ВОЙНА КОНЧИЛАСЬ

К полям нашей деревни, расположенным на возвышенности, снизу идет дорога. По одну сторону ее видны уродливые ямы, из которых вынут на хозяйственное строительство камень, по другую — кладбище, окруженное полем ржи. Вечером над перепутанными колосьями ярко вспыхивает в небе звезда. С земли на нее смотрят железные, сделанные людьми. В восемнадцатом, отступая, белые зарубили на площади красноармейцев, там памятник — деревянная пирамидка. А одного бойца, самого молодого, расстреляли на кладбище, и теперь над его могилой из пересохшей травы смотрит на мир пятиконечный символ рабоче-крестьянской власти. Это — звезды моего детства. Они вошли в мою жизнь из сорок пятого, когда тяжелая година уже заканчивалась нашим одолением, но война еще не была сломлена до конца.

Странным было оно, это время. Порастали травой — веселой гусиной травкой — улицы. Кренились набок и тоже зарастали травами глиняные крыши домов. За огородами буйно кустилась лопухами брошенная земля, а на бывших капустных грядках цвел табак, мешая свои тончайшие ароматы с грубым запахом конопли, обступившей огороды. По праздникам — бог весть, что это были за праздники — пиликали на посохших бабьих ртах немецкие губные гармоники; женщины, пугая гусей, били отчаянные «топотухи», отплясав, валились на плетни, чтобы, отревев свое, не утерев слез, снова кинуться в сипевшую не по-русски «барыню».

Мы начинали ходить в школу. Ее заметало сугробами. Их вершины поднимались над крышей, и к крыльцу надо было идти специально отрытой в снегу траншеей. Сквозь бревенчатые стены здания — строили еще при царе Горохе — сочилась промозглая сырость.

По ночам за рекой выли волки. Однажды сгорел детдом. Так и осталось в памяти: где-то далеко, за два километра, — ровное спокойное пламя, по багровым сугробам пляшут длинные черные тени, а за старым садом, в непроглядной тьме, — жуткий волчий вой.

Летом за тем же садом, за речными кручами, под которыми щуки гоняли рыбью мелочь, за тальниками и цепкими ежевичниками, на раскаленной суглинистой почве бахчей, с падалицей проса на меже и редкими толстыми подсолнечниками по всему полю, вызревали арбузы. Караулил их больной неизлечимо мужик Степан Рагулин. Он был первым в деревне из тех, кто вернулся с фронта. К концу второй по его возвращении зимы ему поставили на кладбище высокий деревянный крест.

За сараями, за черными бревнами, реденько зацветали вишни, загубленные морозом в одну из зим. Их жалкие веточки покрывались мелкими зелеными листочками, а на стволах застыла смола. Когда мы ее по-заячьи скусывали зубами вместе с волокнистой корой, во рту становилось прохладно и горько.

Весной широко, до дальних синих горизонтов разливалась полая вода. Просыпаясь, мы видели в окно огромное, исходящее солнечными зайчиками море, в котором тяжело ворочались, распадаясь на хрупкие звонкие гвоздики, льдины.

Мужики — тощий пастух Серафим Тешин и косорукий плотник Костя Ежов — спорили, унесет мост или не унесет.

— Элик с Общего сырту ночью, вода прибудет, — убежденно говорил Костя Ежов, — то унесет…

Они ставили заметки — тоненькие гибкие веточки тальника — и принимались снимать мост только тогда, когда вода начинала перехлестывать через прутья. С конюшни приводили косматых лошадей, и Ванька Князев бил ногами в худых валенках в лошадиные бока и кричал сипло, в подражание приезжему кузнецу:

— Но, проклятая, царя возила!..

Некованые лошади скользили, цепь, охватывая лесины, звенела, и мост скоро превращался в груду мокрых бревен, кое-как сложенных на берегу.

От прежней мирной жизни не осталось ничего — уже который год где-то там, за тридевять земель, грохотала война, и как-то подспудно создавалась привычка к ней, к тому, что все так и должно быть на белом свете.

Однако привыкнуть к войне до конца, наверное, было все-таки невозможно.

Когда в село приезжала кинопередвижка, мальчишки первыми узнавали об этом и со всех ног бежали домой. Я врывался в комнату и выхватывал из сундука квадратный ящичек из-под посылки, присланной кем-то до войны. В нем хранились очень важные для семьи вещи: документы, истертые квитанции, фотографии с обломанными уголками. В данный момент они мне казались хламом, я искал другого — денег, все равно, бумажками или монетами. Они мне были нужны не сами по себе, а как пропуск в удивительный земной рай, в котором люди сидели в ряд на стульях и смотрели на экран. Мне очень хотелось попасть в кино, но денег я так ни разу и не нашел.

Похоже, так же чего-то постоянно не хватало и взрослым. Мне кажется, они в сотый, в тысячный раз пытались что-то отыскать в своей нынешней жизни и не находили.

Разбивая серый, пропылившийся кусок сахара на крохотные дольки для детей, тетя Анюта, отцова сестра, вдруг произносила:

— А вот до войны сахар никто и за гостинец не считал.

— Да, — подхватывала мать, — теперь его в магазине не купишь. Да и ничего не купишь — на полках лишь жестяные тарелки да рогожа. А помнишь, до войны в магазин никак войти нельзя было: прямо у порога бочки с повидлом стояли.

— До войны! Мало ли что до войны! — вмешивался в разговор третий. — До войны вон мне через окно зерно прямо в избу на пол сыпали: некуда было девать. А теперь…

Все ненадолго замолкали, вздыхая, пока кто-нибудь не произносил, как будто даже и с угрозой:

— Ну, ничего, ничего! Вот война кончится…

— Ну и что, когда кончится? Что тогда?

Деревенские люди не любят заглядывать наперед, поэтому вопрос оставался без ответа: все знали, что все будет не так, как сейчас, и даже не так, как до войны, но вот как — этого никто не знал.

— А вот увидим…

На этом разговор обычно обрывался.

Одним из первых вернулся в село Михаил Астахов, отцов брат. Он уходил на войну молодым. Беспокойная кровь бурлила в его жилах, и это часто вспоминали на селе. Непоседливого парня постоянно тянуло к людям, к радости и веселью. В тридцатых дядя, отслужив срочную, уехал на Магнитку и сколько-то проработал там, а потом внезапно вернулся в село шофером. До сих пор у нас вспоминают первую поездку на его машине: беспутный рев гармоники, ливень, который застал в пути, буксование на мокрой дороге возле поля люцерны.

В войну Михаил прислал с фронта фотографию, и полсела побывало в доме Маруси, его жены; привлекала всех дядина гимнастерка — она была белою и заставляла гадать, в каких родах войск служил солдат.

Пришел Михаил в полдень: кто-то мелькнул мимо окон, затемнив их на мгновенье. Мать с криком: «Михаила вернулся!» бросилась в сени. А дядя, словно с вечера с ней расстался, кинул в угол вещмешок, удивился:

— Тю-ю, да чего ж ты плачешь? Живой все-таки пришел.

Его выбрали бригадиром. И он ходил по своим бригадирским делам (перешиновка колес, ремонт хомутов и плетней) в той самой форме, в которой был снят на фотографии. На проверку она оказалась обыкновенной гимнастеркой, сильно выгоревшей на солнце и отбеленной в хлорке.

Прибежав в обед домой, дядя Миша доставал из-за зеркала синюю тетрадь собственных стихов и перед тем, как схлебнуть первую ложку горячих щей, успевал процитировать:

Возвратился парень с фронта —

На руки диплом…

Ему все время мерещились какие-то аудитории и институты, в которых он будет скоро учиться.

Вечером, возвращаясь с поля, он брал гармонику и, усевшись под окном на принесенное полой водой бревно, пускал такую заливистую дробь, что начинали звенеть стекла в соседних домах. Играл долго, до полуночи, в дом его уводила жена Маруся.

— Ну чего ты разливаешься? — ворчала она. — Не молоденький уже, чай, чтобы до утра на гармошке звенеть.

Дядя ревел гармошкой, нажимая на десяток голосов одновременно, дурашливо выкидывал коленца ногами и пел частушки:

Он идет!

И поет!..

Ветер подпевает:

— Разойдись, кулаки, —

беднота гуляет!

Ближе к осени стали появляться другие мужики. Возвращалось их немного, но они работали основательнее тех, кто оставался в деревне, и невольно думалось, что и все, кто полег на фронтах, были такими же и что многое потеряла страна на людской гибели.

Отец пришел в декабре, уже по снегу.

На дворе настаивалась стужа, в промерзших стеклах искрило, когда в окно постучали. Мы жили в просторной избе — однажды в ней ночевали даже цыгане, — но на этот раз мать заупрямилась. Ей показалось, что снаружи разговаривают сразу несколько человек.

— Стучите, не стучите, а не пущу, — отрезала она.

— Покаешься, — вкрадчиво-уверенно ответили за окном.

— Не покаюсь!

Но тут в разговор, не выдержав, вмешался мужской с хрипотцой бас: «Да открывайте же!» Мать в сенцы словно ветром сдуло. А еще через мгновение посреди избы стоял мужчина в шинели с темным от мороза и щетины лицом, пытаясь негнущимися пальцами развязать на шапке тесемки, а вокруг суетились, помогая ему, и плакали женщины.

Утро следующего дня началось солнечными зайчиками на лезвии бритвы. Мать гремела в печи ухватами, поглядывая в передний угол, где, белея нижней рубахой, брился отец. Лицо его, с небольшим порезом на щеке, на глазах приобретало приятную чистоту и сухость…

Придя со двора, где она поила скотину, бабушка, отцова мать, долго смотрела на бритье.

— И что ж теперь будешь делать, Афанасий? — спросила она.

Отец, собирая бритвенный прибор, ответил не сразу:

— Там видно будет.

А вечером грянула встречальная.

Ревела дяди Мишина гармоника. Счетовод Сергеев, хромой с войны, прыгал на одной ноге, стучал в воздухе костылями и пел:

Эх, загулял, загулял

Парень ма-а-ладой, маладо-о-й,

В красной рубашо-о-ночке, хорошенький тако-о-й…

Бабы, накинув поверх кофтенок на жаркое потное тело пальто, выбегали на улицу реветь. За дверью в сенях плакал семнадцатилетний Иван Борисов, отец которого не пришел с войны.

Председатель Должик, оставшийся в селе по брони, доказывал отцу:

— Ты думаешь, я не просился туда! Просился! Не пустили. Да оно и понятно: много ли с вас, добреньких, возьмешь. А я фронт кормил. Фронт! Это не каждому под силу.

Дядя Миша, слушая его, переставлял с места на место пустой стакан и морщился.

— Знаешь, — улучив минутку, шепнул он на ухо отцу. — Дед Казанкин вернулся, отсидел срок.

— Да-а? — удивился отец. — Ну и что?

— Как что? Это они тогда с Никитой Ульяновым в коллективизацию отца утопили и колхозные конюшни сожгли. Одну дверь только и удалось спасти.

— Ну и что ты предлагаешь?

— Бить нужно по морде сволочей, чтоб другим не повадно было.

— Тебе бы все бить, — вздохнул отец. — А жизнь, она сложней. Теперь и дед уже, небось, не тем стал — остыла злость за отобранный в тридцатые годы домишко. А об Никите даже и говорить нечего — погиб ведь он в войну за советскую власть, Никита. И судить кого бы то ни было своим судом нам с тобой никто такого права не давал. Мне, понимаешь, тогда его, дурака, жалко стало. А как везли его через мост, помнишь? Зима, снег за машиной крутит, а сзади мать его, Офросинья, бежит, на коленки падает, руки протягивает…

— Ты — добрый! — усмехнулся дядя Миша. — И когда тебя в переулке встретили, ты с револьвером в руках убежал.

— Да, убежал, Перестреляю еще, думаю, пьяных дураков. А так, может, опомнятся… Да стрелял я, стрелял! — перебил он себя, видя насмешливый взгляд дяди Миши. — Где надо… И не хуже тебя.

Отец потрогал ордена на груди.

— Это — там. — Дядя Миша кивнул головой куда-то за плечо.

— А ты хочешь, чтобы сейчас и здесь?

— Вот в этом и есть наша слабость, — сказал Михаил. — Им все позволено, а мы сами себе руки своей порядочностью вяжем.

— Как сказать, слабость это или сила. Народ выбирает справедливых…

— Афанасий! — закричали в это время отцу. — Почему не пляшешь? С такой войны вернулся — и не плясать?

Отца схватили за руку и потянули на середину избы. Он, упираясь, сделал несколько неловких движений по кругу, закричал:

— Эх, она!

Все засмеялись и захлопали в ладоши.

С этого вечера жизнь потекла по-новому, с отцом.

…Зима стояла снежная, глубокая. Речку почти вровень сровняло с берегами. На горбатом сугробе, с которого сбегала к проруби тропинка, качали ветками в белом инее тополя.

Отец выходил в рубахе без пояса во двор, заглядывал в холодные кладовые, где давно ничего не было, лишь в пустых коробках возились мыши. Когда он возвращался в избу, от него пахло снегом и морозной древесиной. Глядя за реку, он держался за опору скворечника, на которую пошло деревце, срубленное целиком.

Потом отец завел себе ружье. Он смазывал и чистил его, отливал, присев у печки на корточки, дробь, забивал в латунные гильзы пыжи. Чаще всего с охоты он приносил зайцев. Брошенные у печки для оттаивания, они распространяли холод и пачкали кровью пол.

Однажды за отцом прибежали. Зима подобрала корма, и по распоряжению Должика часть скота перегоняли на старые пастбища за рекой. От множества родников лед под толстыми шапками снега истончился, не выдержал и несколько быков легли животами в шевелящиеся донные пески.

С реки отец вернулся только к вечеру, в грязи по самые глаза, полы его шинели покрылись ледяным панцирем.

— Что он за мужик, Должик? — спросил отец у дяди Миши.

— А кто его знает! В войну, говорят, и в самом деле показал себя неплохо, а сейчас избаловался, что ли, на людей покрикивать стал. А что?

— Да так…

К отцу приходили с жалобами на председателя, больше женщины. Он слушал их, протирая тряпками ружье. Из мужиков чаще других являлся наш сосед Саша Зарядцев.

— Афанасий, — говорил он, привычно ставя палку меж колен. — Это как же понимать? Дочка всю зиму ремонтников возила в МТС, на лошадях гоняла, а пошла к Должику за подводой, чтобы к тетке в райцентр съездить за покупками к свадьбе, — не дает!

— Ты что, уже здесь простыл? — уходил от разговора отец.

— Здесь, после ранения. По первой пороше лозу резали, а одежонка на мне слабая была, ну и продуло. Мне бы, дураку, водки выпить, да денег не было. Вот теперь и сижу зимой дома, как обезьян. Хотя летом стучу молотком в кузне иногда. Да я не о себе, — продолжал он. — Мне что — дети у меня повыросли. Вы-то вот, что в жизнь не мешаетесь? Или, может, сейчас положено так?

— А ты сам не знаешь, как положено? — злился отец.

Саша замолкал.

Хуже было с женщинами: они обвиняли председателя — не дает подводы, озорует, одних и тех же по сено посылает, а у них худая одежонка. Нередко жалобы кончались слезами.

Однажды, когда очередная жалобщица ушла плача, мать не выдержала.

— Чего ж молчишь? — жестко сказала она отцу. Вы были на фронте — женщины плакали. Вы вернулись, боитесь слова сказать — они снова плачут. Вот он чувствует себя… Укороту-то дать некому. Эх, мужики, мужики!..

— Да перестаньте вы! — Отец отшвырнул ружье, стал рвать с гвоздика шинель.

Хлопнула наружная дверь…

Из сеней пришла бабушка, запачканная мукой.

— Это куда Афанасий, подался?

— В правление, — упавшим голосом сказала мать.

Бабушка всплеснула руками.

— Ой, господи, твоя воля! Мало тебе прежнего?

В нашей семье потихоньку рассказывалось, как до войны отца однажды едва не исключили из партии за горячность. Были там и еще какие-то подробности, о которых нам, детям, не говорили.

У матери побелело лицо. Бабушка опустилась на сундук.

— Да не стой ты столбом, — прикрикнула она на невестку. — Вороти, пока он до правления не дошел.

Мать убежала.

Отец вернулся не сразу и снова взялся смазывать ружье. Бабушка с матерью тихонько шептались за печкой: «И что теперь будет?»

В понедельник отца вызвали в район. Возвратившись, на испуганный вопрос матери: «Ну?» он ответил:

— Сухари суши! В Уральск на председательские курсы посылают.

Отец уехал на другой день, и его долго не было, а время между тем шло. Длинными языками потянулись с юга теплые ветры. К пахоте подоспели еще мужики: Иван Чумаков, Иван Пермяков. Все обгорели на жарком весеннем солнце. А с дядей Мишей стало твориться неизвестно что. Он как-то разом вдруг словно запылился и потускнел.

Положение ухудшила вскоре свалившаяся на дядю Мишу беда.

Им с Марусей не везло с детьми. Когда Маруся была беременна первой дочкой, они поехали в Крутую за талами, и там их «растаскали» быки: вспугнутая стуком топора из ежевичника выскочила лиса и угодила прямо под копыта быкам, те бросились в сторону и сбили Марусю с ног. В конце концов ребенка удалось как-то выходить, а вот, Маруся после этого долго и часто болела. Теперь история повторилась. Женщины поправляли на сеновале ометы, свозя с лугов оставшееся с зимы сено, а принять его у них должен был Евстафий Доброскокин, известный на селе охотник. Когда его упитанные борзые собаки с доброго теленка ростом внезапно показались на дороге, быки, рванувшись, стали круто отворачивать от омета и перевернули подводу, на которой стояла Маруся.

Узнав о несчастье, дядя Миша схватился за ружье, грозясь застрелить Евстафия вместе с собаками. Его утихомирили мать с бабушкой, повисшие на дядиных плечах. После неудачи со вторым ребенком Михаил еще больше помрачнел и стал курить в неимоверных количествах табак. Ему бы уйти в работу, а она как-то не давалась ему.

— Скорей бы Афанасий приехал, что ли, — мечтал он вечерами, разуваясь у порога и по очереди рассматривая свои старые армейские сапоги.

Отец приехал с курсов летом, когда вовсю цвели шиповник и розовый мышиный горошек. Свежий после бани, в нижней рубахе, он лежал на кровати, когда на пороге, вырос Михаил. Пропыленный, осунувшийся, в старой буденовке, дядя стоял в дверях, прислонившись к косяку, и не вынимал рук из карманов.

— Ты чего? — удивился ему отец. — В бригаде что-нибудь?

— А что там может быть, в бригаде? — ответил Михаил. — Слезы! Не могу я, Афанасий, больше. Знаешь, что мне вчера Анютка Звонкова сказала? Наши, говорит, там головы положили, так не худо бы и вам в этом с ними поравняться. Уж лучше бы я тоже там остался…

— Нервы! — сказал отец. — Такую войну пережить — это же понимать надо, а ты… Еще и дерешься здесь, говорят. Чего там у тебя с Шевелем вышло?

— Уже донесли! — возмутился дядя.

Драка случилась в праздник после посевной. Подрались слабосильный Сева Млых и двоюродный брат председателя Захар Шевель, комбайнер, остававшийся по брони. «Я — мастер», — похвалялся он перед другими. Наверное, сказал это Шевель и под кустом репейника с мягкими малиновыми головками-цветами наверху, где они устроились с Севой, поскольку Млых вдруг закричал: «Да, ты мастер — чужим бабам детей делать!» — и ударил Захара.

Вообще-то столкновение между ними ожидалось давно. Севин отец, погибший на войне, был хозяйственным мужиком и оставил, уходя на фронт, семье крепенькое подворье. Оно бы еще долго держалось, если бы не сосед Захар Шевель.

Зная, что Млых-старший где-то сложил голову и не придет домой, а Млых-младший, Сева, и после победы валяется где-то по госпиталям, Захар начал прикладывать руку к чужому добру. Сначала он унес несколько оконных рам из предбанника, потом отхватил на добрую сажень млыховского огорода, а в конце концов и до сарая добрался.

— Ты не встанешь, баба Еля, ты уже не встанешь, — объяснял он Севиной матери, захворавшей после гибели мужа. — А у меня все в дело пойдет. Так на что тебе сараюшка?

— Как на что? — возмущалась баба Еля. — А вот Сева придет.

Однако Шевель, не дожидаясь соседкиного согласия, переделал вход в сарай, выведя его на свою сторону.

— А-а, бессовестный! — ужасались бабы. — А вот как Сева-то вернется, тогда что?

Однако вернувшийся из госпиталей не совсем здоровым Сева воспринял Захарово самоуправство спокойно. А вот сейчас все и прорвалось. Слабосильный Сева ударил» первым и тут же улетел в лопухи. Не ожидавший столь быстрой победы, Шевель испугался и стал быстро уходить по переулку, где его и настиг наш дядя Миша. Он молча и сильно ударил комбайнера в шею.

— За что-о? — закричал тот не очень громко, понимая, что если начнет оправдываться, то ему смогут и еще добавить. Но не молчать же было!

Дядя Миша снова замахнулся, однако сзади на него навалился Зарядцев. «О-о, здоровый черт!» — сказал кузнец, обхватывая Михаила, но вдруг разжал руки и, кое-как доковыляв до бревен, стал разуваться.

— У-у, стервецы! — выругался он, увидев кровь на портянке с правой простреленной ноги. — Никак навоеваться не могут. Ты иди отсюда! — закричал он Шевелю. — А то уж если я тебя настигну, в момент башку снесу.

Тем все дело и кончилось…

— Ну, виноват, режь меня, — развел сейчас руками дядя Миша. — Но и он тоже… Слыхал, небось, что уже дом продает, в пригородный совхоз куда-то уезжает. Пока мы воевали, а здесь затишечек был — он сидел тихо. А теперь, когда война кончилась, можно и получше место поискать, да?

— Нервы! — повторил отец. — Это же понимать надо, а ты…

— Да я понимаю, — как-то сразу сник дядя. — Но не могу. Не мо-гу! Хоть ты что-нибудь придумай, чтобы мне тоже уехать отсюда, а то недалеко и до беды.

— Маруся как? — спросил отец.

— Да что Маруся! Плохо…

— Та-ак, — помолчав, сказал отец. — Ладно. Меня сюда вместо Должика председателем ставят. Отпущу-ка я тебя на все четыре стороны — езжай! Разные мы, видать, с тобой. Ты для праздников создан, а я для будней. Мне теперь уж, видно, до скончания века здесь лямку тянуть. А ты — езжай!

Через неделю повеселевший Михаил распродал свое имущество, устроив на него, чтобы собрать больше денег на дорогу, лотерею. Под оставшееся нанял где-то подводы, погрузился и уехал.

— Ну, — сказал он перед отъездом, — бывайте.

— Ты крепче меня, — сказал он отцу. — Тебе здесь и оставаться. А я, может, еще вернусь. Тогда уж не побрезгуйте, примите обратно, а?

Дяде Мише можно было уезжать — он имел хорошую специальность, а водители, говорят, тогда везде требовались. У отца такой специальности не имелось. Но, помнится, уже тогда я подумал, что будь она у него, он все равно никуда бы не уехал. Таким уж он обладал характером: не мог искать счастья в одиночку.

Дядя уехал. На деревенских улицах, казалось, стало еще глуше. Но на селе не тужили: все ждали перемен к лучшему, которые должны же были быть после такой войны.

Загрузка...