Гвельфы и Гибеллины

I ГВЕЛЬФЫ И ГИБЕЛЛИНЫ

В 1076 году, примерно в то самое время, когда Сид, герой Испании, подчинял Альфонсу VI Толедо и всю Новую Кастилию, между императором Генрихом IV и верховным понтификом Григорием VII начались распри, и вот по какому поводу.

Дух свободы овеял Италию; отважные моряки, бороздившие здешние прибрежные воды, первыми ощутили его дыхание; Венеция, Генуя, Гаэта, Неаполь, Амальфи учредили республики, в то время как внутренние области страны продолжали находиться в зависимости от Генриха IV Немецкого. Даже патримоний святого Петра, не подчиняясь напрямую Империи, все еще признавал ее верховную власть, позволяя императорам утверждать избрание пап; однако Александр II, уроженец Милана, отказался сложить с себя тиару, дабы принять назначение из рук сюзерена, еще до того, как в 1073 году монах Гильдебранд взошел на папский престол, приняв имя Григорий VII.

Однако новый папа, которому суждено было олицетворять средневековую демократию, не просто следовал примеру Александра II; не прошло и трех лет со дня его восшествия на Святой престол, как, окинув взором Европу и увидев, что повсюду, словно всходы пшеницы в апреле, поднимаются народы, он понял, что именно ему, преемнику святого Петра, надлежит собрать эту жатву свободы, посеянной словом Христа. В 1076 году он издает декреталию, воспрещавшую его преемникам представлять свое назначение на утверждение светским властителям. С этого дня папский престол был установлен на один уровень с императорским троном и у народа появился свой Цезарь.

Однако если Григорий VII задумал ущемить императорскую власть, то Генрих IV вовсе не склонен был отказываться от своих прав; на декреталию он ответил рескриптом; его посол явился в Рим и от имени императора потребовал, чтобы первосвященник сложил с себя тиару, а кардиналы прибыли ко двору Генриха IV для избрания другого папы; копье натолкнулось на щит, меч отразил удар меча.

В ответ Григорий VII отлучил императора от Церкви.

Узнав столь важную новость, германские князья собрались в Трибуре и, поскольку разгневанный император превысил свои права, которые распространялись на инвеституру, но не на назначение пап, пригрозили, в силу тех самых установлений, на основании которых его избрали, низложить его, если он в течение года не примирится со Святым престолом.

Генриху пришлось повиноваться и просителем преодолеть Альпы, которые он грозил перейти как победитель; суровой зимой он пересек Италию, чтобы босым и на коленях явиться к папе, прося его об отпущении грехов. Перед этим он проехал таким образом через Асти, Милан, Павию, Кремону и Лоди; видя его слабость, эти города почувствовали в себе силу и, воспользовавшись его отлучением от Церкви как предлогом, сочли себя свободными от данных ему клятв. Со своей стороны, Генрих IV, опасаясь еще больше разгневать папу, даже не стал пытаться вернуть их под свою власть и всегласно подтвердил их свободу; впрочем, они могли бы обойтись без этого подтверждения, как папа мог без императорского разрешения назначать епископов; этот раздор между Святым престолом и императором, между народом и феодальной властью и породил партии гвельфов и гибеллинов.

Тем временем, будто для того, чтобы уготовить Флоренции свободу, в 1070 году умер Готфрид Лотарингский, маркграф Тосканы, а в 1076-м умерла его жена Беатриса, и наследницей и властительницей самого крупного из всех существовавших когда-либо в Италии феодов стала графиня Матильда; она дважды была замужем: сначала за Готфридом-младшим, потом за Вельфом Баварским, развелась с тем и другим и умерла бездетной, все свои владения завещав престолу святого Петра.

Эта смерть позволила Флоренции поступить по примеру других итальянских городов; она провозгласила республику и тем, в свою очередь, подала пример Сиене, Пистойе и Ареццо, поспешившими воспользоваться им.

Однако флорентийская знать, не оставаясь равнодушной к великому спору, раздиравшему Италию, все же не принимала в нем такого деятельного участия, как знать других городов; она была разделена на две партии, но не на два враждующих лагеря. Каждая из партий смотрела на другую скорее с недоверием, чем с ненавистью, и, если между ними не было мира, это еще не означало, что идет война.

Среди гвельфских семей одной из самых знатных, могущественных и богатых была семья Буондельмонти; старший в роду был обручен с девушкой из семьи Амидеи, союзников Уберти, известных своими прогибеллинскими симпатиями. Буондельмонте деи Буондельмонти был владетелем Монте Буоно, замка в верхней части долины Арно, и жил в величественном дворце на площади Святой Троицы.

Однажды, когда, по своему обыкновению, он в великолепном наряде ехал верхом по улицам Флоренции, в одном из домов на его пути открылось окно и он услышал, как его зовут по имени.

Буондельмонте обернулся, но, увидев, что лицо позвавшей его женщины скрыто покрывалом, поскакал дальше.

Она позвала его снова и подняла покрывало. Буондельмонте узнал даму из рода Донати и, остановив коня, учтиво спросил, что она хочет ему сказать.

— Просто хочу поздравить тебя с твоей будущей свадьбой, Буондельмонте, — насмешливо сказала дама, — и восхититься твоей самоотверженностью, ведь ты собираешься породниться с семьей, которая во многом уступает твоей собственной. Наверно, какой-нибудь предок Амидеи некогда оказал большую услугу одному из твоих родичей и теперь ты возвращаешь семейный долг.

— Вы ошибаетесь, благородная дама, — возразил Буондельмонте. — Если между нашими семьями и существует некоторая разница, то не благодарность заставляет меня забыть о ней, а любовь. Я люблю мою невесту, Лукрецию Амидеи, и женюсь на ней по любви.

— Простите, синьор граф, — продолжала Гвальдрада, — но мне казалось, что самый знатный должен жениться на самой богатой, самая богатая — выйти замуж за самого знатного, а самый красивый — взять в жены самую красивую.

— До сего дня, — ответил Буондельмонте, — лишь в зеркале, которое я привез ей из Венеции, мне приходилось видеть женщину столь же красивую, как Лукреция.

— Плохо же вы искали себе невесту, синьор, или это занятие чересчур быстро вам наскучило. Флоренция потеряла бы имя города цветов, если бы в этом цветнике не нашлось розы прекраснее, чем та, какую вы собираетесь сорвать.

— Мало осталось во Флоренции садов, где я не побывал, мало цветов, красками которых я не любовался и ароматов которых не вдыхал; разве только ромашки и фиалки спрятались в траве, укрываясь от моего взора.

— Есть еще лилия, которая растет у родника, под сенью ив, омывает свой стебель в ручье, чтобы сохранить свежесть, и прячет свою головку в тени, чтобы не утратить чистоты.

— Быть может, в саду дворца синьоры Гвальдрады растет подобный цветок и она покажет его мне?

— Возможно, так и будет, если синьор Буондельмонте почтит меня своим посещением.

Буондельмонте бросил поводья пажу и устремился во дворец Донати.

Гвальдрада ожидала его на верху лестницы; она провела его по темным коридорам к удаленной комнате, затем открыла дверь, приподняла драпировку, и Буондельмонте увидел спящую молодую девушку.

Буондельмонте замер от восхищения: никогда еще он не видел такой совершенной, такой юной и непорочной красоты. Это был тот самый, весьма редкий в Италии, тип блондинки, какой Рафаэль избрал прообразом для своих Мадонн; белизна ее кожи была такова, что можно было подумать, будто девушка выросла под бледным северным солнцем; она казалась такой воздушной, что Буондельмонте затаил дыхание: он боялся, как бы этот ангел, проснувшись, не улетел на небо.

Гвальдрада опустила драпировку; Буондельмонте хотел было помешать ей, но она удержала его за руку.

— Вот невеста, которую я сберегла для тебя в чистоте и уединении, — сказала она. — Но ты поспешил, Буондельмонте, ты отдал сердце другой. Ступай себе и будь счастлив.

Ошеломленный Буондельмонте хранил молчание.

— Что же ты медлишь? — спросила Гвальдрада. — Забыл, что тебя ждет прекрасная Лукреция?

— Послушай, — сказал Буондельмонте, взяв ее за руку, — если бы я отказался от этого брака, если бы я изменил данному мною слову, если бы я попросил в жены твою дочь, ты отдала бы ее мне?..

— Разве найдется настолько кичливая или настолько безрассудная мать, которая не пожелает видеть своим зятем владетеля Монте Буоно?

Тогда Буондельмонте поднял драпировку, опустился на колени у кровати девушки, взял ее за руку и, видя, что спящая приоткрыла глаза, произнес:

— Проснитесь, моя прекрасная невеста!

Затем, повернувшись к Гвальдраде, он сказал:

— Матушка, пошлите за священником, а я тем временем украшу голову вашей дочери венком из флердоранжа.

В тот же день Лючия Гвальдрада из рода Донати стала женой Буондельмонте.

На другой день по городу поползли слухи об этом браке. Какое-то время семья Амидеи отказывалась верить, что ей нанесли столь тяжкое оскорбление, но в конце концов сомнений у нее более не осталось. Тогда они призвали к себе своих родичей — Уберти, Фифанти, Ламберти и Гангаланди — и объяснили им, какова цель этого собрания. Услышав, какую обиду им всем причинили, Моска деи Ламберти с той лаконичностью, какая присуща мщению, решительно воскликнул: «Cosa fatta capo ha!»[13] Все присутствующие повторили этот возглас, и Буондельмонти был единодушно приговорен к смерти.

Утром Пасхального воскресенья Буондельмонте проскакал верхом по Понте Веккьо и спустился на набережную Арно, как вдруг из улицы Святой Троицы выехали всадники и направились навстречу ему. На некотором расстоянии от него всадники разделились на две группы, чтобы напасть с двух сторон. Буондельмонте узнал их, но, то ли понадеявшись на их честность, то ли положившись на собственную отвагу, продолжил путь, не выказывая никаких опасений; более того, поравнявшись с ними, он учтиво поклонился им. И тогда Скьятта дельи Уберти выхватил палицу, спрятанную у него под плащом, и одним ударом сбросил Буондельмонте на землю; в ту же минуту Оддо Арриги деи Фифанти спешился и ножом перерезал ему вены. Буондельмонте дополз до подножия еще высившейся в те времена статуи Марса, языческого покровителя Флоренции, и испустил дух. Весть об этом убийстве сразу же разнеслась по городу. Вся родня Буондельмонте собралась у него в доме, убитого положили в открытый гроб и поставили на катафалк. Юная вдова села возле гроба и прижала размозженную голову мужа к своей груди; катафалк окружили ближайшие родственники, и траурный кортеж двинулся по улицам Флоренции; впереди ехал старый отец Буондельмонте, время от времени глухим голосом восклицая: «Мщение! Мщение! Мщение!»

При виде окровавленного трупа, при виде рыдающей красивой вдовы с разметавшимися волосами, при виде отца, едущего перед гробом сына, которому полагалось бы идти за гробом отца, все пришли в сильное волнение и каждая знатная семья приняла ту или другую сторону — в зависимости от своих убеждений, дружеских или родственных связей. Сорок две знатнейшие семьи образовали партию гвельфов, то есть сторонников папы, и поддержали семью Буондельмонте; двадцать четыре семьи образовали партию гибеллинов, то есть сторонников императора, и главой этой партии признали семью Уберти. Каждый собрал своих слуг, укрепил свои дворцы, возвел башни, и на протяжении тридцати трех лет на улицах и площадях Флоренции, запертая в ее стенах, бушевала неистовая гражданская война.

Однако гибеллины, не рассчитывая победить собственными силами, обратились за помощью к императору, приславшему им тысячу шестьсот немецких конников. Это войско скрытно проникло в город через ворота, охраняемые гибеллинами, и в ночь на Сретение 1248 года побежденные гвельфы были вынуждены покинуть Флоренцию.

И тогда победители, оказавшиеся хозяевами города, предались бесчинствам, которые затягивают гражданские войны до бесконечности. Тридцать шесть дворцов были разрушены, а их башни срыты до основания; под башню Тозинги на площади Старого рынка, всю выложенную мрамором, высотой в сто двадцать сажен, подвели подкоп, и она рухнула, как пораженный молнией гигант. Партия императора одержала победу по всей Тоскане, и гвельфы оставались в изгнании вплоть до 1250 года, то есть до смерти Фридриха II.

С этой смертью все круто изменилось: гвельфы возвратились во Флоренцию и народ вернул себе часть утраченного влияния. Одним из первых своих постановлений он приказал разрушить крепости, за стенами которых дворянство глумилось над законами. Кроме того, знатным людям было приказано уменьшить высоту башен их дворцов до пятидесяти сажен, и из добытого таким образом камня достроили укрепления города, который прежде не был защищен со стороны Арно. Наконец, в 1252 году народ, желая увековечить возвращение свободы во Флоренцию, отчеканил из чистейшего золота монету, которую в честь города назвали флорином и которая вот уже семьсот лет сохраняет все то же изображение лилии, тот же вес и ту же пробу, ибо ни одна из революций, последовавшей за той, которой флорин был обязан своим появлением на свет, не осмелилась изменить его народный чекан или подделать его республиканское золото.

Между тем гвельфы, более великодушные или более доверчивые, чем их противники, разрешили гибеллинам остаться в городе. Гибеллины воспользовались предоставленной им свободой и сплели заговор, который был раскрыт. Представители городских властей вызвали их к себе для того, чтобы они объяснили свое поведение, но те камнями и стрелами отогнали лучников, которых прислал за ними подеста. Тотчас же поднялся весь флорентийский народ; врагов преследовали у них в домах, их дворцы и крепости подверглись осаде, и в два дня все было кончено. Скьятта дельи Уберти, тот самый, что оглушил Буондельмонте ударом палицы, пал с оружием в руках. Другому Уберти и некоему Инфангати отрубили голову на площади Старого рынка, а те, кому удалось избежать расправы или суда, под водительством Фаринаты дельи Уберти покинули город и отправились в Сиену просить убежища, которое и было им предоставлено.

Фарината дельи Уберти был человек той же породы, что барон дез’Адре, коннетабль де Бурбон и Ледигьер: они рождаются с железной дланью и бронзовым сердцем, они открывают глаза в осажденном городе и закрывают их на поле битвы; это растения, политые кровью и дающие кровавые цветы и плоды!

Император умер, и гибеллинам не к кому стало обращаться за помощью. Фарината отправил послов к Манфреду,[14] королю Сицилии. Послы просили дать им войско. Манфред предложил им сто человек. Они восприняли это как насмешку и хотели было отказаться, но Фарината написал им:

«И все же соглашайтесь: нам важно, чтобы среди наших знамен было знамя Манфреда, а когда мы его получим, я водружу его в таком месте, что он будет вынужден отправить нам подкрепление, чтобы забрать его назад».

Тем временем гвельфское войско, преследовавшее гибеллинов, стало лагерем у ворот Камольи, пыль которой была так дорога Альфьери.[15] После нескольких мелких стычек Фарината, получивший от Манфреда сто тяжеловооруженных конников, дал им лучшего тосканского вина и приказал готовиться к вылазке. Затем, когда между гвельфами и гибеллинами завязался бой, он заявил, что пойдет на выручку своим, стал во главе вспомогательного отряда немцев и так далеко повел его в атаку, что вскоре вместе со своей сотней тяжеловооруженных конников оказался в плотном кольце врагов. Солдаты Манфреда сражались с отчаянной отвагой, но силы были слишком неравны. Все они погибли; один только Фарината каким-то чудом сумел прорваться к своим — залитый вражеской кровью, утомленный сечей, но невредимый.

Его цель была достигнута: раны на телах солдат Манфреда взывали к отмщению; захваченное в бою королевское знамя доставили во Флоренцию, чернь раздирала его в клочья и втаптывала в грязь. Это было оскорбление Швабского дома, пятно на имперском гербе, и отомстить за одно и смыть другое могла только победа. Фарината дельи Уберти написал королю Сицилии письмо с рассказом об этой битве; в ответ Манфред послал ему две тысячи солдат.

И тогда лев превратился в лиса. Чтобы завлечь флорентийцев в ловушку, Фарината притворился, будто он обижен на гибеллинов. Он написал старейшинам письмо, в котором назначил им встречу на расстоянии четверти лиги от города. На встречу явились двенадцать старейшин; Фарината прибыл один. Он заявил, что готов оказать им услугу: если флорентийцы пойдут большим войском на Сиену, его люди откроют им ворота Санто Вито, которые они охраняют. Вожди гвельфов ничего не могли решить без одобрения народа: они поехали обратно и собрали совет. Фарината вернулся в город.

Заседание совета проходило весьма бурно; большинство было склонно принять предложение Фаринаты, но некоторые горожане, более проницательные, боялись предательства. Старейшины, которые вели переговоры с Фаринатой и хотели поставить их себе в заслугу, поддержали его предложение всей своей властью, а народ поддержал старейшин. Напрасно граф Гвидо Гверра и Теггьяйо Альдобранди пытались оспорить мнение большинства — народ не пожелал их слушать. Чече деи Герардини, человек, известный своей мудростью и преданностью родине, встал, пытаясь что-то сказать, но старейшины велели ему замолчать. Он все же продолжал говорить, и его присудили к штрафу в сто флоринов. Герардини согласился уплатить штраф, если ему дадут слово. Штраф был удвоен, но Герардини не отступился, говоря, что возможность дать Республике добрый совет — это счастье, за которое стоит заплатить любые деньги. В конце концов старейшины довели сумму штрафа до четырехсот флоринов, но не заставили Герардини замолчать. Его твердость, которую приняли за упрямство, вызвала всеобщее раздражение, и немедленно было предложено принять закон о предании смертной казни всякого, кто осмелится выступить против воли народа. Принятый закон тотчас же был применен к Герардини. Спокойно выслушав приговор, Герардини вновь поднялся с места. «Сооружайте эшафот, — сказал он, — а пока позвольте мне говорить». Однако флорентийцы настроились не прислушиваться ни к каким доводам. Вместо того чтобы броситься к ногам этого человека, они арестовали его и отвели в тюрьму. А поскольку, кроме него, против предложения старейшин почти никто не возражал, то, едва его увели с собрания, предложение было принято. Флоренция тотчас же обратилась к своим союзникам с просьбой о поддержке. На ее призыв откликнулись Лукка, Болонья, Пистойя, Прато, Сан Миньято и Вольтерра. За два месяца гвельфы собрали три тысячи конников и тридцать тысяч пехотинцев.

В ночь на понедельник 3 сентября 1260 года это войско вышло из ворот Флоренции и двинулось в сторону Сиены. Посреди войска, под охраной солдат, которые более других прославились отвагой, тяжело катилась Карроччо. Это была золоченая колесница, запряженная восемью быками в красных попонах; на колеснице был установлен шест с золоченым шаром на верхушке; под шаром, между двух белых полотнищ, развевалось знамя Флоренции, которое во время битвы вверяли храбрейшему из храбрых; под знаменем было укреплено распятие: протянутые руки Христа словно благословляли войско. Рядом с распятием висел колокол, чтобы созывать всех, кого далеко забросил вихрь сражения. Неповоротливость упряжки не давала колеснице возможности передвигаться быстро, так что флорентийцам оставалось либо с позором бросить ее на поле боя, либо ожесточенно сражаться за нее. Это было изобретение Ариберта, архиепископа Миланского; желая придать больше значения пехоте, набиравшейся из простолюдинов, в противовес коннице, состоявшей из знати, он впервые использовал его в войне против Конрада Салического. И потому колесница была окружена пехотинцами, вынужденными приноравливаться к шагу быков, кативших эту тяжелую махину. На сей раз правил колесницей семидесятилетний старик по имени Джованни Торнаквинчи, а на ее помосте, почетном месте для храбрейших, стояли семеро сыновей Торнаквинчи; по приказу отца все они поклялись умереть, но не дать врагу коснуться Карроччо, этого ковчега средневековой воинской чести. Что касается колокола, то, как говорили, его благословил папа Мартин, и потому он назывался Мартинелла.

На рассвете 4 сентября войско флорентийцев достигло холма Монте Аперти, расположенного в пяти милях к востоку от Сиены; оттуда открывался вид на город, который они надеялись захватить врасплох. Полуслепой епископ тотчас же поднялся на помост Карроччо и отслужил мессу: все войско благоговейно внимало ему, на коленях и с непокрытой головой. Закончив молебствие, он отвязал знамя и вручил его Якопо дель Вакка из семьи Пацци, а сам надел доспехи и занял место среди всадников. Едва только ворота Санто Вито, как и было обещано, открылись, из них первой выехала имперская конница, затем появились флорентийские изгнанники под командованием Фаринаты; после них вышла пехота — граждане Сиены со своими ленниками, всего тринадцать тысяч человек. Флорентийцы поняли, что их заманили в ловушку, однако они сравнили выступившее против них войско со своим собственным, решили, что их втрое больше, и громкими криками встретили врага, бросая ему вызов и оскорбляя его.

В эту минуту отслуживший молебен епископ, который, как все слепцы, недостаток зрения возмещал развитым слухом, услышал позади себя шум, обернулся и своими подслеповатыми глазами увидел между собой и горизонтом какую-то линию, хотя за минуту до этого ее заметно не было. Тронув за плечо стоявшего рядом с ним солдата, он спросил, что это такое: стена или полоса тумана? «Ни то, ни другое, — ответил солдат, — это вражеские щиты». В самом деле, большой отряд имперской конницы обогнул Монте Аперти, перешел вброд Арбию и ударил флорентийцев в тыл, в то время как остальные силы сиенцев приготовились сражаться с ними лицом к лицу.

И тогда Якопо дель Вакка, решив, что настал час битвы, поднял над всеми флорентийское знамя с изображением льва и крикнул: «Вперед!» Но в ту же минуту Бокка дельи Абатти, гибеллин в душе, выхватил меч из ножен и одним ударом отсек руку, державшую знамя. Затем с криком «Ко мне, гибеллины!» он вместе с тремя сотнями единомышленников отделился от войска гвельфов и влился в ряды имперской конницы.

Среди флорентийцев началось смятение: Якопо дель Вакка поднял свое окровавленное запястье и закричал: «Измена!» Но никто и не подумал подобрать знамя, упавшее под конские копыта: видя, как на них нападают те, кого за минуту перед тем они считали своими братьями, воины, вместо того чтобы сплотиться, стали шарахаться друг от друга, страшась предательского меча больше, чем вражеского. Слово «измена», вырвавшееся у Якопо дель Вакка, передавалось из уст в уста, и каждый всадник, забыв о спасении родины и думая только о собственном спасении, выбирался из схватки, доверяя жизнь резвости своего коня и оставляя свою честь погибать вместо себя на поле боя; в итоге из трех тысяч знатных флорентийцев там осталось лишь тридцать пять храбрецов, которые не захотели бежать и погибли.

Пехота, состоявшая из флорентийских простолюдинов и из жителей союзных городов, проявила большую стойкость и сомкнулась вокруг Карроччо. Именно там и началась кровопролитная битва и чудовищная резня, окрасившая воды Арбии в багрец.[16]

Однако гвельфы, лишившись конницы, не могли отразить натиск врага, поскольку, как уже было сказано, на поле битвы остались только простолюдины, у которых были лишь вилы да алебарды, а деревянные щиты, кирасы из буйволовой кожи и стеганые полукафтанья не спасали их от длинных копий и двуручных мечей конников. Люди и лошади в железных доспехах с легкостью врубались в толпу пехотинцев и пробивали в ней глубокие бреши; и все же эта толпа, воодушевляемая непрерывным звоном Мартинеллы, трижды смыкалась, отбрасывая неприятельскую конницу, которая трижды откатывалась, окровавленная и ущербленная, словно вынутый из раны клинок.

Наконец, благодаря отвлекающему маневру, проделанному Фаринатой, который стоял во главе флорентийских изгнанников и горожан Сиены, конники добрались до Карроччо. И тогда обеим сражающимся сторонам довелось увидеть нечто беспримерное: подвиг старика, которому было доверено охранять Карроччо и семеро сыновей которого поклялись отцу не покидать поле битвы живыми.

Во все время сражения семеро молодых людей оставались на помосте Карроччо, откуда они могли следить за происходящим; трижды на их глазах враг почти подступал к ним, и трижды они в нетерпении обращали взоры к отцу, но старик знаком удерживал их; наконец, настал час, когда надо было отдать жизнь, и старик крикнул сыновьям: «Вперед!»

И они спрыгнули с помоста Карроччо — все, кроме одного, которого отец удержал за плечо: это был самый младший и потому самый любимый из его сыновей; ему едва исполнилось семнадцать лет, и его звали Арнольфо.

У шестерых братьев были железные нагрудники, как у рыцарей, поэтому они смогли выстоять под ударами гибеллинов. А в это время их отец, одной рукой удерживая Арнольфо, другой звонил в колокол, собирая бойцов. Гвельфы воспрянули духом, и немецкие конники были отброшены в четвертый раз. К старику вернулись четверо сыновей; двое остались лежать на земле, и им не суждено было подняться.

В ту же минуту, но с противоположной стороны, послышались громкие крики и толпа расступилась. Это появился Фарината дельи Уберти во главе флорентийских изгнанников; все это время он преследовал конницу гвельфов, пока не убедился, что она уже не вернется в бой: так волк загрызает собак перед тем как наброситься на овец.

Старик, которому с колесницы было видно все, узнал Фаринату по султану на его шлеме, по доспехам, а главное — по наносимым им ударам; казалось, всадник и конь слились в одно существо, одно чешуйчатое чудовище. Тот, кто падал под ударами всадника, тут же оказывался растоптан копытами коня; все расступались перед ними. Но старик дал знак своим четверым сыновьям — и Фарината натолкнулся на железную стену. Бойцы сплотились вокруг этих храбрецов, и сражение возобновилось.

Фарината один возвышался на своем коне среди пеших гвельфов, поскольку другие гибеллинские всадники остались далеко позади него. Старик видел его сверкающий меч, который поднимался и опускался равномерно, словно молот кузнеца; он слышал предсмертный вопль после каждого удара; дважды ему показалось, будто он узнаёт голоса сыновей, однако он не перестал звонить в колокол, а только еще сильнее сжал плечо Арнольфо.

Наконец, Фарината отступил, но так, как отступает лев, рыча и сокрушая все кругом; он прокладывал себе путь к гибеллинским всадникам, которые пошли в атаку, чтобы вызволить его. Пока он пробирался к своим, возникло нечто вроде затишья, и старик увидел, как к нему возвращаются два его сына; ни одной слезинки не выкатилось из его глаз, ни один вздох не вырвался из его груди; он лишь прижал к своему сердцу Арнольфо.

Но Фарината уже соединился с флорентийскими изгнанниками и немецкими конниками, и, в то время как вся сиенская пехота атаковала гвельфов в лоб, конница готовилась к нападению с тыла.

Последняя атака была ужасна: три тысячи закованных в железо всадников врезались в гущу десяти или двенадцати тысяч пехотинцев, все еще окружавших Карроччо, и оставляли в ней борозды, словно громадная змея, жалом которой был меч Фаринаты. Старик видел, как змея приближалась, извиваясь гигантскими кольцами; он подал знак своим двум сыновьям. И они бесстрашно бросились навстречу врагу. Арнольфо плакал от стыда, что не может последовать за братьями.

Старик видел, как они пали один за другим; тогда он передал веревку от колокола в руки Арнольфо и спрыгнул с колесницы; бедному отцу недостало мужества смотреть, как погибнет его младший сын.

Фарината проехал по телу поверженного отца, так же как до этого растоптал сыновей; Карроччо захватили, и, поскольку Арнольфо, несмотря на все угрозы, не переставал звонить в колокол, делла Пресса поднялся на помост и ударом палицы раскроил юноше голову.

С того мгновения, когда умолкла Мартинелла, флорентийцы уже не пытались больше сплотиться и разбежались в разные стороны. Несколько человек укрылись в замке Монте Аперти, где были схвачены на другой день. Говорят, что в тот день было убито десять тысяч человек.

Разгром при Монте Аперти стал для Флоренции одним из тех величайших несчастий, память о которых не стирается с течением веков. Еще и теперь, спустя пять с половиной столетий, флорентиец мрачнеет, показывая иностранцу поле битвы и пытаясь разглядеть в водах Арбии тот красноватый оттенок, который придала им, как утверждают, кровь, пролитая его предками. А сиенцы, со своей стороны, до сих пор гордятся одержанной победой. Шесты Карроччо, вокруг которой в тот роковой день пало столько храбрецов, бережно хранятся в базилике, подобно тому, как Генуя хранит у ворот Дарсены цепи, заграждавшие вход в порт Пизы, а Перуджа хранит в окне городской ратуши флорентийского льва. Несчастные города! От их былой свободы остались одни лишь трофеи, отнятые ими друг у друга. Несчастные рабы, которым их хозяева, как видно в насмешку, пригвоздили ко лбу их королевские короны!

Двадцать седьмого сентября гибеллинское войско подошло к Флоренции, где все до единой женщины оделись в траур, ибо, по словам Виллани, каждая потеряла сына, брата или мужа. Ворота города были открыты, никто не оказал сопротивления; на следующий день все гвельфские законы были отменены, и народ, лишившись права заседать в совете, снова подпал под владычество знати.

Представители гибеллинских городов Тосканы собрались в Эмполи; послы Пизы и Сиены заявили, что они не видят иного средства прекратить гражданскую войну, кроме как полностью разрушить Флоренцию, истинную столицу гвельфов, где эта партия постоянно будет пользоваться поддержкой. Графы Гвиди и Альберти, Сантафьоре и Убальдини согласились с этим предложением. У каждого из них были на это свои причины: у кого честолюбие, у кого ненависть, у кого страх. Решение уже почти приняли, когда слова попросил Фарината дельи Уберти.

То была возвышенная речь: флорентиец просил за Флоренцию, сын вступался за мать, победитель просил пощады для побежденных и готов был умереть ради того, чтобы жила его родина, — вначале он был Кориоланом, потом стал Камиллом.[17]

Слово Фаринаты победило в совете, как его меч — в битве. Флоренция была спасена: гибеллины сделали ее средоточием своего правления, длившегося шесть лет.

Шел пятый год имперской реакции, когда во Флоренции родился мальчик, получивший от родителей прозвание Алигьери, а от Небес — имя Данте.

II ДАНТЕ АЛИГЬЕРИ

Поэт происходил из знатной семьи, о родословии которой он сам озаботился дать нам представление.[18] Могучим корнем древа, золотой ветвью которого стал Данте, был Каччагвида Элизеи, взявший в жены девицу из феррарской семьи Алигьери и добавивший ее имя и ее герб к своим; впоследствии он присоединился как рыцарь к крестоносному ополчению императора Конрада и умер в Святой Земле.

Еще ребенком Данте потерял отца. Взращенный матерью, которую звали Белла, он получил воспитание, подобающее христианину и дворянину. Латыни и греческому языку его обучал Брунетто Латини. Что же касается имени его наставника в воинских искусствах, то оно до нас не дошло, хотя битва под Кампальдино показала, что Данте получил достойные уроки.

Подростком он изучал философию во Флоренции, Болонье и Падуе; возмужав, он отправился в Париж, где учился богословию, а затем вернулся в свою прекрасную Флоренцию, застав ее раздираемую междоусобицами. Вступив в брак с женщиной из рода Донати, Данте тем самым оказался в партии гвельфов. Он был одним из тех людей, что телом и душой предаются делу, которому служат. Так, при Кампальдино он верхом на коне кинулся в атаку на гибеллинов из Ареццо, а во время войны с Пизой первым бросился на штурм замка Капрона.

После этой победы Данте стал получать самые ответственные должности в Республике. Четырнадцать раз он был назначен послом и четырнадцать раз успешно выполнил доверенную ему миссию. Перед тем как отправиться в одно из таких посольств,[19] он, окинув мысленным взором события и людей и найдя первые грандиозными, а вторых — ничтожными, обронил презрительные слова: «Если я останусь, кто поедет? Если я поеду, кто останется?» Когда такие слова попадают на почву, взрыхленную гражданскими распрями, они быстро дают всходы: растение, поднимающееся из подобного семени, зовется завистью, а плод его — изгнанием.

Данте был обвинен в лихоимстве, и 27 января 1302 года флорентийский подеста, Канте деи Габриэлли ди Губбио, приговорил его к восьми тысячам лир штрафа и двум годам изгнания: в случае если бы этот штраф не был выплачен, имущество Данте подлежало конфискации, а изгнание его становилось пожизненным.

Данте не признал своей вины, но согласился с приговором. Он оставил свои обязанности, бросил свои поместья и дома и бежал из Флоренции, не захватив с собою ничего ценного, кроме меча, которым сражался при Кампальдино, и пера, которым уже успел написать семь первых песен «Ада».

После чего все его имущество было конфисковано и продано в пользу государства; дом его разрушили, а землю, на которой тот стоял, вспахали и засыпали солью; сам он был заочно приговорен к смерти, и его изображение сожгли на той самой площади, где два века спустя будет предан огню Савонарола.

Любовь к родине, отвага в бою и стремление к славе сделали Данте храбрым воином; искусность в интригах, твердость в политике, верность правде сделали Данте видным государственным деятелем; беды, презрение к врагам и жажда мести сделали его величайшим из поэтов. Лишенная возможности занять себя привычными мирскими делами, душа его обратилась к созерцанию божественного; и, в то время как его тело оставалось прикованным к земле, воображение его уносилось в тройственное царство мертвых, наполняло Ад своими ненавистниками, а Рай — возлюбленными. «Божественная Комедия» — дитя мести; Данте отточил себе перо боевым клинком.

Первым убежищем изгнанника стал замок сеньора Кане делла Скала. Поэт торопится изъявить ему свою благодарность уже в первой песни «Ада»,[20] а затем вспоминает его снова в семнадцатой песни «Рая».[21]

Он застал двор этого Августа средневековья заполненным изгнанниками. Один из них, Сагаций Муций Гадзата, историк из Реджо, оставил нам бесценные сведения о царском радушии, с каким синьор делла Скала принимал под своим кровом тех, кто просил приюта в его феодальном замке:


«Каждый получал покои сообразно своим потребностям, и каждому щедрый властитель предоставлял слуг и великолепный стол. Покои эти были обозначены различными изображениями, указывающими, для кого они предназначены: Победа — для воинов, Надежда — для изгнанников, Музы — для поэтов, Меркурий — для живописцев, Рай — для людей духовного звания, и в час трапезы по этим покоям ходили музыканты, шуты и фигляры. Стены залов были расписаны Джотто, и картины эти рассказывали о превратностях людской судьбы. Время от времени хозяин замка приглашал к себе за стол кого-либо из гостей, и чаще всего — Гвидо да Кастелло ди Реджо, прозванного за откровенность “простодушным ломбардцем”, и Данте Алигьери, весьма знаменитого в ту пору человека, которого он почитал за его дар».


Однако, невзирая на все эти почести, горделивый изгнанник не мог смириться с такой жизнью, и не раз из груди его вырывались горькие жалобы. То Фарината дельи Уберти скажет ему своим надменным голосом:

Но раньше, чем в полсотый раз зажжется

Лик госпожи, чью волю здесь творят,

Ты сам поймешь, легко ль оно дается.[22]

То его прапрадед Каччагвида, сострадая будущим бедам потомка, воскликнет:

Как покидал Афины Ипполит,

Злой мачехой гонимый в гневе яром,

Так и тебе Флоренция велит…

Ты бросишь все, к чему твои желанья

Стремились нежно; эту язву нам

Всего быстрей наносит лук изгнанья.

Ты будешь знать, как горестен устам

Чужой ломоть, как трудно на чужбине

Сходить и восходить по ступеням.

Но худшим гнетом для тебя отныне

Общенье будет глупых и дурных,

Поверженных с тобою в той долине.[23]

Вот поистине слова, написанные слезами глаз и кровью сердца.

Но, несмотря на жгучую боль, терзавшую поэта, он отказался от возвращения на родину, ибо желал вернуться туда лишь дорогой чести. В 1315 году вышел закон о возвращении тех изгнанников, кто согласится выплатить определенную сумму. Данте, чье имущество было продано, а дом разрушен, не мог собрать таких денег. Тогда ему предложили следующее: его избавят от выплаты штрафа, но за это он должен будет сдаться властям и на паперти собора молить о прощении — босой, в одежде кающегося, подпоясанный веревкой. Это предложение ему передали через одного монаха из числа его друзей. Вот что ответил Данте:


«Для меня было честью и удовольствием получить это Ваше письмо, и, взвесив каждое его слово, я с благодарностью понял, как сильно, всем сердцем, Вы желаете, чтобы я вернулся на родину. Значит, Вы не отвернулись от меня, и это обстоятельство еще усиливает мою привязанность к Вам, ведь изгнанники редко находят друзей. И на случай, если ответ мой окажется не таков, какого ожидали бы некие малодушные люди, я охотно предоставляю его на суд Вашей предусмотрительности. Из письма Вашего (и моего) племянника, а также от моих друзей я узнал, что Флоренция призывает изгнанников вернуться, и, по новому закону, если я соглашусь внести определенную сумму денег или принесу повинную, то все обвинения с меня будут сняты и я смогу жить на родине. Однако, отец мой, надо признать, что в этом новом законе есть два смехотворных и плохо обдуманных положения — я подразумеваю, плохо обдуманных теми, кто издал этот закон, ибо в Вашем письме, пристойнейшем и разумнейшем, ничего подобного нет.

Так вот каким должно стать торжественное возвращение Данте Алигьери на родину после пятнадцати лет изгнания! Вот оно, извинение за вопиющую несправедливость! Вот награда за мои долгие муки и томления! Не философ измыслил такую гнусность, а сердце, слепленное из грязи! Меня хотят выставить напоказ перед всем народом, точно какого-то проходимца, полуневежду, без сердца и без славы. Нет уж, спасибо. Чтобы я, честный изгнанник, стал платить дань оскорбившим меня, словно они это заслужили! Нет, отец мой, такого пути на родину я не хочу! Но если есть какой-то другой путь, который Вы откроете для меня и который не умалит славы Данте, я готов им воспользоваться. Укажите мне такой путь, и тогда, будьте уверены, я примчусь во Флоренцию семимильными шагами; но коль скоро во Флоренцию нельзя вернуться дорогой чести, то уж лучше туда не возвращаться. Солнце и звезды видны везде, и везде можно размышлять об истинах небесных».[24]


Изгнанный гвельфами, Данте сделался гибеллином и в своей новой вере стал проявлять такой же пыл, как и в прежней; несомненно, он полагал, что Италия может достичь величия, лишь объединившись под властью императора, — хотя на глазах у него Пиза создала у себя Кампосанто, кафедральный собор и падающую башню; Арнольфо ди Лапо заложил на Соборной площади Флоренции фундамент Санта Мария дель Фьоре; Сиена выстроила свой собор с колокольней из белого и черного мрамора и поместила в него, словно драгоценность в футляр, кафедру, изваянную Никколо Пизано. Или, быть может, смелый нрав немецких рыцарей и баронов казался ему более поэтическим, чем торгашеская изворотливость генуэзских и венецианских патрициев, а завершение жизненного пути императора Альбрехта I казалось ему предпочтительнее кончины папы Бонифация VIII.[25]

Устав от жизни, которую он вел в замке Кане делла Скала, где дружба властителя не всегда защищала от наглости придворных и выходок шутов, поэт вновь отправился в скитания. Поэму «Ад» он закончил в Вероне, «Чистилище» написал в Гарганьяго, а последнюю часть, «Рай», создал в замке Тольмино, во Фриули. Оттуда он переехал в Падую, где одно время жил у своего друга Джотто, которому в знак благодарности отдал венец Чимабуэ, и, наконец, обосновался в Равенне; именно в этом городе он опубликовал свое творение целиком. Две тысячи рукописных экземпляров были разосланы по всей Италии. И все с изумлением возводили глаза к новому светилу, которое зажглось в небе. Люди не верили, что кто-то ныне живущий мог написать подобное, и, когда Данте медленной, величавой походкой, в длинном красном одеянии и в лавровом венке прогуливался по улицам Равенны, не одна мать в благочестивом ужасе указывала на него пальцем и говорила ребенку: «Видишь этого человека? Он побывал в Аду!..»

Данте умер в Равенне, 14 сентября 1321 года, в возрасте пятидесяти шести лет. Гвидо да Полента, последний его покровитель, распорядился похоронить его в церкви миноритов, с большой пышностью, в одеянии поэта. Его прах оставался там до 1481 года, когда Бернардо Бембо, равеннский подеста, назначенный Венецианской республикой, построил для него усыпальницу по плану Пьетро Ломбардо. Под куполом установлены четыре медальона, изображающие Вергилия — проводника Данте, Брунетто Латини — его учителя, Кангранде — его покровителя и Гвидо Кавальканти — его друга.

Флоренция, несправедливая к Данте при его жизни, сделалась почтительной к нему после его смерти и попыталась вернуть останки изгнанника к себе. В 1396 году она принимает решение воздвигнуть ему памятник. В 1429 году Флоренция снова просит власти Равенны вернуть ей прах поэта; наконец, в 1519 году она направляет прошение папе Льву X, и в конце этого прошения, среди прочих подписей, мы читаем следующее:

«Я, Микеланьоло, ваятель, молю Ваше Святейшество не отказать нам в этой просьбе и берусь создать божественному поэту достойную его гробницу в одном из почетных мест сего города».

Лев X отказал в этой просьбе. А как бы это было прекрасно — надгробие Данте, изваянное Микеланджело.

Данте был среднего роста и правильного сложения; у него было продолговатое лицо, большие, с пронизывающим взглядом глаза, орлиный нос, развитые челюсти, нижняя губа была толще верхней и слегка выдавалась вперед, кожа смуглая, борода и волосы курчавые. Поступь у него обычно была степенной и мягкой, одевался он просто, говорил мало и почти всегда ждал, когда к нему обратятся, чтобы ответить; и при этом ответ Данте бывал точным и кратким, ибо поэт давал себе время продумать и взвесить то, что он собирался сказать. Красноречие давалось ему с трудом, однако при важных обстоятельствах речь его лилась легко и свободно. По мере того как близилась его старость, Данте все больше радовало, что он одинок и удален от мирской суеты; привычка к созерцанию придала его облику суровость, хотя сердце у него было золотое и он всегда готов был помочь людям. Тому есть свидетельство: так, однажды, чтобы спасти ребенка, упавшего в одну из тех небольших чаш, куда при крещении окунали новорожденного, он разбил купель баптистерия Сан Джованни, не побоявшись обвинений в кощунстве.[26]

В девять лет Данте полюбил той юной любовью, очарование которой длится у человека всю жизнь. Однажды вечером этот ребенок с сердцем поэта увидел Беатриче ди Фолько Портинари, и при каждой новой встрече она казалась ему еще прекраснее.[27] Ее образ запечатлелся у него в душе, и, возмужав, он обессмертил ее. В возрасте двадцати шести лет этот ангел, ненадолго слетевший на землю, возвратился на Небеса за своими крыльями и нимбом, и Данте снова встретился с ней у ворот Рая, куда его не мог сопровождать Вергилий.

III «БОЖЕСТВЕННАЯ КОМЕДИЯ»

Если читатель пожелает бросить взгляд на Европу XIII века и вглядеться в происходившие там в эти сто лет события, он поймет, что соприкасается с эпохой, когда в недрах феодального строя, подготовленного восьмью веками своего развития, начинает в муках рождаться европейская цивилизация. Языческий императорский мир Августа рухнул на Западе со смертью Карла Великого, на Востоке — с гибелью Алексея Ангела; на смену ему от берегов Бретани до Черного моря установился христианский феодальный мир Гуго Капета, и религиозному и политическому средневековью, живыми символами которого к этому времени стали папа Григорий VII и Людовик IX, нужен был лишь еще один символ, литературный, чтобы превратиться в законченное целое.

Бывают такие периоды, когда идеи, еще смутные, ищут человека, в котором они могли бы воплотиться, и витают над людскими сообществами, словно клубящийся над землей туман; пока по прихоти ветра туман расстилается над зеркальной поверхностью озер или пестрым ковром лугов, он не более чем пар, не имеющий ни формы, ни цвета и почти неощутимый; но если в полете он встретит высокую гору, то зацепится за ее вершину, и тогда туман превратится в облако, облако — в грозовую тучу, и, в то время как самый верх горы будет опоясан блистающим ореолом молний, в ее глубоких, потаенных пещерах будет скапливаться вода, которая потом изольется от ее подножия, став истоком великой реки, и река эта потечет, становясь все шире, через целый край или целое людское сообщество, и называться она будет Нил или «Илиада», По или «Божественная Комедия».

Данте, как и Гомер, имел счастье появиться в одну из тех эпох, когда едва пробудившееся общество ищет гения, способного облечь в слова его первые помыслы; он появился на пороге мира в тот момент, когда святой Людовик стучался в небесные врата. Позади него были одни развалины; впереди брезжило будущее, но настоящее пока не могло предложить ничего, кроме надежд.

В Англии, за два века до этого завоеванной норманнами, совершались политические преобразования. Настоящие сражения между победителями и побежденными давно уже прекратились, однако продолжалась подспудная борьба интересов покоренного народа с интересами народа-покорителя. В эти два столетия все великие люди Англии рождались с мечом в руке, а если какой-нибудь старый бард еще носил на плече арфу, то звучала она лишь под кровом саксонских замков, где на языке, неведомом победителям и почти забытом побежденными, он осмеливался воспевать славные дела короля Альфреда и подвиги Гарольда, сына Годвина. Но местным жителям и пришельцам приходилось общаться друг с другом, и вследствие этого начал возникать новый язык, который не был ни саксонским, ни норманнским, но бесформенным и уродливым смешением их, и лишь четыреста двадцать лет спустя Томас Мор, Стил и Спенсер сумели упорядочить его для Шекспира.

Испания, дочь Финикии, сестра Карфагена, рабыня Рима, завоеванная готами, из-за предательства графа Хулиана доставшаяся арабам и присоединенная Тариком к Дамасскому халифату, потом отторгнутая от него Абд-эр-Рахманом из династии Омейядов, Испания, от Гибралтарского пролива до Пиренеев обращенная в ислам, унаследовала цивилизацию, которую император Константин перенес из Рима в Византию. Маяк, погасший на востоке, зажегся на западе, и, когда на одном берегу Средиземноморья рушились Парфенон и Колизей, на другом строилась Кордова с ее шестью тысячами мечетей, девятью сотнями общественных бань, двумя тысячами домов и дворцом Захра, где стены и лестницы, инкрустированные сталью и золотом, покоились на тысячах колонн, выложенных лучшими сортами мрамора из Греции, Африки и Италии.

Однако, хотя в ее жилы было впрыснуто так много чужеродной и иноверной крови, Испания все же не переставала чувствовать, как в Астурии бьется сердце ее национальной самобытности и исконной христианской веры. Пелайо, владения которого вначале ограничивались одной горой и у которого вместо дворца была пещера, а вместо скипетра — меч, тем не менее заложил посреди халифата Абд-эр-Рахмана основы империи Карла V. Борьба, начавшаяся в 717 году, не утихала пять столетий, и, когда в начале XIII века Фердинанд принял две короны — Леона и Кастилии, — уже мусульманам пришлось довольствоваться на Пиренейском полуострове лишь Гранадским халифатом, частью Андалусии и провинциями Валенсия и Мурсия.

В 1236 году Фердинанд торжественно вступил в Кордову и, после того как бывшая главная мечеть была очищена от скверны, король Кастилии и Леона отправился отдыхать от бранных трудов в великолепный дворец, который Абд-эр-Рахман III некогда выстроил для своей возлюбленной. Среди множества чудес он обнаружил в столице халифата библиотеку в шестьсот тысяч томов; что сталось с этим сокровищем человеческого духа — неизвестно. Все разделяло победителей и побежденных: происхождение, религия, обычаи, и говорили они на разных языках. Ключ, открывавший двери волшебных дворцов, мусульмане унесли с собой; и дерево арабской поэзии, вырванное из испанской почвы, расцветало теперь лишь в садах Хенералифе и Альгамбры.

Что же касается национальной поэзии, первым творением которой должна была стать песнь о Сиде, то она к этому времени еще не возникла.

Франция, германизированная двумя первыми династиями своих правителей, приобрела национальные черты при третьей. Централизованное государство Карла Великого сменила феодальная государственная система Гуго Капета. Язык, на котором впоследствии писал Корнель и говорил Боссюэ и который в то время представлял собой смесь кельтского, латинского, немецкого и арабского, в конце концов разделился на два наречия, закрепившиеся соответственно на правом и на левом берегах Луары. Но, подобно тому, как это бывает с плодами земли, одно из наречий испытало на себе благодатное воздействие южного солнца. Так что язык трубадуров вскоре достиг совершенства, а язык труверов, этот северный плод, сильно запаздывал: чтобы вызреть, ему понадобилось еще пять столетий. К югу от Луары поэзия играла важную роль; вражда и любовь, мир и война, повиновение и бунт — все воспевалось в стихах. На этом сладкозвучном языке говорил или писал каждый, будь он горожанин или солдат, виллан или барон, вельможа или король. Одним из тех, кому этот язык обязан самыми нежными и самыми выразительными звуками, был Бертран де Борн, дурной советчик, которого Данте встречает в Злых Щелях Ада: он несет свою голову в руке, и эта голова заговаривает с флорентийским изгнанником.[28]

Провансальская поэзия достигла наивысшего расцвета, когда Карл Анжуйский, вернувшись из Египта, куда он сопровождал своего брата Людовика IX, с помощью Альфонса, графа Тулузы и Пуатье, захватил Авиньон, Арль и Марсель. Таким образом он присоединил к Французскому королевству все провинции древней Галлии, находившиеся на правом и на левом берегах Роны; старая римская цивилизация, в которую завоеватели-арабы в IX веке вдохнули новую жизнь, была поражена в самое сердце, ибо, оказавшись соединенной с северным варварством, она неминуемо должна была задохнуться в его железных объятиях. Тот, кого в своей гордыне провансальцы привыкли называть королем Парижским, в свою очередь выразил им презрение, назвав их подданными, говорящими на языке «ок», дабы отличить от давнишних подданных, живущих по эту сторону Луары и говорящих на языке «ойль». С тех пор начался закат поэзии в южном краю — в Лангедоке, Пуату, Лимузене, Оверни и Провансе, и последней попыткой оживить ее стали Цветочные Игры, учрежденные в Тулузе в 1323 году.

Но они просуществовали недолго, а вместе с ними погибли и все поэтические произведения, созданные с X по XIII век, и поле, с которого собирали жатву Арнаут и Бертран де Борн, оставалось под залежью до тех пор, пока Клеман Маро и Ронсар не разбросали по нему щедрой рукой семена современной поэзии.

Германия, чье политическое влияние простиралось на всю Европу, почти как религиозное влияние Рима, была всецело поглощена своими яростными распрями между папами и императорами, предоставив своей литературе беззаботно развиваться по образцу литератур соседних народов. Там, в Германии, творческое вдохновение нашло себе прибежище в чудесных соборах, возведенных в XI–XII веках. Монастырь в Бонне, церковь в Андернахе и собор в Кёльне были созданы одновременно с собором в Сиене, пизанским Кампосанто и собором Санта Мария дель Фьоре во Флоренции. Правда, в начале XIII века появилась «Песнь о Нибелунгах» и завершилась жизнь Альберта Великого, но самые модные рыцарские романы были подражанием провансальским или французским поэмам, а миннезингеры были не столько соперниками труверов и трубадуров, сколько их учениками.

Да и Фридрих II, поэт на императорском троне, предпочел излагать свои мысли не на родном ему немецком языке, а на более гибком и ясном итальянском, и вместе со своим секретарем Пьетро делла Винья вошел в число самых утонченных поэтов XIII столетия.

Что же касается Италии, то с V по X век в ней совершались огромные политические сдвиги. Готы, лангобарды, франки поочередно смешивались с местным населением и впрыскивали свою свежую варварскую кровь в одряхлевшее тело цивилизации; в ходе этой грандиозной переплавки народов каждый город приобретал заряд жизненной энергии, дремавшей в его недрах на протяжении трехсот лет, прежде чем вырваться наружу под именем свободы. Наконец в XI веке Генуя, Пиза, Флоренция, Милан, Павия, Асти, Кремона, Лоди, Сиена, Гаэта, Неаполь и Амальфи последовали примеру Венеции и сделались республиками.

И вот в разгар этого движения к народовластию, в лоне семьи, принявшей сторону демократической партии, родился Данте. Мы уже рассказали, как его, гвельфа по рождению, изгнание превратило в гибеллина, а жажда мщения сделала поэтом. И когда замысел, рожденный ненавистью, созрел в его душе, он стал искать язык, в котором этот замысел мог бы воплотиться и обрести бессмертие. Он понимал, что латынь — язык такой же мертвый, как создавшее его общество, что провансальский язык недолговечен и умрет вместе с южной цивилизацией, тогда как итальянский язык, этот незаконный отпрыск, полный жизни и близкий народу, рожденный цивилизацией и вскормленный варварством, только и ждал признания со стороны какого-нибудь короля, чтобы увенчать себя короной. Сделав свой выбор и отказавшись идти по стопам учителя, Брунетто Латини, написавшего свое «Сокровище» на латыни, Данте, несравненный зодчий, сам стал обтесывать камни, из которых он намеревался построить гигантское здание, понудив небо и землю стать ему в этом помощниками.[29]

Ибо в действительности «Божественная Комедия» поистине объемлет все: в ней сведены воедино добытые знания и мечты о неведомом. Когда земля уходит из-под ног человека, крылья поэта возносят его к небу, и, читая эту изумительную поэму, не знаешь, чем больше восхищаться — познаниями ума поэта или прозорливостью его воображения.

Данте — это воплощенное в человеке средневековье с его суевериями, богословской поэзией и феодальным республиканизмом. Без Данте нельзя понять итальянскую литературу XIII века, как Францию XIX века нельзя понять без Наполеона; подобно Вандомской колонне, «Божественная Комедия» — неотъемлемая часть своей эпохи.

Но вот в чем вопрос: послужит ли наше восхищение поэтом достаточной поддержкой в работе, к которой мы теперь приступаем? Достанет ли у нас духа, следуя за Данте, как сам он следовал за Вергилием, одолеть все три этапа его странствий? Спуститься вместе с ним в Ад и воспарить вместе с ним к Небесам? Не знаю: подобная работа должна занять целую жизнь, и, даже если предположить, что Господь даст нам для этого сил, предоставит ли он достаточно времени? Разумеется, нам не занимать ни желания, ни воли, однако мы не берем на себя никаких обязательств, ибо обещать следует лишь то, что можешь исполнить, а перед лицом подобного начинания следует признать свое слабосилие и ограничиться словами: «Я сделаю как можно лучше все, на что способен».


ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

Поэт сбивается с дороги в темном лесу и, устрашенный его диким видом, пытается выбраться оттуда. Наконец, достигнув края леса, он оказывается у подножия холма и хочет взобраться на него, но этому мешают три хищных зверя, преграждающие ему дорогу. В этот момент появляется Вергилий и объявляет ему, что единственная дорога из этого леса ведет через Ад. Данте соглашается на опасное странствие и отправляется в путь.

1. В средине нашей жизненной дороги,[30]

Объятый сном, я в темный лес вступил,[31]

Путь истинный утратив в час тревоги.

4. Ах! Тяжело сказать, как страшен был

Сей лес, столь дикий, столь густой и лютый,

Что в мыслях он мой страх возобновил.

7. И смерть лишь малым горше этой смуты!

Но чтоб сказать о благости небес,

Все расскажу, что видел в те минуты.

10. И сам не знаю, как вошел я в лес:

В такой глубокий сон я погрузился[32]

В тот миг, когда путь истинный исчез.

13. Когда ж вблизи холма я пробудился,[33]

Где той юдоли положен предел,

В которой ужас в сердце мне вселился, —

16. Я, вверх взглянув, главу холма узрел

В лучах планеты, что прямой дорогой

Ведет людей к свершенью добрых дел.

19. Тогда на время смолк мой страх, так много

Над морем сердца бушевавший в ночь,

Что протекла с толикою тревогой.

22. И как успевший бурю превозмочь,

Ступив чуть дышащий на брег из моря,

С опасных волн очей не сводит прочь:

25. Так я, в душе еще со страхом споря,

Взглянул назад и взор вперил туда,

Где из живых никто не шел без горя.[34]

28. И отдохнув в пустыне от труда,

Я вновь пошел, и мой оплот опорный

В ноге, стоящей ниже, был всегда.

31. И вот, почти в начале крути горной,

Покрытый пестрой шкурою, кружась,

Несется Барс и легкий и проворный.[35]

34. Чудовище не убегало с глаз;

Но до того мне путь мой преграждало,

Что вниз сбежать я помышлял не раз.

37. Уж день светал и солнце в путь вступал

С толпою звезд, как в миг, когда оно

Вдруг от любви божественной прияло

40. Свой первый ход, красой озарено;

И все надеждою тогда мне льстило:

Животного роскошное руно,

43. Час утренний и юное светило.

Но снова страх мне в сердце пробудил

Свирепый Лев, представший с гордой силой.

46. Он на меня, казалось, выходил,

Голодный, злой, с главою величавой,

И, мнилось, воздух в трепет приводил.

49. Он шел с Волчицей, тощей и лукавой,

Что, в худобе полна желаний всех,

Для многих в жизни сей была отравой.

52. Она являла столько мне помех,

Что, устрашен наружностью суровой,

Терял надежду я взойти наверх.

55. И как скупец, копить всегда готовый,

Когда придет утраты страшный час,

Грустит и плачет с каждой мыслью новой:

58. Так зверь во мне спокойствие потряс,

И, идя мне навстречу, гнал всечасно

Меня в тот край, где солнца луч угас.[36]

61. Пока стремглав я падал в мрак ужасный,

Глазам моим предстал нежданный друг,

От долгого молчания безгласный.

64. «Помилуй ты меня! — вскричал я вдруг,

Когда узрел его в пустынном поле, —

О кто б ты ни был: человек, иль дух!»

67. И он: «Я дух, не человек я боле;

Родителей ломбардцев я имел,

Но в Мантуе[37] рожденных в бедной доле.

70. Sub Julio[38] я поздно свет узрел,

И в Риме жил в век Августов счастливый;

Во дни богов в лжеверье я коснел.

73. Я был поэт, и мной воспет правдивый

Анхизов сын, воздвигший новый град,

Когда сожжен был Илион кичливый.[39]

76. Но ты зачем бежишь в сей мрак назад?

Что не спешишь на радостные горы,

К началу и причине всех отрад?»

79. «О, ты ль Вергилий, тот поток, который

Рекой широкой катит волны слов? —

Я отвечал, склонив стыдливо взоры.[40]

82. О дивный свет, о честь других певцов!

Будь благ ко мне за долгое ученье

И за любовь к красе твоих стихов.

85. Ты автор мой, наставник в песнопенье;

Ты был один, у коего я взял

Прекрасный стиль, снискавший мне хваленье.

88. Взгляни: вот зверь, пред ним же я бежал…

Спаси меня, о мудрый, в сей долине…

Он в жилах, в сердце кровь мне взволновал».

91. «Держать ты должен путь другой отныне,[41]

Он отвечал, увидев скорбь мою, —

Коль умереть не хочешь здесь в пустыне.

94. Сей лютый зверь, смутивший грудь твою,

В пути своем других не пропускает,

Но, путь пресекши, губит всех в бою.

97. И свойством он столь вредным обладает,

Что, в алчности ничем не утолен,

Вслед за едой еще сильней алкает.

100. Он с множеством животных сопряжен,[42]

И с многими еще совокупится;

Но близок Пес, пред кем издохнет он.[43]

103. Не медь с землей Псу в пищу обратится,

Но добродетель, мудрость и любовь;

Меж Фельтро и меж Фельтро Пес родится.[44]

106. Италию рабу спасет он вновь,[45]

В честь коей дева умерла Камилла,

Турн, Эвриал и Нис пролили кровь.

109. Из града в град помчит

Волчицу сила, Доколь ее не заключит в аду,

Откуда зависть в мир ее пустила.

112. Так верь же мне не к своему вреду:

Иди за мною; в область роковую,

Твой вождь, отсель тебя я поведу.

115. Услышишь скорбь отчаянную, злую;

Сонм древних душ увидишь в той стране,

Вотще зовущих смерть себе вторую.

118. Узришь и тех, которые в огне

Живут надеждою, что к эмпирею

Когда-нибудь взнесутся и они.[46]

121. Но в эмпирей я ввесть тебя не смею:

Там есть душа достойнее стократ;

Я, разлучась, тебя оставлю с нею.

124. Зане Монарх, чью власть как супостат

Я не познал, мне ныне воспрещает

Ввести тебя в Его священный град.

127. Он Царь везде, но там Он управляет:

Там град Его и неприступный свет;

О счастлив тот, кто в град Его вступает!»

130. И я: «Молю я сам тебя, поэт,

Тем Господом, Его ж ты не прославил, —

Да избегу и сих и горших бед, —

133. Веди в тот край, куда ты путь направил:

И вознесусь к вратам Петра святым,

И тех узрю, чью скорбь ты мне представил».

136. Здесь он пошел, и я вослед за ним.



Загрузка...