Дорога, по которой шел Иван Прохорович, наконец, выбралась из свекольных плантаций и запетляла поймой меж осокорей, вершины которых раскачивал ветер. При взгляде на деревья острее чувствовалась осень: летом в пору полнолистья они шумели по-иному. Тогда при малейшем усилении воздушного течения первыми приходили в волнение мелкие веточки на вершинах. Собранные, казалось, под самым небом в веселые сообщества, они тучей отправлялись в полет и славно, бы тянули упиравшийся ствол за собою. Но они же первыми и успокаивались — замирали, выпрямлялись — и торжественно ехали назад на стволе, который последним возвращался в прежнее положение. При этом вокруг стоял неясный водопадный шум листьев.
Теперь ветер тек меж сучьев, с двумя-тремя уцелевшими листами, свободно, Он мощно пронизывал оголевшие кроны, рождая при движении звук, похожий на шипение. Вероятно, именно этот звук имел в виду Пушкин, когда писал: «В их сенях ветра шум…» А все вместе это — и осеннее шелестение деревьев, и раздавленные картофелины в дорожных колеях, и странно колдовские стихи вызывали в памяти с навязчивостью заезженной граммофонной пластинки все одну и ту же давнюю картину: жаркий полдень, далеко видимая степь с холмами скотомогильника и темной зеленью у Каменной балки, и выстрел на деревенской улице. Стрелял Костя Вандышев — дым еще идет из стволов его охотничьего ружья — в коршуна, и птица, мгновение назад свободно высматривавшая сверху добычу, падает, падает сначала на разоренный угол крытого соломой сарая, потом на землю. Именно так Саватееву, тогда четырехлетнему, запомнилось начало войны. И это давнее видение выстрела и падающей бесформенным комком птицы рождало сейчас в его душе чувство, похожее на отчаяние.
Он попытался разобраться, откуда пришло к нему это острое ощущение беды, хотя и давней, и понял — оно связано с его нынешним путешествием в Кирсановку. Месяц назад в райкоме партии ему, учителю-историку, недавно переведенному в Каменногорское директором школы, предложили написать для готовящегося сборника о живущем в соседнем селе ветеране Великой Отечественной войны Ефиме Николаевиче Красильникове, кавалере трех орденов Славы.
Саватеев сначала вообще отказывался писать, потом не мог выбрать свободного времени, а вот сегодня собрался и пошел. Потому, наверное, что прежние его неотложные дела, связанные с переездом, подысканием работы для жены и ремонтом жилья, остались, наконец, позади. Ну, может быть, еще потому, что не любил он числить за собой неисполненных дел, которые представлялись ему иногда в виде черных полос, тянущихся за ним во времени, и избавиться от которых можно было лишь переделав их. А вот сейчас выяснялось, что имелась и еще одна причина, нечто вроде сердечной смуты — потребности побыть некоторое время вне обычной обстановки, встретиться с новыми людьми и так что-то проверить в себе и вне себя.
Сначала шагалось легко. Солнце светило. С полпути стали попадаться ребятишки, идущие из маленьких деревень на занятия в Кирсановскую школу. Свежесть стойкого похолодания в воздухе приятно бодрила. Да и места, которыми шел Саватеев, были знамениты: ведь именно этими невысокими буграми, песок на которых словно нехотя укрывали редкие кусты застарелого ковыля, проходила когда-то граница Руси и глиняно-карагачевой, раскаленной солнцем, угасающей в ханских распрях Азии.
Мало того, здесь же проходила еще одна граница — меж двумя казачьими общинами, новой и старой. К старой принадлежала «древняя» казачья старшина — богатейшие семейства Бородиных, Синельниковых, Твороговых. А, в другую, образованную позже для охраны грузов соляного пути, входили беглые людишки из коренной Руси. В реестры этой общины верстали даже киргиз-кайсацких инородцев, даже выигранных в карты полковником Бородиным холопов барина Мертваго.
Меж старой и новой общинами тянулась «розь» — из-за водопоев, сенокосных угодий и рыбных тонь. Старшина одолевала — и вскоре даже здесь, на вольной границе, от утеснений стало трудно дышать. А до этого хоть немногим, да вольнее была здешняя жизнь, и потому бежали сюда из густонаселенных московских земель, селились в порубежной степи и жили так, сколько могли, без властей и податной тяготы, воюя со зверем и степными буранами, отражая набеги кочевников с бухарской стороны.
Это было так по-русски (насколько помнилось Саватееву, такого явления, как казачество, в других землях не наблюдалось) — уйти в степь или тайгу, иногда даже сжечься в скиту. Потому что легче терпеть нежилую степную нудь, биться со зверьем или воинственными соседями, чем навести порядок в собственном доме, осадив того, кто от природной ли жадности, податливой совести или изворотливых хитростей неразвитого ума торопился быстрее взобраться на шею соседу.
Только так ли это? Так! Люди, подобные Твороговым и Синельниковым, — глупы и недальновидны. Каждый из них уверен, что уж его-то кусок, вырванный им у другого, ровно ничего не значит, и жестоко ошибается. Он и не догадывается даже, что так же думает и другой, ему подобный, и третий. Они все так думают, сколько их ни есть на свете. И потом летят всем скопом в тартарары, унося с собой, к сожалению, и тех, кто в тысячу, в миллион раз лучше их. Давно ли — каких-то два века назад! — карал злотворцев в здешних местах Емельян Иванович Пугачев. И сколько же в тех боях посгинуло сермяжных ратников мужицкого доброго царя?
Ну, а добрые, что ж они-то? Добрых губила доверчивость. Чудовищно наивная надежда на то, что никто из находящихся рядом не способен на подлость по отношению к ближнему. Им не хватало знания своего противника, но узнавали они об этом поздно, нередко лишь тогда, когда их вели к перекладине, чтобы накинуть на шею веревку. Причем, вели те самые, в чьей порядочности они были так несокрушимо уверены.
«Впрочем, стара песенка, — подумал Саватеев, — жаль только, не до каждого она доходит».
У Креста (место называлось так потому, что здесь в драке из-за межи уже при советской власти убили человека) он посидел на камне-песчанике, глядя на далекое зеркало Урала. Река отливала свинцом, предвещая близкие холода, и напомнила Саватееву слышанный утром разговор двух стариков у колонки, оплесканной водой.
— Да-а, — задумчиво сказал один. — Вот и наступает она, еще одна зима.
— И я с вечера вышел, — подхватил другой, — гляжу: морозит. Все ничего, ничего было, а тут — на тебе! Теперь жди, понесет скоро белыми мухами.
Старики помолчали, глядя вокруг, потом, утвердившись в чем-то про себя, один сказал:
— Хотя, что же? И так можно сказать: не первая она в нашей жизни. Наш ведь он, климат. Всю жизнь при таком жили.
И второй согласился:.
— Наш! И зима — не первая! Много их было на нашу голову.
И в словах стариков Саватееву почуялось нечто большее произнесенного ими. «Странно, — подумал он. — Вот уж, кажется, полностью перестроилась человеческая жизнь, перестав зависеть от матушки-природы, а представление о приходе зимы, как о беде, все-таки осталось. И не зря, видимо, поскольку на протяжении веков любое бедствие достигало своей вершины именно в зимнюю пору с ее нехваткой тепла, корма для скотины, ограничением быта людей в четырех стенах ненадежных укрытий».
Вот и для него самого любая зима, в особенности начало ее, — время серьезной душевной смуты. И, подумав сейчас так, Саватеев вдруг вспомнил хмурое морозное утро с визгом шагов и полозьев, и себя, в английском солдатском френче вместо пальто, на просторном подворье деда Семена, с сугробами, изрисованными за ночь метелью, как песчаный берег волнами. Как залог верности оставленному им дому он крепко сжимал поочередно в красных зазябших ладошках пестренькое куриное перо, некогда поднятое им на родном подворье. В феврале сорок третьего, когда дома то и дело исчезали в кружащих по улицам снежных вихрях, мать, не в силах прокормить всех шестерых детей разом, решила отдать его, самого слабого из младшеньких, на временные хлеба дальнему своему родственнику деду Семену.
Каким он был, этот Семен?
Его дом, под окнами которого на ветках голых яблонь цвели синеватые розы инея, был связан с сараями теплыми сенями так, чтобы корову и овец можно было покормить, не выходя наружу. Все умел этот старик, и зимой, и летом носивший овчинные штаны мехом внутрь. Одного ему не хватало — скуп он был на душевное расположение к людям. «Только свои, только свои!» — вспомнились сейчас Саватееву слова, которыми старик выпроваживал из дома односельчан, набежавших к нему по случаю неожиданного и недолгого приезда на побывку зятя-офицера.
А как же нуждались тогда люди во взаимной душевной приязни! Вероятно, как никогда больше в другое время — ни раньше, ни позже.
Чего только стоило, скажем, одно пение баб, когда тихим летним вечером после дня работы они возвращались с поля и их голоса начинали доноситься — сначала невнятно, потом яснее — еще от межевой грани!
— …Поихав за Дэ́сну, — неслось из степи. — Сказав: «Рости, дэвчинонька, на другую вэ́-э-сну…»
В сумерках были хорошо слышны все звуки с дороги, спускающейся с горы: тарахтение пароконных бричек, на которых бабы сидели, просунув ноги наружу через «дробины», усталое фырканье лошадей и полные боли и тоски вскрики-всхлипы запевал:
Росла, росла дэвчинонька —
Тай вже ж пэрэстала!
Ждала, ждала козаченьку —
Тай плакаты ста-а-ла!..
Видно, не хватало тогда людям тепла и летом, чего уж в таком случае было говорить о зиме!
Саватеев, поднявшись с камня, прихватил палку, побрел дальше.
Теперь та ветвь родных, главой которой был дед Семен, развеялась по свету. Лет пять назад, учительствуя в райцентре, Саватеев как-то побывал на родине. Но к тому времени свезенный в параличе в совхозную больницу старик уже умер. Жена его, бабка Ариша, девяноста с чем-то лет, доживала у зятя-офицера в далекой стороне. А новый хозяин, двоюродный брат Саватеева, перестроил усадьбу.
Гостю постелили в новом недостроенном доме с пустыми гулкими комнатами. В одной из них на стене стучали ходики. Саватеев пролежал всю ночь без сна, как в тот день, когда впервые ночевал у деда Семена. Тогда так же вот постукивали часы — новый для него звук — и томило отсутствие рядом сонного дыхания его многочисленных сестер и братьев. Однако на этот раз он все-таки заснул, и когда утром толкнул ставню, слух его резанул с недетской печалью поющий что-то ребячий голосок.
Саватеев выглянул: на «призьбе», привалившись к стене спиной, сидела девочка и, перебирая венок, пела:
— Огни горят высокие, котлы кипят кипучие, ножи точат булатные — хотят меня зарезати…
Вспомнив детский голосок и песенку, Саватеев убыстрил шаг: ему уже было одиноко одному, да и цель его путешествия приближалась. За светло-зеленым полем озими уже видна стала серая полоска кирсановских домов с облаками сосновой хвои над ними.
Но неужели ж так плохо все было у него в детстве? А мост?
Да, с мостом связывалось все только хорошее. Ухоженный, аккуратный, из бревен фабричной распиловки, он служил мальчишкам чем-то вроде клуба, и на нем можно было встретить каждого из них в любое время дня, который летом, как известно, не день — год! Весной у свай задерживался плавучий мусор, он оседал на дно, над ними вырастала куга, возле которой хорошо брались окуни. Но главное, именно к этому мосту потом, летом сорок пятого, спешили мужчины — жители правобережных деревень, отпущенные войной. Они шли от пыльного шоссе через луга, заросшей зеленым спорышей дорогой, а у моста обязательно останавливались — в летний день невозможно было пройти мимо речной благодати. Они сбрасывали ремни, стягивали через головы рубахи, доставали из вещмешков серые, как их лица, кусочки мыла и, забредя в реку по колени, начинали мыться, плеща водой на бурые шеи и плечи.
А у противоположного берега покачивались на расходящихся кругами волнах белые речные лилии.
Было от чего захмелеть вернувшимся домой фронтовикам!
Сейчас моста уже нет. Вместо него на том месте приторочен к остаткам свай настил из досок, лежащий на железных запаянных бочках вровень с водой. Омелела, осохла и сама река. Попадали защищавшие ее деревья на берегах. Однако по настилу, крепко упираясь босыми ногами (чтобы не раскачивало!), по-прежнему бегают мальчишки, перекупавшись, вылезают на доски и с пупырями на коже сердито греются на солнышке, шмурыгая носами. Им и дела нет до незнакомого дядьки с редкими волосами на голове, который с растерянным видом стоит на берегу, как не было когда-то дела и ему самому до тех, кто уехал от этой реки раньше него.
За мыслями Саватеев и не заметил, как оказался на засыпанных мелким песком кирсановских улицах. Путь его вывел к пустырю, на который смотрела церковь с разрушенною стеною. Может быть, от этой стены начинался когда-то переход на исчезнувшую колокольню, а может, ее попортили, когда превращали церковь, наверняка, сначала в клуб, потом — в складское помещение.
На углу здания, в фундаменте из красных блоков камня-песчаника, копался человек.
— Что здесь раньше было? — спросил его Саватеев.
Тот окинул здание взглядом, будто в первый раз видел.
— Не знаю. Когда я приехал в сорок втором, здесь уже все так было.
— А у нас и еще одна церковь есть, — сказал он, подумавши. — Во-он там, видите?
Саватеев уже обратил внимание на ту церковь, когда подходил к селу. Та сложена была из пиленого камня-дикаря. Такой же камень, только не обработанный, прямо из берегового откоса, лежал в заборах-дувалах многих дворов. Интересно, какое же здесь было у них богатство, из-за которого когда-то разгорелся в гражданскую войну сыр-бор. Лишняя лошадь? Упряжка быков? Воз сена из-за реки?
Саватеев вспомнил, как несколько дней назад он присутствовал на похоронах своего дальнего родственника, и там его дядя-пенсионер, бывший управляющий районным госбанком, подсказал ему:
— Посмотри вон туда. Видишь?
— Мужчина с женщиной?
— Да. Он-то — вечная голытьба. А она, знаешь, кто? Дочка того богатея-казака, которому принадлежал весь хутор с постройками и садами, где потом отец твой председательствовал.
Саватеев стал смотреть на женщину внимательнее. Сухое, неинтересное лицо, несколько сдавленное с висков. Волосы, разделенные пробором так, как это делали женщины в войну: две косички со стороны лба, вплетаемые сзади в косички побольше, делали лицо квадратным. Квадратность эта подчеркивалась крылышками подложенных плеч.
И это она — наследница немеренных степных земель, хуторских быков и капиталов? Какая ж меж ними разница — между теми, кого дядя называл «голытьбою», и ею, наследницей одного из самых известных казачьих семейств?
Пожалуй, что никакой! Люди есть люди…
— А там что? — спросил Саватеев у мужчины.
— Там? Памятник погибшим…
Саватеев хотел сразу пройти к памятнику, но потом раздумал: надо было найти Красильникова, ведь тот ненароком мог и уйти куда-нибудь. Саватеев вздохнул и зашагал по улице.
Красильников оказался дома, он хлопотал во дворе, стекля окна. Возле одного из них на табуретке, стоящей рядом с завалинкой, лежали замазка с пучком дранки и алюминиевая миска с водой.
— Знаю, знаю, — сказал он, когда Саватеев представился. — Меня из сельсовета предупреждали. А я вот тепло в дом загоняю. Хотя, скажем прямо, морозы теперь уже не те. Бывало, сидишь дома вечером, а стекла в окнах: тресь-тресь — позванивают. Это мы их плохо вставили, а мороз нашу работу поправляет. А теперь…
Был Красильников тщедушен и, чувствовалось, болен. И все застегивал никак не дающуюся пуговицу на воротнике. Говорил он бойко, однако смотрел в сторону. Он как будто и заставлял себя глядеть в глаза собеседнику, но не мог, не в силах был сделать этого. А когда все-таки пересилил себя и встретился с глазами Саватеева, по лицу заструились, слезы.
— С войны это у меня, после контузии, — забормотал он, отворачиваясь и вытирая кулаком глаза. — Не могу смотреть…
В прихожке дома стоял посередине стол с самоваром и ситом яблок. Плоды были разными: ярко-красными, восковыми и неясно желтыми. Бока их покрывал туманный налет, размывающий очертания. Казалось, еще немного и яблоки растворятся в воздухе.
— Анис алый. Пониклое. Санинская китайка, — объяснял хозяин, разбирая содержимое сита. — Не желаете?
(Чувствовалось, присутствие Саватеева все-таки стесняло его.)
Саватеев взял яблоко, стал тереть его рукавом.
— Вы, что же, работаете где?
— Ключи от клуба ношу… — Красильников, сидя на табуретке, потупился. — Открываю когда… Раньше комбайнером работал — в прошлом году еще. А нынешним летом приходил парторг, так отказался. Ведь как получается? Максимов, напарник мой, косит. А я — поля разрезаю, жатку исправляю. В общем, дурака валяю. Так отказался: стыдно — какой я теперь работник!..
— На фронте с первого дня?
— Нет. Призвали меня в сорок третьем. Отец, дядья и сестрин муж уже воевали, а тут и я. Материн отец, мой дед, Евдоким Севастьяныч, когда провожал, сказал: «Смотри там, воюй как следует». Я и старался. Нас на формирование под Орел повезли. По времени как раз перед Курской дугой. А тут земляк попался из раньше призванных. «У тебя семилетка?» — спрашивает. «Да». — «Грамотные люди нам нужны. Хочешь, комбату слово скажу?» Сбегал, уговорил. А я только тогда и узнал, что это за служба такая — саперная, в отдельный минно-инженерный батальон попал. Через год по случаю смерти матери приходил домой, дед не узнал меня. «Да, — говорит, — не таким я тебя провожал». А все служба! Мы мины ставили — ползаешь, ползаешь по земле. Вернешься, жизни не рад: кожа на коленях, локтях и пальцах в лохмотьях. Или уползешь за линию, всю ночь лежишь на спине в снегу — проходы для танков освобождаешь. Однажды ранило, так два дня за проволокой пролежал. Из части уже и извещение домой написали. Пал, мол, смертью храбрых. А я все живу… Да-а. Вот с другими хуже. Вернулся домой, а матери уже нет. Пахали осенью на быках, притомились она, легла на землю отдохнуть, а та уже холодная была — простудилась и померла. А сестра от тифа скончалась. Пошли мы с дедом ее ребятишек забирать, один только мешочек с тыквенными семечками возле трубы и нашли. Это они с каждой сковороды долю отцу отсыпали. Придет, дескать, с войны — погрызет. А он тоже, как и мой отец, там остался…
Красильников разволновался, достал из шкафчика сигареты, закурил одну неумело.
— Вы мне вот что ответьте, — поддерживая дрожащими пальцами сигарету, спросил он. — Виновата война в смерти моей матери иль нет? Ведь если бы мы не уезжали, потребовалось ей пахать или как?
— Вы лучше про фронт расскажите, — попытался отвлечь его Саватеев. — Как вы там воевали?
— Да что фронт? У меня грамота есть от Лелюшенко.
— От того самого, прославленного? Командующего танковой армией?
— Да. Мы за Котбусом мост минированный брали. Подползли ночью в дождь. А тут с нашего берега подвода какая-то подошла. То ли беженцы ихние, то ли солдаты отставшие… Началась перебранка! Мы этим и воспользовались. Прорвались под шумок к взрывному устройству — остальное, как говорится, было делом техники…
Хозяин, наклонив голову, посмотрел на опущенные меж колен руки. Он вяло и как-то неохотно рассказал еще несколько случаев из военной биографии. Однако по мере того, как он говорил, а число вспоминаемых эпизодов росло, им все более овладевало возбуждение.
— В Померании было, — начал он еще один рассказ, все так же рассматривая свои руки. — Въезжаем в деревню… Мы впереди, как всегда. А из боковой улицы человек тридцать автоматчиков. Я соскочил с брички, подвалился к стенке. А те-то, на шоссе, идут, не знают ничего. Я им кричу: «Силуянов, Силуянов…» А Силуянов зубы скалит, заливается, понять не может, чего это мы кувыркаемся. Я озлился. «Силуянов, — кричу. — Сволочь! Чего смотришь? Пропадем!»
Лицо хозяина посерело, на лбу выступили капли пота. И Саватеев вдруг понял, что разбуженное воспоминаниями, в душе Красильникова зашевелилось пережитое в том померанском бою потрясение. Волнение мешало ему говорить, речь становилась все более бессвязной. И логика в рассказе отсутствовала, как, может, отсутствовала она в том давнем столкновении. Вскоре кроме отдельных слов — «пристрелялись», «отъехали», «РГК» — уже ничего нельзя было понять. На губах Красильникова появилась пена. Он замолчал.
— А когда хоронили, — внезапно глухо добавил он. — Я в гроб тихонечко постучал: «Слышишь, мол, друг? Победа!».
— Победа?.. — не зная что сказать, переспросил Саватеев. — А хоронили кого?
— Я же рассказывал…
В это время за спиной Саватеева неслышно открылась дверь и в комнате появилась женщина.
— Фима, — решительно сказала она, подходя к Красильникову и делая из-за его спины Саватееву запрещающий жест рукой. — Ефим! Сегодня к двенадцати нам сено подвезут. Ты решил, где его складывать?
Красильников сидел, потупившись, с тоской глядя на свои руки.
— Я сейчас, — сказал он угасшим голосом.
— Ну, поди, поди, умойся, — мягко приказала ему женщина. — Я там мыло новое положила. Поди.
— С ним это бывает, — сказала она, когда Красильников вышел за перегородку. — Вы уж очень-то ему не напоминайте. И простите нас. Сено у соседей уже сваливают, скоро тут будут, так мы пойдем.
— Ничего, ничего, пожалуйста, — сказал Саватеев, — Вы на меня внимания не обращайте, делайте, что хотите. А я в сельсовет зайду, по улицам погуляю. Мне с селом познакомиться надо.
Его вышли провожать на крыльцо. Солнце сияло. В углу залитого его лучами двора возле «Москвича», поставленного на домкраты, возился парень в рубашке с засученными рукавами.
— Сын! — тихонько объяснил хозяин, лицо которого постепенно розовело, возвращаясь к жизни. — В нынешнем году школу кончил. Да вот мать упросила годик дома побыть из-за моей болезни.
— Поздненький он у нас, — вздохнула хозяйка. — Пока мы детишек Фиминой сестры поднимали, в училища да техникумы устраивали, годы-то наши и ушли. А его Алешкой назвали! По моему дядьке, который один из всей родни домой с войны вернулся. Может, это поможет Алешке? Он ведь у нас тоже по военной части надумал идти.
— Да, — подтвердил Красильников. — Зимой поеду к военкому, пусть в училище направляет.
— Вы попозже обедать к нам придете? — спросила хозяйка.
— Приду.
— А то обижаться будем!
— Да приду, приду.
— Ну, смотрите…
На дворе чуть слышно звенел, осыхая, песок. На улице возле магазина, на земле, изрытой следами людей и животных, скучно валялась оберточная бумага. Саватеева сразу потянуло к заросшей бурьяном деревенской площади, в конце которой высился памятник. Миновав развалившиеся воротца, которые никому не препятствовали проникать вовнутрь, он остановился возле мемориального сооружения. Оно представляло собою нечто вроде бетонной буквы «П», сильно вытянутой вверх. Внизу, поперек него тянулся гипсовый барельеф с изображением солдата, матроса, летчика и партизана. «Откуда здесь партизаны?» — подумалось Саватееву. Памятник ему не понравился — во всем сквозила мода, какая-то игривость проглядывала в деталях. А ведь дело-то связано со смертью. Обычный скромный обелиск со звездочкой наверху, может быть, даже, обычный крест были бы уместней.
Земля вокруг сооружения выложена плитками, меж которыми пробилась трава. По одну сторону этой площадки тянулся ряд гипсовых факелов, а по другую на каменном постаменте лежала отполированная гранитная плита с именами.
Всех фамилий Саватеев насчитал сто девять. Сто девятая появилась недавно и отличалась от других цветом бронзы. Фамилии располагались колонками: три заполнены до конца, четвертая — лишь наполовину. Большее место в столбцах занимали имена погибших в Великую Отечественную. Но в самом начале, под цифрами «1918—1921», семь фамилий принадлежали тем, кто пал в гражданскую. У этих инициалы отсутствовали.
Саватеев усмехнулся. Всего семь фамилий? Уж он-то как историк хорошо знал, что когда-то творилось в этом селе. На миг он представил себе, как тут было в сухое лето восемнадцатого, когда после молитвы о даровании победы повалили из этой вот церкви дюжие, ражие, горластые, уверенные в своей силе и праве устанавливать такие порядки на земле, какие им нравятся. Да разве могли они тогда даже подумать, что найдется сила посильнее их силы.
Саватеев сорвал случайно уцелевший цветок дикого цикория, положил его на плиту. «Поют: «Все проходит как снег, как дождь…» — подумал он. — А надо бы сказать: как человеческая жизнь! Потому что это так и есть: ничто не проходит так быстро на земле, как она, оставляя неутолимо горькое сожаление и боль».
Внезапно Саватеев вздрогнул. Откуда-то, словно из-под земли, до него донеслись невнятные слова. Он вслушался: тоненький хрипловатый голосок плакал-причитал:
…Трава но-о-ги спутала,
На сердце да-а-вит тяже-о-лый ка-а-мень,
Желтые пески на гру-у-дь легли-и-и!..
Саватеев оглянулся — в бурьяне играли дети, и девочка в стираном ситцевом платье в горошек, связывая бурьянные верхушки для шалаша шатром, пела, вкладывая всю жалость, на какую только была способна, в сиротские слова несчастной Аленушки, утопленной в воде.
«Все опять и опять, — подумал Саватеев. — Все опять и опять! Но до каких же пор?»
Еще в доме Красильниковых он обратил внимание на одну странность в рассказе ветерана. Он не очень охотно касался своих успехов в бою (а ведь они у него были!) и вкладывал всю душу в рассказ, когда заходила речь о горестных событиях в жизни его родственников в тылу, здесь, на этой вот земле. Почему? Может быть, сказывались особенности саватеевского восприятия — он-то по молодости лет не попал на войну, а там, на фронте, может, все было в сто, в тысячу раз страшнее, чем тут? Может быть, может быть. Но и от того, что происходило здесь, не отмахнешься. Тем более, что происходило такое по всей нашей земле, да и только ли в эту годину!
Саватеев хорошо помнил, как его мать, оставшаяся в гражданскую без родителей, в сорок пятом, узнав о взятии Берлина, сказала:
— Война-то кончилась. А вот убивать друг друга еще долго будут…
— Кто? Кого?
— А вот после той войны сколько стрельбы было…
В сорок шестом Саватеевы переехали в Пустовалово, куда отца послали председателем. Оказывается, именно там прошло материно детство. После трехкратного перехода Пустовалова из рук в руки воюющих армий, она растеряла всех родственников и осталась, шестилетней, на руках у сестры семнадцати лет. Было село местом активных боевых действий и после гражданской. Мальчишки, сверстники Саватеева, долго находили еще в стенах каменных сараев металлические коробки с винтовочными патронами, а взрослые, очищая колодцы, нередко поднимали со дна неразорвавшиеся артиллерийские снаряды. Не от их ли нитроглицериновой начинки засолонела колодезная вода?
Одна из самых последних схваток — меж курсантами губернской военной школы и бандой Донскова, занявшей село ночью, — произошла в двадцать первом. Мать хорошо помнила, как нечеловеческими голосами кричали истязуемые бандитами в сарае пленные.
— У нас тоже остановилось несколько бандитов, — рассказывала она. — Один пришел, чтобы умыться перед обедом, а у него вся рубашка в крови. Кровь от тех… что в сарае. Сели они есть, а у околицы пулемет: та-та-та! та-та-та! Они за винтовки, бегут к двери, штыками за люльку задевают. А я в ней сестрина ребенка качала. Так люлька — туда-сюда, туда-сюда!
Когда банду прогнали, тех, из сарая, похоронили. Столбик над могилой возле клуба помнил и сам Саватеев. Много лет спустя он нашел в старой газете заметку, посвященную тем событиям: «Среди людей, чьи имена стали символом верности пролетарскому и революционному долгу, не должны быть забыты красноармейцы Гуськов и Конебеев. Оставленные начдивом героической дивизии Чапаевым в селе Пустовалово для установления советской власти, они были зверски зарублены осенью двадцать первого года белогвардейскими последышами банды Донскова».
Сколько ж все-таки людей погибает на этой проклятой войне!
Погибли Гуськов и Конебеев. Погиб, выросши, и тот человек в люльке, о ремни которой задевали штыками убегающие бандиты. Сестра матери, Маланья, намытарившись в гражданскую, в раннем замужестве торопилась с рождением сына. Она верила: быстрее появится ребенок — быстрее и вырастет, случится война, а он уже большой, постоять за себя сможет. Оно и вышло как по писаному: и война началась, и сын к ее началу подоспел. Его призвали, он прислал с фронта одно письмо, а вскоре и похоронку на него получили.
А у Красильниковых? Там в избе сидит человек, не понимающий, что произошло с его душою в давнем померанском столкновении. Но вот приходит пора и его сыну становиться в строй, носить оружие, менее чем за сорок лет до этого оставленное его отцом. Мы должны уметь обращаться с ним — ради мира.
Война, война и война! Мир не выходит из нее, и над планетой, не переставая, кружат черные крылья беды. Саватееву даже страшно стало, когда он представил себе дымные сквозняки разорения, плывущие из века в век, выдувающие из жизни в небытие людей семьями, гроздьями семей, иногда целыми государствами. Но почему, почему?
А потому…
Наверное, где-то тут, может быть, на этой же площади, раннеапрельской весной восемнадцатого красноармейцы расстреляли Григория Хрисанфыча Лукинова, войскового старшину, вдохновителя белого мятежа.
А что-за человек был этот Григорий Хрисанфыч? Лихой рубака, герой мировой войны? Прежде всего — владелец самых крупных угодий в степи, человек, для которого это владение было главной определяющей его существования, равно как и для тех, которые воздавали ему почести. Они, конечно, были помельче его, но все-таки — владельцами. И напрасно он, Саватеев, ранее пренебрежительно подумал о казачьем «богачестве». Дело не в лошади, или быках, или возе сена. Существеннее, что кто-то захотел приобрести их за счет другого, и как только посягнул на это, автоматически сделал первый шаг к войне и бесчеловечности.
Значит, что же, выхода из тупика нет?
Почему нет? Надо отучить человеческую мысль ходить теми порочными кругами, какими она ходила у Лукинова и у многих других, живших за тысячелетия до него.
«А-а, снова просвещение?» — Саватеев усмехнулся. Уж кто-кто, а он как учитель хорошо знал, как-трудно порой научить человека хоть чему-нибудь, и уж тем более добру.
Да, здесь на площади лежат святые люди. И солдаты Отечественной, и особенно те, из восемнадцатого года — командиры и рядовые революции. Степной ветер шумит над их могилой. И под этот шум что-то постоянно исчезает — сначала инициалы у фамилий, а потом нечто и посущественнее. Ну, сколько, в самом деле, можно помнить, с чего и ради чего все началось? Рождаются сыновья и получают правду о минувшем из первых рук — от своих отцов. Потом появляются внуки — к этим оно приходит уже в сильно потускневших одеждах, а к правнукам не доходит почти ничего.
Так обстоит дело в отдельной семье. А в общей массе все происходит еще быстрее. И наступает забвение: река всенародного сознания превращается в ручеек специальных знаний отдельных людей, ученых-историков, например. И только школе под силу обратное: сбереженное учеными она может вновь сделать всеобщим достоянием, вернуть ему плоть и кровь. Велико в этом деле еще значение искусства, но ведь и к нему человека приводит тоже школа.
— В идеале, конечно, — усмехнулся Иван Прохорович.
Он достал блокнот, ручку и тщательно списал в записную книжку все семь первых фамилий: можно было покопаться в областных архивах — вдруг что-нибудь да обнаружится.
— Эй! Ты кто? — услышал он вдруг за своей спиной.
Саватеев оглянулся и увидел мужика в пропыленной одежде, рядом с которым стоял мальчишка — обычная картина для села: отец в сопровождении сынишки возвращается с работы, скорее всего, с поля. В руках мужчина держал потрепанную сумку с бутылкой из-под молока, у сына под локтем оттопыривалась книга.
— А тебе чего?
— Ничего, так. Думаю, ходит, смотрит — с чего бы это? Может, ищешь кого?
— Правильно, ищу! — сказал Саватеев. — А ты вот из них знаешь кого?
И ткнул пальцем в список тех, кто погиб в гражданскую.
— Воскальчук, Шаршаков, — прочитал мужчина с трудом (видать, немного пришлось учиться в войну). — Нет, из этих не знаю. Дед у нас участвовал, да забыл все.
— Он у нас на печи лежит, — волнуясь, боясь, что не дадут досказать, вмешался в разговор старших мальчик. — Лежит, лежит, вдруг спрашивает: «Куда это Настька вот сейчас пошла?» А какая Настька — бабушка умерла давно. Начинаем объяснять, скажем: «Это — не бабушка, это Шура, дочка твоя». — «А с кем?» — «С мужем своим». — «Это с Пожидаевым, что ли?» А Пожидаев — ему друг с детства, тоже умер давно… Не, ничего не помнит.
— Чего уж ты про дедушку так, сынок? При чужих…
— А вот из этих, что в Великую Отечественную войну? — продолжал спрашивать мужчину Саватеев.
— Из этих? А вот братова, Володькина, строка — Манычев В. Г. А эта — друга его, Алешки. Я почему Алешку помню? Мать уже перед самой войной послала меня к ним за спичками, а он на печи лежит. Летом! Ну, и запомнил…
— Хорош сын-то? — спросил Саватеев про мальчишку.
— Колька-то? Да-а…
Мальчишка, услышав о себе, покраснел и стал внимательно рассматривать книгу.
— Вот он будет все знать, — убежденно сказал мужик. — На одни пятерки учится!
Саватеев взял у мальчишки книгу: в ней были фотографии со скульптурных изображений полководцев Великой Отечественной — мраморные лики, бронзовые извивы одежд, крупно высеченные в камне щеки, брови, волевые складки у рта.
— Нравится? — спросил он мальчишку, полистав книгу.
— Он у меня следопыт, — сказал мужчина, все время с гордостью смотревший на мальчишку. — Ему уже и сейчас люди пишут. Ну-к, Колька, покажи…
Из той же книги мальчик извлек конверт, достал из него листки.
— Про следопытов в газете было, там Колькино имя-отчество полностью пропечатали. А он-а, видать, прочитала, — пояснил отец.
Саватеев взял листки. В них значилось:
«Привольное, от Горбалевой Полины Сергеевны.
Дорогой Николай Александрович! Как обидно, что я узнала о вас так поздно. Поверьте, я всю жизнь ждала и искала этого близкого мне человека, писала во все инстанции. Теперь надеюсь, что вы поможете пролить свет на те давние события. Имя его такое: Волохов Матвей Прохорович. Первый их бой был под Песчанкой — так мне написал комиссар Шпаков. Именно он в ноябре восемнадцатого вел набор добровольцев и направил их во 2-й легкий артиллерийский полк. А под Песчанкой у них была самооборона. Милый Николай Александрович, только вы можете помочь мне, только вы… Поэтому прошу, не откладывайте дела в долгий ящик, а имя его Волохов Матвей Прохорович, 1898 года рождения…»
Письмо было бессвязное. Самому Саватееву приходилось уже получать такие письма от пенсионеров. К сожалению, в данном случае мало чем можно было помочь. Насколько он помнил, эта Песчанка находилась где-то на Дону или в Ставрополье, а из тех краев войска сюда никогда не перебрасывали. Так он и сказал мальчишке:
— Знаешь, ты ей честно ответь: среди погибших в нашем крае Волохов не числится. А то будет писать, надеяться. Лучше сразу… Понимаешь?
— Да-а…
Мальчишка с отцом удалялись по песчаному пустырю, а Саватеев смотрел им вслед и у него перехватывало в горле: не все еще пропало, когда есть вот такие мальчишки.
Уходил Саватеев из Кирсановки совсем поздно. До этого ужинали у Красильниковых. Пили чай, ели яблоки. У хозяйки оказался приятный голос. Ей пробовали подпевать. Когда выпили, не без горечи пошутили, что, вероятно, на том свете все не так уж и плохо, раз до сей поры оттуда еще никто не возвращался.
Хозяйский сын тоже сидел за столом молча, блестя глазами из плохо освещенного угла. Себя же Саватеев чувствовал как человек, посланный в незнакомое село для важных перемен в тамошней жизни и не знающий, как его там встретят. Поэтому, не доходя до близкой уже цели, он сворачивает с дороги, ложится в траву и начинает возводить преграды на пути муравьев, срывать и рассматривать травинки, долго блаженно щурится на солнце. Потому что сегодня это еще можно, а вот завтра будет уже некогда!..
Домой Саватеев шел той же дорогой. Закатная полоска догорала над пойменным осинником. Луна вставала, молочно освещая кусты не облетевшего еще до конца боярышника. И в природе что-то происходило — в воздухе постоянно висел какой-то еле слышный шорох. Скорее всего это водяные пары превращались в ледяные кристаллики, чтобы утром осесть на стерне. До зимы и в самом деле уже рукой подать. Кончался еще один год в жизни Саватеева — какой уже по счету! А что сделано? Пора, пора приниматься за работу! Хотя бы то, что происходило в этом краю, описать…