«Явилась новенькой невесткой в чужое село», — вот уже несколько дней, живя в чужом доме, она не может избавиться от собственной присказки, повторяя ее про себя, как заклинание, и надеясь понять скрытый в ней смысл. Она не страдала, не раскаивалась в содеянном, но душа ее почему-то полнилась печалью, а печаль в свою очередь изливалась в вопрос: что будет дальше? Вопрос не касался ее дальнейшей жизни, к собственной судьбе она была равнодушна. Ее интересовало другое — семья, в которую она пришла. Кто эти люди? И главное: кто он, приемный сын того человека, за которого она на старости лет вышла замуж? Действительно сын? Сынок…
Это слово рождало в ней страх, переходящий в беспросветное отчаяние, и в поисках спасения она снова и снова повторяла: «Явилась новенькой невесткой в чужое село», — и слышала вроде бы упрек, и в тоже время знала, что ей не в чем винить себя. Что бы она ни делала — корову ли доила, шла за водой или готовила еду, она все твердила свою присказку, будто платок вязала, чтобы завернуть в него, скрыть от самой себя и печаль и отчаяние.
Пока у нее получалось, но ей и самой было понятно — все это закончится, развеется вскоре, рассыплется, разорвется и останется одноединственное слово: сынок… Освободиться, думать о чем-то другом она не сможет, но и помнить об этом постоянно — значит, сойти с ума. Так оно и будет, наверное. Это печальное, рвущее душу слово заставило ее прийти в чужой дом, захватило, подчинило себе всю ее жизнь. Раньше она жила, как хотела, не заботясь о том, что подумают или скажут о ней люди. Действовала по велению сердца, и если ошибалась, сама и казнила себя и миловала. Теперь же будто сковали ее, закрепостили: она рассчитывает каждый свой шаг, сомневается в каждом своем действии — может быть, надо не так, а иначе? Но как именно? Ее гложут сомнения, она обдумывает каждое слово, прежде чем произнести, вымолвить его — вдруг не понравится кому-то? Не понравится слово, движение, действие, разонравится она сама и, потеряв терпение, ей скажут в конце концов: «Знаешь что, Матрона, иди туда, откуда пришла. Жили мы без тебя и дальше проживем». Она вспылит, конечно, ответит, что и сама у себя дома жила не хуже, чем здесь, и нечего ее попрекать, не такое уж великое счастье выпало на ее долю. Подумаешь, мужа нашла! Да если бы она так уж стремилась выйти замуж, то сумела бы найти кого-нибудь получше — не вы первые сватались и не последние!
Но только в этом доме есть приемный сын, которого зовут Доме. И вот она пришла сюда, и живет, как тень, боясь лишним словом или движением спугнуть надежду, лишиться мечты.
С тех пор, как Чатри привел к ней Доме, жизнь ее запуталась, словно пряжа, с которой поиграл котенок. Теперь ей предстояло распутывать, разгадывать загадку — осторожно, не спеша, чтобы и себя не выдать раньше времени, и дело сделать. Надо ждать, когда разговор сам собой зайдет об этом, и старый Уако, расчувствовавшись, заведет рассказ о своем приемном сыне — где он нашел его, откуда привел. Была еще надежда на их односельчан: они-то, конечно, знают все в подробностях и по извечной людской привычке не прочь порассуждать о ближнем. И хорошее не скроют, и плохое с удовольствием выложат. Выложат все, что скрыто, казалось бы, от посторонних глаз и считается семейной тайной. В селе не бывает такого, о чем не знали бы все — соседские глаза видят сквозь стену.
В выходные дни дом оживал: из города приезжал Доме с женой и двумя дочками. Не поспевая за скорой болтовней своих городских внучек, Уако только поглаживал усы и смущенно улыбался. Смущалась и она, но более всего от проницательного взгляда старшей дочери Доме и хитроватого прищура его жены.
В машине каждый раз бывало множество свертков с городскими гостинцами, и Матрона помогала заносить все это в дом, но когда мать с дочерьми начинали шумно разбирать их, раскрывать, развязывать, она отходила и, стараясь оставаться незамеченной, смотрела со стороны.
«Я ей завидую, — с болью в душе думала она, — и ничего не могу с собой поделать… Как же не завидовать тем, кого окружают дети? Смотри, Матрона и вспоминай, как ласкался к тебе когда-то твой маленький сын. Да ты и не вспомнишь уже, забыла. Не досталось тебе ни сыновней любви, ни родительской радости. Так что стой себе в сторонке и смотри, как радуются другие».
Доме однажды подметил, понял ее настроение:
— Матрона, — мягко упрекнул он ее, — ты ведь хозяйка дома, а ведешь себя, как в гостях.
На душе у нее потеплело, но с места она не сдвинулась.
— Пасть бы мне жертвой за вас, — сказала она. — Может, я лучше пойду, за овцами присмотрю?
Тут и Уако вступил:
— Овцы никуда не денутся, побудь здесь, с детьми.
— Бабуся! — подбежала к ней младшая дочь Доме, смелая, веселая девчонка, прижалась к ней, подняла смеющееся лицо: — Бабуся, если и в твоем возрасте женщины так стесняются, то что я буду делать, когда выйду замуж?!
— Алла! — строго прикрикнула мать.
— Счастлив будет тот дом, в который придет такая солнечная девочка, как ты, — Матрона погладила ее по голове, едва сдержав слезы: она вспомнила себя в детстве — Алла была похожа на нее и лицом, и повадками.
Когда разложили на столе угощения, которые они привезли с собой, Матрона достала из теплой еще печи три пирога. Она испекла их утром, ожидая гостей. Ей не хотелось затевать тесто при них, торопиться, словно ее застали врасплох, не хотелось показаться нерасторопной. Побаивалась, правда, что им, культурным, городским, могут не понравиться простые ее пироги, и она смутилась, когда Доме обрадовался, увидев их:
— Вот, что такое хозяйка в доме! Ожил наш дом, ожил благодаря Матроне!
И Уако был доволен вроде бы. Утром, когда Матрона замесила тесто, он улыбался, но сейчас, услышав слова сына, нахмурился вдруг:
— Разве наш дом когда-нибудь был неживым?
— Неживым не был, но и пироги к нашему приезду никто не подавал, — попытался отшутиться Доме.
— После бабушки, — ввернула Алла.
— Это правда, — вздохнул Уако.
Все смолкли, опечалившись.
— Дай Бог долгой жизни новой хозяйке этого дома, — поднял бокал Доме.
— После бабушки, — добавила Алла.
Доме сердито посмотрел на нее, и Матрона поняла: после той, которую так любили в этом доме, детям трудно видеть здесь чужую, в общем-то, женщину. Она не растила их, не рассказывала сказок перед сном, да и появилась лишь потому, что не стало той, что с детства была любимой и единственной. А другая, пришедшая после ее смерти — это уже воля случая, и как бы взрослые ни старались приблизить ее, ввести в круг семьи, обмануть детей не удастся. Она так и останется чужой — милой, хорошей, доброй, но не родной. Потому-то Доме и произнес тост за ее здоровье, давая понять детям, что она им не враг, и в том, что их любимой бабушки не стало, нет никакой ее вины.
Она взяла с тарелки кружок огурца, стала жевать, пытаясь отвлечься, но это не помогло — комок подкатил к горлу, не давая проглотить разжеванное, ей стало плохо, она едва дышала. Ее даже зазнобило вдруг — от отчаяния, от страха показаться жалкой и беспомощной.
И все же она справилась, проглотила и то и другое, горе свое проглотила.
Она с самого утра их ждала, все не терпелось ей: когда же, наконец, они приедут? Поставила пироги в печь и загадала — если пироги им понравятся, все будет хорошо. И само собой возникло продолжение: «Если все будет хорошо, значит, они моя кровь и плоть».
Теперь-то она понимала, что не все так просто. Как бы хорошо они не относились к ней, вспомнив свою бабушку, дети, а следом и взрослые, как бы превратятся в единое сердце и, одинаково чувствуя, зададутся одним и тем же вопросом:
— Кто она, эта чужая женщина? Как она посмела занять место нашей бабушки?
И все же она помнила о загаданном, и помимо воли подсматривала за ними. Доме и Алла ели пироги с непритворным удовольствием. В охотку ел и Уако. Но жена Доме и ее старшая дочь жевали нехотя, словно делая ей одолжение. Матрона понимала, что так оно и есть: они делают ей одолжение, признавая ее если не совсем уж своей, то и не очень чужой. Приятно было другое — Доме и Алла ели без всяких задних мыслей. Старшая дочь была похожа на мать, Алла же — на нее в девичестве.
— Моя кровь! — вспыхнуло в голове. — Моя плоть!
— Надо сходить на могилу бабушки, — решили за столом.
«Надо сходить на могилу бабушки, — повторила про себя Матрона и опечалилась: — А кто придет на мою могилу, если и живая я никому не нужна? А кто к тебе может прийти? — ответила она себе. — Может, ты думала, что обделив тебя при жизни заботой, люди спохватятся и возместят тебе недоданное на том свете? Будут толпами ходить на твою могилу и каждый день проливать над ней слезы? Эх, Матрона, Матрона, наверное, и среди мертвых, как в жизни, есть несчастные и счастливые. Ты никогда не думала об этом, но поверь, так оно и есть. Разве они там в одинаковых условиях, если одних, ну, не каждый день, но хотя бы раз в месяц поминают дети, а других забывают сразу же после похорон, и на сиротские могилы их никогда не капнет слеза, и стоят они, беспризорные, зарастают густым колючим бурьяном. Блаженны те, кого помнят потомки, блаженны матери, которых любят и после смерти… Но за что же мне такая доля? Почему я обделена всем, что есть хорошего на земле? Неужели и на том свете мне уготована такая же участь? О, будь же ты проклят, Всевышний! Ни на земле, ни на небе, ни между небом и землей не дал ты мне ни одного близкого, родного человека!»
— Матрона, ты пойдешь с нами на кладбище? — услышала она голос Доме.
— Как же не пойдет? Конечно, пусть идет с нами, — сказал Уако, ее муж.
Она оценила их учтивость, поняла и то, что они стараются приблизить ее к себе, принять в семью, но была во всем этом какая-то нарочитость, да и повод они нашли не самый лучший. «Зачем вы спрашиваете меня? И почему я должна идти на кладбище? Ктонибудь спросил — хочу я этого или нет? Вы сами все решили, не понимая даже, что унизили меня, совершили насилие. Хочу я или нет, я все равно должна идти, иначе вы подумаете, что я ни во что не ставлю вашу покойницу, а может, и проклинаю ее про себя. Но почему я должна ее проклинать? Что она сделала мне плохого? Пусть Бог даст ей лучшее место в раю, но и я ни в чем не виновата перед ней. Если я пойду с вами, вы каждым своим взглядом, каждым словом дадите мне понять, что самый дорогой для вас человек лежит здесь, под могильным камнем, и я окажусь лишней, и кто-то из вас подумает: „А этой что здесь нужно? Что она тут делает? Ишь, возомнила себя хозяйкой!“ Так зачем же вы зовете меня на кладбище? Хотите посвятить своей покойнице? Хотите привести меня к могиле и сказать: „Вот эту женщину мы посвящаем тебе. Пока она жива, будет работать в твоем доме, а когда умрет, станет прислуживать тебе на том свете“. Может быть, я ошибаюсь? Нет? Так знайте, Матрона не даст принести себя в жертву! Матрона жива лишь именем своего сына и, пока жива, должна молиться за него, только молитвой и должна жить»…
Она вдруг почувствовала — к ней вернулась прежняя ее непреклонность.
— Нет, — сказала она и, подумав, добавила, чтобы смягчить отказ, — неудобно перед людьми… Идите сами. А я присмотрю за овцами. Волков что-то много стало, глаз да глаз нужен за ними…
Она встала, пошла искать овец.
— Радуйся, Матрона! — ругала себя по пути. — Старалась выйти замуж — вот тебе и муж. Живи в достатке, с хорошей семьей. Чего еще желать? Богатый дом, здоровый муж, дружная семья. Тебе не надо заботиться о воспитании детей, не надо думать о куске хлеба — Бог подарил тебе счастье, вот и пользуйся, живи…
— Чтоб он рухнул с неба на землю! — прокляла она и Бога вместе с собой, и продолжила в ярости: — Кто я для них?! Служанка? Конечно, служанка, и никто больше! Иначе зачем, для чего они меня взяли? Может, о несчастной жизни моей узнали, пожалели, пустили к себе — приходи, мол, пригрейся на старости лет? Чего только не пришлось тебе испытать, пора и отдохнуть, наконец, пожить без забот и хлопот… Как бы не так, Матрона! Ты нужна, чтобы прислуживать им! Присматривать за их стариком, готовить ему, стирать, подметать. Да и скоту нужен уход, и в ukebs надо кому-то прибираться. И коров не оставишь: и подоить надо, и масло сбить, и сыр сделать. А кто все это должен делать? Догадайся, Матрона! Ты ведь ни о чем, кроме замужества не думала, так что расхлебывай теперь. Работай, Матрона, трудись!
Она вспомнила вдруг Доме и Аллу, и на душе стало легче.
— Нет, сердце меня не обманывает. Не может оно ошибиться… Кровь и плоть моя, кровь и плоть.
— Пасть бы мне жертвой за вас, не смотрите на меня так, будто я вам чужая…
Вечером, после домашних работ, семья вновь собралась за столом. Теперь Матрона чувствовала себя уверенней.
С кладбища они вернулись к обеду. Она пришла чуть позже и, увидев их во дворе, поняла, что они еще не смирились с потерей, горюют, никак не могут поверить в смерть близкого, дорогого для них человека. Смерть отняла что-то у каждого из них, и жизнь их разом стала беднее.
«Как не позавидовать ей, этой женщине, которой они остались верны даже после ее смерти, — подумала она. — А их самих разве можно в чемто упрекнуть? Разве можно запретить им чувствовать свое горе? Успокойся, Матрона, — одернула она себя, — они и так держатся, как могут, стараются не задеть, не обидеть тебя, и ты должна быть благодарна им. Дай-то Бог и тебе понять их, принять их горе, тогда и они примут тебя и поймут: та, что сочувствует им, горюет вместе с ними, не может быть просто чужой женщиной».
Доме стоял печальный, потерянный, думал о чем-то своем. Потом окинул взглядом домашних, увидел понурившуюся у калитки Матрону и глубоко вздохнул.
— Вот так, — сказал он неопределенно и подошел к ней. Она испугалась вдруг, почувствовала дрожь в коленях. — Вот так, — повторил он. — Нет больше нашей матери. Она никогда уже не приласкает нас, никогда не поругает. Нет Бога над нами, если такие люди, как она, умирают… Не обижайся на нас, Матрона, мы еще не привыкли жить без нее. — Он опустил голову, помолчал немного. — Не печалься, не думай, здесь нет никого, кто бы косо смотрел на тебя. Поверь мне, ты чем-то напоминаешь нашу мать. Твой голос, — он запнулся на мгновение, взглянул нее, — кажется мне знакомым, как будто кто-то близкий говорит…
Она обмерла: ждала упреков, а услышала голос родной души. Сердце ее сжалось, глаза наполнились слезами. Ей хотелось обнять Доме, прижать его к груди, к сердцу. «Доме, — хотелось ей сказать, — если qepdve не обманывает меня, то ты мой сын. Если нет, то, ради Бога, расскажи мне, как ты попал в этот дом? Кто твоя настоящая мать, та, что родила тебя?» Но она сдержалась, не промолвила ни слова. Собралась, попыталась унять слезы, боясь открыться, выдать себя.
— Пусть душа моя станет опорой вашей жизни! — сказала она дрожащим голосом.
Они, конечно, не могли понять причину ее слез и с удивлением смотрели на нее.
— Бабуся, почему ты плачешь? — обнимая ее, спросила Алла.
— Знаю, что тебе трудно, — сказал Доме, — но ничего, скоро ты привыкнешь к нам.
И снова его слова взволновали ее.
— Пусть моя душа станет опорой вашей жизни, — повторила она.
И добавила:
— Как же была счастлива та, кого вы называете матерью…
Когда сели стол, Матрона почувствовала себя свободнее, чем утром. Она не встревала в их разговоры; когда обращались к ней, отвечала коротко — два-три слова, не больше. Прислушивалась к тому, что говорили за столом, стараясь понять недосказанное, уловить каждую обмолвку, но нет, о том, что ее интересовало, за столом не было сказано ни слова.
«Терпи, — сказала она себе, — твой день придет… Глядишь, старик не выдержит, проговорится, а может, я и сама у него что-то выведаю».
Уако произнес тост за детей, и она вся превратилась во внимание.
— Матрона, а у тебя не было детей? — спросила жена Доме.
Растерявшись, она едва не начала рассказывать о своем мальчике, о неизбывном горе своем. Если Доме и в самом деле ее сын, он поймет, вспомнит страдания, которые ему пришлось пережить в детстве, догадается, что она его мать. Конечно же, вспомнит, ведь ему было тогда больше четырех лет… И снова она сдержалась, отложив все до лучших времен. А пока Доме и сам мог рассказать своей жене то, что знал от Чатри.
В эту ночь она впервые спокойно спала в своем новом доме. Не ворочалась в постели, и простыни не комкались под ней и не казались жесткими, как войлок, и кровать вроде бы стала шире и удобней. После того, что сказал ей Доме, Матрона почувствовала себя усталой, обессиленной, но эта усталость была сродни той, что наступает после тяжелой, но к сроку законченной работы.
В соседней комнате спали Доме, его жена и дети. Уако решил спать на свежем воздухе, и ему постелили на веранде.
Пробуждаясь на мгновение среди ночи, она слышала легкое поскрипыванье чьей-то кровати, чей-то вздох, кем-то во сне оброненное слово; с веранды доносилось похрапывание ее старого мужа. Сколько лет она спала одна в пустом доме, и, бывало, вскинувшись после ночного кошмара, долго не могла прийти в себя, и сердце ее колотилось, готовое выскочить из груди, она сидела, оцепенев, не видя ничего во мраке, не слыша ни звука вокруг, и думала, что настал конец света. Если бы ктото из родных кашлянул тогда рядом, если бы донеслось до нее дыхание спящего ребенка, это было бы как солнце в пасмурный день: кошмар бы рассеялся, отступил, и, повернувшись на другой бок, она бы улыбнулась — чего только не привидится ночью! — и спокойно уснула.
Господи, как же не завидовать женщинам, которым удалось прожить жизнь рядом со своими детьми! Как счастлива та, кто, заметавшись во сне, застонав, почувствует вдруг детскую руку на своей щеке и услышит участливый голос внука или внучки:
— Бабушка, что с тобой? Опять плохой сон приснился?
Нет ничего дороже для женщины, чем голоса ее детей. Ничто другое не сделает ее счастливой. Наверное, она и создана лишь для того, чтобы слышать своих детей, трудиться ради них, жить их горем и радостью.
Так сладко, как в эту ночь, она давно уже не спала. Однако встала, как всегда, рано. Она не любила залеживаться в постели, и сразу же поднялась, чтобы прибраться в доме, который стал ей роднее, чем был вчера.
Ярко светило низкое пока солнце. По всем приметам день обещал быть погожим. Снежные вершины гор, сияя, впивались в синеву неба. Громче обычного слышался гул бегущей в ущелье реки. Он то усиливался, то ослабевал. Позже шум реки будет доноситься словно издали, станет глуше, размереннее, а то и вовсе потеряется в дневном многоголосье. Село еще не ожило после ночи, и каждый звук — мычание коровы или лай собаки — взрывал тишину, как винтовочный выстрел.
Мужчины встали раньше. Уако стоял под грушей, растущей у самого дома, и смотрел в сторону лощины. Там, у ручья умывался Доме. Жена и дети его еще спали, наверное. Зная, что городские, только поднявшись, сразу садятся завтракать, Матрона пошла собирать хворост для растопки. Когда возвратилась, на веранду, навстречу ей вышла жена Доме и, улыбнувшись, поздоровалась:
— Доброе утро.
Матрона хотела сказать ей что-то ласковое, — как добрая свекровь unpnxei невестке, — но не решилась и тоже улыбнулась в ответ:
— Пусть каждое утро будет для тебя добрым.
Жена Доме спустилась с крыльца во двор, подошла к свекру и о чемто заговорила с ним.
Матрона наломала, уложила хворост в печь и пошла за дровами. Возвращаясь, увидела, что Уако и жена Доме продолжают беседовать — тепло, по-свойски, — и поняла вдруг то, о чем никогда не задумывалась: сердцу должен быть дорог не только собственный сын, но и та, с кем он свяжет свою судьбу. Чужая тебе по крови, она тоже должна стать твоим ребенком. Достойна светлой зависти мать, которая родила ребенка; еще больше можно позавидовать той, чей ребенок идет к своему счастью; о, как же радуется мать, видя, как ребенок растет на ее глазах; смотри — твой ребенок растет на твоих глазах, смотри, как он мужает, и знай — твой сын возмужал, и скоро их станет двое; когда их станет двое, они родят новых детей; дети вырастут, возмужают, и род их продолжится и будет продолжаться и далее; ты уйдешь из жизни, а число их будет расти и расти, и вскоре все ущелье заселят дети, внуки и правнуки твоего сына. Знай это и береги самые лучшие слова для той, с кем он свяжет свою судьбу. Слова, которые ты никогда не произносила, но всегда хранила в душе. Для той, которая скоро станет матерью твоих внуков. Для матери своих внуков ищи самые добрые слова. Когда твой сын найдет свою судьбу, и молодая женщина придет, чтобы забрать его от тебя, прими ее и люби, как дочь…
Матрона присела на корточки перед печью, развела огонь и смотрела, как пламя бежит по хворосту, перебираясь на сложенные поверх дрова. В соседней комнате зазвучали вдруг голоса детей, и она отвлеклась от своего занятия.
— Ты дура! — послышался голос старшей девочки.
— Сама ты дура! — ответила Алла.
Матрона не знала, с чего началась перепалка, и стала ждать.
— Хочешь, поспорим? — предложила Алла.
— Дура, я и без спора знаю, что у стариков дети не рождаются.
Матрона начала покрываться холодным потом.
— Папа и мама моложе их, а детей уже не рожают. А они посмотри, какие старые!
В комнате помолчали немного, затем послышался голос Аллы:
— Мама давно вышла замуж за папу, поэтому дети у них больше не рождаются. А бабуся только что вышла, а дети рождаются сразу, когда выходят замуж.
— Нет! Не рождаются!
— Рождаются, рождаются! Папа правильно говорит, что ты любишь только qea! Поэтому ты и не хочешь, чтобы у бабуси был маленький ребеночек.
— Ничего ты не понимаешь. У стариков дети не рождаются.
— Рождаются, — не соглашалась Алла. — В одной газете было написано, что у одной татарки, когда ей было девяносто лет, родилась девочка. А бабусе никаких девяноста лет еще нет.
— Ты еще маленькая. Я даже не знаю, как тебе объяснить, почему у стариков не рождаются дети.
— Зато я знаю.
— Что ты знаешь?
— Как рождаются дети!
— Как?
— Очень просто. Когда муж и жена остаются одни, они ложатся рядом и целуют друг друга.
— Ну и что? — послышался презрительный голос старшей сестры.
— Ну и что, ну и что! — передразнила ее Алла. — Как будто я не видела это в кино, как будто я не знаю!
— Ничего ты не знаешь.
— Ты сама ничего не знаешь! И не понимаешь ничего, поэтому у тебя и тройка по математике. Троечница!
— Зато я знаю, как рождаются дети.
— И я знаю!
— Нет, не знаешь! И не узнаешь, потому что я тебе не скажу.
Матрона не стала слушать дальше. Кашлянула, пошумела дровами у печи, и девочки смолки, потом зашептались, и одна из них вышла на веранду — там послышались ее шаги. Почему-то Матроне подумалось: «Это Алла. Сейчас она придет сюда». И действительно, дверь медленно открылась — на пороге стояла Алла.
— Бабуся, — сказала она, улыбаясь от двери.
— Что, маленькая моя? — Матрона не могла скрыть свое к ней отношение. — Ты чего так рано встала, дочка? — спросила она и удивилась тому, как легко и просто оказалось произнести это — дочка.
— Давай я помогу, буду топить печь, — Алла хотела было сразу взяться за дело, но Матрона отстранила ее:
— Нет, нет, запачкаешься… А ты не проголодалась?
— Я же не Белла, — девочка состроила презрительную гримаску. — Это она с утра пораньше начинает жевать.
Матроне сразу же вспомнился подслушанный разговор, и она незаметно оглядела девочку. «И в самом деле, вряд ли ты знаешь, как рождаются дети, — улыбнулась про себя. — Пока что тебя и с мальчишкой недолго перепутать».
В это время в комнату вошла жена Доме, принесла с десяток нанизанных на ветку рыбешек.
— Смотри, Алла, папа тебе форелей наловил!
— Ой! — обрадовалась девочка и, осторожно взяв низку, протянула ее Матроне: — Бабуся, пожарь мне их, пожалуйста, я их сразу съем, ничего не оставлю Белле.
Матрона слышала, что городские любят форель, но как они ее готовят, не знала и, боясь сделать что-то не так, испортить рыбу и опозориться, она беспомощно развела руками.
— Пасть бы мне жертвой за тебя, — сказала она. — Я не умею ее жарить, мама сделает это лучше меня.
— Разве это сложно? — удивилась жена Доме. — Ладно, я сама пожарю.
— Вот и хорошо, — кивнула Матрона. — А я пойду, подою коров.
Разговор девчонок не шел у нее из головы. Она не каялась в том, что подслушала их, не чувствовала себя ни обиженной, ни оскорбленной, но что-то мешало ей, тем не менее, остался какой-то неприятный осадок на душе, ощущение неловкости, будто ее в детскую игру завлекли, в дочки-матери играть заставили; попав в дурацкое положение, она растерянно стояла посреди игры, ни в дочки не годясь, ни в матери, и дети обращались с ней, как с бестолковой подружкой, от которой ничего путного не дождешься, и понимая свою ущербность, она сгорбилась, сжалась, стараясь казаться поменьше ростом, и молила Бога, чтобы никто из взрослых не увидел, не осудил, не посмеялся над ней.
Игра, немного видоизменившись, продолжилась и после обеда, когда к ним наведались Солтан с Венерой. Матрона сразу же заметила: и Венера, и жена Доме — вслед за ней — держались так, как это часто бывает с замужними женщинами, попавшими на свадьбу или в гости к молодоженам. Обе разрумянились в беспричинном вроде бы оживлении, каждая была поособому внимательна, улыбчива и ласкова со своим мужем, только его единственного и видела, и как бы звала, заражая радостью и пытаясь увлечь в прошлое — хоть на миг! — в золотую пору юности, вспыхнувшую вдруг в памяти огнем нерастраченных чувств. Алла ничего не смыслила в таких играх, зато старшая, Белла, наблюдала за своей матерью и Венерой с легким презрением пожившего и многое повидавшего человека: старания немолодых — с ее точки зрения — женщин казались ей глупостью, непозволительной в их возрасте и выходящей далеко за рамки приличий. Матрона удивилась ее проницательности, пригляделась к ней самой и поняла — Белла не ребенок уже, она стоит у порога своего девичества; ее маленькие груди трогательно топорщили простенькое платьице, и она невольно приглядывалась к себе, погруженная в тайну собственного созревания, растущих тревог и туманных мечтаний.
«Пусть Бог бережет тебя от ошибок и неудач, — подумала, расчувствовавшись, Матрона. — Ты и сама не знаешь пока, что, присматриваясь к другим, готовишь себя к взрослой жизни».
До сих пор, в отличие от Аллы, Матрона относилась к ней с прохладцей. Потому, наверное, что чувствовала со стороны Беллы некоторую настороженность, недоверие к себе. Теперь же, уразумев причину и, главное, заметив в ее глазах яркие, живые огоньки, Матрона потеплела душой, догадываясь, что в замкнутости своей девочка пытается осмыслить происходящее, и нет никого, кто мог бы помочь ей понять себя и принять, как должное, то неизвестное, что появилось вдруг из ничего, казалось бы, и надвигается на нее с неотвратимостью грозовой тучи.
Словно споря с кем-то, Матрона твердила про себя, что человек должен думать, создавать свою жизнь с самого раннего возраста. Когда речь идет о жизни, нельзя прощать тем, кто тебе мешает, будь то друзья или родные, или сам Господь Бог. Иначе из-за множества причин, неудобств и стеснений жизнь твоя израсходуется по мелочам, и, поняв это, от тебя отступятся и друзья, и родные. Строя свою жизнь, человек должен помнить, что работает не только на себя, но и на своих детей, внуков, правнуков и тех, о ком он и знать-то уже не будет, и они, возможно, не вспомнят о тебе, забудут само твое имя, однако род твой продолжится, потому что именно ты заложил его основу…
Когда Матрона пришла в свой новый дом, муж стал знакомить ее с хозяйством — показал скотину, а позже и сенокосные наделы, огороженные столбами с натянутой между ними толстой проволокой. Сено было уложено в копны и, прикинув на взгляд, Матрона решила, что на зиму его хватит с лихвой и думать о том, чем накормить скотину, им не придется. Оглядев свои владения, старик сказал не без гордости:
— Во всем нашем ущелье только у меня все наделы огорожены проволокой.
И дров на зиму было припасено достаточно; копать же картофель пора еще не настала, и особых дел по хозяйству сейчас не было. Поэтому Доме с утра стал собираться на рыбалку, чем немало обрадовал Аллу, которая тут же вызвалась идти с ним. Мать хотела отправить с ними и старшую дочь, но Белла стала отговариваться и отказалась в конце концов.
Пока Доме не ушел, Матрона попросила его зарезать курицу. Сделав это, он отправился с Аллой на речку. Белла же вынесла из дома войлочную подстилку, расстелила ее под грушевым деревом, легла на спину и, отрешившись от окружающих, задумалась о чем-то. Она думала непростую свою думу и одновременно, подняв ноги, перебирала ими, как ребенок в люльке. Когда она молча ушла от матери и от нее под грушу, Матрона вздохнула жалостливо: «Наверное, перебирает свои девичьи горести». Она хотела подойти к ней, поговорить, но не знала, понравится ли это девочке. «Лучше пошлю к ней мать», — решила она, поднялась на крыльцо и вошла в дом.
Жена Доме к тому времени убрала со стола все, что осталось после завтрака, и начала мыть посуду. «Пусть домоет, тогда и скажу», — подумала Матрона и поставила воду на огонь, чтобы ощипать курицу. Когда вода вскипела, бросила курицу в таз, ошпарила кипятком; вместе с поднявшимся паром в нос ей шибанул противный запах мокрых перьев. Она задержала дыхание, но это не помогло. И снова, как раньше, как всегда, ей показалось, что она заперта в какой-то заброшенном, разваливающемся доме, по дырявой крыше которого стучит дождь, и вода, просачиваясь сквозь прогнивший потолок, собирается в грязные разводы, мешаясь с трухой, а она сидит на мокром полу, считает капли, падающие на нее с потолка, и старается не дышать, ибо все вокруг пропитано запахом сырости, гнили, мертвечины.
Закончив мыть посуду, жена Доме вызвалась помочь ей, но Матрона, пересилив себя, отказалась:
— Нет, не надо. Курицу оставь мне, а сама пойди-ка к дочери, поговори с ней. Никто, лучше матери, не разберется в девичьих делах. Она ведь девушка на выданье, кто знает, что у нее на душе…
Жене Доме было приятно услышать о своей дочери — девушка на выданье, но, как водится в таких случаях, она лишь рукой махнула:
— Ой, как далеко ей еще до выданья!
— Нет, нет, пасть бы мне жертвой за тебя, не думай так, посмотри на нее повнимательнее. Девочки взрослеют раньше, чем кажется их родителям, и мать может не заметить, когда ее дочь начинает задумываться о своих девичьих тревогах. Не говори о ней, как о ребенке, когда она рядом с тобой. Девочка в ее возрасте способна на любые поступки. Старайся не оставлять ее одну, разговаривай с ней, помоги ей понять себя…
Жена Доме удивленно смотрела на нее:
— Как же мне говорить о ней?
Матрона бросила ощипывать курицу и выпрямилась, откинула голову назад, чтобы хоть на мгновение избавиться от ненавистного запаха.
— Не называй ее ребенком, но и девушкой на выданье не называй, когда она рядом с тобой или может тебя услышать. Если ты назовешь ее ребенком, она перестанет верить тебе, решит, что ты не понимаешь ее, начнет скрывать свои мысли, желания, будет обманывать тебя, станет упрямой, а в ее возрасте нет ничего хуже этого. Лучше всего говорить с ней, как с равной, как с подругой. Рассказывай ей истории из своей жизни, из того времени, когда тебе было столько же лет, сколько ей сейчас. Как бы между прочим объясни ей то, чего она не понимает по женской части. Если поведешь себя правильно, она поверит, что ты знаешь о ней все и перестанет таиться, сама будет тебя обо всем расспрашивать… Но и девушкой на выданье не называй ее, когда она рядом. Она может принять это за правду и стать такой, какой нельзя быть в ее возрасте. Начнет подражать взрослым женщинам, а это, сама понимаешь, не пойдет ей на пользу. Она перестанет быть похожей на саму себя. Возможно, кто-то посмеется над ней, над ее обезьяньими манерами, и это останется раной на всю жизнь… Лучше позволяй ей иногда детские глупости. Она ведь и не девушка на выданье, и не ребенок уже, поэтому не ругай ее за мелкие шалости…
Матроне вспомнилось, как Белла, лежа на войлочной подстилке и раздумывая о чем-то важном, по-детски болтала ногами; ее пронизала жалость к девочке, вступившей в самую, может быть, трудную пору своей жизни, захотелось сделать для нее что-то доброе, увидеть радость в ее глазах.
— Матрона, — в некотором замешательстве произнесла жена Доме, — у тебя же нет девочек. Откуда ты все это знаешь?
Если в начале разговора она насторожилась, не понимая, куда клонит Матрона, то теперь смотрела на нее так, словно спрашивала, вернее, ждала ответа на вопрос: как же это получилось, что женщина преклонных лет, у которой нет ни своих детей, ни родных, никого на всем белом свете, умудрилась с первого взгляда заметить в девочке то, чего она, ее мать, даже не предполагала? Она молчала, будто продолжения ожидая, и во взгляде ее отразилось то тепло, которое виделось ей в глазах Матроны и которое так сближает женщину с женщиной.
«Ну вот, — думала в это время Матрона, — о том, что у меня нет дочерей, ты знаешь. Знаешь, наверное, и то, что у меня был сын, он потерялся и я всю жизнь ищу его. Но что ищу я его в этом доме, ты, конечно, не догадываешься. Хорошо это или плохо, не мне судить, пусть пока все будет так, как есть».
Вспомнив о вопросе, который ей задала жена Доме, она сказала:
— Понять человека нетрудно, если чувствуешь его сердцем.
— Матрона, — произнесла жена Доме дрогнувшим голосом, — хоть ты ничего и не говоришь, но мне Венера рассказывала… Я не знаю, что и думать… Неужели даже след твоего сына нигде не обнаружился?
— Нигде. Даже следа не нашла…
Жена Доме явно прониклась сочувствием к ней, и Матрона решила воспользоваться случаем, поговорить, повыведать хоть что-то о Доме, история которого, конечно же, ей известна — с его собственных слов или со слов его приемных родителей. Матрона понимала, что другого такого случая ей может и не случиться и терять возможность вроде бы нельзя, но при этом никак не могла начать, чувствуя себя едва ли не мошенницей, которой удалось втереться в доверие, чтобы обманом добиться выгоды.
— А как его звали? — услышала она.
— Доме.
— Доме?!
— Доме… — повторила она и, словно согревшись от звучания этого имени и расчувствовавшись, разом забыла о своем замысле, — Доме его звали, пасть бы мне жертвой за него. Они тезки с твоим мужем, потому и к мужу твоему я отношусь, как к родному. Когда он появился в моем доме — Чатри его привел, ты знаешь, — как только назвал свое имя, до меня будто сын мой дотронулся… Если бы твоего мужа звали иначе, я бы, наверное, не появилась здесь. Подумала, хоть имя это буду слышать каждый день, хоть так успокою свою душу, — еще не договорив, она спохватилась, пожалела о последних своих словах и, подумав, пожалела обо всем, что говорила. Хотела у жены Доме хоть что-то выведать, а вышло так, что сама лишнего сболтнула. Если все узнают, зачем она пришла в этот дом, — не из-за старика вовсе, а для того лишь, чтобы узнать, как сюда попал Доме, — всем ее планам придет конец.
Матрона говорила, опустив голову, и, замолчав, не подняла ее, но даже так, не глядя на жену Доме, она почувствовала — та встревожилась. И сразу же выдала себя, спросив:
— Сколько лет было бы ему сейчас? — в голосе ее уже не слышалось ни сочувствия, ни даже простого женского любопытства — верх взяла подозрительность.
— А сколько твоему мужу? — спросила в ответ Матрона, и у нее появилась надежда загладить свой просчет.
— Сорок четыре.
«Хоть это узнала, — подумала, она, радуясь в душе. — Ну, на год-то в любую сторону можно ошибиться».
— Нет, мой сын на шесть лет старше, — соврала она, ничуть не стыдясь. — Ему бы теперь исполнилось ровно пятьдесят.
Она старалась говорить спокойно, и, наверное, это ей удалось: жена Доме вроде бы вздохнула с облегчением.
До сих пор Матрона не задумывалась о том, как вести себя, если ктото догадается вдруг, зачем она пришла в этот дом, что ищет здесь, пытается найти. Минуту назад, проговорившись невзначай, она испугалась, но сумела выкрутиться, и все вроде бы улеглось. Однако и осталось кое-что: испуг заставил ее увидеть себя как бы со стороны и понять — она испытала страх воровки, которой при появлении хозяев дома удалось выскочить в окно. Никто ничего не заметил, но ей-то понятно теперь — и в самом замысле ее, и в действиях есть что-то воровское, она ведь не на что-нибудь, на чужое счастье покусилась, на благополучие ни в чем не повинной семьи.
«Что же ты делаешь, Матрона? — думала она с болью в сердце. — Остановись, пока не слышно свиста нагаек и топота погони. Не отравляй ядом своих несчастий чужие души. Или тебе на роду написано толкаться со своей бедой среди людей, цеплять ее черным краем всех, кто рядом? Но тогда не ищи покоя ни на этом, ни на том свете! Ты обманом втерлась в чужую семью и будь проклята, если и ей принесешь несчастье! Если это случится, пусть душе твоей не найдется места в царстве мертвых! Пусть кости твои станут потехой для собак!»
Она проклинала себя и в то же время старалась успокоиться, думать о чем-то другом, а еще лучше — ни о чем вообще. Однако мысли роились, возникая непроизвольно и вытаскивая из памяти — откуда же еще!? — из прошлого вытаскивая то, что она более всего хотела бы забыть. Ей слышались угрозы, отчаянный крик тех жен, чьи мужья на какое-то время скрашивали унылое однообразие ее одиночества. Тогда она лишь посмеивалась в ответ: эти женщины казались ей жалкими, никчемными, они словно сами напрашивались на презрительное к ним отношение. Может, в хозяйстве они на что-то и годились, но представить их с мужчиной она не могла, и само их замужество казалось ей причудой судьбы. Она не особенно-то и старалась — их мужья сами искали к ней дорогу, ей оставалось только выбрать, который из них желаннее, милее сердцу. Эти короткие связи позволяли отвести душу, отвлечься хоть не надолго от неизбывной душевной боли, и, воруя у других женщин свою толику счастья, она никогда не задумывалась о том, что рушит походя саму основу их семейной жизни. Хотя могла бы и понять это, когда произошел тот дикий случай с Цупылом. Чтобы как-то оправдаться, она написала заявление в сельсовет, обвиняя его в изнасиловании и требуя — тут рука ее, правда, дрогнула, — передать дело в суд. Тогда-то и подстерегла ее жена Цупыла, словно ниоткуда возникла. Матрона невольно попятилась, но та бросилась вперед и обняла ее вдруг; не выпуская из объятий, плача, стала уговаривать, молить о спасении свой семьи — пощади, не лишай детей кормильца, нам не прожить без него, он пропадет в тюрьме, и дети его останутся сиротами. Матрона стояла, ошеломленная, и никак не могла уразуметь, почему эта женщина обнимает ее, а не таскает за волосы, не раздирает лицо, не втаптывает в землю; когда до нее дошло, что жена Цупыла просит взять назад заявление, она сразу же согласилась, не желая брать грех на душу, но не слезы ее тронули и не раскаяние собственное, нет, ее будто озарило, — эта женщина не просто о потере кормильца печалится, она любит своего мужа, жить без него не может. Она и унизиться готова за него, и убить.
«А я? — думала Матрона. — Любила ли я Джерджи?» Вначале ей и в голову не приходило разбираться в своих ощущениях, но позже, познав других мужчин и сравнивая, она поняла, что относилась к нему так же, как к случайным своим любовникам, а значит, и замуж за него пошла скорее по велению тела, чем души. Нет, не любила она его. Боялась остаться одинокой — с самой юности жил в ней этот затаенный страх, — остаться никому не нужной. За короткое довоенное время, что она прожила с Джерджи, за те считанные дни, которые и теперь кажутся ей лучезарным сном, Матрона успела лишь одно — стать женой, матерью, хозяйкой дома. Ее положение среди людей определилось, и, ощущая полноту жизни, она считала себя счастливой, а значит, и любящей женщиной. Потом, когда Джерджи пропал на войне и его обвинили в дезертирстве, когда сельчане, поверив в это, отвернулись от его дома и от нее самой, все ее давние страхи ожили, и ей оставалось только одно: надеяться, ждать возвращения Джерджи или хотя бы весточки с фронта — это была единственная возможность избавления; ее-то, наверное, она и принимала тогда за любовь. Она ждала его со всей страстью истомившейся души, только ожиданием и была жива, и когда он вернулся, израненный, искалеченный, у нее будто крылья выросли, она летать была готова от счастья. Ухаживала за ним, как за малым ребенком, каждую прихоть исполняла, сердце свое готова была положить к его ногам; она-то готова была, да сердце не хотело этого, оно, измученное, все больше охладевало к мужу, и вскоре Матрона поняла, что насилует себя, что в облике Джерджи она ждала кого-то другого, единственного, который мог бы стать для нее, женщины, сутью самой ее жизни.
Внешне все оставалось по-прежнему, она продолжала относиться к мужу, как к близкому, родному человеку. Старалась ни взглядом, ни вздохом не выдать себя, старалась во всем угодить, чтобы он, несчастный, ничего не заметил. Джерджи, может, и не заметил, но Бог-то смотрит сверху, все видит. Видит и не прощает обмана.
«Чтоб тебя громом поразило, Матрона, раз ты не можешь понять свою черную душу! — прокляла она себя. — Всю жизнь ты грешна перед Богом, а все пытаешься выставить виноватыми других. Как можно обвинять кого-то, если сама погрязла в грехах?.. Человек рождается, чтобы умереть, каждого ждет свой час. Не обойдет смерть и меня. Но как же я предстану там перед чистым ликом Джержди? В страшное время ждала я его. Меня осыпали проклятиями, грозили сжечь, стереть с лица земли его дом. Я защищалась, как могла, честным именем Джерджи укоряла самых горластых, а получилось так, что я сама же и предала его, замарала грязью даже память о нем. Сама защищала, сама же и предала. Чтобы сохранить его честное имя, я сделала самое страшное — бросила своего ребенка на произвол судьбы. О, сынок мой дорогой, ради твоего отца я рассталась с тобой, и сама же опозорила его. О, сынок мой, всю жизнь я не могла понять саму себя! Если бы я знала, что твой отец не так уж и дорог мне, разве бы я сделала с тобой такое? Разве не могли мы, вдвоем, вместе, скрыться от проклятого Егната, гореть ему в адском пламени! Еще как бы скрылись! Уехали бы куда-нибудь подальше, вовек он не нашел бы нас… А, может, твоей матери и вправду нет ничего дороже собственной души, может потому и бросила тебя? Чтобы поменьше было забот, чтобы полегче было жить. О, мой дорогой, твоя мать, наверное, родилась с черной душой и никогда ни о ком не печалилась, ни о чем не тужила, только бы самой было хорошо, только бы к себе подгрести, чтобы помягче прилечь, послаще поесть; наверное, твоя мать так и прожила всю жизнь, а теперь, стоя одной ногой в могиле, заволновалась вдруг, захотела и сына вернуть, и к доброму имени его отца причаститься? Теперь ты ей нужен, сыночек, иначе некому будет похоронить ее, оплакать ее черную душу. О, мой дорогой, пусть черное сердце твоей матери сгорит в аду, если ты прольешь над ней хоть слезинку. Та, что бросила, потеряла сына, недостойна людских слез. Плач по мертвому, сынок, это знак почитания, которого твоя мать не заслужила. Ее надо оплакать живой, но тебе и этого не придется делать. Тот, кого оплакивают живым, достоин презрения, но ты никогда не узнаешь, что это касается твоей матери — живой или мертвой»…
Последние слова ее безмолвного причитания словно упали ей на сердце. Оно содрогнулось, остановилось почти, ни вдохнуть, ни выдохнуть, и Матрона стояла, не дыша, в глазах ее плыли красные круги, взор затуманился, и ей уже казалось, что пришел ее последний час, но сердце вдруг отпустило, и она вдохнула, как умирающая, с хриплым протяжным стоном.
Долгое ее молчание жена Доме истолковала по-своему: если человек задумался о чем-то, ушел в себя, — зачем ему мешать, лезть с разговорами? Она чистила, резала лук, и кто знает, сколько бы ждала еще, если б не услышала этот тяжкий стон.
— Что с тобой? Болит что-нибудь? — встревожилась она.
— С сердцем что-то, пропади оно пропадом.
— Дать сердечные капли?
— Нет, не надо, — сказала Матрона и подумала вдруг, что после невольной ее обмолвки столь долгое молчание, закончившееся непроизвольным стоном, может подтвердить подозрения жены Доме или вызвать новые. — Не надо, — повторила она с благодарностью в голосе. — Это у меня с детских лет. От запаха мокрого пуха мне каждый раз делается плохо, прямо сердце останавливается. — Взглянув на жену Доме, она поняла, что та не ребенок вовсе, ее не так-то просто обмануть. Заботливость ее совсем не означала, что она все сказанное принимает на веру. Иначе оторвалась бы от дела, а то все режет и режет свой лук, будто остановиться не может, режет, пряча глаза, и раздумывает, небось, с чего это Матроне так неможется.
— Сказала бы мне, — как бы между делом проговорила жена Доме, — я бы и ощипала, и сварила.
— А знаешь, почему я не переношу этот запах? — сказала Матрона, глядя на жену Доме и стараясь привлечь ее ответный взгляд. — Когда-то в детстве у меня был цыпленок. Красивый такой, расцветкой похожий на горлинку. Он был ручной, всюду бегал за мной, как привязанный… Както раз у нас во дворе гнали араку. Когда закончили, сняли крышку с котла, чтобы барда остыла перед тем, как перелить ее в бочку. А цыпленок в это время подпрыгнул, взлетел и упал прямо в котел. Я выхватила его из кипящей барды и окунула в холодную воду. Он еще был живой, раскрывал клюв, шевелил лапками, пытался взмахнуть крыльями. Я смывала с него барду, мыла и плакала, а запах мокрого пуха и перьев не давал мне дышать. Цыпленок все реже раскрывал клюв, и мне казалось, что он тоже задыхается из-за этого запаха. С тех пор стоит мне обдать кипятком курицу, как начинаются мои мучения. — Матрона говорила, и сама удивлялась себе. Когда-то в их селе действительно был такой случай — цыпленок свалился в барду, но это произошло у кого-то из соседей, и сама она ничего не видела, ей рассказали потом; она и помнить не помнила о злосчастном цыпленке, пока не приспела нужда както отвлечь жену Доме, заговорить ей зубы. Однако старания Матроны, похоже, пропали даром: та не очень-то и прислушивалась, продолжая резать лук и думая о своем.
Слушать не слушала, а кое-что уловила.
— Малышей всегда жалко, — произнесла она с грустью и снова умолкла.
Замолчала и Матрона. Надо было продолжать разговор или начать новый, но она не знала, о чем.
— Матрона, — услышала она через некоторое время. Жена Доме отложила, наконец, нож, села на стул и смотрела прямо на нее.
Она тоже прервала работу.
Обе волновались, и каждая чувствовала волнение другой.
Жена Доме хотела что-то сказать, но никак не могла решиться, боясь зайти так далеко, что вернуться назад уже будет невозможно.
Матрона же страшилась разоблачения, и ей оставалось только ждать.
— Если бы ты встретила сегодня своего сына, — глухо, невыразительно начала жена Доме, — если бы встретила, ты бы узнала его?
Матрона ждала этого, но все же растерялась.
— Узнала бы, говоришь? — словно желая удостовериться в услышанном, спросила она.
— Да.
Ей не хотелось торопиться с ответом. Сначала надо было понять, почему жена Доме спросила об этом — из праздного любопытства или по делу.
— Кто знает. Как сказать, — пожала плечами Матрона. — С тех пор, как я потеряла его, прошло сорок лет. Остаются ли у мужчины в таком возрасте какие-то детские черты?
Если до сих пор жена Доме сдерживалась, то теперь заторопилась вдруг, будто прорвало ее.
— А может, у него был какой-то знак, который остается на всю жизнь? Тогда ты могла бы сказать, если заприметишь кого-то: осмотрите-ка его, может, у него в таком-то месте такая же отметина, как у моего сына? Может, он и есть мой сын? — жена Доме уже не пыталась скрыть волнения.
Матрона же тянула время, стараясь успокоиться и быть готовой к любому повороту.
— Отметина, говоришь?
— Да, да. Какой-нибудь знак. Родимое пятно, или шрам, сама понимаешь.
Жена Доме, не мигая, смотрела ей в глаза, словно предупреждая: не надейся обмануть меня, как бы ты не хитрила, я все прочитаю в твоих глазах. Матрона тоже не отводила взгляд, будто отвечая: читай, если умеешь, там все написано. Взгляд-то она держала, но и с волнением едва справлялась, боясь выдать себя и в то же время понимая, что лучшего случая узнать что-либо ей может и не представиться. Жена Доме, говоря о знаках и отметинах, конечно же намекала на родимое пятно над левой бровью своего мужа, пятно, похожее на гусиную лапку. Оно было на виду и само просилось на язык. Но шрам…
— Нет, не было никаких отметин, пасть бы мне жертвой за него. Чистенький был, как белый ягненок… Если бы что-то такое было, какойто знак, как ты говоришь, я бы по одному обошла всех людей, всех до edhmncn — в каждом селе, на каждой улице, я бы нашла его, будь хоть какая-то примета.
— Даже шрама нигде у него не было? — настаивала жена Доме. — Дети же бегают, играют — долго ли пораниться?
— Шрам, говоришь? Шрам у него был, взять бы мне его болезни, но за столько лет вряд ли от него остался какой-то след, что там еще можно увидеть? — она говорила, будто только сейчас вспомнив о шраме и опечалившись, а сама внимательно следила за женой Доме, за каждым ее движением.
— Какой шрам? — спросила та в нетерпении.
— Шрам от раны, — не торопясь, словно продолжая вспоминать, произнесла Матрона.
— Где? В каком месте?
— На ноге.
Жена Доме вздрогнула:
— На ноге?!
Тут уж Матроне настал черед схватиться за сердце. Теперь она знала, что у взрослого Доме есть шрам на ноге, не зря его жена так дернулась. Чтобы успокоить ее, Матрона, помедлив немного, сказала:
— На правой стопе, на самом подъеме. — Она помолчала, соображая, стараясь придумать что-то правдоподобное, и продолжила, горестно покачав головой: — Корова ему на ногу наступила. Рана вроде и небольшая была, а заживала плохо, наверное, грязь в нее попала. Он сильно хромал, бедный…
— Но рана все-таки зажила? — допытывалась жена Доме. — Он поправился?
— Кто знает? Пока был со мной, рана еще гноилась. Да и после вряд ли зажила сразу… Наверное, он так и остался хромым.
Разговор закончился, и они умолкли, задумались, не зная, как быть. Чтобы оправдать наступившее молчание, обе принялись за работу, однако вскоре — и тоже разом — остановились, глянули друг дружке в глаза и смутились, чувствуя каждая неправду другой, а уж свою — тем более. И в то же время обе понимали, что их отношения так или иначе в самом скором времени отразятся на семье, в которой свела их судьба, а значит, надо отбросить в сторону недомолвки и поговорить по душам. Однако думать об этом было намного легче, чем продолжить разговор, но уже без недомолвок, хитростей и словесных ловушек. Они тяготились не только затянувшимся молчанием, но и взаимной неприязнью, которая возникнув, казалось бы, из ничего, росла и ширилась в тишине невеликого пространства их общего дома. Каждой хотелось преодолеть себя, сделать первый шаг к сближению, но обе не решались, не зная, что именно надо сделать и как это будет воспринято. Кто знает, сколько бы они еще молчали, если бы на веранде не послышались чьи-то шаги — тут они облегченно вздохнули.
Их спасительницей оказалась Белла. Она принесла войлочную подстилку, бросила ее в угол и устало, будто через силу, произнесла:
— Мама…
— Что с тобой, дочка?
— Я хочу пойти на речку, к папе.
— Иди, конечно, кто тебе запрещает, — улыбнулась жена Доме. — Или ты хочешь, чтобы я отнесла тебя, как ребенка, на руках?
— Я боюсь сельских собак. И дедушка сказал… — Белла замялась.
— Что сказал дедушка?
— Чтобы я кого-нибудь послала к источнику, за минеральной водой.
Жена Доме рассмеялась, и девочка притихла, нахмурившись.
— Пошли, конечно, кого-нибудь, — продолжала смеяться ее мать. — Сама видишь, тут полон дом людей, и все помоложе тебя. Кому хочешь, тому и приказывай…
Матрона прислушивалась к их разговору и, радуясь девочке, самому ее появлению, так вовремя разрядившему обстановку, думала о чистоте и наивности детской души, о том, как душа замутняется с возрастом, и человек, начиная творить свой быт, очень быстро теряет ощущение света и радости жизни.
Между тем курица была уже общипана и, положив ее в кастрюлю, поставив на огонь, Матрона сказала:
— Я схожу, принесу воды. Да и овец пора проведать. — Она улыбнулась жене Доме: — А ты оставайся, свари курицу… Пойдем, Белла.
До полудня было еще далеко, но солнце припекало так, что и легкий ветерок обдавал жаром.
Белла достала из отцовой машины широкополую шляпу, Матрона взяла большой кувшин, и они тронулись в путь — вдоль реки, вверх по ущелью.
Источник был на том берегу, и Белла собралась перейти речку, прыгая с камня на камень, и уже разулась, чтобы не намочить тапочки, но Матрона, глядя на ревущую, беснующуюся воду, остановила ее, решив подняться выше, где был мосток — два переброшенных через реку бревна. Пройдя немного, они увидели недалеко от берега чью-то пустую машину. Ни Аллы, ни Доме нигде поблизости не было.
— Наверное, они поднялись еще выше, — сказала Матрона. — Доберемся до источника, попьем воды, оставим там кувшин и пойдем их искать.
Они перешли по бревнам через реку, и Матрона остановилась: она лишь ndm`fd{была у источника и не помнила, по какой тропе надо идти. Дальше ее вела Белла. Они миновали колючий кустарник, поляну с огромными лопухами, вышли к ручейку и, держась его правого берега, поднялись к источнику. Заметили его еще издали — земля и камни вокруг были словно ржавчиной покрыты, но не бурой, а красноватой; Матроне она показалась похожей на кровь, и запах от нее исходил такой, будто здесь недавно зарезали телку, освежевали, разделали, и вода еще не успела смыть кровавые следы. Матрону замутило вдруг, и она усмехнулась, укоряя себя: сама все это придумала, сама и пострадала.
Когда подошли к источнику, послышались, вроде, чьи-то голоса, и Белла крикнула:
— Папа! Папа!
Никто не отозвался.
— Алла! — продолжала звать Белла. — Алла!
Ответа не последовало. Наверное, все заглушал шум реки. К тому и голос у Беллы был негромкий, низкий и хрипловатый. Почему-то у городских девушек часто бывают такие голоса; глядя на тоненькую, хрупкую Беллу, Матрона подумала вдруг с неожиданной болью — сможет ли та родить, останется ли жива при этом?
Ни Доме, ни Алла не отозвались, зато, оглядевшись, они увидели картину, которая поразила Матрону до глубины души. Неподалеку, на цветастой подстилке, расстеленной на траве, сидели две рыжеволосые девушки. Они были почти голые — купальники прикрывали лишь самую малость. Ничуть не озабоченные этим, девушки беспечно болтали, ели чтото, запивая поочередно из горлышка литровой бутылки. Чуть дальше, изза серого валуна к небу вздымалась струйка дыма — там жарились шашлыки.
Заметив Беллу и Матрону, девушки не смутились, как можно было ожидать, а с любопытством уставились на них; одна, хихикнув, сказала что-то другой, и обе рассмеялись. Матрона слышала когда-то, что у городских пошла мода загорать у реки, но тогда она пропустила это мимо ушей — какое ей дело до городских? Но здесь-то не город. Как же они осмелились раздеться вблизи чужого села, под чужим небом, оголиться, плюнув на приличия, и сидеть себе с выпивкой и закуской? Они ведь в гостях, а не у себя дома. Неужели им непонятно? Матрона вопросительно глянула на Беллу, но та была невозмутима, казалось, ей не впервой видеть такое. Более того, она смотрела на пришлых девушек немного усталым, узнающим взглядом, в котором легко читалось презрение.
— Кто они такие? — спросила Матрона.
— Проститутки, — с деланным равнодушием ответила Белла.
Матрона не знала этого слова.
— А чем они занимаются?
— Отдыхают, — презрительно бросила Белла.
И добавила:
— В свое удовольствие.
Тон ее не понравился Матроне, и больше она ни о чем не спрашивала. Напилась воды, наполнила кувшин, чтобы уйти и не возвращаться сюда. Спустившись к реке, поставила кувшин на видное место, и вслед за Беллой двинулись вверх по течению искать Доме и Аллу.
Вскоре они увидели двух незнакомых мужчин. Оба были в узких, обтягивающих плавках. Один стоял посреди реки, другой — на берегу. Тот, что был на берегу, отвернулся при их приближении, и Матрона не разглядела его. Второй же поразил ее своей тучностью. Вода доходила ему до плавок, а над ними, накрывая их, свисало огромное, как бурдюк, складчатое пузо. «Вылезло, как забродившее тесто, так и прет через край, — думала она, удивляясь. — Как же богато надо жить, чтобы так разжиреть».
Он тоже заметил их, но, как и девушки до этого, ничуть не смутился.
Белла старалась не смотреть в ту сторону.
— Собаки! — сердито бросила она и прибавила хода.
Матрона не расслышала и, догнав, спросила:
— Кто они, как ты сказала?
— Кавалеры, — ответила Белла. — Приехали с этими девицами.
— А что они делают в реке?
— Наверное, бросают хлор в воду.
Матрона не поняла ее.
— Какой такой хлор?
— Обыкновенный.
Решив, что Белле надоели ее вопросы, Матрона замолчала. Она шла за девочкой, а перед глазами ее стоял этот мешок с салом. Ей приходилось видеть толстых мужчин, но такой живот и в страшном сне не мог присниться. Расскажи кому, не поверят, что можно так разожраться. Позор, и ничего больше. А он еще и напоказ себя выставил. Она представила его бегущим и засмеялась, словно наяву увидев, как живот, подпрыгивая, хлопает его по ногам.
Белла удивленно обернулась:
— Чего смеешься?
— Над ним смеюсь. Над этим толстяком, чтоб его едой завалило! Разве можно быть таким жадным? Жрать, жрать, жрать! У него и складки на животе, будто котомки, чтобы складывать в них продукты.
Теперь уже Белла не поняла ее.
— Они одинаковые. Достойны друг друга, — сказала она.
— Кто кого достоин? — спросила, недоумевая, Матрона.
Казалось, они говорят на разных языках.
То, что Белла не удивилась наглым девицам и бегемоту толстопузому, Матрона хоть и с грехом пополам, но могла бы уразуметь. Труднее было понять другое: если она не находит в их появлении здесь ничего особенного, то почему говорит о них с таким презрением, даже со злостью? Может, они задумали что-то недоброе, и Белла знает об этом? Но почему молчит, не скажет, кто они такие, эти мужчины, и что за хлор бросают в реку? И кто эти девушки? То, что они не жены, нетрудно догадаться — слишком уж молоды. Если они их дочери, то где это видано, чтобы отцы с дочерьми забирались в горы и разгуливали там голые! Если не то и не другое, то кто же они?
Словно уловив ход ее мыслей, Белла сказала вдруг:
— Любовницы.
Она произнесла это, будто приговор вынесла. Матрона с трудом сдержала улыбку.
— Белла! Бабуля!
Чуть выше по течению, на берегу, стояла и махала им рукой Алла. Доме поблизости не было.
Как только они подошли, она схватила ведро и бросилась к Белле:
— Смотри, сколько я наловила!
В ведре, всплескиваясь, плавало несколько рыбешек. Матрона разглядела пару форелей, остальные были без радужных пятен, усачи, наверное.
Белла протянула руку, чтобы взять ведро, но Алла не дала.
— Еще чего! — заспорила она. — Ты весь день просидела дома, а теперь хочешь все забрать!
Белла оскорбилась, надула губы:
— Ну и жадина же ты!
— Сама жадина!
Белла поискала глазами отца.
— А где папа?
— Ты что, ослепла? Не видишь, что ли? — Алла вытянула руку, показывая.
Они повернулись и увидели у другого берега, высокого, подмытого рекой до обнажившихся корней растущих поверху деревьев, широкий то ли омут, то ли водоворот с неторопливо закручивающимся по спирали течением; из мутноватой воды, у самого берега, торчала голова Доме, и lnfmn было разглядеть, как он шарит руками под водой, пытаясь раздвинуть корни, проникнуть в рыбье лежбище.
— Сколько рыб вы поймали? — спросила Белла.
— Одиннадцать. Если бы мы не потратили столько времени на ту рыбу, — Алла снова показала на отца, — мы бы еще больше наловили. Но папа сказал, что там большая, не хочется упускать. — Алла вдруг раздобрилась и протянула ведро Белле: — Ладно, бери, посмотри, какие хорошие.
Белла помедлила немного, но, усмирив гордыню, все же взяла, поставила ведро перед собой и, присев на корточки, стала по одной перебирать рыбешек, пугаясь то и дело и отдергивая руку, чем немало веселила Аллу.
— Ну и трусиха же ты! Какая же ты трусиха!
А Доме все никак не мог управиться с большой рыбой. Наверное, она слишком далеко ушла в свою нору, и чтобы дотянуться до нее рукой, он прижимался щекой к берегу, другой рукой раздвигая и обламывая мешающие ему корни. Когда он с головой ушел под воду, Матрона и девочки застыли, ожидая его появления; ожидание их затягивалось, казалось бесконечным, и в конце концов, они затревожились.
— Папа! — испуганно вскрикнула Алла.
Наконец, голова Доме показалась над поверхностью. Отфыркиваясь, он оттолкнулся от берега и, встав на ноги, поднялся над водой по пояс.
— Алла! — радостно крикнул он, перекрывая шум реки, и поднял над головой рыбу величиной с молочного поросенка. Она дергалась, вырывалась, и ему, наверное, было трудно ее удерживать. Сделав шаг, другой в их сторону, дойдя до быстрины и боясь, что течение может сбить его с ног, он перехватил рыбу одной рукой и, размахнувшись, выбросил ее на сушу, на траву.
Рыба упала далеко от берега, и девочки побежали к ней. Она билась, задыхаясь, не хотела расставаться с жизнью. Она так трудно умирала, что Матрона содрогнулась от жалости. Рыба — это рыба, и все же странно, что она не может даже застонать в свой смертный час. Почему она не ревет, как бык, которого ведут на убой, почему не исходит возмущенным, отчаянным криком, почему, глядя на эти муки, земля не торопится с помощью, не превращается в спасительную воду?
А рыба продолжала свою предсмертную пляску. Подпрыгивала и снова падала, и снова вздымалась в воздух. Девочки, визжа, кружили возле, не осмеливаясь дотронуться до нее. Матроне вспомнилось вдруг, как заходясь от ярости, Егнат рассказывал когда-то о своем фронтовом товарище, о том, как оторванная кисть его, брызгая кровью, плясала на поле боя. «А когда мне оторвало ногу, — продолжал Егнат, впадая в крик, — когда оторвало, я увидел: впереди пляшет кисть, а за ней гонится моя оторванная нога, и кровь хлещет из голенища!»
Сердце Матроны снова сжалось.
«Бедная рыба, — думала она. — Пляшущая кисть искала живое тело, от которого ее оторвали, а что ищешь ты? Ты вроде бы цела, какую же часть себя ты ищешь? А может, ты сама часть воды, от которой тебя оторвали, может, потому и не умеешь кричать? Как не умеют кричать отдельно взятые руки и ноги человека. Отдельно взятые, они становятся просто кусками мяса… А может, и душа является частью живого тела, и когда ее отделяют от жизни, может, и она, как выброшенная на сушу рыба, молча пляшет свою смертельную пляску? У одних это длится дольше, у других меньше»…
Рыба уже перестала прыгать и лишь беспомощно разевала рот.
Алла, конечно, была посмелее Беллы: взяла все же рыбу в руки. Та, будто ожив, снова задергалась, забила хвостом, но Алла не выпустила ее, сжала покрепче и крикнула радостно:
— Папа, папа! Смотри, какая она большая!
Рыба и в самом деле попалась немалая. Радужные пятна вдоль ее тела сверкали на солнце и казались изумленными глазами, глядящими на чуждый мир.
Все радовались рыбе, и Матрона старалась поддерживать общее настроение.
— Этой рыбой можно всю семью накормить, — с деланной улыбкой произнесла она.
Доме еще не отошел от азарта и радовался, как мальчик.
— Такой большой рыбы я никогда не ловил, ни разу в жизни! — ликовал он. — В ней, наверное, не меньше, чем полтора килограмма!
При этом он дрожал, но не азарта вовсе и не от радости, а потому, что слишком долго просидел в ледяной воде. Горная река она и есть горная река.
— Что-то я замерз. Аж до костей пробирает.
Он был в мокрой майке Мокрые штаны засучены до колен.
— Смотри, не простудись, — сказала Матрона. — Выжми хотя бы майку, простуда начинается со спины.
Он лишь рукой махнул в ответ:
— Все равно в воду лезть. Хочу еще в два места наведаться, может, и там поймаю что-нибудь.
Ей не хотелось оставлять их, но она все же ушла: знала, что при ней Доме не выжмет одежду, так и останется в мокром. Она многое бы отдала, чтобы увидеть его раздетым, посмотреть, есть ли у него шрам на бедре — отметка Егната, гореть бы ему в аду! — но не прятаться же ей кустах, не подсматривать оттуда, тем более, что и кусты реденькие и от глазастых девчонок не скроешься. Увидеть шрам — значило для нее найти сына, и она знала, что у нее нет другой возможности и, наверное, никогда не будет, но и подглядывать вот так, по-воровски, хоть и делая святое дело, она не хотела, не могла себе позволить.
Шла, задумавшись, и не заметила, как достигла того места, где они с Беллой видели двух мужчин. Теперь к ним присоединились и девушки; все они бродили по мелководью у самого берега, подбирая что-то из воды. Когда Матрона приблизилась, они, похоже, испугались, разом бросили свое занятие и, как бы не замечая ее, с нарочитой горячностью заговорили, заспорили о чем-то. Ей и самой было неловко в их присутствии, и, прибавив хода, она прошла мимо. Когда приблизилась к своему кувшину, увидела в заводи маленькую рыбешку. Ей стало жалко малька — поймают, чего доброго, и она подобрала, бросила в него сучок, чтобы спугнуть. Но малек остался на месте. Тогда она тронула его пальцем, взяла в руку и поняла — малек мертв. «Ах, ты бедный мой, — пригорюнилась она. — Видно, потерял мать, и твое маленькое сердечко разорвалось. — Она бросила малька в реку: — Не знаю, несчастный мой, но, наверное, тебе и мертвому в воде получше, чем на суше».
Смерть малька расстроила ее, и теперь она думала о рыбной ловле, как о низком, жестоком занятии, и ей стало жаль, что Доме занимается этим, но она тут же осеклась, не позволяя себе осуждать его. «Стать бы мне жертвой вместо тебя! — думала она, разбираясь в нахлынувших мыслях и отыскивая среди них те, что касались Доме и как-то приближали его к ней. — Зачем ты мучаешься из-за этих бедных рыб? Пусть моя несчастная голова падет за твою жизнь! Почему ты застеснялся меня, почему не снял при мне свою мокрую одежду. Тебе не нужно меня стесняться», — она хотела добавить «сынок», но не решилась.
Ее и без того тревожил сегодняшний разговор с женой Доме, и, вспоминая о нем, Матрона чувствовала себя злодейкой, посягнувшей на счастье чужой семьи.
С другой же стороны, жена Доме с ее подозрительностью, сквозящей в каждом слове, а может, и догадкой, затаенной до поры, помогла Матроне приблизиться к раскрытию тайны, придала ей уверенности. Теперь она знала, что у Доме есть шрам. Где и какой — пока неизвестно. Сказав, что ее маленький сын хромал и, возможно, остался хромым на всю жизнь, Матрона не отвела от себя подозрений, но выиграла время, передышку, необходимую на то, чтобы осторожно, исподволь вызнать все, что возможно, об этом шраме.
От давнего шрама зависела ее будущая жизнь.
Вернувшись с рыбалки, девочки сразу же бросились к матери показывать улов, рассказывать о своих приключениях. Тараторили без умолку, смеялись, а Доме молчал, стоя в стороне, и хмуро смотрел на них.
— Что с тобой? — спросила жена. — Ты чего такой злой?
И тут же покосилась на Матрону. Матрона поняла ее — тот же взгляд, те же подозрения: думает, наверное, что там, на речке у нее вышел какой-то разговор с Доме. Поняла и другое: настороженность его жены так просто не пройдет, не рассосется.
— Папа поругался с какими-то мужчинами, — сказала Алла.
— С кем? — потемнела лицом ее мать.
Доме молчал.
— С кем ты не поделил добычу?
— Эти сволочи опять пустили в речку хлор, — ответил он.
Лицо ее сразу просветлело.
— Ну, и какое тебе дело? Они что, огород твоего отца хлоркой посыпали?
— Огород моего отца еще не пострадал, но скоро в ущелье не останется ни рыбы, ни зверей. Приходят в чужое село и творят тут, что хотят! Но не только они виноваты. Кое-кто из здешних тоже не без греха…
— А я тебе говорю, не настраивай людей против себя! Ты тут раз в году ловишь две рыбешки, и вот тебе мое слово — не нужна нам твоя рыба! — гнула свое жена.
Старому Уако не понравились речи невестки.
— Может, нам еще и убраться отсюда, чтобы им вольготнее было?! — разозлился он. — Покинуть родину из-за этих негодяев? Если не забудут сюда дорогу, пристрелю кого-нибудь, видит Бог, пристрелю!
— Наши сами виноваты, позволяют им, а может, и приглашают сюда — добро пожаловать, травите нашу рыбу! — Доме повернулся к жене: — Найди мне что-нибудь, я весь мокрый, надо переодеться.
Слушая, Матрона сразу же поняла, о ком идет речь, вспомнила огромный живот посреди реки и то, как эти четверо испугались, увидев ее; она и раньше не испытывала к ним приязни, а теперь и вовсе возненавидела и хотела рассказать обо всем, о мертвом мальке рассказать, но последние слова Доме разом прервали ход ее мысли.
Услышав его последние слова, она забыла и о реке, и о людях с рыбьей отравой, забыла обо всем на свете. Ей как-то и в голову не пришло, что Доме вернется домой мокрый и ему надо будет переодеться. Догадайся она раньше, может, и придумала бы что-нибудь, а теперь ей оставалось только смотреть, как он идет к дому, поднимается на крыльцо, на веранду и, глядя ему вслед, ругать себя: «Что я, по старости в этот дом пришла или ради сына? Могла бы и додуматься пустой головой своей, что он после рыбалки переоденется. А теперь топчись на месте, переживай! Когда еще такое случиться? Хоть бы с крыши, через печную трубу подсмотрела — сын мне Доме или нет. А иначе зачем я здесь? Узнала бы — мой или нет, закончился бы обман, я уже и сама устала от него. Притворяюсь, хитрю, выкручиваюсь, как лисий хвост! Если бы не эти проклятые со своим хлором, разве бы я забыла, что мокрому человеку положено переодеться?»
Черные мысли, как вороны, клевали ее сердце, и, безучастная с виду, она стояла и смотрела, как вслед за Доме тронулась к дому и его жена.
Аллу же интересовало совсем другое.
— Бабуся, — подбежала она к Матроне, — ты зажаришь на обед нашу рыбу?
— Какая рыба? — отозвался Уако. — Чего с ней затеваться здесь? Возьмете с собой, дома приготовите… А сейчас пообедаем, чем Бог послал. Все готово, чего морить себя, как врагов, голодом?
Услышав его, Матрона встрепенулась, в душе ее затеплилась надежда.
— Что же я стою, как вкопанная?! — всплеснула она руками. — Пойду стол накрывать.
Повод нашелся, и она заторопилась в дом. Перед самым крыльцом подумала вдруг, что у Доме не только майка намокла и штаны, но и трусы ему надо переодеть. Она замедлила шаг, смутившись, ей не хотелось застать его голым. Да и не получится — он сам или его жена услышат ее шаги на веранде и окликнут, не дадут войти в комнату. Она бы и так не вошла: ей не хотелось настраивать против себя Доме и усиливать подозрения его жены. Ничего другого она бы и не добилась своим как бы нечаянным вторжением. Матрона остановилась в растерянности, опустилась на ступеньку, не зная, что делать дальше. Сердце ее рвалось в дом, к Доме, какой бы там голый он ни был: она должна подняться на крыльцо, осторожно пройти по веранде, распахнуть дверь и увидеть, а может, и спросить, взмолившись, — есть ли у тебя тот шрам, который я ищу? Если он есть, значит, ты мой сын…
А если нет? Она давно уже решила для себя, что делать в этом случае. Вернется назад, домой, и будет тихо коротать свой век. Но сможет ли она жить без надежды? Сейчас ей кажется, что сын ее нашелся, она почти уверена в этом, и все ее мысли и чувства сходятся на нем; даже сердце ее бьется в лад с его сердцем. А если тот, кого она считает своим, окажется вовсе не ее сыном? Сможет ли она жить дальше? Хватит ли у нее сил начать все сначала? Она сидела на ступеньке и казалась себе бездомной собакой, прибившейся к чужому порогу. В душе ее рос, ширился страх, и она пыталась найти какой-то выход, спасительную соломинку, которая позволила бы ей уцепиться и выжить, сохранив надежду на будущее. И она нашла, внушила себе, что не сможет взглянуть на голого мужчину, не посмеет, застыдится, опозорится навек. «О, сынок мой, чтоб твои болезни перешли ко мне, — произнесла она про себя, испытав облегчение. — Пасть бы мне жертвой за тебя, мой хороший, может, ты простудился, но из гордости мужской не признаешься в этом? Не углядела я за тобой, промок до нитки и весь день проходил в мокром… Пропади ты пропадом, дурная моя голова! Как же я могла, как совесть позволила мне даже подумать о том, чтобы войти в комнату, где ты переодеваешься?.. Как будто я не могу взглянуть на тебя в другой раз, — неожиданно для самой себя добавила она, и снова загорелась надеждой. — Сегодня мне это не удалось, но ты ведь приедешь еще и опять пойдешь на рыбалку. Прости, сынок, но к следующему разу я подготовлюсь. Продырявлю стенку между комнатами, просверлю дырку и, когда ты вернешься с речки, подсмотрю тайком, чтоб моя жизнь превратилась в свет твоих глаз».
Она понимала, что просверлить дырку в чужом доме не так-то просто, и старалась придумать еще что-то.
«Если не сумею это сделать, все рано найду способ, не успокоюсь, чтоб мне превратиться в твое счастье. А может, праздник какой случится, застолье. Выпьешь вина, опьянеешь, я уложу тебя, потом зайду, чтобы накрыть»…
К ней возвратилась надежда, а вместе с ней и хорошее настроение.
Пообедав, успокоился и Доме. Уезжать они не торопились, не хотелось ехать по жаре, и после обеда все собрались во дворе, в тени развесистой груши.
Незадолго до этого Матрона замочила зерно, чтобы приготовить солод: старый Уако обмолвился как-то о пиве. Зерно проросло, и она отжала его, расстелила неподалеку от груши, на солнце, холстины, рассыпала по ним солод для сушки и тоже пошла под грушу. Там обсуждали городские новости, говорили о незнакомых людях, ей было трудно принять участие в разговоре и, постояв немного, чувствуя себя лишней, она решила незаметно отойти в сторону, заняться каким-нибудь делом. Повод искать не пришлось: углядев солод, куры стали подбираться к нему, и Матрона, а вслед за ней и девочки, бросились их отгонять.
— Идите в тень, — сказала она девочкам, — а я посижу здесь, постерегу… Да и лук надо просушить.
Она вынесла из сарая корыто с луком, поставила его возле солода, расстелила еще одну холстину, уселась на нее и стала очищать лук от шелухи. Сидела под палящим солнцем, и потому, наверное, ей вспомнились те девушки на берегу реки. «Раздеться бы сейчас и загорать, как они, — подумала она и улыбнулась. — Ох, никогда бы вам не насытиться летней жарой! Кто это придумал — выставлять напоказ свое тело? Если бы дело было только в жаре, все люди, как малые дети, ходили бы без одежды. Но человек потому и человек, что все делает так, как принято среди людей. Если твое тело видят многие, понадобится ли оно кому-то одному? Никого не стесняясь, что оставляешь ты для него? Твое тело может видеть лишь один мужчина, он должен гордиться тем, что выделен среди множества людей — только ему дозволенно знать тебя обнаженной… Как сладкое место, облюбованное домовым, знают лишь хозяева дома. — Тут она запнулась и разом вспотела — то ли от жары, то ли от стыда: — Кого ты учишь уму-разуму? Поумнела, что ли, врата небесные открытыми увидела, Божий голос услышала? Уж твое-то тело не одному и не двоим известно. Что ж ты саму себя не останавливала, когда раздевалась перед ними?»
Она давно уже не думала об этом, не вспоминала. Забыла — значит, и не было никогда. Однако прошлое никуда не девается, лишь замирает на время, чтобы восстать и явиться, и вот суетись теперь, пытаясь отрешиться от него, избавиться, найти себе какое-то оправдание.
«Иногда сама жизнь заставляет, давит на человека, делает его бессильным, отнимает саму возможность сопротивления… Будь она проклята, война! Будь проклят и ты, Егнат! Чтоб тебе в камень превратиться на том свете!»
Она вздохнула — полегчало вроде бы, но преступивший даже в раскаянии помнит о своих деяниях. Ей не хотелось копаться в себе самой, и она заставила себя вернуться к тем девушкам, обвиняя их во всех мыслимых грехах, подыскивая для них самые страшные проклятья, но усердствуя и горячась, она сама чувствовала, что делает это не от души и нет у нее к ним ни злости, ни, тем более, ненависти. Ее возмутило их поведение, какая-то неизведанная ею свобода, позволяющая не думать о мнении окружающих, но все это вызывало в ней удивление, скорее, чем ярость, которую она пыталась сейчас разжечь в себе.
«Что же это такое?! — ругалась она. — Кто им позволил ходить голыми в чужом краю, среди чужих людей?! Разве Бог даровал им тело для того, чтобы каждый мог рассматривать его и трогать руками? Выскочили из своей одежды, как сердцевина из скорлупы перезревшего ореха, открылись всему миру и кричат — каждая громче другой: „Смотрите, какая я красивая без одежды!“ Красивая, конечно, но что с тобой будет, когда людям надоест смотреть на тебя, когда самая простая одежда станет красивее твоего обнаженного тела? Кому ты будешь нужна? Не страшно ли опуститься»…
«До моего положения, — словно подсказал кто-то, — до моего положения»…
Все ее старания пропали даром, она вернулась к самой себе.
«Чтоб ты пропала, несчастная! Зачем ты берешься судить о них, если сама такая же? Нет, не ты похожа на них, это они когда-нибудь станут такими, как ты. Сейчас они лучше тебя, живут, надеясь на молодость свою и красоту, надежда делает их смелыми, и они думают, что держат судьбу в руках. Но пройдет время, и им придется украшать себя одеждой, прятать себя в одежде, и, кто знает, как аукнется им сегодняшняя свобода. А упрекаешь их ты потому, что сравниваешь с собой и завидуешь, знаешь — им еще очень далеко до твоих лет, до незавидного твоего положения. Дай-то Бог им никогда не стать одинокими, униженными, несчастными»…
«Пусть Бог швырнет вас людям под ноги! — прокляла она разом всех, кого считала виновными в своих бедах. — Чтоб и на том, и на этом свете вам пришлось испытать то, что терплю из-за вас я!»
— Пусть Бог швырнет их людям под ноги! — услышала она свое проклятье, произнесенное голосом старого Уако и, вздрогнув от неожиданности, повернулась к груше.
— Ты думаешь, они только здесь мешают жить людям? — говорил Доме. — Где их только нет! И всюду они думают только об одном, о своей выгоде. Тащат, крадут у детей, стариков, у государства и везде оставляют за собой грязь…
— А ты терзаешь себя из-за этого, — вставила его жена, — Хочешь, видно, сам, один, перевоспитать их.
— Почему один? Это они одиночки.
— Что же тогда вам мешает остановить их? — спросил Уако.
— Вся беда в том, что эти мерзавцы связаны друг с другом. В одном деле — с одним, в другом — с другими. Переплелись, как нити в сукне. Каждый делает свое грязное дело и, страшась кары людской, поддерживает таких же, как сам. Чтобы разоблачить одного, надо сразиться с целой армией.
«Наверное, от этих людей и идут людские беды, — слушая Доме, думала Матрона. — А сами беды тоже связаны между собой. Если постигнет тебя одна, и ты кое-как справляешься с ней, тут же является другая, и так всю жизнь — сколько ни борись, но если уж пошло, от беды не избавишься. Может, и в самом деле эти грязные люди и человеческие беды — одно и то же? Губят все, что им попадается, ни совести не знают, ни жалости».
— Что за родители их воспитывают? — услышала она голос Уако.
«И правда, — удивилась она, — кто же воспитывает негодяев? Негодяями ведь не рождаются, ребенок чист, ребенок — это смеющееся сердце. Как же они становятся потом негодяями? Что загрязняет их души?» — и снова она запнулась, вспомнив, что и сама не раз портила людям жизнь, несла разлад в семьи.
— Это же бандиты, — послышался голос Уако, — они на все способны. Поостерегись их, подумай о детях.
— Папа никого не боится, — звонко ответила Алла.
«Нет, мое солнышко, — покачала головой Матрона, — бояться надо многого. Если человек совсем уж ничего не боится, значит, и позор ему не страшен. Пока я боялась, была человеком. За ребенка боялась, за честь дома Джерджи. Этот страх давал мне силу, и люди меня уважали. Потом я то ли привыкла к страху, то ли пришла от него в отчаяние, не знаю, как это случилось, но я перестала бояться. Перестала и покрыла себя позором, упала людям под ноги. Я-то думала, что стала сильней, что никто мне не страшен, а получилось наоборот, не поднялась я, а упала, только ноги об меня осталось вытереть»…
— Тебе только кажется, что он никого не боится, — засмеялась жена Доме. — Ну-ка, спроси его самого.
— Нет, папа никого не боится. Правда же, папа?
— Теперь никого, — ответил, улыбаясь, Доме. — А вот когда был маленький, боялся волосатого человека.
— А ведь правда, было такое, — сказала его жена. — Помнится, мать рассказывала… Как его звали, твоего волосатого человека?
Матрона замерла в ожидании. Глянула на жену Доме, встретила ее испытующий взгляд и тут же отвела глаза, собралась с духом и продолжила шелушить лук.
— Папа, ты и вправду кого-то боялся? — допытывалась Алла.
— Волосатого человека.
— Как его звали все-таки? — настаивала жена Доме. — Скажешь ты или нет?
— Не помню, забыл, — послышался ответ Доме.
— Спроси у дедушки, Алла, — не сдавалась его жена. — Может быть, он помнит?
— Как-то его звали, но память у меня уже не та, — сказал Уако. — Столько лет прошло, разве запомнишь все?
— Что? — встрепенулась вдруг Белла. Наверное, она задумалась, не слыша и не видя никого, и только теперь поняла, о чем идет речь. — Кем в детстве пугали папу? Как его звали?
— Да, да, ты же все знаешь, — стала дразнить ее Алла. — Ну? Говори, чего молчишь?
— Егнат…
В глазах у Матроны потемнело. Казалось, само небо обрушилось на нее всей своей тяжестью, и мир погрузился во тьму. Свет оставался только в сердце, крохотный огонек, но он разрастался, рвался наружу, и темнота раздвигалась понемногу, а свет набирал силу и стал таким ярким, что, ослепленная, она, как и во тьме, ничего не видела. Однако знала, что это дневной свет, что он исходит от ее детей — от сына и внучек, и она тянула к ним руки, не видя, но чувствуя их вблизи, старалась дотронуться, ощутить их тепло. Она хотела подняться, чтобы идти к ним, но не смогла, ее тянуло к земле, и она уперлась в нее руками, чтобы оттолкнуться и встать, хотела позвать на помощь, но голос ее пропал. Не помня себя, в отчаянии, она пыталась сдвинуться с места хотя бы на четвереньках. Сумела оторвать руку от земли, чтобы сделать первый шаг, затем вторую, но с места не сошла; кое-как, через силу, поднялась с колен и встала. Теперь ей надо было спешить, идти к детям, и она попыталась, но земля вдруг стала мягкой под ее ногами, качнулась и уплыла куда-то в сторону.
— Бабушка! — услышала она голос Аллы и поняла — это дети бегут ей на помощь, ее дети, и можно уже ничего не бояться. Надо просто подождать немного, а там уж никакая сила не разлучит ее с ними.
— Бабушка! — голос Аллы был уже рядом, и Матрона почувствовала прикосновение ее руки, кровь и плоть свою почувствовала. Схватилась за ее руку и потеряла сознание.
Когда очнулась, открыла глаза, свет уже не слепил ее. Увидела Аллу и все вспомнила. Осмотрелась: вся семья была рядом, у всех испуганные лица. «За меня боятся», — подумала она и, обессилив от радости, снова закрыла глаза.
— Пересидела на солнцепеке, — услышала голос Доме. — Наверное, у нее тепловой удар.
Она удивилась его словам, открыла глаза, осмотрела всех, но уже не радуясь, а недоумевая: ей казалось странным, что ни Доме, ни девочки не ликуют, не носят ее на руках, не плачут от счастья.
— Бабушка, — спросила Алла, заглядывая ей в глаза и тревожась. — У тебя болит что-нибудь?
Матрона растрогалась, попыталась улыбнуться.
— Дочка, — произнесла она сдавленным голосом, — моя дочка…
— Не бойся, бабушка, не бойся, — встав на колени, Алла погладила ей щеку.
От прикосновения родной руки сердце ее забилось, зачастило, комок подступил к горлу. Она прижала руку девочки к груди и будто стук не своего, а детского сердца услышала.
— Не бойся, бабушка, не бойся, — на глазах Аллы показались слезы.
Матроне хотелось коснуться рукой Доме, дотронуться до своего единственного, золотого мальчика, коснуться и поверить, что он нашелся, наконец, и никогда уже не покинет ее. Останется с ней, согреет сыновним теплом последние годы ее жизни.
— Доме, сынок мой, сладость моего сердца, где же ты пропадал столько времени? — она тянула руки к своему сыну, тянула руки к Доме и не могла понять, почему он не радуется встрече, не бросается к ней в объятия. Она тянулась к нему и услышала вдруг его голос:
— Может, она бредит?
Нет, нет, это был не голос ее сына, уж слишком жестко прозвучало «бредит». Так мог Егнат сказать, у сына бы язык не повернулся.
— Да, бредит, конечно, — послышался ответ жены Доме. — Ее потерявшегося ребенка звали так же, как тебя. Наверное, он привиделся ей в бреду.
Сердце Матроны похолодело, и она поспешила закрыть глаза. Нет, конечно, никакой это не бред, даже сомневаться не приходится — ее маленький сын, ее солнечный мальчик вырос и стоит сейчас вместе с женой и детьми, смотрит на нее, но не знает, кто она такая, не чувствует ничего особенного, и сердце его молчит, не подсказывает, что перед ним та, без которой он и дня не мог прожить, та самая, которая привела его на автобусную станцию, уложила на скамейку и ушла, и не час миновал с тех пор, а целых сорок лет, и вот он стоит и смотрит на нее, как на чужую, хоть и не считает чужой, нет, не считает, она же вторая жена его приемного отца. Есть ли на свете слова, которые смогут повернуть время вспять, заставят поверить — это твоя мать! Но если и поверит он, примет ли его душа эту веру?
«Если я расскажу тебе про свои мытарства, про горести свои, что ты подумаешь, сынок? Может, снова спросишь свою жену, не бред ли это? Как отнесешься ко мне, если спустя сорок лет я приду и скажу — здравствуй, сынок, твоя мать стоит перед тобой. Что ты ответишь мне, мой хороший? Может быть, скажешь, что у тебя нет матери? Но если у тебя нет матери, почему ты не знаешь, где она похоронена? Я спрошу, а ты ответишь — как же я не знаю, если только вчера с женой и детьми ходил на ее могилу.
О, сынок, лучше бы мне умереть сейчас, на твоих глазах, может, ты пролил хотя бы слезу участия, все же из твоего дома меня понесут на кладбище. Если бы ты пролил хоть единую слезинку, мне и того хватило бы. Я бы почувствовала — это слеза моего сына упала на меня, поняла бы, что оплакана тобой. Не может быть, чтобы душа моя отлетела в неведении, нет, душа покидает мертвое тело, но сама-то она живая, все видит, все знает. И если ты прольешь надо мной хоть слезинку, я упокоюсь и уйду с миром… Но не все, что хорошо для мертвого, годится для живого… Скажи, как мне быть сейчас, пока я жива и лежу распростертая перед тобой? Что делать, когда я встану? Так и остаться в бреду и думать, что ты, возможно, мой сын, а может быть, и нет? Но я ведь все знаю, и мне уже трудно будет относиться к тебе так, как до сих пор… Я появилась здесь, чтобы найти своего потерявшегося мальчика. Теперь же, когда нашла, смогу ли я сдержать свое сердце, не выдать себя, не обмолвиться?.. Нет, сынок, твоя несчастная мать скорее умрет, чем откроется тебе. Ты мой сын, моя опора, и если даже проклянешь меня когда-нибудь, я буду знать — это проклятие сына. И даже проклятая я скорее умру, чем откроюсь тебе… Но смогу ли я притворяться, делать вид, что ты мне чужой? Нет, сынок, долго я не выдержу. В бреду или наяву, но все равно откроюсь тебе. Если ты не поверишь, я отведу тебя в село твоего бедного отца, соберу родичей, односельчан, и они все тебе расскажут, родной мой. Ничего не утаят. Расскажут, как трудно пришлось твоей матери, о несчастьях ее расскажут и о том, почему она рассталась с тобой. Сможешь ли ты, сынок, не пожалеть свою мать, отвернуться от нее?»
«Ничего не утаят… Конечно же, не утаят, — она застонала, заплакала в душе — это совесть ее отозвалась. — Они расскажут обо всем, чем занималась его мать, обо всей ее непутевой жизни расскажут. Имя матери станет именем его позора, и Доме никогда уже не сможет оправиться, поднять голову. Так и останется униженным, и люди буду показывать на него пальцем, срамить именем собственной матери».
«О, сынок мой, сынок, — повторяла она про себя, — причина твоего позора лежит перед тобой, на земле, у твоих ног. Почему же ты не топчешь ее? Не дай ей выпрямиться, встать, чтоб я пала жертвой за тебя! Позор не любит оставаться в безвестности, и если дать ему волю, он согнет тебя, сделает без вины виноватым. О, сынок, видно в черный день родилась твоя мать!.. Зачем же нашел ты и привел в свой дом ту, которая только и может, что опозорить тебя? Нет, мой родной, твоя мать лучше умрет, чем позволит хотя бы тени позора коснуться твоего чистого лица. Твоя мать скорее падет под ноги толпы, чем сделает тебя несчастным. Не для того, сынок, ты без отца и матери стал человеком, чтобы явившаяся ниоткуда женщина втоптала тебя в грязь. Пока я не знала, где ты и жив ли, я все могла вытерпеть ради того счастливого дня, когда найду, наконец, и обниму свое солнышко. Теперь же я знаю — не откроюсь я тебе, не запятнаю своим позором. Не откроюсь, сынок, просто буду жить рядом и радоваться твоему счастью. Ничего другого уже не нужно твоей несчастной матери… А ты, мой сынок, будешь почитать меня — хотя бы, как мачеху»…
— Бабушка, бабушка! — трясла ее Алла.
Матрона открыла глаза, увидела ее испуганное, заплаканное лицо и попыталась приподняться.
— Бабушка, что с тобой?
Она сделала вид, будто только очнулась и ничего не помнит.
— Что-то случилось? — спросила, озираясь.
Все сгрудились над ней, смотрели с тревогой и участием.
— Не бойся, все будет хорошо, — сказал Доме. — Ты просто пересидела на солнце.
Она оглядывалась по сторонам, будто искала кого-то.
— Бабушка, тебе что-нибудь нужно? Может, воды принести?
— Здесь никого больше не было? — помолчав, спросила она.
Доме и его жена переглянулись, и стараясь, чтобы никто не заметил, покачали головами.
— Никого, — сказал Доме и взял ее за руку, — наверное, тебе померещилось что-то. Пойдем, тебе не нужно быть на солнце. Отдохни немного.
Сердце ее дрогнуло, зашлось от его прикосновения, ноги сделались ватными, и теперь она уже действительно не могла встать. Доме приподнял ее, обхватив рукой; девочки помогали ему, как умели. Ей получшало, но она не показывала этого, старалась казаться немощной. Радовалась тому, что опирается на сына, чувствует его руку. Все ее горести и печали забылись, и ей хотелось лишь одного — чтобы он сильнее прижал ее к себе, пусть и не зная, что ведет свою мать, ей и без того было хорошо, и она молилась про себя, просила Бога удлинить их путь, растянуть его до бесконечности, чтобы как можно дольше опираться на руку сына, ощущать его тепло, идти, прижавшись к нему, и дышать воздухом счастья.
Но дорога до дома, как не растягивай, была коротка; ее завели и уложили в постель.
Матрона чувствовала себя вполне сносно. Ей стало бы еще лучше, если бы кто-то из домашних заговорил — с ней или с кем-то другим, лишь бы слышать их голоса. Но все молчали, вопросительно глядя на нее, и, смущенная, она не знала, как вести себя, что делать. Она могла, конечно, и сама начать разговор, но не знала о чем. Хорошо бы дать какую-то затравку, чтобы они подхватили — ее сын и внучки, а она лежала бы себе, слушала, и голоса их согревали бы ей душу. Однако молчание затягивалось, и чем дальше, тем труднее было произнести первое слово. Все стояли, смотрели на нее, и внимание их подавляло ее: она не смела поднять глаза, помня о нечаянном своем порыве, который они приняли за бред, и опасаясь проницательного взгляда жены Доме. А сердце стучало, сердце стремилось к сыну и внучкам, его будто в чужую грудь затолкали, и оно пыталось вырваться, вернуться на свое, Богом предназначенное место.
Так же билась сегодня рыба, пойманная и выброшенная на берег.
Матрона прислушивалась к своему сердцу и думала — а вдруг оно и вправду выпрыгнет из груди? Как оно будет выглядеть, какой облик примет? И ей представилось — оно выпрыгнуло, но не в облике любящей матери, как можно было ожидать; оно выпрыгнуло, как шаловливый ребенок, похожий на маленькое смеющееся солнышко; оно выпрыгнуло из ее груди и стало весело бегать среди домашних своих, выбирая, к кому из них залезть на колени; все любовались им, смеялись над его проделками, и каждый старался подставить свои колени, каждому хотелось усадить его, погладить, приласкать…
Она улыбнулась внутренне, обвела взглядом стоящих перед ней.
Беллы в комнате не было, она, наверное, вышла куда-то. За распахнутой дверью, на веранде, стоял старый Уако. Видно, ему казалось неудобным подойти к ней, но и уйти было не с руки. Вот и стоял он за раскрытой дверью, с тревогой поглядывая в комнату. Доме сидел на стуле, и по усталому, осунувшемуся лицу его трудно было понять, то ли он и в самом деле замотался вконец, то ли задумался о чем-то. Матроне не понравился его вид: может, его утомила возня с ней, вот он и думает с досадой — это ж надо, решила именно у нас умереть. Настроение ее ухудшилось, и она с надеждой повернулась к Алле.
Та стояла у изголовья кровати, держалась руками за спинку и с жалостью смотрела на Матрону.
— Алла, — вздохнула она и приподнялась.
— Что тебе, бабушка?
— Присмотри за солодом. Как бы его куры не склевали.
— Не беспокойся, — сказала жена Доме. — Белла все убрала… Скажи лучше, как ты себя чувствуешь?
— Тебе лучше? — участливо спросил Доме.
Он оживился немного, усталость вроде бы сошла с его лица. «Пасть бы мне жертвой за тебя, сынок, неужели ты из-за своей матери так опечалился? Превратиться бы мне в радость твоей жизни! Не может сердце сына не почувствовать, что мать его где-то рядом! Нет, нет, сынок, не надо больше печалиться»…
— Мне стало получше, — сказала она и, вспомнив их разговоры, добавила: — Наверное, пересидела на солнце, потому и замутило меня. Теперь, вроде, прошло.
Она попыталась встать, села на кровати.
— Лежи, лежи, — остановил ее Доме. — Тебе надо отдохнуть, прийти в себя.
Услышав их, в комнату вошел Уако. Он ничего не сказал, стесняясь выказывать себя при младших, но, глянув на него, Матрона поняла, что вставать ей не следует. Жена Доме подошла поближе к мужу, и вид у нее был такой, будто она боится за него. Такой же, как у квочки, встревожившейся за своих цыплят. По сжатым ее губам, по напряженному взгляду нетрудно было предположить, что она знает то, о чем остальные не догадываются. Женское чутье, никуда от него не денешься. Застыла и спрашивает себя в испуге: не вздумал ли здесь кто-то претендовать на ее мужа?
Матроне стало не по себе от ее взгляда, и она хотела было снова лечь, полежать, пока не улягутся срасти, но боясь перестараться и вызвать еще большие подозрения, поднялась, встала на ноги.
— В комнате душно, — сказала она. — Во дворе мне будет получше.
Все запротестовали, но заключительное слово осталось за женой Доме:
— Она права. Ей нужен свежий воздух… Ну-ка, помоги ей, Алла, придержи за руку.
Матрона неплохо знала женщин и сразу же поняла — жена Доме показала ей сейчас, кто в доме хозяин.
«О, чтоб я пала жертвой за вас! — взмолилась Матрона. — Чтоб все ваши болезни перешли ко мне! Ничего мне не надо, ничего не прошу, только согрейте меня теплом ваших рук. Душевным теплом согрейте, и ничего больше не нужно бедной моей голове»…
К вечеру, когда все убедились, что ей действительно стало лучше, Доме собрался уезжать. Девочки уложили вещи в машину, все было готово, но жена вдруг попросила его:
— Подожди немного. Я хочу зайти к Качмазовым. Венера нужна мне. По одному делу…
Холодный пот прошиб Матрону. Она-то понимала, зачем той понадобилась Венера. Нужно было как-то помешать этому, но она ничего не могла придумать.
Выручил ее Доме.
— В другой раз, — отмахнулся он. — Мы и так уже припозднились. Через два дня приедем, тогда и увидишься с ней.
Когда все уже сидели в машине, Доме сказал:
— Не болейте, не скучайте — через два дня мы будем здесь.
Вечером, поужинав, Матрона убрала со стола и подсела к Уако, приласкалась, будто они всю жизнь прожили вместе; стыд возраста, как барьер, стоял между ними, и она старалась преодолеть скованность мужа, зная, что мужчина всегда остается мужчиной, и какой бы он ни был старый, ему небезразлична женская ласка; знала она и другое — мужчина не в состоянии хранить тайну, если подольститься к нему, завлечь женскими хитростями. Не чувствуя подвоха, Уако, конечно же, принял все за чистую монету, забыл о своих годах и о том, что положено или не положено в его возрасте.
Вскружив ему голову и видя, что кровь его взбурлила, а тело обмякло, как тесто, Матрона как бы между прочим завела речь о Доме, спросила — он единственный у них, или были дети и кроме него? Распалившийся старик, испытывая нежданную приязнь к новой жене и желая продлить забытые ощущения, отозвался на ее вопрос с готовностью и доверием близкого человека.
— Ты не чужая в этом доме, — сказал он. — Нам жить вместе… С детьми, — добавил он. — Поэтому ты все должна знать.
Она смущенно опустила глаза:
— Буду знать, конечно… Все, что ты не скроешь от меня…
— В семье не должно быть тайн, — сказал он. — Никто ничего не будет от тебя скрывать.
Она скромненько молчала, ждала продолжения.
— Меня и мою покойную жену Бог обделил счастьем, — вздохнув, проговорил Уако. — Не было у нас детей. Покойница хотела уйти из дома, заставляла меня жениться на другой — не страдай, мол, из-за меня, не оставайся без потомства. Но я не мог этого сделать, пока она была жива, не хотел брать грех на душу.
Ему было трудно говорить о покойнице, он старался скрыть печаль, держаться спокойно, чтобы никак не задеть, не обидеть новую жену.
— Но благодаря Богу мы не остались без последыша…
— Бог подарил вам Доме?
— Нет, — покачал он головой, — Доме наш приемный сын.
Старик, по-видимому, начал жалеть, что речь зашла об этом, и говорил с явной неохотой.
— Наверное, вы взяли его у кого-то из многодетных родственников? — Матрона даже голос снизила, словно в тайну тайн посвященная.
— Нет, — ответил Уако, — я его нашел.
— Где? — Матрона забыла о своей игре, и этот вопрос словно сам собой вырвался из ее груди.
Уако ничего не заметил и так же спокойно, даже монотонно, продолжал:
— Зимой. Во время войны, — он помолчал, вспоминая, подумал: — В тот день мы с председателем колхоза отвезли в город подарки для фронтовиков, а когда возвращались, нашли его на дороге, в снегу. Он замерз…
— Замерз!? — вскрикнула она и, не удержавшись, залилась слезами, заплакала навзрыд. Она пыталась успокоиться, но это было уже не в ее власти. Ей зримо представилось, как ее маленький мальчик бредет в поисках матери по пустынной зимней дороге, как он, обессилев, падает в снег, как замерзает понемногу, коченеет его детское тело, и, стараясь удержаться от плача, она проникалась ненавистью, готова была убить себя.
Уако и этого не заметил. Он принял ее слезы, как всплеск материнского чувства к его приемному сыну, как сострадание, проникся к ней уважением, был благодарен ей за душевное тепло.
— Конечно, замерз, — продолжил старик, когда она немного успокоилась. — Наверное, он долго шел по дороге — один, вокруг ни души, ему было страшно, он устал, а может, и потерял сознание. Упал, стал замерзать. Когда очнулся, ни руки, ни ноги уже не слушались его. Много ли надо ребенку?.. Сперва мы подумали, что он мертвый, но он вдруг приоткрыл глаза. Сердце мое чуть не разорвалось от жалости. Мы натерли его снегом и, когда он немного ожил, хотели положить его в сани, но потом я подумал и засунул его к себе под тулуп. Так всю дорогу и вез его за пазухой, растирал, не останавливаясь.
Она слушала, и ей казалось — вороны клюют ее сердце.
— О, чтоб я превратилась в его дыхание! — плакала она, не думая, нимало не заботясь о том, как к этому может отнестись Уако. — Чтоб родной матери его не было места ни на этом, ни на том свете!
Уако кивнул, соглашаясь, и продолжил:
— Все село собралось. Мне не дали занести его в дом, в теплую комнату. Раздели во дворе, стали натирать снегом, и ребенок понемногу начал приходить в себя. Все говорили, надо отвезти его в районную больницу, но моя покойная жена не дала — Бог, мол, даровал мне ребенка, и я его никому не отдам…
— Пусть золотые свечи горят за упокой ее души, — плакала она. Пусть Бог дарует ей золотое кресло в раю!
Уако был тронут ее отношением к покойнице, доволен, что не ошибся, женившись на старости лет.
— Для ребенка все это даром не прошло. Его лихорадило, маленькое тело горело огнем. Разговаривать не мог, терял сознание, бредил. Подумали мы, подумали и повезли его в больницу. Он долго лежал там, не выздоравливал. Все это время, и днем, и ночью, покойная жена моя была с ним, — Уако ожидающе глянул на Матрону, и она поняла, и сразу же откликнулась:
— Дай ей, Господи, райского блаженства на том свете!
Благодарность ее была искренней. Она и сердце отдала бы этой незнакомой женщине, которая выходила, спасла ее сына.
— Теперь тебе все известно, — сказал Уако, — но в присутствии Доме молчи об этом. Сделай вид, что ничего от меня не слышала. Девочки не знают, что он не родной нам, и, наверное, будет лучше, если и не узнают никогда. А мне остается только благодарить Бога, что мальчик попал в наш дом, иначе мы с женой так бы и остались ни живыми, не мертвыми.
— Чтоб я пала жертвой за него!.. А из его родных никто никогда не наведывался?
— Никто.
— А что говорил сам ребенок? Он же не мог ничего не помнить. Вы его расспрашивали? Он ведь был не такой уж маленький, чтобы все забыть. Неужели он ни о чем вам не рассказывал?
— Ни о чем. Он ничего не помнил.
— Совсем ничего?
Уако не понравилась ее настойчивость, и он замолчал. Она же хотела услышать о сыне как можно больше и уже не боялась выдать себя — ей надо было знать, что рассказал мальчик о своем доме и о ней, его матери. Не могла же она так быстро стереться в памяти ее маленького солнышка, он ведь и часа не мог прожить без нее. Если бы не помнил, разве сбежал бы из приюта? Он и сбежал-то лишь потому, что тосковал по ней, жить без нее не мог. А может, он так обвыкся среди чужих людей, что позабыл и о доме, и о матери? Но сколько там он пробыл, в приюте? Значит, не мог все забыть, значит, хоть что-то, хоть чуть, но рассказывал.
Ей казалось, Уако недоговаривает чего-то, и она смотрела на него в ожидании, но он умолк, словно заперся в себе, и нужно было как-то его разговорить. Она вытерла слезы, давая понять, что готова слушать дальше, покачала головой и, помолчав, произнесла с печалью:
— Пасть бы мне жертвой вместо Доме. Как же много горя выпало ему в детстве… Сердце кровью обливается, когда слышишь все это. Лучше б ты мне не рассказывал… Но если подумать, он ведь не зря оказался на дороге. Значит, до этого с ним случилось что-то страшное. Виданное ли дело, чтобы такой маленький ребенок оказался среди зимы на пустынной дороге?
Старого Уако тронул ее жалостливый тон.
— Наверное, болезнь виновата, — сказал он чуть погодя. — Он говорил, конечно, и в бреду, и потом, но все путано, непонятно. Что-то о матери рассказывал…
— О матери? — встрепенулась она. — Что он говорил о матери? Имя ее назвал?
Уако помолчал немного.
— Он называл ее «мама».
— А еще?
— Мы спрашивали — куда ты шел в такой мороз, куда торопился? Он отвечал — к маме. Спрашивали — где живет твоя мама. Он отвечал — у нас дома. Спрашивали о соседях, он называл какие-то имена, скорее всего, детские… Какого-то человека очень боялся, называл его Егнат. Почему боялся, только Бог знает, но и во сне подхватывался, кричал — Егнат, Егнат! Не знаю, что за Егнат, наверное, урод какой-то — это ж надо так запугать ребенка!.. На бедре у него был шрам. По словам мальчика — это Егнат ударил его топором…
Она слушала Уако, и ей казалось — в груди ее свернулась холодная, ядовитая змея; стоит шевельнуться, и змея поднимет голову, ужалит в самое сердце.
— Он и другое говорил, — продолжал Уако. — Когда спрашивали, где его мать, он отвечал иногда — мама пропала, пока я спал. Он и во сне часто плакал, просил: «Мама, мама, куда ты идешь? Не уходи!» Плакал, а потом у него начинался жар…
Кроме слов Уако она слышала и другие:
«Мама, ты скоро вернешься?»
«Скоро, сынок, скоро вернусь».
Она боялась, что слова эти могут разъярить змею, сидела в отчаянии, не шевелясь, закусив чуть ли не до крови губу, и слушала, слушала.
— Его трудно было понять, — голос Уако доносился до нее будто издали. — То одно говорил, то другое… Какие-то женщины не пускали его во двор, какие-то дети отнимали у него кровать… Он очень тяжело болел. Может, и память его как-то повредилась. Ничего в ней не осталось из его маленькой прежней жизни…
Голос Уако все удалялся, едва слышался, и она уже не различала слов, да и не старалась особенно — слова ей были не нужны, она и без того все знала.
Змея, свернувшаяся в ее груди, начала шевелиться, сначала едва заметно, потом все больше и, разъярившись в конце концов, стала дергаться, искать вслепую ее сердце, чтобы вцепиться в него ядовитыми зубами, но все никак не могла найти, ужалить, и оттого ярилась все сильнее и, теряя от злости терпение, начала рваться наружу, раздуваясь по пути и разрывая горло, и, наконец, вырвалась на свет с отчаянным криком, перешедшим в горестный плач.
На следующий день они вели себя так, будто поссорились ночью из-за какой-то чепухи, которую и не вспомнишь теперь, распалились и — слово за слово — разругались, а утром, чувствуя себя виноватыми и боясь взглянуть друг на друга, молчат каждый сам по себе, смущаются, но и вины загладить не спешат; ходят, слоняются неприкаянно, если и произносят слово, то лишь по нужде, по делу, и тут же умолкают вновь, и бедный дом их кажется необитаемым.
Всю ночь она не сомкнула глаз. Понимала: горестным криком своим если и не выдала себя, то уж наверняка озадачила Уако, заставила думать, что в семье его происходит что-то неладное, необъяснимое. Ей представилось, как сегодня, завтра, в ближайшее время он отведет в сторону Доме и его жену, они поговорят, а потом позовут ее и спросят — кто ты такая и что тебе здесь нужно? Они обратятся к ней, как к посторонней, не понимая, что она не может больше жить, таясь от собственного сына.
«Ну и пусть! Пусть знают, что Доме мой сын, — подстегивала она себя. — Пусть знают, что я не чужая, я родная мать Доме. Не беспризорная, не бездомная, потому что у меня есть сын и внучата».
«Теперь, — словно споря с кем-то, продолжала она, — когда я нашла сына, почему я должна таиться от кого-то? Если другие считают его своим, почему родная мать должна остаться обездоленной? Чужой человек присвоил моего сына и внучат, а я должна смотреть на это и завидовать? Кто, кроме меня имеет право на моего сына, которого я выносила и выкормила, на мою кровь и плоть?»
Она не могла сомкнуть глаз, ворочалась в постели, стараясь не шуметь, чтобы Уако не слышал, не знал о ее терзаниях. Труднее было сдержать стоны, рвущиеся из измученного сердца. Вторя им, скрипела и кровать. Уако просыпался, спрашивал сонным голосом:
— Что с тобой? Тебе плохо?
— Хуже некуда, — отвечала она. — Хуже некуда.
Вчера само горе ее вырвалось из груди громким криком, вся печаль ее долгой жизни. Уако не понял этого и не мог понять, лишь заподозрил ee в чем-то, неладное почуял, и она знала, что ей не в чем его винить, но все же чувствовала себя обиженной, словно он пытался лишить ее чегото, отнять то, что она бережно хранила в душе. Боясь сказать это вслух, она корила его про себя:
«Ты спрашиваешь, плохо ли мне? Хуже некуда, вот мой ответ. Завладел моим сыном, моими внучками, а я осталась ни с чем. Ты даже плакать мне не разрешаешь. Может, и мной хочешь владеть? Уже владеешь. Муж. Хозяин»…
Сердце болело, требовало свое, и она злилась на того, кто спас ее сына, вернул его к жизни, злилась так, будто он покусился на ее родительские чувства. Старый Уако, не зная, как подойти к ней, лишь смущенно отмалчивался.
Она боялась и другого: он мог пойти к Венере. Если в этом еще можно было усомниться, то с женой Доме все было ясно — уж она-то не упустит такую возможность. Значит, надо предупредить Венеру. Но как это сделать, какой повод найти, чтобы та и сама ничего не поняла и другим лишнего не рассказывала? А может быть, не стоит ее предупреждать? Пусть пойдут к ней, поговорят и все узнают. Узнают они, узнает и Доме. От них самих узнает, без ее участия.
Может это и к лучшему?
Всю свою долгую жизнь она искала потерянного сына и вот, наконец, нашла; теперь она может остановиться и ждать, когда он сделает встречный шаг. Надо просто ждать — пусть все идет своим чередом. Рано или поздно невеликая тайна ее откроется, и он узнает, кто его мать. А дальше… Она старалась не думать о будущем, боялась его и в то же время вглядывалась, надеясь высмотреть сквозь страх хотя бы искорку надежды. Она искала ее в будущем, но искорка вдруг загорелась в прошлом, крохотная, как светлячок.
Как же она не подумала об этом раньше? Если рассказать обо всем, что пришлось пережить ей, о бедах своих рассказать, о несчастьях, выпавших на ее долю, о Егнате, наконец, — будь он проклят! — если рассказать все, как есть, сможет ли Доме, выслушав, не понять ее, остаться равнодушным? Давние годы казались ей теперь башнями надежды, и, возвысившись, она увидела свое прошлое в другом свете и поняла вдруг: ей удалось выстоять, преодолеть то, что сломало, перемололо и выплюнуло бы кого угодно. Она же не только не сдалась, не потеряла человеческий облик, но и сохранила — одна против всех — и свободу свою, и достоинство — любой сын может гордиться такой матерью.
Когда Доме узнает, что довелось ей пережить, узнает о муках, которые пришлось ей вытерпеть, он проникнется гордостью, и несчастья, пережитые матерью, заставят его забыть о деяниях названого отца, нет, не заставят, конечно, такое не забывается, но старому Уако придется потесниться, освободив для нее законное место в сердце Доме. Смущала ее лишь одно: все ее надежды были связаны с прошлым, с тяготами давних лет. Получалось так, что с жизнью ее связывало только то, чего давно уже и в помине нет. Но ведь не только бедами жила она в ту пору. Было и другое, чего ей не хотелось вспоминать теперь и о чем ни в коем случае не должен был знать ее сын. Но как утаишь то, что знают все? Что в доме его отца, при жизни его и после смерти, она не раз и не два — почти в открытую — привечала других мужчин. Как утаить то, о чем все собаки в их селе брешут? Провалилось бы это село! Остается единственный выход: не пускать туда Доме. Легко сказать, да непросто сделать. Чего бы она не наговорила на своих односельчан, как бы их не опорочила, он все равно захочет побывать там, познакомиться с родичами, переступить порог отчего дома. А может выйти и так, что он решит посчитаться с обидчиками своей матери, — сын все-таки. Но если он произнесет хотя бы слово упрека в их адрес, они ответят в злобе, расскажут и то, что было, и то, чего не было. Ни ее не пощадят, ни его самого. Значит, не следует настраивать его против родичей, пусть держится с ними так, будто и знать не знает об их черных делах: дело давнее, было — не было, быльем поросло. Но если он будет общаться с ними, делить, как положено, и горе, и радость, если не отвернется, не забудет о них, то не сегодня, так завтра, через неделю или месяц, или год он все равно узнает правду: не сдержится кто-нибудь, разболтает, невзначай или намеренно, или расскажет с притворным сочувствием, что мать его, которой он так гордится, была известна когда-то на всю округу, а женская честь ее валялась, как грязная тряпка, у людей под ногами.
Сникнет Доме и никогда уже не сможет поднять головы. Так и останется на всю жизнь опозоренным. Из-за нее, из-за матери своей… Над ним будет издеваться всякий, кому не лень, и жизнь его превратится в бесконечное унижение; в каждом взгляде ему будет чудиться насмешка или намек, он разучится смотреть людям в глаза, станет бояться собственной тени. За что же ему такое наказание? Разве мало он вытерпел в детстве? Почему и теперь, когда он встал на ноги и ему только бы жить и жить, он снова должен страдать из-за своей матери? Все горести, что выпали на его детскую долю, он испытал при ней, и только потом, когда им пришлось разлучиться, жизнь улыбнулась и приткнула его к добрым людям. И снова нахмурилась, когда рядом появилась она, непутевая мать. Наверное, Бог сотворил ее, чтобы она стала проклятьем для собственного сына.
«Что тебе нужно, несчастная? — ругала она себя. — Зачем ты вообще появилась на свет? Неужели для того только, чтобы родить ребенка и обрушить на его голову все горести мира? Своего сына, свое маленькое солнышко, ты увела подальше от дома и бросила, как щенка. Слышала ли ты когда-нибудь, чтобы хоть одна мать поступила так со своим ребенком? Только ты смогла, одна-единственная, провалиться бы тебе сквозь землю! Бросила его, обрекла на сиротскую долю… Ребенок ничего не знает о смерти, не боится ее, даже представить не может, что такое бывает. Он боится лишь одного — потерять своих родителей, остаться без отца и матери. Этот страх, этот ужас ты заставила его испытать… Но на земле не все такие, как ты, Матрона, чтоб тебе места на ней не нашлось! Когда ты собственной рукой бросила сына в пропасть, он не в ад попал, как ты думала, а в рай: его подобрали добрые люди. Выбирала для него беду пострашней, да не получилось у тебя, не вышло. Руки не дотянулись, никак уже не могла навредить ему. Знала, чувствовала, что он остался в живых, и хоть не могла достать, а все ж старалась, как могла, готовила ему будущие напасти. Думала об этом день и ночь. Для того и встала ты, Матрона, на греховный путь. Знала, он живой, тянулась к нему, верила, что отыщешь его и отведешь душу — в такую беду ввергнешь, что не оправиться ему до конца жизни.
И вот оно пришло, твое время, Матрона. Добрые люди воспитали, вырастили его, он повзрослел, обзавелся семьей, живет себе и не знает, что ты уже рядом — только и ждешь, как бы отравить ему жизнь, опозорить перед женой, дочерьми, перед всем миром опозорить. Сделать так, чтобы любой мог насмехаться над ним, показывать на него пальцем. И все из-за тебя, Матрона, твоими стараниями… Получается, он — твой сын, а ты его проклятье — родилась ему во вред и ничего, кроме несчастья, принести ему не можешь. И если, не дай Бог, тебе удастся прожить еще немного, кто знает, какой бедой это обернется для него».
«О, Бог богов, пусть смерть возьмет меня сейчас, на этом месте, если я и вправду родилась во зло своему сыну! Как же может земля носить мать, отравляющую жизнь собственному ребенку?!»
«Как она вообще тебя носит?! — проклинала себя Матрона. — Ты опорочила свое имя — тебе не место среди живых! Ты опорочила себя — теперь собралась опозорить сына. Нет, Матрона, тебе нечего делать в этом мире. Сама опозорилась, сама и должна искупить свой позор. Сынок мой, съесть бы мне хвори твоей души, даже тень моего позора не должна упасть на тебя. Когда земля поглотит твою несчастную мать, позор уйдет вместе с ней, и ты останешься чистым, сможешь гордо смотреть людям в глаза. И подозрения твоей жены я унесу с собой — сам вид могилы заставит ее замолчать… Снова покину тебя, сынок мой. Но не вернусь уже. Из царства мертвых не возвращаются… В черную землю уйдет твоя несчастная мать. Хотя бы так, но защитит тебя, спасет от позора».
Она успокоилась вдруг. Ей полегчало на сердце. Удивилась себе: такая простая мысль, а до сих пор не приходила ей в голову. Так легко все решается, ни забот тебе, ни хлопот. Смерть не страшила ее, наоборот, казалась благом, и она радовалась, что смогла додуматься, найти выход из положения. Радовалась так, будто открыла для своего сына путь к счастью, навсегда избавила от невзгод.
Около полудня она заметила Венеру, идущую по воду, и поспешила навстречу, чтобы поговорить с ней, предупредить. Венера заулыбалась обрадовано, обняла ее так горячо, будто сто лет не видела. Они поговорили немного — о том, о сем, — и Матрона перешла к делу.
— Венера, — сказала она, — я хочу попросить тебя…
— О чем? — Венера сразу посерьезнела.
— Я знаю… Тебя расспрашивают о моем житье-бытье. Мои домашние, одним словом… — Матрона говорила через силу, ей было неприятно вести об этом речь.
— Разве меня надо предупреждать? — обиделась вдруг Венера. — Разве я могу сказать о тебе что-то плохое? Если мы и говорим о тебе, то только хорошее. От чистого сердца, между прочим.
— Знаю, знаю, — поспешила успокоить ее Матрона. — Знаю, что вы говорите только хорошее. И ты, и Солтан. Потому и прошу тебя, что знаю об этом… Но если тебя будут спрашивать еще о чем-то, сама понимаешь, не рассказывай ничего лишнего. Ты же знаешь, как я жила… Не хочу, чтобы и до моих домашних дошли эти слухи, — ей не хотелось унижаться, но приходилось — другого выхода не было.
— Разве меня надо предупреждать? — продолжала обижаться Венера.
— Нет, нет, чтоб я пала жертвой вместо тебя. Они моим сыном интересуются, а ты знаешь, как мне трудно говорить об этом. Сразу сельские сплетни вспоминаются, чего только не болтали обо мне и моем мальчике… Если и тебя начнут расспрашивать, скажи, что ты еще не родилась тогда и ничего не знаешь. А то, что слышала потом от взрослых, давно уже забыла. Не говори и о том, что я потеряла сына изза Егната. Вообще не упоминай это имя, не было в нашем селе никакого Егната. Им не надо знать лишнего. Если от тебя не услышат, то и меня перестанут донимать вопросами… Так мне будет спокойнее. Умоляю, сделай это для меня…
Прошло несколько недель. Дни тянулись, как годы. Это время показалось ей самым долгим в ее жизни. Не только часы и минуты, но даже мгновения растягивались до бесконечности. Особенно в те дни, когда Доме и девочки оставались в городе, и она лишена была возможности их видеть. Но так же мучительно долго тянулось время, когда они приезжали, — потому что она не могла открыто радоваться им. С внучками было проще: она находила возможность как бы невзначай приласкать их, но сердце-то в первую очередь тянулось к сыну. О, как ей хотелось обнять его, прижать к груди, ощутить его тепло. Она понимала, что, потеряв ребенком, не доласкала его, и упущенного наверстать нельзя, но и терпеть, бороться с собой уже не могла, и чувствовала порой — еще чуть-чуть, и она сорвется, прильнет к нему и обо всем расскажет.
Расскажет, приласкает, и все вернется, будто и не было долгой разлуки, будто ее мальчик набегался где-то, наигрался и, устав, прибежал домой, к матери.
Обнимет его, и сын ее будет навсегда опозорен…
Эти мысли не давали ей покоя, и она жила в неясном пространстве между радостью и горем.
К тому же ее преследовал неотступный, как око Божье, внимательный взгляд жены Доме. Она уже не скрывала своих догадок и вела себя, как сообщница, которую пытаются обмануть, она не спускала глаз с Матроны, задавала неожиданные вопросы, и Матрона устала, стала шарахаться от одного ее вида. Она боялась ее, как преступник свидетеля, и когда наступали выходные, молила Бога, чтобы Доме привез только девочек, а жену оставил в городе. Но они, словно нанизанные на одну нитку, всегда приезжали вместе.
И тогда к ней возвращалась мысль о смерти. Эта мысль, как бальзам, успокаивала ее, умиротворяла, ласкала душу; смерть представлялась ей диким существом, похожим на ребенка, выросшего среди волков в лесной чащобе; смерть была, как одичавший ребенок, которого надо приласкать, приручить, чтобы он стал послушным и снова привык к людям. Мысль о смерти освобождала ее от сомнений и страхов, но сама смерть была далеко, и Матроне не хотелось торопиться: она еще не нагляделась на сына, разлука с которым длилась так долго, не нагляделась и не готова была расстаться — материнское сердце упрямилось, не давая своего согласия. И тогда она начинала думать о другом. Можно ведь спрятаться, в конце концов, исчезнуть. Но где оно, такое убежище, откуда она не сбежит, не выпрыгнет в окно, почуяв вблизи своего сына? Она думала о спасении, но чувствовала другое — нужно поторопиться, поскорей встретиться со своей избавительницей. Надо было спешить, а материнское сердце требовало своего: поживи еще, порадуйся сыну — хоть неделю, хоть день еще, хоть час.
Она и сама подождала бы с тем единственным делом, которое осталось ей совершить в этой жизни, но обстановка, складывающаяся в доме, менялась с каждой минутой, и уже невозможно было определить, сколько времени она сможет выдавать еще себя за другого человека. Доме пока ни о чем не догадывался, но его жена и Уако явно поговорили уже, поделились своими догадками и теперь следили, почти не таясь, за каждым ее словом, взглядом, движением. Надо было торопиться, но она все тянула, не в силах расстаться с сыном…
А время шло с тяжкой медлительностью — день за днем, неделя за неделей…
Однажды вечером — еще не совсем стемнело — к ним пришла Венера, поникшая, заплаканная.
Матрона и Уако встали ей навстречу.
— Что случилось? — спросила Матрона. Сердце ее зачастило в тревоге.
— Заур погиб, — всхлипнула Венера.
— Ой, черная кровь пролилась на голову его бедной матери! — заплакала Матрона.
Уако растерянно смотрел на них.
— Он наш односельчанин, — утирая слезы, объяснила Венера. — Поехал на заработки в Россию и утонул в реке.
Матрона, не осмеливаясь причитать в присутствии Уако, только всхлипывала, сдерживая слезы.
— Когда хоронят? — спросила она.
— Послезавтра, в воскресенье, — ответила Венера. — Ты поедешь?
Матрона вопросительно глянула на Уако, но тот молчал, глядя себе под ноги.
— Мы с Солтаном собираемся завтра, — сказала Венера. — Поехали бы и послезавтра, но боимся опоздать. Две пересадки из автобуса в автобус, кто знает, как доберемся… Поедешь с нами?
— Конечно, поеду, — ответила Матрона. — Как я могу остаться?
На следующий день, когда она уже собралась, была готова в дорогу, приехал Доме с семьей. Узнав о случившемся, он сказал:
— Поедем завтра, рано утром, — и, помолчав, глянув на Матрону, добавил: — Я должен быть с тобой, мы же не чужие, в конце концов.
— Нет, нет, — забеспокоилась она. — Я сама, с Солтаном и Венерой… Зачем тебе беспокоиться?
Доме насупился:
— Твое горе — это и наше горе. Мы не собираемся бросать тебя в беде.
Жена поддержала его:
— Я тоже поеду. А то неудобно получится. Твои односельчане могут подумать, что мы тебя ни в грош не ставим.
Матрона испугалась, сразу же поняв, почему ей понадобилось ехать с ними.
— Солтан и Венера тоже едут, — попыталась отговориться она. — Мы вместе собирались. Как же я их брошу теперь?
— Ничего страшного, — сказал Доме. — Я зайду к ним, скажу, чтобы ехали с нами. Места в машине хватит.
Матроне нечего было сказать. Она знала, зачем едет его жена, не хотела этого, боялась, но и возразить не могла.