чужом поле. Где — я и сам не знаю. Вокруг ни села, ни мельницы, ни кошары — не за что глазу зацепиться. Мы сидели в окопах и стреляли во врага. Я говорю — врага, но мы не видели их лиц, не отличали одного от другого. Какие там лица! Убивали — и все! Пули свистят, как шмели, а они — такие же люди, с ногами, с руками, с головой — рвутся к тебе, падают, умирают, но те, что остаются на ногах, стараются добраться до тебя и убить. Убить! Я же ничего вам плохого не сделал, не ругал вас, не крал вашего добра — так что же вы никак не можете угомониться?! И сами ведь мрете в этом поле, как мухи, а все равно лезете, хотите убить меня! Зачем? Я говорил себе — не убий — и все же стрелял, стрелял. А что мне оставалось делать? Не ты его, так он тебя. Такая правда на войне. Доберутся до тебя и изрубят на мелкие куски. А пойдут дальше — и семьи твоей не пощадят. Разве бешеный пес разбирает, кого рвать? Ему что женщины, что старики, что дети — лишь бы кровь пустить. А если он доберется до меня и узнает, что я стрелял в него, разве он пожалеет мою семью?.. Теперь другое скажу: сколько же на войне железа, сколько его уходит на пули, мины, снаряды! А у нас во время сенокоса косы не найдешь. Не лучше ли наделать из этого железа побольше кос, чтобы было чем сено косить, чтобы скот не голодал зимой и люди лучше жили?.. Там, в окопе, рядом со мной был русский парень. Ипполит. Смешное имя, и сам он был веселый, все его любили. Я не все его шутки понимал, как следует, — не очень-то по-русски знаю, — но все равно смеялся. Не то, что я, мертвый бы засмеялся. Я очень его любил. Он никогда не печалился, даже во время боя. Стрелял и приговаривал что-то — в бою не услышишь. Так с улыбкой и воевал. «Бей их, Игнат, бей!» — кричал он мне. Улегся за бруствер и так азартно стрелял, будто сено косил и боялся не успеть до вечера. Будто сено косил, а не людей убивал. Я смотрел на него и удивлялся — чему он так радуется? Неужели в нем нет жалости? Бить их, конечно, надо, я и сам бью, потому что нельзя иначе. Но чему же радоваться? Их ведь тоже отец с матерью породили, и у них тоже есть дети. Весной их поля останутся невспаханными, летом — останутся некошеными луга. Неужели в Божьем мире не осталось жалости?.. Тут вдруг земля и небо поменялись местами, вспыхнули белым пламенем: раздался взрыв, и я уже не мог понять, то ли комья земли летят в небо, то ли я сам лечу. Когда грохот стих и глаз начал что-то различать, я увидел Ипполита: он лежал на бруствере, руки его были вытянуты вперед, а между руками, смешавшись с глиной, лежало то, что осталось от его головы. Тело Ипполита казалось красной заплатой на земляном валу. Правая рука его была без кисти, оторвало ее, и из перебитого запястья, из рукава шинели била струя крови. В сторону врагов била, будто Ипполит хотел отомстить за себя, утопить их в своей крови. Я посмотрел в ту сторону, куда хлестала кровь, и волосы мои встали дыбом: его оторванная кисть плясала на земле. Не прыгала, не подпрыгивала, а именно плясала. От этой пляски, от ужаса как только сердце мое не разорвалось! Ладонь его, кисть, подскакивала чуть не на метр, вертелась, пятипалая, в воздухе, брызгала кровью. Пять растопыренных пальцев, прикоснувшись к земле, скрючивались, и мне казалось, что они ищут, пытаются нащупать руку, от которой их оторвало, тело, которому они служили верой и правдой. Вперед же, к пляшущей кисти, были протянуты и руки Ипполита — он словно тянулся к ней, стараясь собрать свое тело. И тут я не выдержал. Я знал, что Ипполит мертв — но если бы и жив был, какая ему польза от оторванной кисти? Но эти протянутые вперед руки будто и вправду хотели поймать ее, как ловят озорного ребенка, искали ее, как ищут пропажу впотьмах. Так или иначе, а я не выдержал, выскочил из окопа и побежал к пляшущей кисти, чтобы вернуть ее Ипполиту. Зачем? Ей-Богу, не знаю. Словно подтолкнул меня ктото… Кисть не давалась, да мне и схватить ее было страшно, но я все старался изловчиться, как-то так поймать ее, не сапогом придавить — вы понимаете? — и… И что случилось со мной, как я попал в госпиталь, сколько времени пролежал без сознания, пусть вам кто-то другой расскажет. Не помню и того, что я делал, когда пришел в себя. Все во мне болело, я весь был как открытая рана, и если рана может помнить что-нибудь и знать, то и я знаю. Когда ожил чуть и узнал, что мне оторвало ногу, в глазах потемнело сначала, а потом я увидел пляшущую кисть Ипполита. Как сейчас вижу: кисть Ипполита прыгает в поле, а за ней гонится моя оторванная нога, и кровь фонтаном бьет из голенища, и все в крови вокруг, даже небо кровавое — вот какую я увидел пляску. И в такой ужас пришел, что снова потерял сознание. Эх, поздно я узнал, чему радовался Ипполит, стреляя по врагу! Эх, если бы меня пустили, дали бы винтовку — половина бы моих болезней исчезла, забылись бы все мои муки! Мне бы только прицелиться, я бы не промахнулся! Только пустили бы меня!.. А так я каждую ночь вижу во сне: моя оторванная нога и кисть Ипполита, брызгая кровью, пляшут, гоняются друг за дружкой. И днем вижу: только гляну на свою культю и, пожалуйста, — картина перед глазами. Эх, Ипполит, если бы я смог хотя бы раз порадоваться твоей радостью! Все боли бы мои ушли, все боли…

Егнат рассказывал, и лицо его дергалось — сначала веки, потом щеки и, наконец, каждая складка его изнуренного лица, и все в ритме той страшной пляски, и людям, обступившим его, казалось, что кисть незнакомого им Ипполита пляшет прямо перед ними, кисть и нога, догоняющая ее.

Матрона смотрела на него, и ей виделся Джерджи: одноногий и однорукий Джерджи гонится в чужом поле за своей окровавленной рукой, за ногой своей окровавленной. Она пыталась отрешиться от этого видения, избавиться, но адова картина уже прочно вошла в мир ее сознания, отпечаталась в душе.

О, будь ты проклята, война — дурость человечья!

6

Вначале Егнат не проявлял враждебности к дому Джерджи.

Когда он появился на пашне и вся село столпилось вокруг, Матрона и думать забыла, что его семья считает их своими кровниками; она смотрела на Егната, как на солнце, выглянувшее в ненастный день. Луч надежды проник-засветился в ее сердце: может, она узнает что-то про Джерджи, может, возвращение Егната — принесенная им весть — вернет радость в ее дом, избавит от косых взглядов. Надежда ее разгоралась, как костер из сушняка, и, не помня себя, она смотрела на губы Егната, ловила каждое их движение и, теряя терпение, ждала, ждала, боясь пропустить тот миг, когда с губ его сорвется первый звук, первое слово о Джерджи. Ей бы самой вступить в разговор и как бы ненароком спросить о муже, но где-то в глубине души она страшилась ответа и уповала на Бога, давая Ему возможность вознаградить ее за терпение. Да и лучше, чтобы имя ее мужа произнес сам Егнат — это было бы весомее и дало бы ей возможность с гордостью оглядеть односельчан и без слов, только взглядом сказать им: ну, вот вы и узнали правду о Джерджи. Чего же вы молчите? Он ради вас не жалеет себя, горит в железном огне войны, а вы здесь режете его семью косыми взглядами, добиваете грязными словами…

Односельчане наседали на Егната, все старались протиснуться, обратить внимание на себя, все жаловались, рассказывали о своих бедах, и он так устал — от шума, от гвалта, — что уже и двух слов не мог связать. Он был первый вернувшийся с войны, и люди думали, что там все так или иначе связаны друг с другом, и каждому хотелось услышать о своем сыне, брате, муже, отце, — услышать и хоть один день прожить с радостью, хоть одну ночь проспать спокойно. Женщины, получившие похоронки, вели себя сдержаннее, но надежды в их глазах было не меньше. Надежды и немой мольбы. А Егнат стоял и слушал, не понимая уже, кто и что ему говорит, голоса сливались воедино и, обнимая всех, кому удавалось пробиться к нему, он устало улыбался и сам спрашивал о чем-то, но и его голос тонул в гвалте.

Когда, наконец, все поутихли, Егнат спросил, и теперь его услышали все:

— Что слышно от наших парней, мужчин? От тех, кто на фронте?

Люди словно окаменели, только сердца стучали в мертвой тишине.

Не дождавшись ответа, Егнат повторил свой вопрос:

— Что слышно от наших?

Он стал поименно перечислять всех, кто ушел на войну.

И это стало новым испытанием для людей. Те, что получили похоронки, надеялись на добрую весть и смотрели на Егната так, будто их близкие стоят на грани между жизнью и смертью и от его слова зависит их судьба. Или стоят, как на расстреле, перед дулами вражеских винтовок, и Егнат может мановением руки остановить убийство. Теперь же, когда Егнат задал свой вопрос и начал перечислять имена, людьми овладело отчаяние. Если он назовет чье-то имя, оно прозвучит как выстрел, подтверждающий похоронку. Только что люди радовались появлению Егната и надеялись: сейчас он заговорит о моем сыне или муже, скажет, что видел его вчера, живым и здоровым, что в самом скором будущем он вернется домой; пусть и не в самом скором, пусть чуть задержится у друга в соседнем селе, пусть хоть неделю гостит, главное ведь в другом — он вернется. И тогда уже можно будет на радостях, не боясь прогневить Бога, выдать самое сокровенное свое: а я никогда и не верила похоронке. Или: а мы никогда и не верили…

Если раньше все смотрели на Егната с надеждой, то теперь в глазах была только мольба: не называй моего, не произноси дорогого имени, не разрушай мой дом, не губи меня. Не зная об этом и не догадываясь, Егнат старался спросить обо всех, не забыть никого. И когда он называл тех, на кого пришла похоронка, их родным казалось, что они не имя слышат, а звук выстрела, оборвавшего жизнь самого лучшего из их семьи, погасившего их родовой очаг и лишившего смысла их дальнейшую жизнь.

Точно так же чувствовала себя и Матрона. Она смотрела на Егната и повторяла про себя, заклинала его: «Не произноси, не называй Джерджи, не разбивай мое сердце, и я всегда буду молиться за тебя. Да паду я жертвой ради тебя, Егнат, не произноси имя Джерджи. Если невмоготу тебе, чуть позже скажи о нем. Скажи, что он проливает кровь за своих односельчан, скажи, что не жалеет ради них своей головы, скажи это, и вся родня Джерджи всю жизнь будет тебе благодарна».

Не дошла мольба, не забыл Егнат, произнес имя Джерджи.

Она не вздрогнула и не встрепенулась, услышав имя своего мужа, и сердце ее не забилось сильнее — сильнее уже некуда было. Она не ответила на вопрос Егната, как не отвечали и те, получившие похоронки; она молчала и с той же страстью, с которой только что молила не произносить имя Джерджи, продолжала говорить про себя, но уже с укором: «Будь ты неладен, Егнат. Как же ты не услышал моей мольбы? Я ведь и в жертву принесла себя, но до тебя и это не дошло. Может, ты еще и глухой? Как же до тебя не донесся крик моей души, как ты не понял, что, назвав имя Джерджи, ты только унизил меня перед односельчанами? Ты же и сам был на войне, ты испытал те же беды, что и Джерджи, и при этом не почувствовал даже, как тяжело приходится его семье. Кость тебе в горло, Егнат, раз ты не понял, что не только его жизнь висит на волоске, но и наша тоже: и я сама, и его сын — мы уже не можем жить на той земле, где родились. Нам нет на ней места… Как же ты мог, Егнат, неужели и ты против нас?» Она никак не могла остановиться, все продолжала укорять его, словно Егнат и вправду произнес имя Джерджи лишь для того, чтобы унизить ее, втоптать в грязь.

Егнат же, не замечая изменившегося настроения односельчан, продолжал свой скорбный перечень. Много ли времени нужно было, чтобы назвать эти имена? Однако для тех, кто со страхом ждал каждого следующего, время шло не так, как обычно, и когда Егнат, назвав одно имя, делал крохотную передышку перед другим, это мгновение надежды казалось людям длиною в день. Люди затаивали дыхание и, лишь услышав новое имя, могли, наконец, вздохнуть.

Когда Егнат спросил, наконец, о своем брате, мать его не выдержала и зарыдала. И тут, словно только и ждали знака, разом заголосили все женщины. Егнат испуганно смотрел на них:

— Что такое? — спрашивал он. — Что случилось?

Теперь уже в его взгляде была та же мольба, которой он не заметил раньше в глазах женщин. Та же мольба и тот же немой вопрос.

— Ох, сынок! — причитала его мать. — Ох, сынок мой дорогой! Где же ты был, когда черный день пришел, когда кончилась моя жизнь? Где ты был тогда?

Егнат совсем растерялся.

— Где я был? — глаза его округлились, чуть не вылезли из глазниц. Он то на односельчан смотрел, то на свою культю. — Как это, где я был?

— Ох, сынок, сынок! — рыдала его мать. — Вместо твоего брата черный ворон прилетел в наш бедный дом! Ох, сынок, вслед за твоим братом из нашего дома полетела моя молитва, а назад вернулся черный ворон! О, мой дорогой! Как же ты допустил, чтобы вместо твоего брата к твоей несчастной матери прилетела черный ворон?!

Наверное, и она, как и другие, надеялась, что Егнат вернет ей надежду. Она не верила похоронке, не верила, что Егнат, воюя на той же войне и оставшись в живых, не помог своему брату, не спас его, позволил убить. Пусть она большая, эта война, но ее сыновья сражались против единого врага и, значит, должны были защищать друг друга.

Так думала не только мать Егната, но и другие женщины, потерявшие близких. Они чувствовали, что не понимают чего-то, но никак не могли поверить, что мужчины из их села лишены возможности постоять друг за друга, придти на помощь в трудную минуту. Они не хотели верить в это, и каждая из них, плача и причитая по своему погибшему, часть вины за его гибель перекладывала на плечи Егната. Открыто его не обвиняли, но в причитаниях слышался вопрос, обращенный к нему: а ты-то где был? То есть, почему не помог, не встал рядом, не спас, ведь он же брат твой, родственник, сосед, наконец.

Егнат же, со своей стороны, не понимал хода их мысли, а, значит, и самих обвинений. Его потрясло другое — количество похоронок; каждую из них он воспринимал, как удар обухом по лбу, и, чтобы выдержать эти удары, не упасть, он выдвинул чуть вперед и широко расставил костыли, оперся на них и на здоровую ногу, надеясь, видимо, удержаться на трех опорах, выстоять в любых обстоятельствах. Слезы его падали на черную землю и, провожая их глазами, он старался не покачнуться, не потерять равновесия. Однако дала себя знать усталость, появилась противная дрожь в руках, и вот уже он повис на костылях, словно меж двух столбов распятый, и нога его подогнулась, обессилев, скользнул по земле костыль, и Егнат, тяжело упав, беспомощно растянулся на земле.

Люди бросились к нему, пытаясь поднять, но он не давался, отталкивал их.

— Сынок, ой, сынок! — мать стала рядом с ним на колени, обняла его, прижалась лицом к его груди.

Но он даже не посмотрел на нее. Закрыл руками глаза и застонал, скрежеща зубами:

— О, собаки! О, народ, омытый кровью собак!

И снова, и крик его был страшен:

— Ох, собаки! Да я бы руки свои отдал за то, чтобы хоть както их достать! Хоть раз еще выстрелить в них! Эх, Ипполит, я бы радовался теперь не меньше тебя!

7

В тот день до обеда уже не пахали: все были заняты Егнатом. После обеда он с отцом и матерью пошел домой.

— Волов распрягите засветло, — сказал оставшимся отец Егната. — Вечером приходите к нам. Отметим возвращение нашего парня.

Но и после обеда женщины не смогли взяться за работу. Растревоженные, они вспоминали и придумывали разные подробности, о которых не успели расспросить Егната, и надеялись услышать в ответ что-то такое, что даст возможность верить, вновь пробудит надежду. Когда распрягли волов, до заката солнца было ее далеко.

Вечером все потянулись к дому Егната. Его мать, увидев людей, собравшихся во дворе, не выдержала и снова заголосила по старшему сыну. Это не понравилось ее мужу.

— Хватит плакать. Не надо, — сурово произнес он, но в тоне его слышалась и мольба. — Довольно. Сейчас не плакать время, а радоваться. Чтобы и Бог на нас не прогневался, и односельчане не обиделись.

Многим хотелось поговорить с Егнатом, да некогда было — старики разделывали тушу бычка, подростки накрывали стол. А женщины, как всегда в таких случаях, трудились на кухне. И только те, кто остался свободным, могли побыть рядом с Егнатом, порасспросить, и своего они не упускали.

Матрона стояла неподалеку от него и все прислушивалась — вдруг скажет слово о Джерджи. Ей хотелось пойти на кухню, помочь женщинам, хоть с какого-то боку пристать к общей жизни, но она не смела, боясь косых, ненавидящих взглядов, обидных слов, оскорблений. Ей не хотелось ссориться в такой момент, выяснять отношения. И она, по привычке уже, держалась чуть в стороне от людей.

— Матрона, — увидев ее, сказал Егнат, — ты что, не рада мне? Стоишь одна, печальная какая-то…

Сказал, будто близкого человека, любя, упрекнул.

— Да я и душой пожертвую ради тебя, — ответила она и подошла.

— Что слышно от Джерджи? — спросил он. — Откуда он пишет?

Могла ли она ответить? Смотрела на него, сдерживая слезы, и молчала. Люди, стоявшие вокруг, с интересом прислушивались к ним.

— Откуда он написал последний раз? — допытывался Егнат.

Чтобы лучше слышать, люди как бы невзначай, один за другим сделали шаг вперед. Недобрые взгляды их словно стегали ее, и не в силах сдержать все накопившееся в душе, она заплакала — судорожно, давясь и захлебываясь собственными слезами.

Егнат с удивлением смотрел то на нее, то на столпившихся рядом людей, и она хоть и сквозь слезы, но видела: все, на кого он смотрел, опускали голову, начинали разглядывать неказистую свою обувь.

— Матрона! — поняв ее по-своему, хрипнул Егнат. — Джерджи?! И он тоже?!

Он оперся своей единственной ногой о землю и встал, пошатываясь, со скамейки. Силился сказать ей еще что-то, но не мог, только смотрел на нее испуганно и вопросительно. Это был испуг близкого человека, но это был и страх за нее, и она уловила еще одно — готовность заступиться, спасти честь дома Джерджи, положить конец ее страданиям.

И тут ее словно прорвало. Глотая слезы, она начала жаловаться Егнату, рассказывать, как к ней нагрянула милиция, как перевернули вверх дном все в ее доме, как исковеркали их с сыном жизнь, как односельчане отвернулись, отказались от них в трудную минуту. Она рассказывала обо всем этом и жалобно, просяще смотрела на него: хоть ты объясни людям, напомни им, какая чистая душа была у Джерджи. Пусть делают с ней самой, что хотят, пусть убьют, если им это нужно, но только бы не оскверняли имя Джерджи, а может, и память о нем.

Егната не нужно было долго упрашивать.

— Кто они были, эти милиционеры?! — взорвался он, задрожал от ярости.

Люди осторожно пожимали плечами, стараясь выказать свою неосведомленность и остаться в стороне.

— Ах, сволочи! — кричал Егнат. — Мы на войне кровь проливаем, теряем руки и ноги, а эти тыловые крысы не дают нашим семьям спокойно жить!?

На крик его явились и те, что варили мясо, готовили праздничный стол. Увидев ее перед Егнатом, лицом к лицу, они поняли это по-своему: конечно, он ругает Джерджи, именно ему и грозит он страшными карами. Кому же еще?

— Успокойся, — стали уговаривать они Егната. — Наверное, ктото злой был на Джерджи, вот и наклепал на него в органы.

Егнат не понимал их.

— А вы где были? — кричал он. — Вас же целое село! Разве Джерджи для того проливает кровь, чтобы здесь издевались над его семьей?! Он же за вас воюет, за вас! Как же вы не поднялись за него, не сберегли его честное имя?!

Она слушала Егната и плакала, плакала от радости: наконец-то появился тот, кто сумеет защитить Джерджи и заступиться за его семью. Вон как люди притихли, когда Егнат сказал свое слово: совестно им, раскаиваются, жалеют, что так легко заподозрили Джерджи в недобром, очернили и растоптали его имя.

Этот вечер был одним из лучших в ее жизни. От радости она себя не помнила. Не помнила — то ли сама пошла, то ли кто-то позвал, повел в кухню, где работали женщины.

8

Будь Ты проклят, Господь, переменчивый и двуличный, как паскудная девка!

Прошел день, другой, и она почувствовала: односельчане, словно подменили их, стали относиться к ней совсем по-другому. Особенно те, что больше всех издевались над ней: теперь они улыбались при встрече, старались задобрить ее, помочь, услужить.

Вначале домашние не говорили Егнату о том, что произошло с Зарой. Потом не удерживались, рассказали все же, но ни словом не обмолвились о Доме, о том, что виной всему была его шалость. Но разве утаишь то, что на устах у людей? Кто-то постарался, рассказал Егнату. Однако Егнат отмахнулся лишь: шалость, она и есть шалость, стоит ли придавать ей такое значение? Тогда он не знал еще, что из-за этой шалости у них с Зарой не может быть детей, и он обречен на одинокую старость. Прошло несколько месяцев, и он начал догадываться о своей судьбе, но отношения к Матроне и ее сыну не менял пока, срывал зло на Заре, цепляясь к ней по малейшему поводу.

— Бестолковая ты! Бестолковая! — орал он на нее. — Ни черта не умеешь делать! Да что с тебя взять, если ты саму себя уберечь не смогла?! Какая мать тебя родила, какой бог сотворил?! Чтоб ты пропала!

Зара, конечно, понимала, почему он так относится к ней, и несла зло дальше — что ни день все пристальнее, все враждебнее посматривала на дом Джерджи. Возможно, она не только посматривала, но и говорила что-то, и вскоре вся семья — свекор, свекровь, а следом и сам Егнат — стала коситься в ту же сторону. Матрона сразу же заметила это, и сердце ее заныло в недобром предчувствии. Она старалась не попадаться им на глаза, чтобы не вызывать лишнего раздражения, и молила Бога о милосердии. Страшнее всего было то, что за семьей Егната могли потянуться и остальные — все село, — и тогда они вдвоем, мать и сын, снова оказались бы в кольце и чувствовали себя, как звери, загнанные охотниками. Матрона даже подумать об этом боялась и теперь уже не односельчане ей, а она старалась угодить им, услужить, помочь, и сделать это так, чтобы ни у кого не оставалось даже малейшего повода обидеться на нее.

Чтоб ты лишилась покоя, богиня счастья!

Егнат ожесточался с каждым днем.

Когда же прорвало его впервые? Это было в самую пору сенокоса. Снова, как и тогда, работали на южных склонах. Егнат уехал в райцентр и был там целых три дня. Когда вернулся, пришел прямо на покос. Дети окружили его: одним хотелось костыли потрогать, другим военные штаны-галифе. И маленький Доме потянулся — схватился ручонками за костыль, начал трясти, как алычу у себя во дворе. Егнат не стерпел, ткнул ребенка тем же костылем. Доме упал, заплакал, закричал со страху. Матрона обмерла, увидев это. Подбежала, схватила сына, прижала к груди.

— Как тебе не стыдно, Егнат, — не сдержалась она. — С ребенком связался.

И тогда Егнат впервые взвыл, впервые она услышала его звериный вой:

— Упрекаешь меня? Меня?! Мало я крови пролил?! Нет, я достаточно ее пролил! Вот, смотрите, ничего от меня не осталось! Ни ноги, ни руки, а тут меня еще упрекают?! Стыдят меня?! Ну, подождите! — он угрожающе взмахнул костылем. — Подождите! Я много своей крови пролил! А теперь буду лить кровь тех, кто предал своих братьев! Они мне ответят! За все ответят! Никого не оставлю в живых!

От воплей этих, от угроз у Матроны чуть сердце не разорвалось.

— Да будь же ты неладен, муж мой! Посмотри, что мы терпим за твои грехи! — выкрикнула она, плача, и похолодела от собственных слов.

До какого же отчаяния она должна была дойти, чтобы в первые в жизни обругать своего мужа. Пусть и за глаза, но это еще хуже: он на войне, смерти в лицо смотрит, мучается от холода и от жары, от голода и жажды, а она в это время еще и проклинает его. Как же у нее язык повернулся? Разве ему не хватит того, что Егнат и его домочадцы как вороны каркают, каждый его шаг осыпают проклятиями? Так еще и она вылезла со своим языком. Ей было стыдно за себя, но чувствовала она и другое: в ее душе начала зреть ненависть. Те, что довели ее до этого, заставили обругать собственного мужа, ни в чем не повинного, стали ее кровными врагами. До сих пор она особой вражды к ним не питала. Как бы не издевались над ней, как бы не мучили, она понимала: люди делают это от отчаяния, от бедственного своего положения, от горестной жизни. После того, как в селе побывала милиция, они уже не могут отделаться от подозрений и переносят их с Джерджи на его семью, на них вымещая все страхи свои и тревоги, все тяготы черного времени. Когда же они узнают, что Джерджи ни в чем не виноват, им будет неловко, они устыдятся, придут просить прощения, и все станет на свое место — вернутся и мир, и согласие. И жизнь будет лучше, чем прежде. Матрона, конечно, обижалась на односельчан — да и как не обидеться? — но никогда не считала их своими врагами. Но теперь, когда ее довели до того, что она прокляла своего мужа, ей стали ненавистны и лица их, и слова, и само их дыхание.

А люди подумали, что она обругала Егната.

— Пусть грех ваш навсегда поселится в вашем доме! — закричала мать Егната.

— О, фашисты! — взвыл Егнат. — Ваш грех не поместится и под небом, а вы его на других свалить хотите?! Чтобы ваши грехи пали на чужие головы?! Пусть они падут на ваши, пусть разобьют их! Да так, чтоб вы умывались не нашей, а своей собственной кровью!

Худшим из врагов стал для нее Егнат.

— Тот, кто возводит напраслину на других, пусть всю жизнь проживет в грехе! В самом страшном грехе! И умрет в грехе! — огрызнулась Матрона.

— Пусть те, у кого руки по локоть в крови своих близких, не взвидят света! — орал Егнат. — Твой муж бьет нашего врага своей задницей, а его последыш не дает нашим детям родиться на свет Божий! Губит наше потомство! Если вы останетесь жить на этом свете, значит, мне здесь нечего делать! Человек не может спать спокойно, пока вы живы! Погодите! — грозил он. — Я еще могу дать отпор врагу! У меня нет возможности попасть на фронт, но я верю — мне еще удастся испытать радость Ипполита!

Чего он только не нес в злобе.

Теперь у нее не оставалось сомнений: все домочадцы Егната смотрят на нее глазами кровников. Но худшим ее врагом является сам Егнат.

Она стала избегать их всех. Не вступала с ними в разговор. Старалась держаться подальше и во время общих работ, и в обычные дни. Ни на шаг не отпускала от себя сына.

Но ребенок есть ребенок — разве удержишь его у подола? Не будешь же все время водить его за руку. Так или иначе, а изловчится, ушмыгнет.

Вскоре после этого случая она затеяла стрижку овец. Стригла у себя во дворе. И ножницы были тупые, и овцы не слушались ее, и за работой, за мучениями своими она забыла о сыне. А он, конечно, не зевал — улизнул на улицу, стал играть с детьми. И вот она, Божья кара — поссорился с младшим отпрыском погибшего брата Егната.

Егнат возвращался из леса и поспел как раз вовремя. Замахнулся на Доме. Мальчишка пустился наутек. Егнат погнался за ним, но куда ему было на одной ноге? Взвыл со злости:

— Ах ты, выродок бандитский! Все равно никуда не денешься! Зарежу тебя!

А Доме — ох, каким же озорником он был! — выпятил свой зад, похлопал по нему и спросил:

— А этого не хочешь?

Егнат почернел от злости и снова бросился вдогонку. Поняв, что не догонит, бросил в ребенка топор. Попал в ногу, и мальчишка упал, как подкошенный. Егнат, рыча что-то яростное, невразумительное, торопливо заковылял к нему. Слава Богу, люди увидели, подбежали, схватили Егната. Он орал, вырывался, — но кто бы его пустил к окровавленному ребенку?

Услышав шум на улице, Матрона, словно подбросило ее, вскочила, огляделась и, не увидев сына во дворе, бросилась к воротам. Выбежав, она увидела: кто-то держал дергающегося Егната, на чьих-то руках, весь в крови, бился в конвульсиях ее сын. Не помня себя, она подбежала к Доме. Топор попал ему в ногу, ниже того места, которое он показал Егнату. Кровь хлестала из раны и, казалось, ребенок и сам превратился в комок спекшейся крови.

От ужаса она едва не обезумела. Металась, не знала, что делать. И до сих пор не знает, кто и чем перевязал рану Доме, кто запряг волов и уложил ее сына в арбу. Когда услышала, что кровь больше не идет, успокоилась вроде бы. Огляделась. Увидела кровь на земле. И сама Матрона, и все, кто возился с ребенком, были забрызганы кровью. И когда до нее дошло, что это кровь ее сына, что и земля, и люди — все в его крови, рассудок ее помутился. Она увидела на земле свои ножницы, которыми только что стригла овец и, не помня, как они оказались здесь, почему не остались дома, схватила их, старые тупые ножницы, и бросилась к Егнату.

— Собака! — закричала она, и голос ее осекся, сорвался, стал сиплым. — Собака! Чьего сына ты хочешь зарезать? Чьего?!

Никто из собравшихся не ждал от нее такой прыти. Привыкли, что она отмалчивается или плачет, когда ее обидят. Не думали, что она способна защитить кого-нибудь — сына ли своего, мужа, или дом, — и растерялись от неожиданности, опешили, понимая, однако, что она не только Егнату, но и всем им бросает вызов.

И Егнат никак не предполагал, что женщина из их села может броситься на него с ножницами, и тоже замер на мгновение; когда же острие коснулось его плеча, испугался и оттолкнул ее. Ножницы распороли рукав его гимнастерки и оставили на плече две кровавые царапины. Увидев это, люди поняли, что дело может зайти слишком далеко, и, окружив Матрону, отобрали ножницы; она и не сопротивлялась, впрочем, лишь спрашивала их сиплым, чужим голосом:

— Зачем он хотел убить моего сына? Зачем?

Тут и Егнат пришел в себя.

— Смотрите на нее! Все смотрите! — завыл он и ударил костылем в землю. — В этой семье — все убийцы! Даже женщины и дети! О-о, сколько фашистов живет у меня под боком! О-о…

Поступок Егната был противен людям, и они с разных сторон закричали на него, пытаясь унять.

Но он никак не мог остановиться. Наконец, его заставили замолчать. Кто-то крикнул на волов, и они мерно зашагали в сторону районной больницы. Держась обеими руками за арбу, Матрона шла следом и, слыша сзади угрозы Егната, всматривалась в поблекшее лицо сына. Потом обернулась все же и сказала:

— Пусть он не трогает моего ребенка. Ты слышишь, Егнат? А то не побрезгаю, испачкаю руки в твоей поганой крови!

— Да я тебя… Я вам еще покажу! — донеслось сзади.

9

Рана на ноге Доме зажила быстро, но сердце ее продолжало кровоточить. Матрона никогда не желала зла никому из односельчан, но теперь, когда перед глазами ее вставал окровавленный сын, ей хотелось, чтобы все село провалилось в тартарары и все ее жители погибли в страшных мучениях.

Из больницы она повезла сына не домой, а к своим родителям. Они ничего не знали о ее взаимоотношениях с односельчанами, она никогда не рассказывала об этом, боясь, что кто-то из ее родственников может не выдержать и наделать бед, и уж тогда-то и ее саму и, главное, Джерджи будет проклинать все село. Но сейчас ей некуда было деться — везти ребенка домой опасно, — и волейневолей пришлось отвечать на вопросы и рассказать, наконец, о своих мучениях, обо всем рассказать. Она понимала, что каждое ее слово ранит родителей и лучше бы их поберечь, не травить им душу, но ничего другого ей не оставалось: надо было спасать Доме, и самое лучшее, что она могла сделать, это оставить его, до возвращения Джерджи, здесь, в своем родном доме. И в то же время ей и самой хотелось сочувствия, и она нашла его и, видя, как старики переживают за нее, она словно часть груза с себя свалила и устыдилась, конечно, но и расслабилась, наревелась, как в детстве, зная, что они и поймут и пожалеют ее, и неизбывная их верность, жертвенность родительская, не только сердце ей согрела, но и вдохнула уверенность: уж здесь-то ее мальчик будет в полной безопасности, здесь и накормят его, и приласкают, и защитят. И когда она закончила, все рассказав о себе, ей стало так легко, так хорошо на душе, будто Джерджи появился вдруг на пороге и принес конец всем ее бедам и страданиям.

Слушая Матрону, мать сдерживалась, как могла, лишь ахала, пораженная, да головой качала, но не вытерпела все же, заплакала, хлопнула в отчаянии ладонями по коленям:

— Ой дочка! Лучше бы умерла я, чем дожить до этого! Теперь и сама не знаю — замуж я тебя отдала, или волкам на растерзание? Да чтоб они сгинули, эти волки в людском обличье! Чтоб они пропали, те, кто бросаются на ребенка с топором!

Плакала мать, и горя ее хватило бы на лестницу до неба. Отец же сидел молча, сидел и смотрел себе под ноги. Поднял голову, прислушиваясь к безутешному плачу, к бесконечным проклятьям жены, и махнул в сердцах рукой:

— Хватит! Не ругайся. Ругань делу не поможет! — сказал и повернулся к дочери: — Чего же ты до сих пор молчала? Разве твоего отца уже нет в живых?

Что она могла ответить?

Отец понял ее.

— Зачем мне жить, если единственное мое дитя горит в огне? Для кого я живу? Других детей у меня нет, они не заплачут по мне, не останутся без кормильца.

Мать все причитала, все не могла остановиться.

— Перестань же ты, в конце концов! — нахмурился отец. — Они твоих криков не услышат. Я сам буду говорить с ними… А ты, дочка, поживи здесь. И тебе будет лучше, и нам, старикам, радость.

Матрона думала об этом, когда везла Доме из больницы. Спрашивала себя: оставить ребенка у своих родителей, а самой вернуться и снова терпеть косые взгляды, или остаться вместе с сыном и пожить, наконец, спокойно, по-человечески? Ответ тут напрашивался сам собой, но она рассудила так: «Если я не вернусь, сразу же заговорят о Джерджи. Пусть Доме будет в безопасности, а я могу и потерпеть ради Джерджи». Теперь ей же нужно было отвечать не себе, а родителям: они смотрели на нее с надеждой, и ей не хотелось обижать их, но и отступиться от своего она не могла.

— Нет, — покачала она головой, — если я останусь, то и власть, и все село решат, что Джерджи и в самом деле где-то прячется. Скажут так: не зря убежали всей семьей — знают свою вину, знают, что здесь им больше не жить… Пусть мне будет тяжело, но я назло им всем не брошу этот дом. Только бы с Доме ничего не случилось, а я все выдержу.

Мать накинулась на нее:

— О чем ты говоришь? Да пропади они пропадом! Пусть все, что ты из-за них вытерпела, боком им выйдет! На том свете отзовется!.. Никуда ты не пойдешь, останешься здесь!

Отец долго думал, прежде чем сказать свое слово:

— Ты права, дочка. Надо вернуться.

Мать чуть ли не в падучей зашлась:

— Никуда не пущу ее! Она у меня единственная! Никого, кроме нее у меня нет! Никто мне не нужен! Пусть они там своих детей мучают!

Мать помянула и Джерджи — и он мне не нужен! — и это резануло слух Матроны, жалом впилось в сердце. И она снова заплакала.

— Возвращайся, дочь, иди, — мягко проговорил отец. — Может, наконец, и от этого парня какая-нибудь весточка придет, — отец не называл Джерджи по имени. — Не мог же он пропасть без следа… Иди, а то змеиные языки оплетут вас, ославят на всю округу. Спокойно относись к дурной болтовне… А за ребенка, пока я жив, не беспокойся. Я буду навещать тебя. Попробую поговорить с ними.

10

Едва она вернулась, показалась на улице, ее тут же окружили — сначала соседи, потом и другие — все село собралось. Люди бросали свои дела, спешили увидеть ее.

— Как ребенок? Как его здоровье?

Наверное, после случая с Доме здесь было немало разговоров — уж слишком тепло, участливо звучали вопросы.

— Позовите Уасила, — сказал кто-то из старших. — И Егната. Пусть все идут сюда.

Что-то они задумали, догадалась она, не веря в доброе и сомневаясь. Но и тон их и поведение говорили об обратном, и это успокаивало, вселяло надежду. Кто знает, может, поняли свою неправоту и устыдились?

Между тем появился и Уасил.

— Здравствуй, невестка. Как твой мальчик? — он поздоровался с ней за руку, и тут уж всем пришлось подивиться: суровый, свято соблюдавший обычаи Уасил первый раз в жизни протянул руку невестке из их села.

Матрона потупилась, молча кивнула в ответ — мол, с мальчиком все в порядке: в присутствии Уасила и женщины постарше не говорили вслух. Сердце ее полнилось благодарностью к старику.

Подошел Гиго, отец Егната. Люди попритихли и, поглядывая на него, начали перешептываться.

— А где Егнат? — спросил Уасил.

— Сейчас придет, — ответил Гиго.

Он держался как-то неуверенно, неловко. Ссутулился, опустил голову, глядя себе под ноги.

Показался Егнат, и все замолчали. Он понял причину их молчания и, подойдя и покрепче опершись на костыли, свысока, с холодной надменностью оглядел собравшихся. Заметив Матрону, усмехнулся презрительно.

— Да храни тебя Бог, Гиго, — сказал Уасил. — Раз уж люди собрались, надо поговорить.

Помолчал немного, посмотрел на Егната и продолжил:

— Надо поговорить с Егнатом.

— Слушаю тебя, Уасил, — откликнулся тот.

— Да падут на нас твои беды, Егнат, мы знаем, сколько тебе пришлось вытерпеть. Пусть все несчастья мира обрушатся на тех, кто исковеркал нашу жизнь! Мы знаем, сколько страданий выпало на твою долю. И врагу не пожелаешь остаться калекой. Да еще и твой старший брат… Но что нам делать? Такое время настало, и мы должны поддержать друг друга, вместе пережить беду. Она одна и та же для всех. Если семья понесла утрату, кому из домочадцев горше, тяжелее всех? Никому, все переживают одинаково. А наше село вышло из одной семьи, началась с одного дома, и мы должны помнить это, жить, как братья. Если беда пришла в чей-то дом — это наша общая беда, каждое сердце ранено. Да паду я жертвой ради тебя, Егнат, мы не ссориться, не враждовать должны, а быть опорой друг другу. Кто из вас скажет, что обрадовался гибели кого-то из наших парней? Никто. Никто из нас такого не скажет. Так почему же мы в трудный час не бережем друг друга? Я уже путаюсь, когда начинаю считать свои годы — столько живу на земле, — но мне никогда не приходилось слышать, чтобы взрослый мужчина напал на ребенка. Да еще с топором. Что же это такое, Егнат? Не только у нас в селе — нигде, никогда и никто и слыхом не слыхивал о чем-то подобном. Поверь, Егнат, окажись ты рядом, когда мне сказали об этом, я бы не посмотрел на то, что ты проливал за нас кровь, я бы вот этой старой палкой отколотил тебя.

— Давайте, бейте меня, — буркнул Егнат. — Фашисты не добили, так, может, вам удастся?

— Никто тебя не обижает, парень, но не трогай ты этого ребенка. Если он и совершил зло, он все равно ребенок, несмышленыш.

— А отец его тоже ребенок? Тоже ничего не понимает? — ухмыльнулся Егнат.

— Не наговаривайте на него! — рассердился Уасил. — Ни на кого нельзя наговаривать. Тем более на своего же, на брата. Ты знаешь о нем не больше нас, и оставь его в покое. Где он, этот мальчик? — позвал он кого-то. — Куда он делся?

К Уасилу подошел тринадцатилетний Чатри — тринадцать лет ему было тогда!

— Расскажи-ка, что было в той бумаге?

Чатри, побаиваясь, видно, Егната, осторожно глянул на него, потом на Уасила.

— Уасил меня послал, — заговорил несмело. — Принеси, мол, письмо того парня, Лаккоты, что написал про Джерджи. А дома у них сказали, что письмо не у них, забрали, мол, в райцентр. Ну, мы и поехали — их председатель колхоза взял меня с собой. В райцентре нам письмо не дали, а прочитали вслух.

— Ты запомнил, что там было написано? — спросил Уасил.

— Запомнил.

— Ну-ка, расскажи.

— Как, мол, поживаете, все ли живы-здоровы. Потом пишет, что и сам жив-здоров пока, ни разу не был ранен. Со мной, мол, воюют и земляки-осетины. Никто из них не погиб, кое-кто легко ранен. Правда, несколько дней назад пропал Джерджи из селения Саджил. И с ним еще трое русских. До этого, мол, сильный бой был, а потом нас отвели на это — как его? — переформирование, на отдых, на три дня. В это время Джерджи и пропал. И еще трое, я говорил уже. Один из этих троих, мол, кому-то говорил, что лучше сбежать или сдаться немцам в плен, чем гибнуть по-скотски. От Джерджи, мол, никто ничего такого не слышал. Все его хвалили. Только раз он сказал: какой, мол, счастливый будет тот, кто останется живой после этой войны. И никто теперь не знает, куда они могли подеваться. Больше там ничего не написано, — Чатри так волновался, что вспотел.

Потом вспомнил еще что-то и глянул на Уасила, спрашивая разрешения. Тот кивнул, и Чатри добавил:

— В райцентре сказали так: мы, мол, предупредили Егната, чтобы не трогал Матрону. Посмотрим, мол, какие еще вести будут о Джерджи, тогда и разберемся. Но Егнат пусть оставит Матрону в покое. Про случай с ребенком они ничего не знали.

— А тебе никто не сказал, чтобы не трогали Егната? — нарочито громко спросил Егнат.

— Никто, — ответил мальчик.

Уасил повернулся к Егнату:

— Ты что-нибудь еще знаешь про Джерджи?

— А этого не хватит?

— Хватит для того, чтобы не возводить напраслину на Джерджи. Но я хочу сказать другое. С Джерджи разберутся власти, они лучше нас знают, как им поступать в таких случаях. А ты поступишь почеловечески, если оставишь в покое ребенка. Спроси-ка у своих односельчан — понравилось им то, что ты сделал?

— Это не ребенок, а волчонок!

— Парень, — рассердился Уасил, — не настраивай все село против себя! Или тебе безразлично, что скажут люди?

— Что бы они ни сказали, моя отрезанная нога не вырастет снова! От ваших слов мой дом не наполнится моими детьми! Оставьте меня в покое! Раз вы защищаете врагов — вы не нужны мне, всем селом не нужны! Не хочу вас знать!

— Замолчи! — крикнул Гиго и тут же обмяк снова, опустил голову.

— Егнат, да паду я жертвой ради тебя, мы все хотим счастья нашему селу. И потому говорим тебе: если ты еще хоть раз посмеешь тронуть ребенка, мы отвернемся от тебя. Объявим тебе коды.1(1 Бойкот (осет.)).

— Коды? — удивленно произнес Егнат.

— Да! — ответил Уасил. — Как бы нам ни было тяжело, мы сделаем это. Не посмотрим даже на то, что ты пролил кровь за праведное дело. Мы не позволим тебе опозорить наше село.

— Коды? Мне? — снова спросил Егнат.

— Тебе.

Лицо Егната потемнело.

— Можете объявить мне коды! Хоть сейчас! Если я не достоин ничего другого — объявляйте коды! Если вы не люди — объявляйте коды! Возьмите нож и зарежьте меня! А врагов спрячьте себе под подол! Разве вас можно назвать односельчанами?! Пока я живой, пока моя единственная нога держит меня, я буду ненавидеть врагов! Не пожалею их, не надейтесь! Я еще порадуюсь радостью Ипполита!

Он забился, завыл, и разговаривать с ним стало невозможно.

— Боже мой, Боже! — заплакала его мать. — Да что же такого сделали мои дети, за что вы режете их одного за другим? Хоть одного, хоть калеку несчастного не трогайте!

Люди послушали, глянули друг на друга и стали понемногу расходиться.

Ушел и Уасил. Сказал напоследок:

— Вы слышали мое слово. Он должен оставить ребенка в покое.

11

Дня через три после этого — солнце еще было невысоко, и Матрона еще не закончила свои утренние дела — к ней забежала соседская девушка.

— Твой отец… — начала она с разбега.

Холодок пробежал по телу Матроны.

— Что с отцом?!

— Твой отец идет в сторону Егнатова дома.

Матрона бросилась к воротам. Отец, празднично одетый, неторопливо и спокойно шел по улице. Она увидела длинный черный кинжал на его поясе, и сердце ее заколотилось. Она помнила — отец не раз отправлялся в путь в своей белой черкеске, но кинжал пристегивал лишь в редких случаях.

— Отец! — крикнула она и бросилась вдогонку.

Отец остановился, повернулся в ожидании и, когда она подбежала, спросил:

— В чем дело, дочка? Что случилось?

— Где ты был… откуда так рано? — волнуясь, еле выговорила она.

Отец улыбнулся:

— А разве еще рано? Скоро полдень, — он показал на солнце.

Чтобы добраться сюда, ему нужно было не менее семи-восьми часов. Значит, он вышел из дома сразу после полуночи.

— Куда ты идешь? Пошли домой.

— Иди, иди, — помедлив, сказал отец. — Я приду попозже. У меня дело.

— Какое дело? — спросила она, пытливо заглядывая ему в глаза.

— У меня есть дело к Гиго, — с неохотой ответил он.

— Не ходи к ним, не надо.

— Мне нужно поговорить с ними.

— Не ходи, отец, — просила она. — Не ходи…

— Возвращайся домой. Или ты хочешь уму-разуму отца поучить?

— Тогда и я пойду с тобой, — она решительно взяла его за руку.

Отец нахмурился, прикрикнул на нее:

— Иди домой!

Он никогда не говорил с ней таким тоном, и она оторопела, испугалась даже, умолкла и жалобно смотрела на него. Он понял ее состояние и улыбнулся.

— Иди домой и не волнуйся. Иди, а то люди подумают, что твой отец выжил на старости лет из ума — явился в чужое село и хочет на кого-то напасть, а дочь его не пускает… Не бойся, я не драться иду. Надо поговорить с ними.

Слова его прозвучали веско, значительно, и она поняла, что перечить бесполезно. А отец все той же неторопливой, тяжеловатой походкой двинулся дальше. Наверное, домочадцы Егната заметили их и быстренько скрылись в доме — во дворе никого не было. Заметили и другие — люди выглядывали из окон, со дворов, из-за ворот. Приблизившись к дому Егната, отец чуть замедлил шаг, но не остановился, а вошел во двор. Остановился у арбы, стоявшей перед крыльцом, глянул по сторонам и позвал хозяев. Из дома долго никто не показывался, потом на крыльце появился Гиго. Он постоял немного, словно раздумывая, спуститься ли к непрошеному гостю, или разговаривать сверху, с крыльца. Спустился все же, но храня достоинство, не подошел к отцу Матроны, а остановился чуть поодаль. Она же стояла там, где оставил ее отец, смотрела на двух стариков и дрожала от страха. Не знала, что ей делать — подойти к ним или вернуться домой. И не могла ни того, ни другого — от волнения, от страха ноги у нее словно окаменели.

Наконец, старики сдвинулись с места, сделали по шагу-другому вперед, протянули друг другу руки, поздоровались, и Гиго кивнул в сторону своего дома, приглашая войти, но отец покачал головой, не соглашаясь, и они присели на краешек арбы.

Увидев это, она вздохнула с облегчением и сдвинулась, наконец, с места, пошла домой. Но в дом не зашла, осталась на веранде — отсюда хорошо был виден двор Егната. Голоса стариков не доносились до нее, однако их мирные позы и спокойные жесты говорили сами за себя. Ей не сиделось на месте — радость бурлила в ней, и она уже верила, что все прояснится и начнется новая, совсем другая жизнь. Матрона представила это себе как возвращение после долгого отсутствия: односельчане приветливо бросятся ей навстречу, и никто никогда уже не оттолкнет ее, не заденет обидным словом. Она думала о своем отце и гордилась им, его мудростью, умением разговаривать с людьми, даже с врагами, даже с теми, кто никого другого и слушать бы не захотел, и, думая об этом, она стала корить себя: «Дура ты, дура! Ты же знала, что у женщин волос длинный, а ум короткий, и все же пыталась все уладить сама, своими силами, коротким умом. Как же ты забыла, что у тебя есть отец? Или решила, что он уже стар и немощен и никто его не уважает? Тогда почему же к нему идут за советом даже из дальних селений? И только ты не пошла, хотела сама разрубить свой узел».

Мирная беседа двух стариков позволила ей воспрять духом, но страхи ее никуда не делись — затаились на донышке души. Она понимала, что радуется зародившейся в ней надежде, а вовсе не результату, который то ли будет, то ли нет, и старики не придут к нему сами, сколько бы они не разговаривали; вот если бы третьим на арбу присел Егнат, и беседа продолжалась бы так же мирно, тогда ее страхи, возможно, и рассеялись бы, и она, устыдившись своей мнительности и сокрушенно покачав головой, повторила бы про себя слова отца: «Никогда не думай о людях плохо». Но Егнат не сидит рядом со стариками, не слушает, не отвечает, и до нее не доносится его спокойный голос, и она не знает, способен ли он вообще говорить спокойно. Как же ей не бояться, если мирная эта беседа может в любой момент превратиться в крик, ор, вой, если то, о чем стараются договориться двое, зависит не от них самих, а от третьего, слова и действия которого никто предугадать не в силах.

Солнце поднялось уже высоко, палило нещадно, роса, выпавшая за ночь, высохла, и люди заспешили на гумно, на молотьбу. Когда кто-то появлялся в поле ее зрения, проходил по улице, она вздрагивала, тревожилась. Давал себя знать затаенный страх, долгое и напряженное ожидание: «Что же будет, когда появится Егнат?»

И он появился. Все это время он отсиживался дома и теперь, выйдя, сделал вид, что не замечает стариков, и похромал мимо, словно направляясь, как все, на гумно. Старики встали, когда он поравнялся с ними, но Егнат даже глазом не повел в их сторону — с такой гордостью вскинул голову, будто он только что в одиночку взял Карскую крепость, а они, труса празднуя, где-то прятались в это время.

Наверное, Гиго позвал его, — раз, другой, — но Егнат не отозвался, и тогда до Матроны донесся грозный окрик:

— Ты что, парень, не слышишь?! Разве я не тебя зову?

Егнат остановился и резко, насколько позволяли костыли, повернулся к старикам. От него можно было ждать всякого, и Матрона не могла оставаться безучастной. Она забежала в сарай, схватила вилы и, как бы поспешая на то же гумно, двинулась в их сторону. И еще не дойдя, услышала голос Егната:

— Мне не о чем разговаривать с врагами народа! От отцов до сыновей, до малых детей они все — убийцы! Фашисты! И женщины их такие же! Раньше они бросались на людей с ножницами, а теперь хватаются за вилы!

Она поняла, что ей не нужно было выходить на улицу: пожалела, да было поздно. Поганый язык Егната уже сделал свое дело: старики повернулись и с недоумением уставились на нее. Матрона не сразу догадалась, почему они так смотрят, потом спохватилась и потупилась в смущении: она шла с вилами наперевес, и вид у нее, конечно, был угрожающий.

— Дочка! Куда ты идешь? — послышался негромкий вроде бы голос отца, но по тону было ясно — отец рассердился.

— На гумно, — она кивнула в ту сторону.

Егнат рассмеялся ехидно:

— Тяжелые у тебя вилы, а? Наверное, очень тяжелые. Одной рукой не удержишь, потому и схватилась двумя. Конечно, конечно, вилы намного тяжелее ножниц.

— Замолчи! — крикнул на него Гиго.

Ее отец стоял, как вкопанный, и молча слушал их.

— Твой отец проделал большой путь. Торопился в дом своего знаменитого зятя, устал, проголодался, а ты даже поесть ему не предложила. Не угостила! Какой позор! Всему селу позор! — на этот раз никто не останавливал Егната, он сам вдруг осекся.

Наступило молчание. Именем Джерджи Егнат хлестнул и ее саму, и ее отца, но что касается угощения — тут он промахнулся, конечно: ее отец давно уже сидел у них во дворе, и до сих пор никто не пригласил его к столу.

Матрона вздрогнула, услышав вдруг неожиданно громкий оклик отца:

— Дочка! Иди-ка сюда!

Тон его был так суров и непреклонен, что и мертвого заставил бы повиноваться.

Вилы выпали из ее рук, и она подошла к отцу. Вопросительно взглянула на него. Отец взял ее за руку.

— Гиго, — проговорил он тем же тоном. — Она вышла замуж в ваше село, она ваша невестка. Но я ее отец и, пока жив, никому не позволю оскорблять ее. В конце концов, она ведь женщина, а на женщин и собака не лает. Почему же твой сын так разговаривает с ней?! Может, они равны во всем?! Может во время сенокоса он скашивает столько же, сколько она?!

Гиго стоял, опустив голову, и молчал.

— Она не косой, она ножницами работает, — прокаркал Егнат.

— Ты, наверное, совсем потерял совесть! Да о какой совести с тобой можно говорить?! Тот, кто ругается, как баба, кто с топором нападает на ребенка, тот не может считаться мужчиной! С таким и говорить не стоит!.. Гиго, я к тебе обращаюсь. Я никому не угрожаю, грозят только пустобрехи, дурные головы. По-моему, мы хорошо знаем друг друга. Но я еще раз повторяю: я отец и никогда не спущу тому, кто издевается над моей дочерью. Я не для того выдал ее замуж в ваше село, чтобы она здесь с мужчинами дралась! Если этот парень, ее муж, и в самом деле повредился умом и подался к немцам, пусть Бог накажет его. Но не забывайте и другого: он ваш односельчанин, здесь воспитан и, если кто-то и виноват, то вы сами. Не моя же дочь его воспитывала?! Так что разбирайтесь между собой!

— Выходит, что и я виноват?! — вспыхнул Егнат.

— А в чем вина моей дочери?

— В чем ее вина? Ты спрашиваешь, в чем ее вина?! Посмотри и сам поймешь! — Егнат отбросил костыли и остался стоять на единственной своей ноге. — Посмотри-ка сюда! — кричал он. — Бог повелел мне ходить по земле на двух ногах! Так почему же я не хожу на них?! Или я не достоин ходить по земле на двух ногах?!

— При чем здесь моя дочь?

— В чем она виновата, ты спрашиваешь?! Как это в чем виновата? Я ненавижу своих врагов. Все мои враги мне одинаково ненавистны. Кто сможет доказать, что в эту мою ногу не целился Джерджи? Что не его пуля оторвала ее? Ты можешь доказать мне это?! Так почему же ты просишь меня выделить его среди врагов и не мстить, не трогать его?!

— Иди домой, — сказал ему Гиго.

— Как я пойду, как?! — обезумел Егнат. — На этих костылях? Не хочу, мне надоели подпорки! Люди же ходят без них! — он уставился на отца Матроны. — Давай! Если ты добрый человек, сделай так, чтобы я пошел! Научи меня! Заставь! — он начал прыгать на одной ноге. — Может быть, ты это называешь ходьбой? Если называешь, значит, я хожу! Смотрите, смотрите, сколько я пройду!

Он стал прыгать из стороны в сторону, оступился в конце концов и упал.

— Заставьте меня ходить! — кричал он. — Почему вы стоите, почему не заставляете меня?!

Все молчали.

Гиго вытер слезы.

— Иди домой, отдохни, — сказал он сдавленным голосом.

— Нет, нет! Будьте мужчинами, заставьте меня ходить! Научите меня, приделайте мне ногу! — крик его перешел в рыдание.

К нему подбежали его мать и жена. Подхватили его подмышки, попытались поднять. Он не давался, отталкивал их.

— Приделайте мне ногу! Не хочу, чтобы меня вели! Не хочу висеть на деревянных подпорках! Я хочу ходить по земле на своих двоих! По земле, на которой я родился! Заставьте меня ходить!..

С большим трудом его увели домой.

Старики постояли еще немного, помолчали, потом отец Матроны сказал Гиго:

— Прости меня. Дай Бог вам всего хорошего.

Гиго вздохнул горестно:

— Пусть твои болезни перейдут ко мне, не знаю, что и сказать… Нога-то еще ничего, не он один остался без ноги. Хуже другое. С головой у него не все в порядке. Будь же ты проклят, Бог богов, если допускаешь такое! Мой тихий, добрый мальчик превратился в волка. И говорить с ним невозможно, и работать он не может — не знаю, как будет жить…

12

Отец был растерян. Молча пообедал и тут же собрался домой.

— Потерпи еще немного, — сказал он, когда, провожая, она вышла следом за ним во двор. — Может, Гиго успокоит этого несчастного, образумит его. А может, и от Джерджи весточка явится. Если нет, переедешь в родительский дом… А за ребенка не беспокойся. Терпи, дочь, ничего не поделаешь, надо терпеть…

Он ушел, и дом опустел сразу; она посидела еще некоторое время, думая о том, что надо идти на гумно, где ее встретят косые взгляды односельчан, недобрые их усмешки и намеки, но колхозные работы были в самом разгаре, и оставаться в стороне было еще хуже. Она поднялась со вздохом, взяла вилы и пошла к людям. Односельчане — и стар и млад — знали, конечно, о встрече ее отца с отцом Егната, и она поняла, что перед ее приходом говорили именно об этом: все умолкли разом при ее появлении, смутились — никто ни о чем не спросил, не поинтересовался. Смутилась вдруг и она сама. И если, увидев утром Егната, орущего и прыгающего на уцелевшей ноге, она испытала жалость, то теперь к ней примешалось и чувство вины. Ведь это она и ее сын так или иначе виноваты в жалком, плачевном положении этого парня: война искалечила, почти убила его, а изза них он лишился последнего — надежды на будущее. От этой мысли ей стало совсем плохо, она не смела поднять глаза, взглянуть на людей, но чувствовала при этом, что и они испытывают что-то похожее, не зная, как вести себя с ней, о чем говорить. Возможно, на них подействовала сдержанность ее отца, которого не вывело из себя даже дикое поведение Егната.

Она работала молча, сосредоточенно и в то же время каким-то внутренним зрением видела окружающих. Господи, думала она, как же тяжело им всем, как трудно достается им каждый прожитый день. Можно ли упрекнуть хоть в чем-то старого Гиго? Младший сын его погиб, второй вернулся искалеченным и полубезумным, а третий и поныне там, на войне, и никто не знает, что с ним сталось сегодня или станется завтра. Можно ли такое вытерпеть?

Она тревожится, места себе не находит, боясь за своего маленького сына. Как же не разрываются сердца у тех, кто одного за другим теряет взрослых сыновей?

Она хотя бы видит Доме, может постоять за него, заслонить собой — и все равно переживает за каждый его шаг. Каково же тем, кто не может протянуть руку помощи своим сыновьям, истекающим кровью где-то на далекой чужбине? Глотая слезы, она думала о том, что несчастным родителям их взрослые сыновья, попавшие в мясорубку войны, кажутся беспомощными перед судьбой, беззащитными, как грудные дети. А может, если не видишь своими глазами тех невзгод, которые преодолевает твой сын, тех бедствий, которые он вынужден терпеть, несчастий, подстерегающих его, опасностей, грозящих со всех сторон, может, тогда родителям легче переносить все это, может, сердца их бьются спокойнее? Если так, то почему же они старятся не по годам, почему робкая надежда едва проглядывает сквозь печаль, застывшую в их глазах? Несчастье, постигшее ее дом, не обошло стороной и ее односельчан, нет, им пришлось пережить больше, их беды еще страшнее — как же они выдерживают? И разве общее горе, общие страдания не должны объединять людей, делать их добрее друг к другу, душевнее? Так почему же они стараются добавить ей горя, обвиняя в смертном грехе, которого она не совершала? Может, потому, чтобы рядом был кто-то еще несчастнее, чем они сами, чтобы своя беда казалась меньше?

Она не хотела думать об этом, но и остановиться была не в силах. И от этого чувствовала себя еще более виноватой, хоть вины своей объяснить и не могла. Люди молотили, и мякина поднималась в воздух, кружилась над ними, оседала и, казалось, что это печальные мысли их витают в пространстве, обратившись в прах неизбывных тревог и переживаний, и покрытые этой пылью, они и сами казались живым воплощением печали. Она с жалостью думала о том, что эти люди совсем еще недавно были близки и приятны ей, и почти физически ощущала потерю.

После полудня явился Егнат.

Встретили его молчанием. Чувствовалось, что приход его никому не казался желанным.

Она опустила голову, чтобы случайно не встретиться с ним взглядом, но искоса следила за его перемещениями, стараясь держаться подальше. Она боялась, ненавидела его, но выглядел он так плохо, что сердце ее невольно сжималось от жалости. Крепкий еще недавно, красивый мужчина, бывший любимец всего села, превратился в какое-то подобие огородного пугала. В свои тридцать два года он выглядел чуть ли не стариком. Волосы поседели и росли как-то не так, как положено, — торчали дыбом, словно свиная щетина, придавая ему нелепый, шутовской вид; картину завершала псивая, клокастая небритость запавших щек и подбородка. Мутные глаза его источали холод, вызывавший в окружающих оторопь.

Наверное, Егнат понял, что настороженное молчание односельчан связано с тем, что произошло утром. Он попытался разрядить обстановку, заговорить, но отвечали ему неохотно, стараясь сразу же прервать разговор.

То, как сельчане обходились с Егнатом, пугало ее. Ей хотелось, чтобы хоть кто-то заговорил с ним, пошутил, развеселил его. Она чуяла недоброе, понимала: молчание людей, их желание отстраниться от него, обернется для нее бедой. Ей хотелось шепнуть, попросить кого-нибудь подойти к нему, но она не могла решиться, злясь на себя саму и на односельчан: как же они не чувствуют ее страха? «Наверное, — думала она, — испуганному проще понять взгляд того, кого он боится, потому что взгляд этот всегда обращен на него. Но почему же другие не догадываются о грозящей ей опасности?»

А Егнат тем временем все мрачнел и мрачнел. Вот уже бросил первую злобную реплику. Вот прицепился к кому-то из детей: это, мол, тебе не ножницы, это вилы, возьми их наперевес. Потом пришла очередь старших выслушивать его язвительные замечания и оскорбления. Однако никто не поддавался, и старания его пропадали даром. Когда же он перешел все мыслимые границы, не выдержал его отец, Гиго.

— Тьфу! — сплюнул он в сердцах, хмуро взглянул на сына и продолжал работать.

Егнат замолчал. Постоял еще немного, покачался на костылях, потом как-то незаметно исчез.

Но и после его ухода сельчане не стали разговорчивее, погрузившись в невеселые думы о своих отцах, братьях и сыновьях, путь которых пролегал между жизнью и смертью далекой войны. Гиго onmk это. Выпрямился, постоял некоторое время, опершись на вилы, и произнес со вздохом:

— Будь проклят тот, кто наслал на нас погибель! За то, что сделал с нашими детьми… — он замолчал, окинул взглядом односельчан и снова принялся за работу.

Казалось, гумно стало подобием кладбища. Не кладбища даже — ада. Люди работали с таким остервенением, словно именно молотьба могла вывести их из лабиринта мрачных мыслей. Даже волы, будто почувствовав состояние своих хозяев, без понуканий шли по кругу, торопились так, что головы у них, наверное, кружились. Там, где слой колосьев становился тоньше, слышался скрежет молотильного камня, и от этого скрежета каждый раз замирали людские сердца, словно камень утюжил тех, о ком они думали сейчас, словно не скрежет слышался, а треск костей их пропавших без вести родных, словно камень ровнял их с землей, а в воздухе витала не мякина, а капли крови погибших сельчан.

Нет, это была не просто работа. Работать они, конечно работали, но главной была сейчас не молотьба, а печаль их сердец, которую они не могли превозмочь и потому работали еще яростнее, надеясь на забвение. Люди и волы, словно захваченные водоворотом, неслись по кругу, и кружение это, окутанное пылевой бурей, было похоже на вертящийся ком, отозвавшийся комком в горле Матроны. Чтобы этот комок не перешел в плач, ей оставалось только одно — работать. Чтобы не оставалось возможности думать, чтобы усталость подавила все беды и горести, выпавшие на ее долю. Она видела — другие чувствуют то же, что и она, — разве это не должно им помочь понять друг друга? Неужели Егнат не сумеет понять ее? «Но разве ты просила его об этом? — спрашивала она себя. — Разве ты открыла ему то, что у тебя на душе?» И вот уже она спорила сама с собой:

«Нет, он не поймет тебя».

«А может, все же поймет?»

И она решила поговорить с Егнатом наедине, с глазу на глаз, так, чтобы им никто не мешал. Она расскажет ему об ужасном своем положении. Попросит его не трогать их с Доме, пока не откроется правда о Джерджи… А если он не захочет слушать ее и опять поднимет крик, обезумеет — что тогда? Тогда люди скажут: ну вот, Егнат успокоился немного, утих, так она сама взялась его злить, довела до помешательства — сама виновата!

Но мысль уже крепко засела в ней, не давая покоя. Стоило, jnmewmn, посоветоваться с Гиго, но она не осмелилась. Работала, мучаясь надеждой и сомнениями. «Нет, — наконец решилась она, — я должна это сделать. Должна поговорить с ним по-человечески. Чего не бывает, может, он поймет меня?»

Она ждала удобного момента.

И момент представился ей — в тот же вечер.

Работа была закончена, зерно засыпали в мешки, зашили и повезли в зернохранилище. Убрали на случай дождя мякину в сарай; к тому времени начало смеркаться, и все заспешили к своим домашним делам.

Она пошла на пастбище — искать свою скотину. На краю села, у реки, сидел Егнат, мастерил деревянный желоб. Раньше, до войны, сельская молодежь сооружала здесь что-то вроде душа, чтобы купаться после работы. Теперь все позабыли об этом, а Егнат, уйдя с гумна, наверное, вспомнил о счастливых днях и принялся за дело.

Она долго наблюдала за ним издали. Сомневалась — подойти к нему или не надо? Потом махнула рукой — где наша не пропадала! — и подошла. Он то ли не заметил ее, то ли не подал вида.

— Егнат, — произнесла она через силу.

Он прервал свою работу и удивленно уставился на нее. А у нее пересохло в горле, и она не знала, с чего начать.

— Мне нужно с тобой поговорить, — сказала она.

Он смотрел на нее, выкатив глаза так, что они чуть не вылезли из глазниц.

— Егнат, все равно нам когда-то нужно поговорить. Потому я и осмелилась подойти к тебе. Может, ты и поймешь меня. Мы же не враги друг другу. До этой проклятой войны ты был близким человеком для нашей семьи. Ты был другом Джерджи, и я не верю, что ты стал нам врагом… Егнат, послушай меня, пойми, я уже и дышать не могу — так боюсь за своего ребенка. Когда пошли эти слухи о Джерджи, я как Бога ждала возвращения хоть кого-то из наших парней. Надеялась, что тот, кто прошел через эту войну, объяснит людям — Джерджи не мог перейти на сторону врага… Ты пока единственный, кто вернулся оттуда. Когда ты вернулся, я чуть от радости не умерла. Вот, говорила я себе, появился, наконец, человек, который защитит Джерджи и его семью. И когда в первый же день ты сказал слово в защиту Джерджи, я даже о горестях своих забыла, мне показалось — закончились они, наконецто закончились… Как же ты, Егнат, пусть твои болезни станут моими, как ты мог поверить, что парень, который вырос вместе с тобой, был тебе братом, сбежал с поля боя и перешел на сторону врага?.. А тот, от кого получили письмо, ничего ведь такого не пишет. Джерджи, мол, неожиданно пропал. А если его убили где-то, значит, вы возводите на него напраслину? Значит, вы оскверняете имя погибшего, не даете покоя ему даже на том свете? Зачем вы это делаете? Как он мог сбежать к врагам, если всю жизнь был честным человеком? Разве он смог бы жить с этими убийцами? А если он дезертировал, то как же удержался, чтобы ни разу не прийти, не посмотреть на своего ребенка?.. Нет, он не мог посрамить чести своего села. Он бы предпочел смерть, он никогда бы не выставил себя на позорище… Пусть твои болезни станут моими, Егнат, но чует мое сердце — Джерджи ни в чем не виноват. Пока не откроется правда, прошу тебя, Егнат, умоляю, у меня ведь нет брата, я тебя, как брата, молю — не обвиняй Джерджи…

— Я не должен его обвинять? — презрительно сощурился Егнат. — А в том, что здесь пусто, — он постучал ладонью по пустой штанине, — пусто там, где должна быть моя нога, в этом кого я должен обвинять?!

— Егнат, разве в этом виноват Джерджи?.. Пусть враг станет жертвой врага! У нас общий враг, у нас нет недостатка во врагах, они несут нам столько бедствий, а мы друг с другом воюем, друг друга погубить готовы!

— Оставь меня! — застонал вдруг Егнат. — Оставь меня!

— Нет, нет, Егнат, чтоб твои болезни перешли ко мне, послушай меня. Если ты мне не веришь, если ты действительно считаешь Джерджи врагом, если думаешь, что он способен на бесчестное дело, то я молчу. Но скажи мне, в чем провинился мой ребенок? Если у Джерджи помутился рассудок и он перешел к врагам, то пусть будет проклят во веки вечные! Но в чем провинился мой маленький ребенок? Мы не больше тебя знаем о Джерджи. Мы так же, как и ты, не участвовали в его делах. Я прожила с ним всего ничего, а ты с детства был рядом, вы росли вместе. Он — ваша кровь и плоть, а виноваты почему-то мы? В чем провинился мой ребенок? Ведь он несмышленыш, ничего не понимает… Егнат, съесть бы мне твои болезни, оставь моего ребенка, мое маленькое солнышко. Прошу тебя, как Богу тебе молюсь, падаю перед тобой на колени — не трогай моего ребенка…

Она стояла перед ним на коленях, и слезы текли по ее лицу.

— Делай со мной, что хочешь. Можешь меня убить. У тебя в руке топор. Я кладу свою голову — отруби ее! Но не трогай моего сына. Он ни в чем не виноват.

Егнат словно в камень превратился, в глухой валун — казалось, слова до него не доходят.

— Ни в чем не виноват?! — завопил он вдруг. — А почему же тогда в моем доме нет детей!? Почему моя семья осталась без потомства?

— Он же совсем маленький, что он понимает? Он же не нарочно, думал, что это игра. Если бы хоть что-нибудь понимал, разве бы сделал такое? Егнат, пусть твои болезни станут моими, делай со мной что хочешь, только оставь его, не трогай, не мсти ему за детство…

— С тобой… — издевался он. — Делай, что хочешь… А может, ты вместо жены мне ребенка родишь?

— Делай со мной, что хочешь, только оставь ребенка, — сквозь слезы повторяла она, стоя на коленях.

— На все согласна? — хитро улыбался Егнат.

— На все, — плакала она.

— Тогда роди мне детей. Вместо жены…

Она смотрела на него, не понимая, о чем он говорит.

— Ты согласна? — захихикал он.

Она все еще не могла понять — всерьез он или смеется над ней.

— А? — продолжал он гнуть свое.

И тут до нее дошло. Она едва не задохнулась от ярости.

— Собака! — произнесла она низким, осевшим голосом и стала медленно подниматься с колен.

Теперь уже сверху вниз смотрела на сидящего перед ней зверя.

— Собака! Одноногая собака!

Она зарыдала.

Зарыдав, бросилась в сторону — куда глаза глядят, хоть в страну мертвых, лишь бы подальше от этого человека, чтобы не слышать его мерзкий голос, забыть о том, что пришлось ей пережить, стоя перед ним на коленях. Унижение, которым обернулась ее попытка примирения, было страшнее тех бед и тревог, которые преследовали ее все это время и к которым она так или иначе притерпелась. До сих пор она боролась за мужа и сына, но никогда не чувствовала себя оскорбленной. Егнат же словно в грязь втоптал ее, с землей сравнял.

Она плакала, прислонившись к какому-то дереву, и думала о том, что если уж человеку суждено оступиться, он тут же попадает под людские ноги. Она понимала: с сегодняшнего дня жить ей станет еще труднее — на древе ее горестей вырастут новые ветви, совьют свои гнезда новые беды, но и старые никуда не денутся — останутся при ней, и мучения ее никогда не закончатся. То, что испытано уже, повторится еще не однажды, и выдерживать это каждый раз будет труднее, чем прежде. Если уж двери жизни открылись перед тобой, ты обязательно войдешь — к счастью своему или к несчастью.

13

Ах, если бы она не произнесла, разозлившись, этих слов…

Егнат, конечно, страдал из-за потери ноги, постоянно чувствуя свое увечье, неполноценность свою, но в то же время он понимал, что потерял ногу, защищая односельчан и тысячи других людей, и это наполняло его гордостью. Он считал, что люди должны быть благодарны ему, нести его славу, как знамя. Он думать не думал, что кто-то может попрекнуть его увечностью, обозвать его одноногим вместо того, чтобы петь ему хвалу и славить за подвиги. И когда Матрона назвала его в ярости одноногой собакой, он поразился вначале, а потом стал смеяться, растравляя себя и впадая в безудержный крик.

— Ха-ха-ха! — смеялся он не без гордости за себя. — Одноногая собака!

Заходясь в хохоте, стучал кулаком по уцелевшей ноге:

— Ха-ха-ха! Егнат — одноногая собака!

Его услышали. Если днем люди сторонились его, то теперь все спешили на крик, и он принял это как должное, как причитающиеся ему по праву внимание и заботу.

С появлением людей он просто обезумел:

— Егнат — одноногая собака! Подходите, смотрите, я — одноногая собака! — завалившись на спину, он задрал единственную ногу, болтал ею в воздухе. — Я еще хуже собаки, потому что из-за таких, как вы, потерял ногу! Я — глупая, тупая, неразумная собака!

Окружившие его люди ничего не понимали.

— Что случилось, Егнат? — спрашивали его.

Продолжая болтать ногой, он кричал:

— Обзывают меня одноногой собакой! Конечно, теперь я для них одноногая собака! Убирайтесь все, оставьте меня! И женщины тоже! Пусть не навязываются! Не хочу! Пусть уходят куда подальше! Иначе убью, уничтожу! И женщин, и детей!

Люди начали кое-что понимать, догадываться. Между тем подоспели его мать и жена. Они пытались успокоить его, но он гнул свое:

— Ненавижу их! Весь их род — это мои кровные враги! А она еще и навязывается мне! На коленях умоляет пожалеть ее! Приголубить! Да если бы Егнат жалел своих врагов, он бы не потерял ногу! Ох, сволочи! Вьются возле тебя, как кошки, просят, умоляют, а когда видят, что обман не получился, сразу начинают оскорблять! Сразу становишься для них одноногой собакой!

Кто-то, поняв его слова по-своему, укоризненно покачал головой. Стали переглядываться и другие.

— Ой, сколько же мы терпим от этой проклятой семьи! — запричитала мать Егната. — Ой, куда бежать от них — сама не знаю!

Женщины силой поволокли Егната домой.

В тот вечер в селе пошли новые разговоры. Никто из женщин не верил в это, сомневаясь в правдивости Егната, но и пошептаться все были не прочь: «Вы слышали? Матрона предлагала Егнату себя, чтобы он оставил ее ребенка в покое»…

14

До нее эти разговоры дошли не сразу. Да и не могли дойти. Потрясенная, она потеряла способность слышать людские пересуды, постоянное злословие вокруг.

Не помня себя, простояла у дерева до поздней ночи. Пришла домой и даже не глянула, где скотина, где куры. Не стала зажигать свет. Сидела на кровати и думала о том, как жить дальше. Но так и не смогла ничего придумать, так и застал ее рассвет, которого она тоже не заметила, и лишь когда стало совсем светло, поняла — начался новый день…

Она сразу же вспомнила о неприсмотренной скотине, но осталась в доме. Ей казалось, что во дворе ее подстерегает какаято неясная опасность, стоит только выйти, нарвешься на оскорбления, услышишь что-то злое, обидное, увидишь радость мести в чьих глазах. Лучше уж сидеть в своем доме, как в гробу, может, и обойдется, и беда пройдет стороной.

Но и в доме не убереглась она. Прибежала Зара, жена Егната, ворвалась, не постучавшись, и сразу же взялась кричать. Матрона как сидела на кровати, так и осталась сидеть. Слушала и не могла понять: что ей нужно, Заре? Чего пришла, раскричалась тут? Это она, Матрона, должна бы вломиться к ним в дом и кричать во все горло, кричать так, чтобы все село слышало. Но ворвалась Зара, а она продолжала сидеть, как пригвожденная, и голова ее раскалывалась от боли, каждая косточка ее ныла от усталости — она так ослабела, что почти не слышала ничего, и все пыталась понять — зачем здесь суетится Зара, чего она хочет?

— Что случилось? — спросила наконец.

— Что случилось?!.. Отвяжись от нас! Оставила меня без детей, а теперь еще и мужа хочешь отнять?!

— Кто отнимает у тебя мужа? — силилась понять ее Матрона.

— Ты, бессовестная, ты! Что ты предлагала ему вчера возле реки?! Стелилась под него, бесстыжая!

— Стелилась?

— Насильно лезла под него! — лицо Зары покрылось черными пятнами. — Лезла, как гулящая тварь!

Матрона поняла, наконец, о чем речь, и ее бросило в дрожь.

— Я сказала Егнату… — она замолчала, не зная, как продолжить.

— Тьфу, проклятая! — плюнула в ее сторону Зара.

У Матроны перехватило дыхание, — словно кто-то вырвал ее сердце, — кровь ударила в голову, горячая, жгучая кровь.

— Вы что, не люди? — выдавила она из себя, едва ворочая пересохшим языком.

— А ты кто такая? Ты сама кто такая?!

— Я?

— Ты!

— Я бедная женщина. Я хочу только одного — оставьте меня в покое. Не позорьте…

— Это еще кто кого позорит!

— Неужели у вас Бога нет? Он же смотрит на вас, неужто вы не боитесь Его гнева?.. Я не ждала от Егната ничего хорошего, но все же надеялась — может, хоть что-то человеческое в нем осталось? Упала перед ним на колени, просила, чтобы он не трогал моего сына, не гонялся за ним, как лютый зверь… Но оказалось, он хуже зверя. Он грязный, с черной совестью урод — вот что я поняла, когда услышала его ответ…

— Что он тебе сказал?

— Он собака, а не человек! Одноногая собака!

— Что он сказал?!

— Он сказал — роди мне детей. Вместо жены…

— А ты… Ты и вправду родишь ему?

— Роди мне детей, — повторила она слова Егната и зарыдала, закрыв лицо руками.

И все же успела заметить: Зара резко вскинула голову. Прямо как змея, собирающаяся кого-то ужалить.

— Что? — спросила она, но не слово произнесла, а будто воздух, распиравший ей грудь, выдохнула, а вместе с воздухом выдохнула и сам вопрос.

Матрона не ответила. Стиснула лицо в ладонях и продолжала плакать.

— Матрона… — услышала она голос Зары.

Ей не хватило сил отнять руки от лица.

— Кто врет, — жестко проговорила Зара, — пусть поест мяса своего ребенка!

Услышав это страшное заклятие, Матрона медленно вытерла глаза и подняла голову, глядя в упор на Зару:

— Аминь! — подтвердила. — Пусть будет так!

Сердце ее снова наполнилось яростью:

— Пусть будет так, Зара! Аминь! — повторила она и встала.

И поняла вдруг: с сегодняшнего дня эти люди не просто ненавистны ей, нет, она стала чувствовать их запах, отвратительный, тошнотворный запах мерзости. «Оказывается, это еще и пахнет», — подумала она и вышла, оставив Зару в доме.

Когда и Зара вышла, наконец, во двор и направилась к калитке, она брезгливо глянула ей вслед:

— Аминь, Зара, аминь!

Потом ей рассказали, что в тот день Зара страшно поругалась с Егнатом и, бросив все, убежала к своим родным.

Теперь-то люди одумались, поняли: не Матрона, а Егнат виновен в случившемся. Осудив, все село отвернулась от него, притихло, но не в раскаянии, скорее, а в ожидании грозы.

Однако сплетня есть сплетня. Самое славное, самое теплое место для нее — людские уста. Казалось бы, правда открылась, и Матрона чиста перед миром, но молва уже разнеслась по округе, и в соседних селах, и в дальних люди коротали досуг, пересказывая старую сплетню, как новость.

15

Зара недолго была в бегах. На третий день ее вернули обратно.

Она-то смирилась, но Егнат и уход ее приплюсовал к своим обидам и обозлился еще больше.

В селе продолжали молотить. Когда Матрона шла поутру на гумно, Егнат, попавшийся ей по пути, остановился и, вытаращившись на нее, засмеялся с угрозой. «Пусть и вторая твоя нога отвалится! Чтоб ты пропал, сквозь землю провалился!» — прокляла она его про себя и пошла дальше. Однако в сердце ее зародилась тревога и, возникнув, не отпускала уже. Кое-как пересилив себя, Матрона доработала до обеда. В полдень Зара сходила домой и, вернувшись, пожаловалась кому-то, что Егната с утра нигде не видно. Услышав это невзначай, Матрона замерла на мгновение и, в страшной догадке хлопнув себя по коленям, бросилась вон из гумна. Она даже домой не зашла — торопилась к своему сыну, к своим родителям; бежала, не узнавая людей, встречавшихся ей по дороге, а те думали, наверное, что она сошла с ума, потому и бежит, куда глаза глядят. Наконец, задохнувшись, совершенно обессиленная, она поднялась на порог отчего дома. Родные с удивлением смотрели нее. А Матрона все никак не могла отдышаться, и они едва сумели понять ее:

— Ребенок… Где ребенок?..

И удивились еще больше:

— Чего ты боишься за него?.. Пошел на речку с ребятами.

Ни слова не говоря, она бросилась к речке. Родные поспешили за ней.

В низине, в широкой мелкой заводи плескались соседские мальчишки. И сын ее с ними.

А с берега, хоронясь за кустами, волоча за собой костыли, полз к ним Егнат.

Она закричала что было сил, и крик этот подбросил его, казалось, до самого неба. Увидев мать, обрадовавшись, Доме выбрался из воды и побежал к ней. На пути его был Егнат, и она крикнула, предупреждая: «Егнат! Егнат!», — но мальчик не понял ее. Однако и Егнат, растерявшись, прозевал момент, и Доме прошмыгнул мимо.

Когда сын подбежал к ней, она схватила, прижала его к себе и, повалившись на землю, дала волю слезам.

К тому времени подоспели и родственники. Отца дома не было, из мужчин — только пятнадцатилетний племянник. Он-то и бросился на Егната. Опершись на костыли, Егнат выставил вперед длинный нож и оскалился озверело:

— Подходи, подходи, если такой смелый. Поговорим, как мужчины!

Парень замешкался на мгновение, огляделся и, увидев на берегу заводи шест, на который вешали одежду, вырвал его из земли и двинулся к Егнату. А тот все звал его:

— Иди, иди. Я покажу тебе, как умирают мужчины из нашего села!

Наверное, в помутненном сознании его рисовались картины войны.

Парень ударил шестом по руке, в которой Егнат держал нож. Нож отлетел в сторону, а Егнат поднес ко рту ушибленную руку и стал зализывать рану. И вдруг неожиданно, целясь парню в лицо, швырнул костыль. Парень увернулся, отбросил шест и, подскочив, ударил Егната ногой. Тот попытался удержаться на одном костыле, но не смог и повалился на землю между кустами. Парень стал бить его ногами, наверное, испугавшись до этого и теперь не помня себя. Егнат попытался подняться, но не смог дотянуться до второго костыля и завыл от отчаяния и злобы:

— Бей, бей, сучий сын! Бей, фашист проклятый! Топчи меня! О, звери лютые, волки кровожадные! Оторвали мне ногу на войне, голову продырявили, а к моему возвращению перебили всех моих детей! Неужели вам и этого мало?! Тогда отрубите мне и вторую ногу! Отрубите руки! А когда вам нечего уже будет рубить, тогда что?! Тогда вы возьметесь за мое горло! — кричал он и рвал на себе волосы. — Перережьте его, перережьте, твари поганые!..

16

«Что же делать теперь? — думала она горестно, когда они вернулись с речки. — Что делать? Как уберечь тебя, сынок, от Егната? И здесь не оставишь: как ни береги, все равно сбежишь к мальчишкам, и тогда конец — рухнет мой дом. Уехать куда-нибудь? Но куда поедешь в это страшное время? И на кого оставить дом твоего отца, твой дом? Или придется все же заколотить окна? Можно, конечно, но разве это спасение? Соседи тут же скажут: „Ага, объявился где-то Джерджи, позвал их, вот и поспешили они к нему под бок. Думают, от людских глаз можно укрыться!“ Нет, сынок, нельзя нам бежать, только хуже будет… А может, и от отца твоего придет, наконец, весточка. Если бы получили письмо nr него, хоть слово одно, все бы уладилось… Надо ждать, сынок, надо дождаться… Но что мне делать сейчас? Где спрятать тебя, свет очей моих? Как уберечь от Егната? Придется, наверное, хоть на время отправить тебя куда-то, другого выхода я не вижу. Ничего больше не приходит в голову твоей матери, истлеть бы ей в земле! Мы должны расстаться, сынок. Пусть на время ты лишишься материнской ласки, пусть мать твоя, скучая по тебе, рвет на себе волосы, но зато ты будешь в безопасности… А сейчас, когда я вижу шрам на твоей ноге, мне хочется покончить с собой. Не уберегла я тебя… Когда-нибудь ты спросишь свою мать: „Что это за шрам у меня, откуда?“ — и я не смогу тебе ответить. Что я скажу? Что когда ты был маленький, один дурной человек объявил тебя своим врагом и хотел убить, напиться твоей крови? А я не смогла защитить?.. Этот шрам останется навсегда, тут уж ничего не поделаешь, но если мне еще раз придется пережить такое, то прости, сынок, твоя мать не выдержит, покончит с собой…

Я сама, своими руками должна оторвать тебя от родного дома, лишить материнской ласки. Ненадолго, сынок, ненадолго. Знаю, тебе будет трудно среди чужих людей, но придется терпеть. Пусть твое маленькое сердечко не очерствеет ко мне, у меня нет другого выхода. Ты мне нужен живой, счастье мое, и я должна сделать для этого все, что могу… Надолго я тебя не оставлю, не бойся, на неделю, другую, ну, может быть, на два-три месяца, а там, глядишь, и весточка от твоего отца придет, и мы снова будем вместе. На несколько дней расстанемся мы с тобой, сынок, на несколько дней разлучимся друг с другом. Будем, конечно, скучать, но ты останешься живой, сынок. Я ведь живу только ради тебя, только ты для меня свет в этой жизни»…

Она плакала, причитала про себя и, строя свои планы, понимала, что ей нельзя оставаться у родителей. Они сердцем почуют неладное, и тогда ее планам не суждено будет сбыться, а ей самой придется жить в вечном страхе за сына.

А он приютился у нее на коленях и ни за что не хотел с них сходить.

— Мама, — ныл он, — я не хочу оставаться здесь, возьми меня с собой.

Ей казалось, что он догадывается о чем-то, смутно еще, но уже чувствует скорую разлуку, и сердце ее разрывалось от его нытья. Она прижимала его к груди и думала о том, что он часть ее души, а если это так, то почему же она не может вобрать его в себя, спрятать в своей груди, храня от бед и опасностей этого мира.

На ночь она осталась у родителей. Взяла сына к себе в постель, и когда он прижался к ней, ласковый, она вдруг остро, до явстственной боли, почувствовала, чем обернется для нее разлука с ним, поняла — это часть ее души умрет, и она будет ощущать эту потерю постоянно, так же, наверное, как Егнат, никогда не забывающий о своей ноге, оставшейся где-то в чужедальних краях. Засыпая, она думала о том, что роднит ее с сыном, делает зависимой от каждого его шага, и о том еще, что материнское сердце, под которым вынашивается ребенок, для того и предназначено, наверное, чтобы жить его радостями и бедами.

Утром она пошла в город. Там жила ее односельчанка Гафи, с которой они вместе росли. Гафи была чуть постарше и раньше вышла замуж. Муж ее до войны занимал хорошую должность, и хоть сейчас он был на фронте, Матрона полагала, что у Гафи сохранились какието связи, да и в жизни она понимает побольше сельских. Гафи обрадовалась ее появлению, встретила со всей душой, и когда они посидели немного, поболтали, вспоминая юность, Матрона перешла к делу и, обливаясь слезами, рассказала о своих несчастьях.

— Помоги мне устроить его в детский дом, в приют какойнибудь, — умоляла она. — Другого выхода у меня нет. Устрой его так, чтобы никто не знал, где он, чтобы его не достала рука Егната. На месяц устрой, на два. Пусть даже на три. Может, за это время мы что-то узнаем о Джерджи. Тогда я заберу мальчика… Гафи, пусть твои болезни перейдут ко мне, ты должна помочь мне, должна помочь…

— Оставь его здесь, — Гафи и сама едва не плакала, — я буду смотреть за ним. Будет рядом с моими детьми — и тебе, и мне так будет лучше.

— Нет, Гафи, пасть бы мне жертвой вместо тебя, — волновалась Матрона. Ей казалось, что подруга не хочет помочь ей. — Если я оставлю его у тебя, я не выдержу, обязательно наведаюсь, и тогда все раскроется, все будут знать, где мой ребенок. Надо сделать так, чтобы я и сама не знала. Иначе я не смогу утерпеть, приду к нему, и кто-нибудь обязательно меня увидит. Нет, Гафи, нет, я не должна знать, где он. Устрой его так, чтобы ни я сама, ни односельчане наши не могли ничего узнать. Ты одна будешь навещать его, будешь мне рассказывать о нем… Сама я не могу его устроить, Гафи, пусть твои болезни станут моими. Помоги мне… Послезавтра я приведу его в город. А ты приходи в полдень на автобусную станцию. Но не показывайся, не приближайся ко мне… Он устанет, уснет и я оставлю его на скамейке. Тогда-то ты и подойдешь к нему… Чтоб кровавый дождь обрушился на мою несчастную голову!.. Он проснется, станет искать меня, а ты скажи ему, Гафи, что знаешь меня и отведешь его ко мне. Обмани его, Гафи, он поверит, он спокойный, ласковый ребенок… А сама веди его в приют. В такой, чтобы никто из наших односельчан о нем не знал… Сделай это для меня, иначе мне не жить…

Она плакала, умоляла Гафи.

Гафи смотрела на подругу, и сердце ее обливалось кровью.

— Ладно, Матрона, успокойся, все, что могу, я сделаю. То, чего не смогу сама, мне помогут сделать знакомые мужа. В одном из детских домов работает наш друг, может, я устрою мальчика к нему.

— Не говори мне ничего, не надо, и никому не говори, стать бы мне жертвой вместо тебя! Даже если я умирать буду от тоски, все равно молчи. Ты одна должна знать, больше никто. И детям своим не говори, их могут обхитрить, а они поверят и расскажут все, что знают, и тогда я пропала…

— Не бойся, Матрона, — успокаивала ее Гафи, — не бойся…

Они посидели еще немного, и Матрона то умолкала, то снова начинала рассказывать о своих горестях, о том, что пришлось ей пережить в последнее время. Гафи, как могла, утешала ее, успокаивала.

К полудню Матрона вернулась к родителям. Она не собиралась задерживаться здесь, хотела сразу же забрать Доме, чтобы благословить перед разлукой у святилищ его родного ущелья. Не зная, как отговориться, она попыталась обмануть родителей:

— Я была у дальних родственников Джерджи, — сказала, пряча глаза. — Вы не знаете их, они живут в городе… Отведу к ним Доме, пусть побудет там, в городе ему безопаснее. Я предупредила их, чтобы никому ничего не говорили. Никто не узнает, что мальчик у них…

И мать и отец возмутились:

— Даже не думай! Мы никуда не отпустим ребенка! Будем сами смотреть за ним, за руку будем водить. Так что не беспокойся, никакой Егнат ему здесь не страшен.

— Нет, — возразила она, — там безопаснее. У вас много работы, и ребенок хоть на минуту, но останется без присмотра. А Егнат хорошо знает, где его найти…

Отец вспылил, ударил кулаком по столу:

— Счастье его, что меня здесь не оказалось! Но я завтра же пойду, поговорю с этим выродком, как следует. Не так, как в прошлый раз. Я его научу, как охотиться с ножом на ребенка!

Она заплакала, стала просить отца:

— Не ходи к нему, не надо. С ним бесполезно разговаривать. Я завтра же отведу ребенка к родственникам Джерджи… А от разговора с Егнатом никакого прока не будет. Только озлобишь его, дашь ему лишний повод напасть на Доме. Лучше оставь этого безумца. Когда придет срок, поговоришь с ним. А сейчас он и без того притихнет, на улице лишний раз не покажется. Он-то знает, что ребенок здесь, значит, рано или поздно можно до него добраться. Пусть так и думает, пока не узнает, что мальчика здесь нет… За это время, может, и от Джерджи весточка придет… Когда вернусь в село, я никому ничего не скажу про Егната. То, что я молчу, испугает его больше, чем любые слова. Он забеспокоится, будет бояться каждого моего шага, ждать того момента, когда я расскажу о нем людям, опозорю его. Так или иначе, но на несколько дней он притихнет… Умоляю тебя, отец, не ходи к ним пока, подожди.

Отец задумался.

— Может, ты и права, — сказал он, наконец, — но потом я все же разберусь с этим безлапым зверем.

Подумав, родители согласились с тем, что Доме лучше отвести к родственникам Джерджи.

В тот же день Матрона с сыном уехали на попутной арбе домой. До села они добрались уже в сумерки, но кто-то увидел их, и женщины одна за другой потянулись в к ним в дом, чтобы проведать их и послушать новости. Но ничего интересного им услышать не пришлось. «Соскучилась по ребенку, — только и сказала она. — Взяла его на два дня, а послезавтра отведу обратно». Женщины все сидели, не торопясь уходить, и она поняла — они хотят сказать ей что-то, но не решаются. Подумав о Егнате, она забеспокоилась.

— Вы что-то скрываете от меня?

Они переглянулись, но продолжали молчать.

— Что-нибудь случилось? — спросила она.

— Вчера мы загнали в хлев твою скотину, — нерешительно проговорила самая дальняя из соседок, — но бычка нигде не было.

— А где он был?

— В грушевой роще… Волки его съели. Утром дети нашли объедки.

Наверное, во время войны волки бегут в тихие места. Иначе не объяснишь, почему их стало так много в ближних лесах. Конечно, потеря бычка не обрадовала ее, но до бычка ли ей было сейчас? Больше всего на свете она хотела остаться наедине с сыном, наглядеться на него, приласкать наперед, на весь срок предстоящей им разлуки. Чтобы скорей отвязаться от женщин, она не выказала никакой печали по бычку, только плечами пожала:

— Чем я могу ему помочь? Да пусть и остальную скотину волки сожрут, если не подавятся.

Женщины глянули друг на дружку и стали прощаться.

— Какое же у нее бесчувственное сердце, — сказала одна из них, когда они вышли со двора на улицу. — Это ж надо, бычок пропал, а ей хоть бы что. Какое счастье жить с таким сердцем…

17

Вот и настал этот день.

Город всегда поражал ее людской суетой. Будто страшная беда обрушилась, и люди бегут кто куда в поисках спасения, и в панической спешке перестают понимать и даже просто видеть друг друга. Так она воспринимала городскую круговерть, в которой ни у кого нет времени порадоваться встречному, поговорить от души, не отделываясь торопливыми, пустыми словами.

Она и сама, словно захваченная течением, шла быстрее обычного, тянула за руку не поспевающего за ней ребенка. Встречаясь взглядом с незнакомыми людьми, всякий раз обмирала, будто каждый встречный мог догадаться о ее замысле и остановить ее. Знала, что это не так, что им не до нее — у каждого свои заботы, да и в их глазах было больше безразличия, чем интереса, но и сочувствие иногда проскальзывало, и тогда ей казалось, что встречные не только понимают, но и оправдывают задуманное ею.

Чем ближе становилась автобусная станция, тем меньше уверенности оставалось у Матроны, тем сильнее била ее внутренняя дрожь. Боялась — вдруг Гафи не придет, и тогда вообще непонятно, что делать. Обманула родителей — как теперь отведешь к ним ребенка? И в село возвращаться нельзя, Егнат только и ждет этого… Куда же деваться им, если не придет Гафи?

Эта мысль приводила ее в отчаяние, но втайне от самой себя она боялась и другого, стараясь не думать об этом, но страх пробивался сквозь внутренний запрет, подступая к сердцу, сжимая его до боли. Она боялась, что Гафи не придет, и в то же время страшилась встречи с ней и, пытаясь хоть как-то оттянуть этот миг, то и дело замедляла шаг. Иди же, иди, уговаривала она себя, не останавливайся, перед смертью не надышишься. Если уж выпала такая судьба, плачь-не плачь, а разлучиться с сыном придется.

Когда они пришли на автобусную станцию, она сразу же заметила Гафи — та разговаривала с какой-то женщиной, но взглядом искала ее, Матрону. Увидев Гафи, Матрона непроизвольно подхватила ребенка на руки, прижала к себе, будто от своры собачьей защищая. И тут же в ней вспыхнула ненависть к себе самой, из глубины души ее восстал голос, насмешливый и суровый в то же время: «Ты не за жизнь ребенка тревожишься, ты хочешь отдать его в чужие руки, чтобы освободиться от забот и жить в свое удовольствие. Вот и придумала, что боишься за сына и делаешь все это, чтобы спасти его». Голос был так убедителен, что она засомневалась в своем замысле, показавшемся ей вдруг пустым и бестолковым. И она спросила себя, приходя в отчаяние: «Что же я делаю? — и, не зная ответа, продолжала: — Кто такой Егнат и почему я боюсь его? Или мне только кажется, что боюсь, а на самом деле и вправду ищу для себя легкой жизни? А если и боюсь, почему отрываю от себя ребенка? Почему не уеду куданибудь, хоть за семь перевалов, но вместе с ним? Ведь я же понимаю, что только со мной он будет в безопасности… А люди что скажут? Зачем мне людские пересуды, когда дело касается моего ребенка?»

Она сомневалась, а ноги будто сами несли ее в сторону Гафи, и уже невозможно было остановиться. Казалось, какая-то темная сила довлеет над ней, подавляя и принуждая делать то, чего она никогда бы не сделала по доброй воле.

Гафи, как бы мельком глянув в ее сторону, дала понять, что видит ее.

Матрона сильней прижала к себе ребенка и, втайне надеясь на отрицательный ответ, спросила взглядом — сладилось ли дело?

Гафи утвердительно кивнула головой, и Матрона поняла — дороги назад нет. Все кончено.

Она чувствовала себя так, будто в западню попала. Будто не сама все придумала и привела сына, а Гафи заманила ее сюда. Теперь в поведении Гафи ей чудилось что-то зловещее. И кивнула она как-то не так, и в быстром взгляде ее вовсе не жалость мелькнула, а тайное злорадство. И одета она была во все черное, и поглядывая на них, как-то неловко втягивала голову в плечи, словно стараясь перехитрить всех, остаться незамеченной. Она чемто напоминала ворона, искоса поглядывающего на цыпленка перед тем, как схватить его. Матрона стерегла каждое ее движение, боясь, что Гафи вдруг тронется с места и крадучись, боком, боком прискачет к ней и скажет что-то страшное. Ворон ведь, известное дело, ничего хорошего сказать не может, он только каркает, предвещая беду… Она и сама не заметила, как пошла в сторону от Гафи, подальше, к самой дальней скамейке на автобусной станции. Присела и застыдилась вдруг, коря себя за черную неблагодарность. Разве не Гафи приняла всей душой ее беду? Разве не она вызвалась помочь ей в трудную минуту? Матрона старалась пересилить себя, но не могла: теперь ей казалось, что Гафи с самого начала замыслила что-то против ее сына. Она боялась Гафи и в то же время понимала отчаянность своего положения, и снова пыталась урезонить себя, взглянуть на Гафи другими глазами, но так и не смогла. А Доме, уставший от хождения по городским улицам, свернулся клубочком у нее на коленях и лепетал что-то свое, что-то рассказывал. Она не слышала его, занятая своими мыслями, но что-то отвечала, поглаживая его дрожащей рукой, смотрела на его светлое личико, не могла наглядеться, и сердце ее едва не разрывалось от нежности и страха.

Ребенок угомонился, подумав, наверное, что матери не до него, и вскоре уснул. Она не заметила, как сон сморил его, а услышав его ровное посапывание, пожалела: надо было развлечь его как-то, расшевелить, чтобы подольше побыть с ним, оттянуть миг расставания, но, скованная страхом, она не догадалась сразу, а теперь уже было поздно. Теперь она могла только смотреть на него, прощаясь, запоминая каждую черточку его лица, каждую его ресничку и это родимое пятнышко над бровью, похожее на крохотную гусиную лапку. Ей вдруг почудилось, что пятнышко стало увеличиваться, надвигаться на нее, угрожая, и, вздрогнув, она очнулась, пришла в себя.

Гафи, будто ворон, кружила невдалеке, посматривала на них, торопила взглядом, и Матрона поняла — ждать больше нечего. Она сняла ребенка с колен, положила на скамейку и встала. Теперь она смотрела на него стоя, на гусиную лапку над бровью, и понимала, удивляясь, что расставание с сыном больше не страшит ее. Она не могла разобраться в себе, найти объяснение своему состоянию: сердце ее словно окаменело, казалось, она не испытывает никаких чувств ни к ребенку, которого сейчас бросит спящим на скамейке, ни к самой себе, усталой и опустошенной, которой смутно, словно издалека, слышатся не сказанные ее сыном слова: «Мама, ты скоро вернешься?» — и свои собственные и тоже не произнесенные: «Скоро, сынок, скоро вернусь». Эти ее слова, — скоро вернусь, — которые она больше чувствовала, чем слышала, как бы освобождали ее и подхлестывали в то же время, отгоняя прочь от скамейки, от спящего ребенка. Она приблизилась к Гафи, увидела, словно в тумане, ее лицо и услышала, как мольбу, ее жалостливый голос: «Я все сделала, иди, не мучай себя больше. Все будет хорошо. Иди. К вечеру я буду дома». Эти слова гнали ее дальше, и ей самой уже хотелось вырваться отсюда, убежать, скрыться, исчезнуть, и она шла, не разбирая дороги, торопилась, почти бежала, пытаясь спастись от нескольких слов, звучавших в самой глубине ее души: «Мама, ты скоро вернешься?»

«Скоро, сынок, скоро», — отвечала она наспех, и этот пустой ответ хлестал ее больней кнута, заставляя бежать подальше от сына, искать то место, где уже не будет, наконец, слышен бесхитростный вопрос ребенка.

И она спешила куда-то, не понимая, куда идет, и не видя ничего перед собой. Она боялась поднять голову, ей все казалось, что прямо над ней кружит огромный ворон, и стоит только взглянуть на него, как раскроется черный клюв, раздастся злорадное карканье и прервется та тонкая нить, которая еще связывает ее с сыном, те слова, что навеки запали ей в душу: «Мама, ты скоро вернешься?» — и ее ответ: «Скоро, сынок, скоро вернусь».

Она слышала голос сына. Его слова гнали ее по городу, от перекрестка к перекрестку, она сворачивала с одной улицы на другую и, когда устала, изнемогла вконец, бросилась к дому одного из своих родственников. Увидев ее, хозяева обеспокоились, стали расспрашивать, а она вместо того, чтобы рассказать правду, завела речь о Джерджи, о том, что от него давно нет вестей и она уже высохла от переживаний. Рассказывала им и о другом — о родителях, о соседях, но и здесь, среди близких людей, ей не давали покоя все те же голоса, детский и ее собственный:

«Мама, ты скоро вернешься?»

«Скоро, сынок, скоро вернусь».

Она сидела, как на иголках, и вскоре подхватилась, стала прощаться, думая, что на улице ей станет легче; но и там ее преследовали эти два голоса, и в отчаянии она бросилась к другим родственникам, дальним, у которых давно уже не была, которых не так уж хорошо и знала…

Так прошел день, а вечером она поспешила к Гафи. Та была дома, давно ждала ее и, отведя Матрону в дальнюю комнату, где никто не мог слышать их, взволнованным шепотом стала рассказывать. Ребенок долго спал, и Гафи не будила его, присела рядом на скамейку и ждала. Проснувшись, он испугался, стал искать глазами мать и, не найдя, заплакал. Гафи приласкала его и, когда он поутих немного, сказала, что знает его мать и сейчас отведет к ней. Мальчик успокоился. Когда они пришли в приют, он испугался и снова стал плакать. Поплакал, а потом подошел к детям и стал играть с ними. Гафи рассказывала, и Матрона вроде бы слушала ее, но каждый раз, как только та умолкала, начинала нетерпеливо расспрашивать о том же самом, будто ничего из сказанного не поняла. Вздохнув, Гафи снова повторяла свой рассказ, и она снова заставляла ее начинать сначала…

На ночь Матрона осталась у Гафи. Уснула быстро, намаявшись за день, но и во сне ей слышался плачущий голос Доме. Она не видела его, но слова, произнесенные сквозь слезы, были все те же:

«Мама, ты скоро вернешься?»

Сейчас, во сне, ей не хотелось обманывать его, и она пыталась найти в ответ какие-то новые, нужные слова, но каждый раз, когда она была готова, казалось, произнести их, перед ней появлялся, как черный призрак, огромный ворон, косился на нее недобрым глазом и с какой-то жестокой медлительностью начинал раскрывать свой черный клюв. Боясь, что ворон каркнет, и стараясь опередить его, Матрона произносила быстро и оттого еще более лживо: «Скоро, сынок, скоро вернусь»…

Она и на следующий день не собралась домой, не смогла заставить себя. Побывала у всех своих городских знакомых и всем рассказала о том, что от Джерджи давно уже нет вестей, что родители ее, слава Богу, живы и здоровы, говорила обо всем, что приходило на ум, а думала все о том же самом, не зная покоя и уже не надеясь хоть когда-нибудь обрести его. Обойдя всех, кого знала, в городе, поехала к родственникам в какое-то дальнее село. Оттуда — в другое. Так три дня она переходила из села в село, от одних родственников к другим, и везде говорила о чем-то me главном для нее в тот момент, и понимая, что она, несчастная, извелась в тревогах о Джерджи, ее старались утешить, пригреть, накормить. А ей кусок не лез в горло, и она отвечала, что поела перед тем, как прийти, благодарила и шла дальше. В конце концов, умирая от голода, она вернулась в город, поменяла свои новые почти чувяки на буханку белого хлеба, но есть не смогла — сунула под мышку и тут же забыла о нем. К вечеру того же дня она коекак добралась домой.

Когда уставшая, обессиленная, она повалилась на кровать и услышала гнетущую тишину пустого дома, — ни звука, ни шороха, будто вымерло все, — она с особой остротой и болью почувствовала, как не хватает ей сына.

— Где он? — прорыдала она сдавленно. — Где мой мальчик?

Она всматривалась в темноту, и ей мерещились какие-то тени. В дальнем углу комнаты темнота сгущалась, обретая неясную пока, но все более зловещую форму, и Матрона поняла вдруг, почему Гафи показалась ей похожей на ворона. Потому что сам вид Гафи, само появление ее там, на автостанции, предвещало разлуку с Доме, долгую ли, короткую, но разом зачеркнувшую всю жизнь Матроны. Осталась пустота, которую нечем заполнить, как ни старайся, и от которой некуда деться. Ворон, конечно, не более, чем птица, и только теперь, в войну, люди стали бояться: вдруг сядет на крышу дома или на дерево во дворе и закаркает, тогда уж точно — жди злую весть о ком-то из близких. Потому и мерещился Матроне огромный черный призрак, разевающий клюв над ее мальчиком, потому и поспешила она — лишь бы успеть, опередить карканье! — в ответ на не высказанный детский вопрос: «Мама, ты скоро вернешься?» — произнести про себя обманные слова: «Скоро, сынок, скоро вернусь».

И хоть слова эти не прозвучали в яви, они вырвались из самой глубины ее души, чтобы остаться, навсегда лишив ее покоя.

18

Если много ждешь от жизни, то и терпеть приходиться немало. Она дождалась пустых углов в своем доме; в сумерки ей слышалось тихое подвывание из каждого угла, к ночи оно усиливалось, а стоило ей заснуть, сразу же появлялся ворон, снова косился, надвигался на нее, медленно раскрывая клюв. Стояла осень, пора самой тяжелой работы, и возвращаясь домой усталая, с разбитым сердцем, Матрона каждый раз, сама не веря себе, надеялась — вдруг он окажется дома, ее мальчик! Но нет, только голос его слышался: «Мама, ты скоро вернешься?» Когда терпеть уже не было мочи, она подхватывалась и на ночь глядя шла в город.

Открыв дверь, увидев ее измученное лицо и словно подаяния ждущие глаза, Гафи сразу же начинала ругаться — шепотом, чтобы не разбудить детей: «Не сходи с ума! Чего тебя носит в такую темень?!» Но Матрона ничего не слышала, будто глухая, она думала лишь об одном, ждала, когда Гафи расскажет ей, что с мальчиком все в порядке, он обжился в приюте, сыт, одет, завел новых друзей.

Хоть на миг, но на душе становилось легче и, оставив гостинцы для сына, она в ту же ночь возвращалась домой, стараясь поспеть до рассвета, чтобы никто не увидел ее, не заподозрил чего неладного.

Стояла середина осени, все были заняты на колхозных работах, а к концу дня торопились и для дома успеть что-то сделать; уставая до полусмерти, Матрона стала выбираться в город реже.

Однажды, уйдя с работы пораньше, она собрала гостинцы в узелок и, как только стемнело, пустилась в путь. Прошла ущелье, вышла на равнину и, оглянувшись, заметила сзади, метрах в пятидесяти, чью-то собаку. Матрона не испугалась, даже попыталась рассмотреть ее при свете луны, но потом, на всякий случай, пошла быстрее. Оглянувшись через некоторое время, она увидела, что собака уже не одна, их несколько и все они как бы нехотя бредут за ней. Сердце ее замерло. Попутное село впереди была не так уж и далеко, и Матрона прибавила хода. Глянула назад — собаки тоже прибавили, но держались все еще на приличном расстоянии. И тогда она поняла, что это не собаки вовсе, а волки. Похолодев от страха, она бросилась бежать. Волки, не торопясь, трусцой следовали за ней. Она понимала, что не успеет добежать до села: они догонят и разорвут ее гораздо раньше. И тогда она остановилась в отчаянии, застыла на месте и, не в силах тронуться с места, смотрела на приближающихся волков. Но и они вдруг замедлили бег, а затем и остановились, выжидая чегото.

Она смотрела на них, они на нее, и она не знала, что делать. Понимала, что волки долго стоять не будут, приблизятся, в конце концов, окружат и разорвут, даже костей не останется. И никто не узнает о ее гибели. Исчезла — и все. Даже сын ее так будет думать.

Вспомнив о сыне, Матрона пришла в себя. «А с ним что будет? — ужаснулась она. — Останется один на всем белом свете!»

Заботясь больше о нем, чем о себе, она лихорадочно искала спасения. Глянула по сторонам, надеясь на чью-то помощь. Кричать не имело смысла — село было далеко. Если там и услышат ее крик, все равно не успеют добежать — волки сделают свое дело раньше. Да и услышит ли кто-нибудь ее в это позднее время?

Она снова огляделась, увидела вдруг дерево неподалеку. Тихий ночной ветер колыхал его верхушку, и дерево казалось Матроне живым, казалось, оно понимает отчаянность ее положения, но не может сдвинуться с места, прийти на помощь и потому зовет ее к себе, протягивая руки. Она сама не заметила, как сорвалась с места и оказалась на дереве. Взобралась, устроилась на самой верхушке и уже без боязни посмотрела вниз: волки беззвучно, как призраки, кружили сначала в отдалении, потом все ближе и, наконец, подступили вплотную к дереву. Поняв, что добычу им не достать, они уселись кружком, задрали морды к небу и горестно завыли:

— У-ы-ууу…

Возбудившись от собственного воя, забегали вокруг, толкая друг друга и свирепея, и один из них вдруг бросился к дереву, вцепился в него клыками, будто перегрызть хотел, и отскочив, взвыл так, что у Матроны сердце чуть не оборвалось. Следом за ним и другие рванулись к дереву. Они вставали на задние лапы, скребли его, беснуясь, когтями, отскакивали в злобном бессилии и снова бросались вперед и, в конце концов, уселись, решая, видимо, что делать дальше, и ничего не придумав, завыли так, будто в мире произошло что-то страшное:

— У-ы-ууу…

Не зная, как освободиться от них, Матрона вынула из сумки вареную курицу, приготовленную для сына, и бросила вниз, надеясь, что сожрав ее, волки угомонятся и уйдут подобрупоздорову. Получив неожиданный дар, волки бросились на него, вырывая друг у друга, рыча и клацая зубами, потасовка перешла в схватку не на жизнь, а насмерть, в которой никто никого не щадил. В дальнем селе тревожно залаяли собаки, лай приближался, послышались крики, а затем и два подряд ружейных выстрела.

Волки неохотно и неторопливо ушли из-под дерева, и вскоре их вой послышался откуда-то издали. Хоть они и ушли, но Матрона сидела на дереве, пока не забрезжил рассвет.

После этого она уже не осмеливалась ходить по ночам в город.

Дни шли своей чередой, и она постепенно привыкала к разлуке с Доме. И Егнат притих. Не стало слышно его криков и угроз, и она перестала бояться за сына. Но в ту ночь, на дереве, в ее сердце закралась обида. Обида и подозрение. Причиной тому был Джерджи.

«А где он и вправду, этот Джерджи? — думала она. — Если он живой, если не перешел на сторону врага, то почему же он забыл о доме? Неужели сердце его так очерствело на войне, что он даже сына не вспоминает? Разве живой человек может не помнить о своем ребенке? Что же он молчит столько времени? Написал бы хоть слово, прислал весточку, пусть не ей, но хотя бы сыну своему. Если бы она знала, где находится Джерджи, ее бы никто не удержал, она и в это ужасное время нашла бы как добраться до него, узнать — жив ли он, здоров ли и почему забыл о семье?.. А может, Егнат прав? Может, он действительно подался к немцам? Но если это так, то ради чего она страдает здесь, защищая честь мужнего дома? Ради чего вместе с ребенком своим горит в адском пламени, разожженном односельчанами Джерджи?.. А если он не перешел к немцам, то почему не пишет?.. А может, с ним случилось что-то, и он в таком состоянии, что ни о ком, кроме себя, и думать не может?»

Эти мысли не давали ей покоя, будили всяческие подозрения, и приходя в отчаяние, она временами готова была примириться со своим одиночеством, забыть о разлуке с сыном. Ей вспоминались дни, прожитые с Джерджи, но теперь уже не лучшие из этих дней, а другие, когда Джерджи вдруг как-то отдалялся от нее, и она обижалась, страдала от недостатка его внимания. Она поймала себя на том, что переносит свое теперешнее недовольство мужем на ребенка, и это было неожиданно для нее самой и ранило так больно, что все ее обиды и подозрения опали, как осенние листья, и она вернулась в состояние вечной тревоги за Доме.

А осень между тем кончилась. Наступила зима. Навалило столько снега, что дома были засыпаны чуть ли не до самых крыш и, чтобы выйти поутру, людям приходилось откапываться. Мужчины ждали, когда снег перестанет идти, чтобы проложить из ущелья на равнину санный след…

В ту ночь ей долго не спалось. Она уже более трех недель не была в городе и ничего не знала о Доме. Потом, уже во сне, она оказалась в каком-то неизвестном месте, среди незнакомых людей. Все утопало в снегу, и в этой снежной стране она почему-то искала своего сына. Увидела его наконец: ребенок увяз в сугробе и махал руками, звал на помощь. Она бросилась к нему, но долго не могла пробиться. А он все глубже уходил в сугроб, и когда она добралась до него, мальчика уже не было видно. Она кричала, раскапывала снег, но сын исчез, лишь доносился его крик, но откуда, она никак не могла понять и начинала копать то в одном месте, то в другом, но все напрасно. Она звала его, он откликался, но найти друг друга они так и не смогли. Проснувшись в ужасе, она пролежала всю ночь, не сомкнув глаз.

Утром, едва забрезжило, она вышла из дома и пошла, проваливаясь, падая и поднимаясь, по девственному снегу в город. Обессиленная, она добралась до места только к вечеру. Гафи ужаснулась, увидев ее.

— Как мальчик? — спросила Матрона.

Помогая ей раздеться, снимая с нее обледеневшую одежду, Гафи стала рассказывать, что все нормально, мальчик здоров и все у него хорошо. Матрона успокоилась на миг, но тут же уловила какуюто скрытую тревогу в голосе подруги.

— Гафи, ты что-то скрываешь. Пусть я умру на твоих глазах, если не скажешь правду…

— Мне нечего от тебя скрывать, — с упреком ответила та.

Возвращаться в ночь она не решилась и осталась у Гафи. И чем дольше она была в ее доме, тем меньше верила ей. Гафи держалась с напускной веселостью, без конца вспоминала какие-то случаи из их общего детства, а Матрона, тревожась все больше и больше, смотрела на нее и уже не сомневалась: что-то случилось с ее мальчиком, что-то произошло.

— Гафи, — она перебила очередной рассказ подруги, — что с моим ребенком? Заклинаю тебя именем твоих детей, именем того, кто из этого дома ушел на фронт, именем Джерджи прошу — скажи мне правду!

Гафи не выдержала и заплакала.

— Что с ним случилось?

— Матрона, — только и могла произнести Гафи, — Матрона…

— Что случилось?

— Доме убежал из приюта…

В глазах у Матроны потемнело.

— И? — спросила она, заранее зная ответ Гафи.

— И нигде его не могут найти…

Свет померк для нее.

Свет померк, и мир навсегда стал для нее сумрачным.

Загрузка...