Ценой разорения страны Россия была возведена в ранг европейской державы.
П. Н. Милюков
— Как ты, умный человек, мог пойти против меня?
— Какой я умный! Ум простор любит, а у тебя ему тесно.
Разговор Петра I с Александром Кикиным в пыточном застенке
Грандиозным историческим катаклизмам, меняющим ход истории, равно как и менее грандиозным внешне, но полным внутреннего рокового смысла событиям, предшествуют события-прологи. Разнородные, но — в конечном счете — накрепко между собою связанные силы, движущие жизнью человечества, не решаются приступить к главному делу без предварительной пробы, без того, чтобы обозначить для будущих участников контуры грядущей ситуации. И потому прологи эти концентрируют в себе — в меньшем масштабе, в упрощенном виде — основные черты последующих взрывов. Так, мятежу 14 декабря, потрясшему Россию, предпослан был бунт Семеновского полка; трагической эпопее «Народной воли» — кровавая судорога нечаевщины; катастрофе 1917 года — потрясение года 1905-го.
Прологи эти обладают разной степенью приближенности к событию фундаментальному. Говоря театральным языком, это и черновые прогоны, и генеральные репетиции.
Но всегда переплетения мучительных узлов, которые пытаются развязать или разрубить деятели главных событий, обозначены уже в прологах.
Прологом отчаянного порыва 1730 года, этой героической попытки ввести в России конституционное правление, — с разбродом, судорожной недальновидностью действий и страшным финалом, было, как ни странно может это показаться, «дело царевича Алексея»…
Едва ли в русской истории найдется много крупных трагедий, смысл которых так поразительно искажен восприятием потомков, как зловещее столкновение Петра I с наследником престола.
Даже Герцен, умевший, как правило, выхватывать самую суть события, в данном случае, не вникнув в подоплеку и реальные обстоятельства происшедшего, поставил «дело Алексея» в привычный ряд: «Московская Русь, казненная в виде стрельцов, запертая в монастырь с Евдокией, задушенная в виде царевича Алексея, исключалась бесследно…»[1] Уничтожение Алексея, как видим, Герцен безоговорочно поместил среди классических ситуаций — среди тяжких ударов Петра по рудиментам старомосковской политической и духовной жизни.
Между тем «дело Алексея» — при всех несомненных родовых чертах — было явлением принципиально новым. Им открывалась череда мятежей против военно-бюрократического монстра, уже вставшего в тот момент на задние лапы, что придавало ему облик, обманчиво сходный с человеческим, и тянувшегося подступавшей податной реформой к самому горлу измученной страны. А уничтожение царевича, подавление — физическое и моральное — тех, кто на него ориентировался, по глубинной сути происшедшего было ударом не столько по прошлому, сколько по будущему России.
Странно? Конечно. Но историю движут не линейные, а парадоксальные ситуации.
Все предшествующие крупные мятежи — стрелецкий бунт 1698 года, астраханское, булавинское восстания — были и в самом деле отчаянной реакцией допетровского социально-психологического уклада на жестокое вытеснение его из жизненного процесса, на переход в иное — пугающее какой-то металлической, холодной новизной — существование.
В «деле Алексея» при внешнем обилии старых черт открывался принципиально новый смысл. Алексей и сам-то не догадывался об этом смысле. Это и был один из тех парадоксальных случаев, когда участие в исторической мистификации принимают по разным причинам обе противоборствующие стороны. Именно участие в обмане обеих сторон свидетельствует прежде всего не о злой воле или корыстной лживости, но о предопределенном разрыве между представлениями человека о своей роли в истории и той реальной задачей, которую он выполняет…
Сюжетная схема трагедии «Петр и Алексей» проста и достаточно известна. Разность характеров и мировосприятий, неспособность сына соответствовать суровым требованиям отца, страх царя за судьбу своего государственного наследия в случае воцарения Алексея, обида царевича за униженную и постоянно оскорбляемую мать, опасение за собственную жизнь и — как результат — опрометчивое бегство за границу в надежде найти там временное убежище и постоянную поддержку, еще более опрометчивое возвращение под напором сильного, хитрого и вполне аморального Петра Андреевича Толстого и неизбежная гибель в финале.
Все это не представляет для нас в данном случае специального интереса, тем более что ситуация была с этой точки зрения неоднократно рассмотрена историками и литераторами. Наше намерение иное: попытаться понять, что скрывалось на глубине, под кровавой рябью этой, на первый взгляд немудрящей, трагедии; в каком силовом поле, сложившемся из бесчисленных индивидуальных воль, стремлений, интересов, представлений, двигались две эти фигуры — отец и сын; насколько детерминированы были их поступки, насколько осознанно свободны.
Подобные чисто человеческие трагедии, воплотившиеся в исторические срывы, когда речь идет о власть имущих или домогающихся власти, при внимательном и непредвзятом рассмотрении всегда оказываются результатом попыток пришпорить или затормозить ход исторического процесса. В этих случаях предмет смертельного спора не столько направление движения, сколько его темп. Или же — достаточно характерный для русского XVIII века вариант — причиной индивидуальной драмы правителя оказывается неспособность к решительному действию вообще и соответственно угроза мертвой паузы в жизни страны.
Все взрывные смены властителей России были так или иначе связаны с проблемой реформ. Механизм этой взаимосвязи был запущен Петром I и по инерции двигается — рывками, прыжками — без малого триста лет.
Гибель Павла I, Александра II, Николая II, предсмертные трагедии Александра I и Николая I — ярчайшие иллюстрации к тому, что было сказано.
В трагедии Ленина на проблему темпа наслоилась и проблема направления, потому конец его был так ужасен, а результаты деятельности апокалипсически разрушительны.
Судьба Горбачева с его «комплексом Александра II» — невозможностью внутренне оторваться от прошлого, и отсюда страх перед новой реальностью и судорожные попытки отсрочить ее приход, — свидетельство тому, что механизм этот, хотя и откорректированный, действует поныне.
Трагедия «Петр и Алексей» органично становится в этот ряд.
Материалы следствия, проведенного в Москве и Петербурге после возвращения царевича — проведенного жестоко, широко и скрупулезно, — содержат ответы на большинство интересующих нас вопросов.
Петр и его палачи заслуживают в этой ситуации как отвращения, так и благодарности историков.
По сути дела, они выполнили за будущих исследователей значительную часть работы. И что особенно важно и выгодно отличает это следствие от многих позднейших — они фиксировали обстоятельства деяний без всякой предвзятости.
Но мистификация истинного смысла трагедии задана была с самого начала ее главными персонажами.
Прибыв 21 ноября 1716 года в Вену и явившись в дом имперского вице-канцлера Шенборна, беглый царевич так объяснил ему свой поразительный поступок: «Отец хочет лишить меня жизни и короны. Я ни в чем перед ним не виноват; я ничего не сделал моему отцу. Согласен, что я слабый человек; но таким воспитал меня Меншиков. Здоровье мое с намерением расстроили пьянством. Теперь говорит мой отец, что я не гожусь ни для войны, ни для правления; у меня, однако ж, довольно ума, чтобы царствовать».
Это один — бытовой, человеческий — слой расхождения с отцом.
Был, разумеется, и другой слой, но он вышел на свет только во время следствия. В показаниях «чухонской девки Офросиньи», наложницы царевича, которую он любил искренне и трогательно, на которой мечтал жениться и с которой был совершенно, расслабленно откровенен, есть такое свидетельство: «Да он же, царевич, говаривал: когда он будет государем, и тогда будет жить в Москве, а Питербурх оставит простой город; также и корабли оставит и держать их не будет; а и войска-де станет держать только для обороны; а войны ни с кем иметь не хотел, а хотел довольствоваться старым владением…»
В этой по-детски примитивной программе — она излагалась неграмотной девушке и воспроизводилась ею на ее собственном уровне понимания — был свой глубокий смысл, отнюдь не сводившийся к возврату в старо-московское бытие. Но в общем контексте представлений о замыслах царевича на первый план выдвигался именно этот «старомосковский» вариант.
Незадолго до суда и смерти Алексей сказал: «Я имел надежду на тех людей, которые старину любят так, как Тихон Никитич (Стрешнев. — Я. Г.); я познавал из их разговоров, когда с ними говаривал, и они старину хваливали…»
У самого Петра тоже была своя простая версия. Он вверил ее Толстому: «Когда б не монахиня (постриженная царица Евдокия. — Я. Г.), и не монах (епископ Ростовский Досифей. — Я. Г.), и не Кикин, Алексей не дерзнул бы на такое неслыханное зло. Ой бородачи! многому злу корень старцы и попы; отец мой имел дело с одним бородачом (патриархом Никоном. — Я. Г.), а я с тысячами». Мысль, что оппозиция и нерадивость Алексея вызваны влиянием попов, была любимой мыслью Петра. Еще за много месяцев до бегства царевича —19 января 1716 года — Петр писал ему: «…возмогут тебя склонить и принудить большие бороды, которые, ради тунеядства своего, ныне не в авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен зело». Конечно, и эта причина присутствовала в обширном комплексе причин, предопределивших трагедию, но была она отнюдь не коренной. Именно потому за нее так крепко держался царь.
Несмотря на всю незаурядность своего интеллекта, Петр в кризисных политических ситуациях пользовался элементарной логикой деспота. Деспотическая логика всегда основана на тотальном отрицании собственной вины за возникновение конфликта и на поисках второстепенных, нефундаментальных его причин. При этом глубинные обстоятельства полусознательно отметаются и подменяются тем, что лежит на самой поверхности. Именно в силу элементарной очевидности этих видимых обстоятельств они и укореняются в народном мнении и общественной памяти.
Но в данном случае дело было не только в этом. Петру было не только удобно, но и политически выгодно выдвигать эту версию, поскольку в православной церкви — в том ее виде, в каком пришла она к рубежу XVII–XVIII веков, — царь-реформатор видел грозного противника своих преобразований. И отнюдь не только потому, что «большие бороды» держались за свое «тунеядство». Великому царю противен был сам дух христианства.
Гениальный мастеровой, могучий прагматик, Петр органически не мог воспринять нравственные абстракции христианства. Талантливый чертежник, мечтавший построить государство совершенной регулярности, в котором каждый имел бы свое точно обозначенное место и подчинялся точно сформулированным регламентам (тогда и должно было наступить довольство и блаженство), Петр с полным основанием ощущал несовместимость его идеологии с христианской идеей духовного суверенитета каждого верующего, с особой, внегосударственной связью человека с церковью и — выше — с Богом, перед лицом которого равны и владыки, и рабы.
Отнюдь не следует идеализировать российскую церковь и допетровской эпохи (не говоря уже о послепетровской!), но церковная реформа Петра выявляет, как никакая иная сторона его деятельности, мертвящий прагматизм его мировоззрения и в силу этого — обреченность здания, воздвигнутого на такой основе.
Известный историк русской религиозной мысли Георгий Флоровский справедливо писал в монументальном труде «Пути русского богословия» о церковной реформе Петра:
Изменяется самочувствие и самоопределение власти. Государственная власть самоутверждается в своем самодовлении, утверждает свою суверенную самодостаточность. И во имя этого своего первенства и суверенитета не только требует от Церкви повиновения и подчинения, но и стремится как-то вобрать и включить Церковь внутрь себя, ввести и включить ее в состав и в связь государственного строя и порядка… Все должно стать и быть государственным, и только государственное попускается и допускается впредь. У Церкви не остается и не оставляется самостоятельного и независимого круга дел, ибо государство все дела считает своими. И менее всего у Церкви остается власть, ибо государство чувствует и считает себя абсолютным. Именно в этом вбирании всего в себя государственной властью и состоит замысел того «полицейского государства», которое заводит и учреждает в России Петр… «Полицейское государство» есть не только и даже не столько внешняя, сколько внутренняя реальность. Не столько строй, сколько стиль жизни. Не только политическая теория, но и религиозная установка. «Полицеизм» есть замысел построить и «регулярно сочинить» всю жизнь страны и народа, всю жизнь каждого отдельного обывателя, ради его собственной и ради «общей пользы» или «общего блага» [2].
Все верно. Но более того — Петр воспринимал себя не просто как монарха, но как демиурга. Он строил не просто государство. Он строил мир. В русской истории у Петра-богоборца есть только один аналог — Ленин. Презрительная ярость Петра по отношению к «бородачам» сопоставима с яростной презрительностью Ленина по отношению к «боженьке». То, в чем Петр не мог признаться и самому себе, Ленин провозглашал во всеуслышание.
Два эти демиурга, воспринимавшие Бога как соперника, равно сопоставимы и по степени физического урона, нанесенного русской церкви. Разумеется, в силу исторических обстоятельств у Ленина были развязаны руки, и по его приказу церковь откровенно грабили, а священников и монахов убивали. Петр не мог на это пойти — ни внутренне, ни на практике. Но его поведение в церковных делах было настолько жестко, насколько это было возможно в христианской стране в первой четверти XVIII века. Он сделал беспрецедентный шаг — по воле царя Сенат в июле 1721 года, в ходе введения подушной подати, указал «детей протопоповских, и поповских, и диаконских и прочих церковных служителей… положить в сбор с протчими душами». И хотя после настойчивых просьб Синода, предрекавшего обезлюдение церкви, Петр несколько смягчил указ, масса недавних церковников оказалась тем не менее в тяглецах, то есть в крепостном состоянии.
Церковная реформа Петра, безусловно, имела экономический аспект — тысячи людей оказались приставлены к «производству» и стали платить налог государству.
Но политический и духовный смысл содеянного был куда сильнее.
После того как в ответ на просьбу восстановить патриаршество Петр потряс кортиком перед собранием иерархов и кликнул: «Вот вам булатный патриарх!»; после того как возник Святейший правительствующий Синод, бюрократическое учреждение, к которому был приставлен для контроля обер-прокурор из военных; после того как этот обер-прокурор получил в помощь штат фискалов, имевших официальное название инквизиторов; после того как священники должны были принести присягу на верное служение государству и тем самым превратились в государственных чиновников, облаченных в особую униформу; после того как священникам под угрозой истязаний вменено было в обязанность нарушать святая святых — тайну исповеди — и доносить на своих духовных детей, — после этого на рубеже десятых — двадцатых годов XVIII века церковь как последняя легальная сфера духовной независимости в России перестала существовать.
Еще раз повторяю, нет надобности идеализировать православную церковь перед реформой — с ее корыстолюбием, рабовладением, приспособлением к деспотизму. Но каковы бы ни были пороки собственно церковной организации, народное представление о церкви как о хранительнице высших по сравнению с государственными ценностей, как о возможной заступнице, как о власти не от мира сего — эти представления сами по себе были чрезвычайно важны для народного мироощущения. Лишая народ этих иллюзий, Петр наносил тяжкий урон именно народному духу, ориентированному в конечном счете на идею свободы и высшей справедливости. Отныне Божий суд официально объявлялся незаконным. Бытие упрощалось и огрублялось до черствого государственного быта.
Демиург строил свой мир, в котором не было места автономии духа.
Известный апокриф, повествующий о том, как Петр побил Василия Никитича Татищева за религиозное вольнодумство, свидетельствует — если это и правда — только о том, что подчиненная церковь нужна была царю как духовная полиция, и уважение к ее «уставу» — Священному Писанию — не должно было колебать в сознании простых людей.
Монастыри, монахи символизировали еще большую степень независимости от мирской власти.
Монахи, старцы, скитники, ушедшие от мира в какую-то эфемерную сферу умерщвления плоти, замкнутой жизни, избравшие молитву как главное занятие, казались Петру вызовом его здравому смыслу, его демиургическому устремлению, его представлению о том, что каждый человек в этом мире должен быть приставлен к ощутимо полезному делу, к ремеслу[3].
Петр упорно выдвигал в качестве главной причины церковной реформы экономические и нравственные основания — «тунеядство» монахов, бегство тяглецов в монастыри и соответственно сокращение численности налогоплательщиков, равнодушие монахов к страданиям обездоленных и нуждающихся. «Наличные монастыри он предлагал обратить в рабочие дома, в дома призрения для подкидышей или для военных инвалидов, монахов превратить в лазаретную прислугу, а монахинь в прядильщицы и кружевницы, выписав для того кружевниц из Брабанта»[4].
В обвинениях Петра был резон, а в проектах — несомненная прагматическая последовательность. Но проекты остались проектами, а реализовывалось иное: «Монахам никаких по кельям писем, как выписок из книг, так и грамоток светских, без собственного ведения настоятеля, под жестоким на теле наказанием, никому не писать и грамоток, кроме позволения настоятеля, не принимать, и по духовным и гражданским регулам чернил и бумаги не держать, кроме тех, которым собственно от настоятеля для общедуховной пользы позволяется. И того над монахи прилежно надзирать, понеже ничто так монашеского безмолвия не разоряет, как суетная их и тщетная письма».
Это одно из «правил», приложенных к «Духовному регламенту», коим регулировалась жизнь русской церкви. Последняя фраза являет образец беспредельного цинизма — письменные занятия монахов, игравшие такую огромную роль в сохранении и развитии русской культуры, объявляются главнейшим «разорителем» «монашеского безмолвия». Запрещение монахам держать чернила и бумагу, заниматься без специального разрешения даже выписками из книг обнаруживает истинные причины ненависти Петра к монашеству. Мы неизбежно вспоминаем пушкинского Пимена, обличителя преступлений власти, безжалостного летописца. Запрещение монахам писать приводит на память один из указов 1718 года, о котором Пушкин говорил: «18-го августа Петр объявил еще один из тиранских указов: под смертною казнию запрещено писать запершись. Недоносителю объявлена равная казнь. Голиков полагает причиною тому подметные письма»[5].
Это, конечно, взаимосвязанные явления.
Не имея возможности вообще запретить своим подданным писать, Петр запрещает «писать запершись», рассчитывая, что при разгуле доносительства любое нелояльное, а тем более возмутительное писание может быть выявлено слугою ли, соседом ли, домашними ли[6].
Все это — признаки свирепой растерянности, осознания в конце 1710-х годов кризиса в отношениях с подданными.
Как и во многих иных областях государственной и общественной жизни, мы и по сию пору пожинаем плоды церковной реформы Петра. Деморализованная, бюрократизированная, потерявшая свое духовное влияние на массы народа церковь не смогла смягчить в кризисную эпоху кровавый социальный антагонизм и выступить посредником между народом и самодержавием…
Церковная реформа готовилась параллельно тому, как разворачивалось «дело царевича Алексея», и была одним из его катализаторов.
«Духовный регламент» сочинял вместе с Петром его «комиссар по церковным делам» епископ Новгородский Феофан Прокопович.
Имя это надо крепко запомнить, ибо Феофан — один из главных героев нашей книги.
По всему этому связь Алексея с «бородачами» так больно бередила душу Петра. Это были, по его убеждению, не просто никчемность, ретроградство, тунеядство. Это была связь со стихией исконно ему враждебной. И уход сына в монастырь — как возможный компромисс — не казался ему решением тяжкой проблемы не только потому, что «клобук к голове гвоздем не прибит», но и потому, что это означало законный переход во враждебный лагерь.
Для того чтобы понять, что эта мотивация поведения наследника отнюдь не была главной и что влияние «бородачей» Петром сильно и сознательно преувеличивалось, надо окинуть взглядом реальное, а не мифическое окружение Алексея.
В юности около царевича сложилась небольшая — десятка полтора — группа преданных ему и друг другу людей. Большинство из них были так или иначе связаны с покойной бабушкой Алексея Натальей Нарышкиной и постриженной царицей Евдокией. Все эти люди никакого политического веса не имели, государственных постов не занимали.
Учитель и воспитатель царевича Никифор Вяземский, управляющий хозяйством Федор Еварлаков, Василий Колычев, муж кормилицы Алексея… Духовных лиц в «компании» было четверо — все рядовые священники. Внимания заслуживает лишь один из них — о нем мы еще будем говорить.
Это люди действительно старомосковской ориентации. Но то — «домашняя оппозиция», ни к каким действиям — по общественной и политической малости своей — не способная. Свою оппозиционность и чуждость новым власть имущим окружение царевича не просто ощущало, но и культивировало. Они называли друг друга специальными прозвищами — отец Иуда, брат Ад, переписывались тайнописью, шифром. Но никаких серьезных замыслов за этим не стояло. Просто, чувствуя себя неуютно во враждебном новом мире, они пытались создать для себя подобие собственного микромира.
Сторонники постриженной царицы, они были совершенно бессильны и бессилие это сознавали. Путешествуя за границей, Алексей в письмах к своему духовнику Якову Игнатьеву заклинал его и других своих друзей пуще всего опасаться любых сношений с местами, вблизи коих содержалась его мать: «Во Владимир, мне мнится, не надлежит вам ехать; понеже смотрельщиков за вами много, чтоб из сей твоей поездки и мне не случилось какое зло…» Повзрослевший Алексей прекрасно сознавал, что в качестве политической опоры «компания» отнюдь не годится.
Духовник царевича священник Яков Игнатьев — единственный, кто и в самом деле оказывал на него до поры сильное влияние. Когда после женитьбы царевича, переезда его в Петербург и появления у него новых, куда более значительных, друзей отношения его с духовником прервались, Яков Игнатьев, сетуя, напоминал царевичу: «Во время первопришествия твоего ко мне в духовность, лежащу пред нами, во твоей спальне, в Преображенском, на столце, святому Евангелию, и мне тя перед ним вопросившу сице: будешь ли заповеди Божия исполняти, и предания Апостольская и святых отцов храните, и мене, отца своего духовного, почитати, и за Ангела Божия и за Апостола имети, и за судию дел своих, и хощеше ли мене слушати во всем, и веруеши ли, яко и аз, аще и грешен есть, но такову же имею власть священства от Бога, мне недостойному дарованную, и ею могу вязати и решите, какову власть даровал Христос Апостолу Петру и прочим Апостолам… И на сия вся вопрошения моя благородие твое пред Святым Евангелием сице ответствовал: Заповеди Божия и предания Апостольская и святых его вся с радостию хощу творите и храните, и тебе, отца моего духовного, буду почитати и за Ангела Божия и за Апостола Христова и за судию дел своих имети, и священства своего власти слушати и покорится во всем должен».
Это — поразительный документ. Юный царевич, наследник престола отрекается от собственной воли и признает над собой полную власть неистового священника.
Михаил Петрович Погодин, опубликовавший письма Алексея к духовнику и широко их прокомментировавший, справедливо вопрошает: «Не слышится ли в словах старого нашего протопопа Якова Игнатьевича сам Григорий VII, основатель папской власти? Не чувствуется ли сродства этой речи с притязаниями патриарха Никона? Не объясняется ли ею характер первых наших раскольников?»[7]
Безусловно, Яков Игнатьев был человеком незаурядным. Протопоп придворного собора у Спаса на Верху в Кремле, он был близким другом и единомышленником ростовского епископа Досифея, покровителя царицы Евдокии. Именно по этой причине он оказался духовником царевича и внушил ему такое безграничное доверие.
Погодин не случайно сравнивает протопопа с первыми раскольниками. Это была истинно аввакумовская натура. Подвергнутый жесточайшим пыткам во время следствия по делу царицы Евдокии в 1718 году, старик не назвал ни одного имени. «Компания» царевича обнаружилась только после казни и Алексея, и протопопа, когда в руки Петра случайно попала вышеупомянутая переписка.
Действительно ли Яков Игнатьев имел над царевичем такую власть, которую протопоп затребовал при первой встрече? Судя по письмам Алексея, влияние духовника на юношу-наследника было чрезвычайно велико.
Казалось бы, это подтверждает и мнение Петра о пагубной роли «больших бород», и признания самого царевича. Когда в конце следствия Толстой в очередной раз потребовал от Алексея ответа — отчего противился воле отца, Алексей объяснял: «…вышепомянутые Вяземский и Нарышкины, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подпивать, а в том мне не токмо не претили, но и сами то ж со мною охотно делали».
Но есть несомненные доказательства того, что утверждение о роли духовенства в мятеже наследника — не более чем удобная обеим сторонам легенда. При всей мощи личности Якова Игнатьева, при всей искренней преданности ему царевича, при всей религиозной истовости Алексея, как только он, женившись, обосновался в Петербурге, эта несокрушимая, казалось бы, духовная связь оборвалась. Судя по письмам самого протопопа, Алексей с этого момента в своих «грамотках», случалось, бранил протопопа, не выбирая выражений. «Многократне ты меня ругал и всячески озлоблял, а в некоем доме и за бороду меня драл», — писал протопоп своему еще недавно почтительному духовному сыну.
Менялись обстоятельства — менялась ориентация царевича. У него появились друзья и советчики, которые имели реальную власть и влияние, которые могли стать прочной опорой в будущем противостоянии отцу, о чем царевич наверняка думал.
Но эти новые друзья были совершенно иного толка.
«В Петербурге около него (Алексея. — Я. Г.) образовался другой кружок, — писал Погодин, — имевший также свои виды и возлагавший на него все надежды. К этому кружку принадлежал князь Василий Влад. Долгорукий, а средоточием была, кажется, царевна Мария Алексеевна, главным действующим лицом — Кикин»[8].
Во-первых, список этот, естественно, далеко не полон. Во-вторых, нам предстоит понять, какие надежды возлагали на царевича Кикин и Долгорукий, принадлежавшие, в отличие от юношеской «компании» царевича, к элите петровских сподвижников, занимавших высокие государственные посты.
Но для этого необходимо представить себе, что происходило в России второй половины 1710-х годов.
Тяжелая война со Швецией шла к этому моменту полтора десятка лет. Уже одержана великая Полтавская победа. Уже завоевана Финляндия двумя блестящими зимними походами князя Михаила Михайловича Голицына. Уже пресечены отчаянные попытки шведов разорить Петербург. Но и Россия доведена до полного изнурения. Бегство крестьян принимает невиданные прежде размеры — в двадцатые годы, по официальным неполным данным, в бегах числилось уже 200 000 человек.
Несмотря на повсеместное недовольство, Петр мог в это время не опасаться народных мятежей — созданная им военная машина способна была подавить восстание любого масштаба. Опасность была в другом — она исходила из самой армии.
Прежде чем перейти к сути этого сюжета, необходимо отвлечься и сказать несколько слов о человеке, который будет играть немалую роль в нашем повествовании — и как историк, и как практический политик. Речь идет о Павле Николаевиче Милюкове.
Милюков был первым, кто сделал решительную попытку критически проанализировать на основе обширнейшего материала ход и результаты петровских реформ. Для нас важно, что Милюков уже в девяностые годы XIX века, когда он трудился над фундаментальным исследованием «Государственное хозяйство России в первой четверти XVIII века и реформа Петра Великого», рассматривал материал не только как объективный историк, но и как целеустремленный политик, вырабатывавший свою концепцию политической борьбы. Едва ли не первым он взглянул на проблему петровских реформ не с позиции государства, а с позиции страны, населения, конкретного человека, не «творившего историю», но — подвергавшегося ей.
Милюков важен нам именно как политик, черпавший практический опыт в своих профессиональных научных штудиях. Недаром, приступая к политической борьбе, он суммировал в небольшой, но чрезвычайно емкой работе «Попытка государственной реформы при воцарении Анны Иоанновны» все главное, что было сделано в изучении событий 1730 года. Первая попытка ввести в России конституционную монархию имела для Милюкова, неколебимого сторонника этой формы правления, особый смысл, а сам он оказывается, естественно со всеми коррективами, «политическим двойником» своего героя — князя Дмитрия Михайловича Голицына, главного деятеля великой конституционной попытки. Или, точнее говоря, представителем того же политического типа.
Как мы увидим впоследствии, Голицын и Милюков во многом сходно оценивали цели и средства великого царя.
Стараясь представить себе, как же рядовой русский человек Петровской эпохи воспринимал происходящее вокруг него, Милюков в более поздней работе живо и остро обозначил сам характер деятельности реформатора. Мы возьмем отрывок, касающийся флота — любимого детища Петра:
Ради флота Петр вел все свои войны; но и эта задача до самой смерти осталась не вполне осуществленной и распадалась на ряд разрозненных и не доведенных до конца попыток, брошенных частью самим Петром, частью его ближайшими преемниками.
Скудость результатов сравнительно с грандиозностью затраченных средств тут выступает особенно ярко. Уже не говорим об игрушечной флотилии, парадировавшей при взятии Азова. Но тотчас за этим неудачным выступлением Петр спешит одним росчерком пера создать настоящий большой торговый флот: землевладельцы построят ему 98 кораблей, и сам он построит 90. Вернувшись из Голландии, он забраковывает всю работу и начинает все сначала (1700). Это не мешает ему хвалиться перед Августом польским, что у него 80 кораблей, но 60 и 80 пушек на каждом. Увы, когда наступает время пустить корабли в дело при завоевании Финляндии в 1713 году, у Петра оказывается всего четыре линейных корабля и пара фрегатов. В промежутке, однако, Петр не тратил времени даром; каждый год ездил на свою воронежскую верфь; кроме личных усилий и забот, он положил там огромные суммы денег; сотни тысяч людей умерли от болезней и голода «у гаванского строения» (то есть у постройки новой Троицкой гавани возле Таганрога, так как по мелководному Дону спускать большие корабли оказалось невозможным). Прутский поход сразу прикрывает все многолетнее дело: гавань срыта, суда отданы туркам или гниют на месте. Таким образом, ничего почти не приходится утилизировать для северного судостроения, куда Петр переносит теперь все свои заботы, стараясь как можно скорее нагнать упущенное время. В 1719 году у него уже 28 линейных кораблей, но сколько новых усилий для этого результата! Олонецкая верфь удовлетворяет только на первые годы после закладки Петербурга; перенесение ее в Петербург тоже оказывается недостаточным: по Неве нельзя выводить оснащенные корабли в море без углубления фарватера. Петербургскую верфь приходится дополнить кронштадтскою гаванью. Но после ряда новых усилий, после новых огромных жертв людьми и деньгами, и Кронштадт перестает удовлетворять: от пресной воды суда гниют вдвое скорее, по условиям места из бухты можно выйти только при восточном ветре, по условиям климата гавань только полгода свободна от льда. За несколько лет до смерти Петр находит новое место: Рогервик, недалеко от Ревеля. Правда, шведы остановились перед страшными расходами и физическими препятствиями для укрепления этой бухты; но Петра такие пустяки не могут остановить. Снова люди десятками тысяч идут на новую работу; «все леса в Лифляндии и Зстляндии сведены» для деревянных ящиков, в которых погружают на морское дно камень, наломанный в соседних скалах. А неумолимые бури из года в год, при Петре и Екатерине, разносят всю людскую работу, так что наконец и этот проект, «стоивший невероятных сумм», приходится бросить[9].
История петровского корабельного флота была выбрана Милюковым в качестве неотразимого примера совершенно точно. Именно здесь ложная функциональность и полная бесчеловечность петровской реформы были продемонстрированы с абсолютной наглядностью.
История корабельного флота оказалась зеркалом великой реформы и еще в одном плане. Создать корабельный флот «большим скачком», несмотря на чудовищные человеческие и материальные жертвы, не удалось. В тридцатые годы, когда для военных операций понадобились корабли, выяснилось, что флота у России фактически нет. Бесчисленные человеческие жизни и всевозможные ресурсы оказались затрачены впустую. Но это был и прообраз государственной реформы, в коей средства неизбежно сформировали результат. Выбор как главного и универсального средства неограниченного насилия над страной, над волей каждого ее гражданина с фатальностью привел к разрыву между страной и новым государством. Этот же выбор определил и характер самого государства. Возросшее на насилии, категорически не учитывавшее интересов отдельного человека, оно могло вызвать только недоверие и враждебность народа. Личная преданность крестьян особам царей и цариц (хотя далеко не всем), лояльность по отношению к самодержавному принципу (до поры до времени), патриотическое чувство к России как отечеству, родине никогда не снимали опасного напряжения во взаимоотношениях народа и государственной машины. Машина же, ощущая опасность, платила народу злым недоверием.
На крови, насилии, подавлении человека возрос жестокий военно-бюрократический монстр, использовавший страну как сырьевую базу.
Эта последняя тенденция с полной ясностью обозначилась в канун «дела царевича Алексея».
После завоевания в 1714 году князем Михаилом Голицыным Финляндии стало ясно, что война идет к концу. Необходимо было думать о послевоенной судьбе армии. Содержать огромную армию разоренной стране было тяжко. Сокращать армию Петр не хотел и не мог, как по причине своих внешнеполитических планов, так и потому, что воинская сила была для него единственным средством держать в повиновении раздраженных, озлобленных подданных. Он создал военную империю и отрезал России пути к «партикулярному государству».
Но и положение в армии было далеко от идиллического. Солдаты дезертировали тысячами. Снабжать корпуса, оперировавшие теперь за пределами собственной страны, было нелегко. Казенное жалованье солдатам и офицерам выплачивалось нерегулярно. Пока полки находились в Европе, положение отчасти спасали реквизиции. Но что будет, когда измученная армия вернется на родину? Не меньшей проблемой было и размещение тех полков, что находились в России, но в ситуации войны постоянно меняли места дислокации.
Территориальный принцип содержания войск, опробованный в 1711 году после Полтавы и Прутского похода, оказался негодным. Во-первых, полки постоянно перемещались с места на место — еще шла война, а во-вторых, не было разработанных способов снабжения их продовольствием.
Поскольку сокращать армию даже после победы Петр не считал возможным, единственным выходом оставалось увеличение и упорядочение налогов.
Первые наметки новой системы появились уже осенью 1715 года, когда царь приказал Роману Брюсу, младшему брату знаменитого фельдмаршала Якова Брюса, «осведомитца, с коликого числа мужиков у шведов был солдат и драгун, и по чему было положено на двор, или на гак, или поголовщину, и каким образом оных и их офицеров держали на квартирах». Для Петра, и, как мы увидим, не только для него, шведские установления были высшим образцом…
Идея нового налогового принципа — податной реформы — зрела в голове Петра, под давлением обстоятельств, в 1716–1717 годы, те самые годы, когда и разворачивалось «дело Алексея». И обстоятельства эти были более серьезными, чем просто необходимость разместить и удовольствовать армию во избежание ее разложения. Речь шла, по сути дела, о следующем этапе военизации государства, о переходе военно-бюрократической системы управления к военному способу управления страной. Как и церковная реформа, новые планы Петра были реакцией на усугубляющийся внутриполитический кризис, который отнюдь не снимали внешнеполитические успехи.
Сложной реакцией на эти планы и стало «дело Алексея».
За 10 апреля 1717 года в реестре дел, рассмотренных царем, записано: «О разделении войск по крестьянам сухопутных и рекрут морских, кроме гвардии и провианта».
Основные принципы реформы были разработаны к концу 1718 года.
Главная идея заключалась в том, чтобы армейские полки, распределенные по всей России, стали на содержание жителей соответствующих местностей. То есть чтобы армия финансировалась не централизованно, а на местах. В местности, которая была отведена тому или иному полку, армейское начальство становилось хозяином положения.
Но для того чтобы осуществить этот план, необходимо было определить реальное число налогоплательщиков, то есть произвести перепись населения, высчитать, сколько податных душ необходимо для содержания одного солдата (это число менялось в зависимости от рода войск), равно как и наладить механизм взимания подати и передачи ее армии. Задача реформы диктовала смену принципа налогообложения: вместо «двора» — семьи — налоговой единицей теперь становилась «душа» — мужчина любого возраста, даже новорожденный[10].
Перепись населения производилась долго, тяжко. Люди понимали смысл происходящего или догадывались о нем. На Россию налагалась густая фискальная сеть, сквозь ячейки которой невозможно было проскользнуть. Дело было не только и не столько в увеличении налога, но и в резком изменении социального статуса множества жителей страны. Реформа была направлена на то, чтобы ввергнуть в крепостное состояние максимум населения. Охватить всю страну безжалостным учетом и каждого пригвоздить к месту. Реформа меняла не только статус, но и самовосприятие человека. Вчера еще свободный, он сегодня оказывался рабом. Естественно, что масса людей пыталась ускользнуть от переписи. «Утайщиками» бывали и помещики, пытающиеся таким образом сбавить будущий налог, и сами завтрашние тяглецы, стремящиеся избежать перехода в крепостное состояние. Перепись, производившаяся главным образом силами гвардии и армии, превращалась в военную операцию. Страна конвульсивно сопротивлялась переходу на новый уровень несвободы. Государство соответственно реагировало на сопротивление.
Ревизоры первоначально имели право прибегать к пытке только с разрешения царя. Генерал Чернышев, один из деятелей переписи, пожаловался Петру, что это правило связывает ревизорам руки. Петр отменил ограничения. Отныне офицер-ревизор мог истязать подозреваемых, ни на кого не оглядываясь.
Наказания за «утайку» были многообразны. У помещиков конфисковывали деревни, старост били кнутом и вырывали ноздри. Кары простирались от ссылки на галеры «в вечную работу» до смертной казни.
Податная реформа и новый принцип содержания армии радикально изменили ситуацию в стране. Поступления в казну увеличились в три раза. Размещение полков среди населения, наделение офицеров фискальной и полицейской властью резко укрепили абсолютную власть государства, снизив до минимума возможность сопротивления снизу.
Страна превратилась в сырьевую базу военной машины.
Одним из последствий податной реформы стало тотальное закрепощение. Указом от 1 июня 1722 года Петр прямо и ясно повелел, чтобы в государстве не было более так называемых «вольных государевых гулящих людей». Все свободные люди, жившие работами по найму, — этот мощный резерв для развития свободной экономики — должны были стать либо крепостными рабами, либо солдатами. Это меняло и экономическую перспективу, и социально-психологическую атмосферу в стране.
Историк И. Д. Беляев обратил внимание на еще один в стране опасный аспект реформы:
В обязанности владельцев платить подати за крестьян и рабов заключалось, по-видимому, только перемещение ответственности с крестьян на владельцев; но за сим перемещением скрывалось страшное разобщение крестьянина с государством: между им и государством стал господин, и, таким образом, крестьянин сделался ответственным только перед господином: с него спали государственные непосредственные обязанности, а с тем вместе он утратил и все права как член государства, ибо в его положении, подготовленном прежним временем, права без обязанностей были невозможны[11].
Этим было положено начало опасному процессу — отчуждению от государства массы населения. Это отчуждение усугублялось затем указами и Анны Иоанновны, и Екатерины II, отдававшими крестьян в полную собственность господам. И беда тут не только в нравственном или экономическом уроне. Так заложен был фундамент катастрофического явления — социально-психологической и политической разорванности нации. Так спровоцировано было у народа ощущение тяжкой обиды, переросшей постепенно в неискоренимое сознание непримиримости интересов крестьян и дворян. Миллионы граждан почувствовали себя преданными неправедным государством.
Вред крепостного права оказался ошеломляюще многообразен. А именно податная реформа Петра окончательно определила тот катастрофический путь" на который столкнули крестьянство[12].
Государственная система, складывавшаяся в 1716–1718 годах, при ее видимой целесообразности с точки зрения сиюминутных интересов военной машины, подводила чудовищную мину под будущее страны. Здесь истоки тех кровавых катаклизмов, которые сотрясали затем Россию в течение столетий и сотрясают ее по сию пору.
Отъятие у большинства населения статуса гражданина привело к тяжкому психологическому дискомфорту, способствовавшему неразрешимому социальному озлоблению. Недаром проницательный Сперанский собирался в начале XIX века в качестве одной из первых мер для умиротворения страны уравнять крепостного мужика перед законом с другими сословиями, то есть вернуть ему гражданское достоинство еще до полной отмены рабства.
Именно в конце 1710-х годов в истории страны наступал перелом, результатом коего стало положение, горько охарактеризованное почти через сто лет тем же Сперанским: "Я вижу в России два состояния — рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только по отношению, действительно же свободных людей в России нет…"[13]
Теперь необходимо отвлечься от судеб и самоощущения массы народа и хотя бы приблизительно прикинуть, как должен был чувствовать себя человек другого слоя — человек из петровского окружения, обладающий чувством собственного достоинства.
Времена Ивана Грозного давно миновали. В царствования предшественников Петра достоинство русского аристократа, несмотря на то что он считался государевым рабом, охранялось достаточно прочной системой сословной иерархии. С воцарением Петра это чувство защищенности рухнуло. Нет надобности повторять здесь известные факты издевательств молодого царя и его "компании" над стариками боярами. Но, по свидетельствам современников, и зрелый Петр отнюдь не чуждался обидно-шутовских проделок по отношению к своим соратникам разного ранга.
Люди новой элиты — гвардейские офицеры, — в которых сам царь всемерно старался воспитать ощущение личной значимости, вовсе не были застрахованы от тягчайшего унижения.
Объективный и педантичный до наивности бытописатель Петербурга начала двадцатых годов камер-юнкер герцога Голштинского Берхгольц предлагает нам удивительные свидетельства: "…все сенаторы, заседавшие поутру в Сенате, имели приказание не снимать там масок… До сих пор еще все члены императорских коллегий обязаны по утрам являться на службу в масках, что мне кажется неприличным, тем более что многие из них наряжены так, как вовсе не подобает старикам, судьям и советникам: но в этом случае все делается по старой русской поговорке: "да будет царская воля""[14].
Знаменитый князь Репнин отказался исполнить каприз Ивана Грозного, отказался надеть маску — личину, и был в наказание зарезан. Но и угроза смерти не подвигла его поступиться достоинством.
Полтора века самодержавия сильно расшатали гордость русской аристократии, обескровили ее здоровую оппозиционность. Петровские вельможи безропотно носили и шутовские личины, и маскарадные костюмы не только во время забав, но и в Сенате, в коллегиях.
Пушкин писал о Петре: "История представляет около его всеобщее рабство… Впрочем, все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою"[15].
Любой офицер мог быть подвергнут публичной порке. Как записал тот же Берхгольц, "одного поручика, состоявшего при императорском дворе, отослали на галерный двор и перед тем жестоко высекли". Есть у него и другие свидетельства о телесных наказаниях гвардейских офицеров.
Кроме равенства перед дубинкою — равенства перед наказанием — было равенство перед унижением. И не нужно этого недооценивать. Попрание человеческого достоинства и месть за это — одни из сильнейших двигателей исторических переворотов. Это чувство способно охватить общество сверху донизу. Ненависть российского крестьянства к дворянству, к помещикам вызвана была отнюдь не только экономическими причинами и не только жестокостью отдельных господ. Само по себе положение безответного раба было нестерпимо унизительно для крестьянина, часто по-человечески презиравшего своего барина. Ничто так не стимулирует ненависть, как некомпенсированное чувство унижения.
Во времена пугачевщины, равно как и в 1917 году, русское дворянство (а вместе с ним и весь образованный слой) расплачивалось за унижение собственного народа — расплачивалось без разбора правых и виноватых. Русские революции в огромной мере замешены были на яростном чувстве человеческой обиды, копившейся поколениями…
Любой вельможа, за очень небольшим исключением, мог быть лично избит царем. Иногда за провинность, иногда просто под горячую руку. Никакие заслуги не спасали от унижения.
Вспомним, что эти люди хлебнули воздуха Европы, узнали, каков статус европейского аристократа, дворянина и даже мещанина.
Но не менее важным, конечно же, был постоянный страх за свою жизнь. Вопль генерал-прокурора Сената Ягужинского в 1730 году: "Долго ли нам терпеть, что нам головы секут!" — в концентрированной форме выражал тоскливую обиду целой социально-политической группы, верно служившей царю, но не ощущавшей себя в безопасности ни единого дня.
Можно возразить — Петр без вины не наказывал. Но, во-первых, по доносу, по навету — а Петр поощрял и культивировал доносительство — любой мог подвергнуться розыску на дыбе. А во-вторых, и это самое главное, встает отчаянный вопрос: почему они воровали, расхищали казну, растаскивали государство, которое сами же и строили?! Почему несметно богатый Меншиков, беззаветно преданный своему государю, был крупнейшим казнокрадом и саботажником?
Преступления против государства нарастали как снежная лавина, вовлекая и тех, кто призван был с этими преступлениями бороться.
Тот же Берхгольц, глядя со стороны, с простодушным изумлением рисует удивительные ситуации: "В тот же день, после обеда, я ездил с некоторыми из наших в Русскую слободу смотреть князя Гагарина, повешенного недалеко от большой новой биржи. Он был прежде губернатором всей Сибири и делал, говорят, очень много добра сосланным туда пленным шведам, для которых, в первые три года своего управления, истратил будто бы до 15 000 рублей собственных денег. Его вызвали сюда, как говорят, за страшное расхищение царской казны. Он не хотел признаваться в своих проступках и потому несколько раз был жестоко наказываем кнутом… Он был повешен перед окнами Юстиц-коллегии, в присутствии государя и всех своих здешних знатных родственников. Спустя некоторое время его перевезли на то место, где я видел его висящим на другой, большой виселице. Там, на обширной площади, стояло много шестов с воткнутыми на них головами, между которыми, на особо устроенном эшафоте, виднелись головы брата вдовствующей царицы и еще четырех знатных господ. Говорят, что тело этого князя Гагарина, для большего устрашения, будет повешено в третий раз по ту сторону реки и потом отошлется в Сибирь, где должно сгнить на виселице; но я сомневаюсь в этом, потому что оно теперь уже почти сгнило… Он был одним из знатнейших и богатейших вельмож в России"[16].
Разумеется, Берхгольц не может взять в толк причин, по которым богатейший Гагарин занимается казнокрадством, прекрасно зная, что может с ним случиться.
Но голштинский камер-юнкер и не пытается разгадать эту страшную загадку. Он только делает вывод, что судьба Гагарина "может для многих служить примером; она показывает всему свету власть царя и строгость его наказаний, которая не отличает знатного от незнатного".
Почему они воровали — богатые, взысканные милостями царя, наделенные обширными поместьями?!
Петр относил этот парадокс на счет порочности человеческой натуры. Он полагал, что хорошо налаженная система контроля и наказания все исправит. Он ввел институт фискалов, разнообразные способы контроля…
Гагарина казнили в июле 1721 года.
Система контроля все совершенствовалась и разрасталась.
В январе 1724 года казнили того, кто должен был всех заставить блюсти государственный интерес, — обер-фискала Нестерова, этого рыцаря государственного надзора.
Берхгольц писал: "Поутру возвещено было с барабанным боем, что на другой день на противоположной стороне Невы, против биржи, будут совершены разные казни. Говорят, что одна из них ожидает обер-фискала Нестерова… В 9 часов утра я отправился на ту сторону реки, чтобы посмотреть на назначенные там казни. Под высокой виселицей (на которой за несколько лет сначала повесили князя Гагарина) устроен был эшафот, а позади его поставлены четыре высоких шеста с колесами, спицы которых на пол-аршина были обиты железом. Шесты эти предназначались для воткнутия голов преступников, когда тела их будут привязаны к колесам. Первый, которому отрубили голову, был один фискал, клеврет обер-фискала Нестерова, служивший последнему орудием для многих обманов. Когда ему прочли его приговор, он обратился лицом к церкви в Петропавловской крепости и несколько раз перекрестился, потом повернулся к окнам Ревизион-коллегии, откуда император со многими вельможами смотрел на казни, и несколько раз поклонился; наконец один, в сопровождении двух прислужников палача, взошел на эшафот, снял с себя верхнюю одежду, поцеловал палача, поклонился стоявшему вокруг народу, стал на колени и бодро положил на плаху голову, которая отсечена была топором. После него точно таким же образом обезглавлены были два старика. За ними следовал обер-фискал Нестеров, который, говорят, позволял себе страшные злоупотребления и плутни, но ни в чем не сознался, сколько его ни пытали и ни уличали посредством свидетелей и даже собственных его писем. Это был дородный и видный мужчина с седыми, почти белыми волосами. Прежде он имел большое значение и был в большой милости у императора, который, говорят, еще недавно отдавал ему справедливость и отзывался о нем как об одном из лучших своих стариков докладчиков и дельцов. Давая ему место обер-фискала, государь в то же время даже наградил его большим числом крестьян, чтоб он мог прилично жить и не имел надобности прибегать к воровству. Тем не менее, однако ж, он неимоверно обворовывал его величество и страшно обманывал подданных, так что сделал казне ущербу всего по крайней мере до 300 000 рублей… Его заживо колесовали, и именно так, что сперва раздробили ему одну руку и одну ногу, потом другую руку и другую ногу… Наконец его, все еще живого, повлекли к тому месту, где отрублены были головы трем другим, положили лицом в их кровь и тоже обезглавили"[17].
На Нестерова Петр надеялся как на каменную гору…
Последние десять-пятнадцать лет петровского царствования — непрерывная череда следствий, пыток, казней. Воровство, казнокрадство, "похищение государственного интереса".
Незапятнанными оставались единицы. В делах фигурировали даже такие персоны, как фельдмаршал Шереметев и кабинет-секретарь Макаров, генерал-адмирал Апраксин, избежавшие, правда, наказания.
Воровали и выходцы из старой знати, и "новые люди". Мы не говорим о мелкой сошке, которой надо было жить, и семью содержать, и на старость прикопить. Мы говорим о тех, кто был богат, иногда — несметно, как Меншиков.
Не помогали ни ужасающие по жестокости наказания, ни все пронизывающий контроль.
Порок вовсе не был изначально присущ этим людям. Порочна была система, выраставшая на их глазах, при их активнейшем участии. Государство, которое они строили под водительством царя-реформатора, несмотря на принесенные ими жертвы и понесенные ими труды, оказалось для них чужим и чуждым. Они строили нечто, не воспринимавшееся ими как Россия, как отечество, как своя страна. Они строили машину, которую невозможно было любить. Они видели, как эта машина грабит народ, и оттягивали на себя часть награбленного.
Мир в их сознании распадался. Характер человеческих отношений оказывался извращенным, ненадежным, принципиально не соответствующим заповедям. Если священник, нарушая тайну исповеди, обязан донести на доверившегося ему христианина и Бог это терпит, то чего требовать от нас, грешных! Кому доверять?
Рассматривая отношения между сподвижниками Петра, удивляешься их взаимной ненависти, неестественности их союзов и мгновенности разрушения этих союзов. Совершенно прав историк Н. И. Павленко, утверждающий в фундаментальном труде "Петр Великий", изданном в 1990 году, что личное начало играло огромную роль в политике Петровской эпохи. Но какое это было болезненное начало!..
Можно с уверенностью сказать — и вышеприведенные факты тому свидетельство, — что унижение человеческого достоинства каждого заложено было в самой сути возводимой системы, и это не только отталкивало, отчуждало от молодого государства людей с высоким ощущением своего достоинства, но и развращало тех, кто готов был стерпеть от царя любое унижение. Они терпели, но для их духовного устройства это не проходило бесследно, искажая само их мировосприятие.
В период "дела Алексея", период церковной и податной реформ, когда жестокая структура и порочная суть нового государства выявились с полной очевидностью, симптомы психологического и духовного кризиса также должны были выявиться с особой остротой.
Погодин был прав, утверждая, что с середины 1710-х годов ближайшими советчиками наследника становятся "большие персоны" — Александр Кикин и князь Василий Владимирович Долгорукий. Почему они сблизились с царевичем, который отнюдь не пользовался расположением их всесильного и подозрительного господина?
И здесь нам пора обратиться к самому следственному делу Алексея и к тем драгоценным сведениям и свидетельствам, что в нем содержатся.
Прежде всего нужно понять систему следствия, — она сама по себе многое объясняет.
Будучи великим прагматиком, который, по мнению Пушкина, "презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон", Петр никогда не стеснял себя в политической борьбе этическими соображениями. Когда Петр клятвенно заверял скрывавшегося в Италии Алексея, что в случае возвращения его ждет только "лучшая любовь", он, разумеется, не придавал собственным словам ни малейшего значения. И когда по прибытии наследника в Москву царь торжественно объявил ему прощение, то обставил это прощение заведомо невыполнимыми условиями.
Петр отчасти знал — за Алексеем внимательно следили, — отчасти догадывался о многообразных связях царевича. Объявляя прощение, он провозгласил, что оно потеряет силу, если откроется хоть какая-либо "утайка". Было очевидно, что царевич попытается укрыть ближайших друзей или же просто забудет о чем-либо и тем самым аннулирует прощение.
Петр не считал возможным оставить сына в живых.
Ему только надо было найти оправдания для общественного мнения и создать наиболее выгодную для себя ситуацию. Петр и ближайшие к нему люди, очевидно, уверены были, что никакого компромиссного решения нет. Эту позицию четко сформулировал современный историк:
В данном случае друг другу противостояли не только отец и сын, но две концепции настоящего и будущего России: одну из них претворял в жизнь отец, другую, диаметрально противоположную, намеревался осуществить сын, как только окажется у власти. Ставка была велика, а дороги расходились круто. Как дальше пойдет Россия: по пути ли преобразований, которые выводили ее в число могущественнейших стран Европы, или по пути все большего отставания?[18]
Скорее всего, так или почти так рассуждал Петр. Но, по глубокому моему убеждению, то была ложная дилемма. Глубина противоречия действительно была бездонной. Но суть его заключалась в ином. И если собственную перспективу Петр определял точно, то "оппозиционный вариант" он примитивизировал до подмены генерального смысла.
Несколько позже мы этот смысловой сбой проанализируем. Сейчас же хочу только напомнить читателю, что подобные положения вечно актуальны и принципиальны для политической истории — сознательное или полусознательное моделирование господствующей стороной позиции противника как заведомо пагубной. Главное средство в таких случаях — упрощение этой позиции, моделирование ее по случайным, произвольно выхваченным чертам враждебной программы. Так и программа, которая могла реализоваться в случае воцарения Алексея, имела мало общего с тем вариантом, что приписывали ему противники.
Для того чтобы представить себе эту реальную программу, противостоящую петровским сбывшимся планам, нужно очертить круг лиц, на которых рассчитывал и собирался опереться Алексей. Их список был выбит из него кнутом на дыбе.
Несколько человек Алексей назвал сразу — еще до начала официального следствия. Их участие было столь очевидно и известно, что скрывать было глупо. Не говоря уж о том, что царевич, по выражению Пушкина, "устрашенный сильным отцом", пытался откупиться от него, но, по возможности, минимумом предательства по отношению к своим действительным или потенциальным сторонникам.
Сразу же отметем лиц, близких к царевичу, но малозначащих — Никифора Вяземского, Дубровского, Эверлакова. Нас интересует не бытовой уровень, но реально политический.
Замешанные в деле второстепенные государственные фигуры — Петр Апраксин, Михаил Самарин и царевич Василий Сибирский оказались достаточно случайными участниками дела.
Главными лицами на этом этапе стали те же Александр Кикин и князь Василий Владимирович Долгорукий. С них и начнем анализ политических связей царевича.
В представлениях об Александре Васильевиче Кикине — самой трагической после царевича фигуре "дела Алексея" — много путаницы. В высшей степени квалифицированный историк пишет о корреспондентах петровского кабинет-секретаря Алексея Макарова: "Александр Кикин, Антон Девиер — или близкие ему по социальному облику такие корреспонденты, как Алексей Курбатов, Василий Ершов…" Кикин невольно оказывается в "одном круге" с безродным иностранцем Девиером и бывшим крепостным Курбатовым. Вводит в заблуждение и то, что Кикин был царским денщиком, как простолюдин Ментиков и арап Абрам Петров, ставший затем Ганнибалом. "Кикина с Меншиковым роднила общность начала карьеры…" — пишет историк. Между тем Александр Кикин происходил из очень хорошего дворянского рода, основанного знатным литовским выходцем, ставшим боярином князя Дмитрия Донского. Кикин был сыном стольника (чин, предшествующий боярину), крупного дипломата. С 1693 года служил в "потешных", то есть в гвардии, и, будучи бомбардиром, находился под началом самого Петра — капитана бомбардирской роты. Денщиком царским он стал во время Азовских походов. Причем надо иметь в виду, что петровские денщики были людьми чрезвычайно близкими к царю часто не только в быту. Они были лицами доверенными. Во время Великого посольства Кикин волонтером — вместе с царем — поступил в обучение на голландскую верфь и стал мастером кораблестроения. В дальнейшем его быстрая карьера шла именно по этой важнейшей для Петра линии — Кикин сделан был управляющим петербургской верфью. Вместе с царем он создавал флот и был одним из ближайших к Петру деятелей.
Был он близок царю и по-человечески. Свидетельством тому множество писем к нему Петра. Едва ли не за каждым сколько-нибудь важным событием следовало послание от царя к адмиралтейцу Александру Васильевичу, прозванному Петром "дедушкой", хотя он был, скорее всего, моложе государя. Был Кикин как свой вхож и в семейный августейший круг.
В Кикине соединились два типа, в петровскую пору обычно разделенных: родовой дворянин и "специалист", инженер, деятель не столько политической, сколько технической реформы. Вся его профессиональная и жизненная карьера была связана с этой реформой, новой экономикой, новым строем государственного существования.
Карьера Кикина споткнулась на том, на чем обыкновенно и спотыкались петровские "птенцы", — на казнокрадстве. Он, как и Меншиков, брал через подставных лиц подряды на поставку хлеба государству и продавал его по непомерно высоким ценам. Специальная следственная канцелярия, возглавленная князем Василием Владимировичем Долгоруким, обличив в плутовстве с подрядами многих, начиная с Меншикова, не обошла и Кикина. Александр Васильевич пережил смертный приговор, смертельный испуг, но был прощен царем, заплатил большой штраф, отнюдь его, однако, не разоривший, и был ненадолго выслан в Москву. Но вскоре Петр снял с него опалу, и Кикин вернулся в Петербург.
Почему эти люди воровали — и чем далее развивались реформы, тем интенсивнее становилось воровство, — мы уже попытались понять. Сейчас нам важно иное — могли ли эта опала и весьма умеренное наказание толкнуть Кикина на смертельно опасную авантюру — разжечь ненависть Алексея против отца, уговорить его бежать за границу и подготовить этот побег.
Да, после злоключений 1713–1715 годов Александр Васильевич навсегда утратил человеческое доверие царя. Но он оставался на виду, ездил по Европе, мог себе жить да поживать.
Нужен был огромной интенсивности стимул, чтоб толкнуть Кикина на тот путь, на который он встал. Разумеется, первое, что приходит на ум, — обида. "Затаив злобу на царя, Кикин решил поправить свою оборвавшуюся карьеру, но ставку сделал не на настоящее, а на будущее, когда трон займет наследник Алексей. С этой целью Кикин сблизился с царевичем, стал его приятелем, что благодаря уму и обаянию сделал без труда"[19], - пишет Н. И. Павленко.
"Чудовищем злобы и коварства" назвал Кикина в тридцатые годы XIX века историк Н. Устрялов.
Все верно — Кикиным в его вражде к царю наверняка двигали и яростные личные страсти. Но исчерпывалась ли этим подоплека страшного конфликта?
Ведь если поверить в дремучее ретроградство царевича Алексея, то что за карьера могла ждать кораблестроителя Кикина в его царствование? Степенное московское житье и боярский чин? Безбедный покой был ему обеспечен и теперь — захоти он этого. Но Александр Васильевич, высланный на житье в Москву, рвался обратно в Петербург — в опасное соседство с раздраженным царем, где кипела новая жизнь.
До нас дошел поразительный факт, очень многое в драме Кикина объясняющий. Во время следствия по делу Алексея Петр спросил у висящего на дыбе Александра Васильевича: "Как ты, умный человек, мог пойти против меня?" Истерзанный пытками Кикин, вместо того чтобы молить о пощаде и милости, ответил: "Какой я умный! Ум простор любит, а у тебя ему тесно".
Отнюдь не все, уличенные в злоупотреблениях и впавшие в немилость у Петра, переходили в оппозицию. Большинство проштрафившихся старались так или иначе заслужить полное прощение. Случай Кикина — принципиально иной. В канун "дела Алексея", в канун податной и церковной реформ, в переломный момент царствования, когда приближалась максимальная "теснота" для ума русского человека, почувствовавшего меру своих сил и возможностей, Кикин против этой "тесноты" взбунтовался.
Об этой принципиальной историософской подоплеке "дела царевича" мы будем еще говорить, а сейчас посмотрим — в чем же выражалось сотрудничество Кикина с царевичем, их приятельство.
Когда в 1716 году Петр заставил сына делать выбор, то главными советниками Алексея оказались Кикин и князь Василий Владимирович Долгорукий. Сперва Кикин рекомендовал царевичу отречься от престола за слабостью и неспособностью нести бремя власти. Затем, когда Петр потребовал от Алексея либо ревностно служить государству, либо удалиться в монастырь, Кикин советовал царевичу идти в монастырь, но сказал при этом знаменательную фразу: "Вить клобук не прибит к голове гвоздем: мочно его и снять". И добавил: "Теперь так хорошо; а впредь что будет, кто ведает?" Но все эти разговоры происходили на фоне идеи побега, которая родилась именно у Кикина и постепенно крепла.
Что самое важное — показания царевича о времени возникновения этой идеи напрочь разбивают версию о том, что Кикиным двигала лишь обида на царя.
Восьмого февраля 1718 года, в самом начале розыска, не пытанный и уверенный в отцовской милости Алексей писал Петру: "О побеге моем с гем же Кикиным были слова многажды, в разные времена и годы, и прежде сих писем…" Первые неприятности у Кикина начались в 1713 году, именно тогда, когда Алексей переехал на жительство в Петербург. Очень может быть, что смутные обстоятельства и подтолкнули Кикина к этой дружбе. Но до ареста и розыска, которые грянули в 1715 году, было еще далеко, а Кикин уже готовит царевича к фактическому мятежу против отца. Еще Петр не прислал Алексею грозных писем, требующих сделать выбор, а Кикин уже предвидит подобную возможность и прикидывает варианты.
Окончательный шаг Кикин действительно сделал уже в новом своем опальном состоянии. Царевич показал: "Когда я в Галландию ехать раздумал и возвратился в Питербурх (то есть не последовал совету Кикина. — Я. Г.) и его нашел, уже по розыске, прощенна и определенна в ссылку, только уже он был не под караулом, и я с ним виделся". При этом свидании Кикин уже со всей решительностью советовал Алексею искать убежища во Франции. Это был 1715 год, то есть опять-таки до роковых писем Петра к сыну.
Кикин вел свою игру очень последовательно и настойчиво. Он предлагал Алексею разные варианты — Вену, Венецию, Швейцарию. У каждого варианта были свои достоинства и особенности. И адмиралтеец обязался отыскать для царевича наиболее подходящее убежище. Это было уже после возвращения Кикина из московской "ссылки" в Петербург, когда он снова стал ездить за границу.
Царевич показал: "А как я съехался с Кикиным в Ли-боу, и стал его спрашивать, нашел ли он мне место какое? и он сказал: "Нашел-де; поезжай в Вену к кесарю: там-де не выдаду"". Кикин утверждал, что по его просьбе русский посол в Вене Авраам Веселовский секретно посовещался с вице-канцлером Шонборном, а Шонборн поговорил с императором и тот якобы дал согласие принять беглого царевича.
Судя по противоречивому поведению венского правительства, по явному желанию императора отделаться от опасного гостя, судя по тому, что Веселовский после этих показаний Алексея не был отозван немедленно из Вены, Кикин царевича обманул. В Вене его не ждали. Царевича, как мы увидим, обманул не только Кикин. Несчастный Алексей стал фигурой в очень сложной игре, которую затевали "большие персоны" из петровского окружения. Царевич оказался точкой приложения разнородных мощных и безжалостных политических сил.
Надо попытаться ответить на вопрос — какую конкретную цель преследовал хитроумный и дальновидный Кикин, рискуя собственной головой и губя царевича?
Очевидно, Кикину необходимо было сохранить Алексея в качестве законного наследника престола на случай скорой смерти Петра. Удаление в частную жизнь было для царевича нереально — Петр дал понять, что не допустит этого. Постриг — уход в монастырь — делал весьма проблематичным будущее воцарение Алексея. Клобук, конечно, можно было снять, но в этом случае Алексей мог претендовать лишь на пост регента при собственном сыне. Общественное правосознание вряд ли примирилось бы с расстригой на престоле — при всех симпатиях к Алексею народ счел бы это святотатством.
Временное пребывание в чужих краях решало проблему лучше всего. Не говоря уже о том, что Кикину явно мерещилась возможность взаимовыгодного союза претендента на престол с тем монархом, который предоставил бы царевичу убежище. Имея наследника-эмигранта, поддержанного каким-либо сильным европейским государством, обеспокоенным агрессивной внешней политикой России, можно было рассчитывать на создание действенной оппозиции внутри страны. Степень недовольства в стране была Кикину хорошо известна.
Но неужто все это затевалось только ради утоления обиды на царя, простившего Кикину уголовное деяние и избавившего от законного наказания? Уверен, что нет. Фраза о "тесноте уму", брошенная царю с высоты дыбы уже обреченным Александром Васильевичем, концентрирует в себе обширное историческое явление. Речь шла, в конечном счете, не о личных обидах Кикина или кого-нибудь еще, но о судьбе страны, о ее пути, о ее будущем. Проблематика эта, естественно, персонифицировалась в конкретных лицах.
Можно было бы, несмотря на все это, считать Кикина мстительным одиночкой, жаждущим утолить свою обиду на царя, если бы не еще одно обстоятельство. У Кикина были широкие конспиративные связи с очень определенным кругом лиц. При аресте у него были найдены "цифирные азбуки" — шифры — для переписки с князем Василием Владимировичем Долгоруким, князем Григорием Федоровичем Долгоруким, генерал-адмиралом Апраксиным, фельдмаршалом Шереметевым, князем Яковом Федоровичем Долгоруким, Алексеем Волковым, Саввою Ра-гузинским, Авраамом Веселовским и самим царевичем.
Вообще круг царевича широко пользовался для переписки "цифирными азбуками" — сведения об этом не раз всплывали во время следствия. Но для нас особенно важны перечисленные лица.
О роли князей Василия и Якова Долгоруких в "деле Алексея" речь впереди. Здесь только кратко скажем об остальных. Все они, кроме дипломата Саввы Рагузинского, личного друга Кикина, были несомненно причастны к тайной стороне жизни царевича.
Например, еще в 1712 году, находясь за границей, Алексей писал своему духовному отцу Якову Игнатьеву: "Священника мы при себе не имеем и взять негде… прошу вашей Святыни, приищи священника (кому мочно тайну сию поверить), не старого, и чтоб незнаемый был всеми. И изволь ему сие объявить, чтоб он поехал ко мне тайно, сложа священнические признаки, то есть обрив бороду и усы…" Ему нужен был духовник, которому можно было доверить тайну исповеди, а не соглядатай державного отца. И далее, объясняя Игнатьеву свой план, царевич пишет: "Пошли его на Варшаву, и вели явиться к князю Григорию Долгорукому, и чтоб сказался моим слугою или денщиком; и он ко мне отправит, я ему о сем прикажу". В сочетании с наличием шифра для тайной переписки факт этот становится многозначительным. Князь Григорий Федорович, брат князя Якова Долгорукого, был крупным дипломатом и фигурой весьма влиятельной.
Имя одного из ближайших к Петру вельмож — генерал-адмирала Федора Матвеевича Апраксина — часто мелькает в материалах розыска, — он был доброжелательным, хотя и осторожным советчиком Алексея. И наличие шифра для переписки с ним знаменательно.
Очень важно нахождение среди "конфидентов" Кикина фельдмаршала Шереметева, которого, как мы увидим, Алексей считал своим союзником. Автор глубокой работы о Шереметеве историк А. И. Заозерский установил целый ряд чрезвычайно важных для нашего сюжета обстоятельств. Во-первых, Шереметев, Апраксин и Ки-кин были друзьями, и то, что писал Кикин Шереметеву, становилось сразу известно и генерал-адмиралу. Во-вторых, как народная молва, так и мнение дипломатических кругов прочно связывали имя фельдмаршала с интересами царевича[20].
Но историкам известна только обычная переписка Шереметева и Кикина. Наличие шифра заставляет предполагать и возможность отношений конспиративных.
Волков был, судя по всему, фигурой второстепенной. Но у него в Риге останавливался царевич перед побегом.
Роль Авраама Веселовского в "деле" двусмысленна. С одной стороны, он, как уже говорилось, явно не выполнил просьбы Кикина и не подготовил почвы для появления Алексея в Вене. С другой же, — когда через несколько месяцев после розыска ему пришлось покинуть Вену, он не вернулся в Россию, бежал в Германию и скрывался там до самой смерти…
Свидетельствует ли все это о заговоре с целью свержения Петра? Вряд ли. Но ясно вырисовывается обширный круг влиятельных и близких к царю деятелей, связанных неявными, а иногда и прямо конспиративными связями и ориентированных при этом на царевича Алексея.
И круг сложился именно в середине 1710-х годов. В центре его, безусловно, стояли Кикин и Василий Долгорукий. "В бытность свою здесь царевич посылал по князь Василья Володимировича и по Кикина, и они приезжали ввечеру и поутру рано, и то тогда, когда Государь на царевича сердит бывал", — показывал камердинер Алексея Иван Афанасьев.
Кикин и Долгорукий не любили друг друга. Именно князь Василий Владимирович едва не привел Александра Васильевича на плаху. Но тут их объединял общий интерес, который оттеснял личные неудовольствия. Объединяли их и общие друзья — князь Василий Владимирович был близок с Шереметевым.
Однако именно взаимная неприязнь Кикина и Долгорукого подтверждает наличие аморфного, но целенаправленного сообщества, сложившегося вокруг царевича перед его побегом. Шифра для переписки с Меншиковым, с которым до 1717 года у Кикина была дружба, он тем не менее не держал, а для переписки с личным неприятелем Василием Долгоруким шифр был…
Когда Кикина схватили в Петербурге и привели к Меншикову, то прежде всего арестованный спросил: "Взят ли князь Василий Долгорукий? Нас истяжут, а Долгоруких царевич, ради фамилии, закрыл".
В самом начале следствия, бесповоротно губя Кикина, Алексей, в частности, писал: "Еще же велел написать к князю Василию письмо благодарное за любовь его, за что при моем случае отслужить должен, говоря он, Ки-кин: "Будет-де на меня суспет о твоем побеге будет, то я объявлю письмо твое, к князю Василию писанное, и скажу: знать-де, он с ним советовал, что его благодарит: я-де письмо перенял". И оныя письма взял к себе…"
В письме, писанном перед самым побегом, говорилось: "Князь Василий Владимирович! Благодарствую за все ваши ко мне благодеяния, за что при моем случае должен отслужить вам".
Кикин — на дыбе — показания царевича подтвердил: "Письмо к князю Василию Долгорукому тоже советовал написать и удержал его у себя, чтобы оно было Долгорукому на обличение, когда, как я чаял, царевич не возвратится". Гордый и озлобленный, Кикин готов был на тактический союз с князем Василием Владимировичем, но, очевидно, ненавидел его немногим менее, чем царя.
Оставим в стороне интереснейшую со многих точек зрения область взаимоотношений лиц, ориентированных на царевича. Мы слишком далеко ушли бы в сторону от основной задачи, если бы стали анализировать эту запутанную сферу. (Хотя для гипотетических рассуждений о возможном царствовании Алексея эта проблема имеет первостепенное значение.) Можно, однако, оглядывая эту среду, с уверенностью повторить, что никакой крепкой организации вокруг царевича не сложилось. Но, несмотря на это, в русской политической жизни оформилось явление, как мы увидим, куда более опасное для Петра, чем локальный заговор. Это было широкое — на разных социальных уровнях — неприятие главных целей и методов реформатора.
Даже если предположить, что основным стимулом для Кикина в его смертельной игре была жажда мести и обида, то как быть с другим конфидентом Алексея — генералом Василием Долгоруким? Представитель знатнейшей фамилии, один из столпов армии и гвардии, любимец царя, ничем не проштрафившийся, могущий претендовать на высшие военные и государственные посты как при Петре, так и при его преемнике, — чем руководствовался он, что двигало им в сколь неуклюжих, столь рискованных политических интригах?
Зачисленный офицером в гвардию, князь Василий Владимирович отличился уже в начальный период Северной войны. Но первую самостоятельную операцию он провел в 1708 году. Командуя карательным корпусом, он подавил опаснейший в тот момент для государства булавинский мятеж. Мятеж был спровоцирован жестокостью, с которой старший брат князя Василия, Юрий, расправлялся с казаками, укрывавшими беглых крестьян. За что и был убит восставшими.
Петр, конечно же, выбрал князя Василия Владимировича не только из-за родства с погибшим гвардии полковником, что подразумевало мстительную ненависть к булавинцам. Гвардии майор обладал двумя чертами, которые роднили его с царем, — хладнокровно-рациональной безжалостностью и стремлением к "регулярности". Петр отнюдь не случайно выделил и приблизил князя. В Долгоруком не было бесившей царя старо-московской основательной медлительности Шереметева. Из него вырастал военачальник нового типа.
Услуга, которую оказал своему государю князь Василий Владимирович, быстро и радикально ликвидировав мятеж на Дону, была далеко не заурядна. Момент был страшный — в феврале 1708 года армия Карла XII вторглась в пределы России, и в это же время Булавин, объединившись с запорожцами, призвал Дон и Украину к мятежу.
Петр подробно расписал порядок уничтожения казачьих станиц, а князь Василий Владимирович столь же пунктуально предначертания царя выполнил. Он доносил: "В Есаулове сидело 3000 человек и штурмом взяты, и все перевешаны, только из помянутых 50 человек за малолетством освобождены[21]. В Донецком сидело 2000 человек, такоже штурмом взяты, и многое число побиты, а достальные все перевешаны".
Если к фельдмаршалу Шереметеву, отправленному подавлять взбунтовавшуюся Астрахань, Петром приставлен был для контроля и слежки гвардии сержант Щепотев, то к Долгорукому никого приставлять не надо было — Петр ему полностью доверял.
Всей своей службой князь Василий Владимирович доказал не просто верность царю, но верность новой государственной идее. Для него, как и для Петра, свободное казачество было отвратительным антиподом "регулярности"…
За разгром Булавина князь Василий Владимирович получил чин полковника гвардии, что было блистательным отличием.
В следующем, 1709 году Долгорукий командует кавалерийским резервом, довершившим разгром шведов при Полтаве, и получает чин генерал-поручика. В конце того же года он снова высоко отличён — стал крестным отцом новорожденной царевны Елизаветы Петровны. Это уже не просто продвижение по службе. Это — знак личной любви и доверия царя.
В 1711 году, в тяжкие дни катастрофы на Пруте, когда русская армия, блокированная бесчисленными турецкими войсками в выжженной степи, оказалась на краю гибели, князь Василий Владимирович сохранил абсолютное присутствие духа и настаивал на самом решительном варианте действий: "проложить дорогу штыками или умереть".
За Прут он получил Андреевскую ленту — высшее воинское отличие.
Затем к его военным лаврам присоединились и дипломатические. А в 1715 году Петр доверил ему щекотливейшее дело совсем по иной части. Выявились чудовищные злоупотребления Меншикова, "полудержавного властелина", второго лица в государстве. Создана была комиссия для расследования. Достойно возглавить ее мог лишь человек большого мужества — светлейший князь был силен своими заслугами, близостью к царю, покровительством царицы, обширными связями. Он отличался мстительностью, и в случае благополучного для него исхода следствия его обвинителей ждала печальная участь.
Кроме всего прочего, для руководства следствием требовался человек беспристрастный, недоступный подкупу и давлению многочисленных друзей и врагов светлейшего.
Петр выбрал князя Василия Владимировича, что свидетельствовало о доверии абсолютном. Долгорукий железной рукой провел следствие, тяжко обвинил Меншикова, навсегда разрушив его близость с царем. Светлейшего спасло от сурового наказания лишь заступничество царицы…
Отпрыск знатнейшего рода, что придавало ему особый вес в глазах офицерства, знаменитый и удачливый генерал, доверенное лицо государя — это редкое сочетание открывало перед Долгоруким в середине 1710-х годов дорогу к самым вершинам военной и государственной карьеры.
Что, казалось бы, могло связать этого строителя новой системы, так много в этой системе получившего и так много для нее сделавшего, с царевичем Алексеем, символом, по мнению историков, системы старой?
Что за человек был князь Василий Владимирович? Герцог де Лириа, испанский посол, весьма желчный мемуарист, отозвался о князе с необычным почтением:
Фельдмаршал Долгорукий (герцог знал Долгорукого уже после смерти Петра. — Я. Г.) был человек с умом и значением, честный и достаточно сведущий в военном искусстве. Он не умел притворяться, и его недостаток заключался в излишней искренности и откровенности. Он был отважен и очень тщеславен, — друг ревностный, враг непримиримый. Он не был открытым противником иностранцев, хотя не очень их жаловал. Вел он себя всегда благородно, и я могу сказать по всей справедливости, что это был русский вельможа, более всех приносивший чести своей родине.
Добросовестный историк Д. А. Корсаков, специально изучавший семейство Долгоруких, дал генералу такую характеристику, суммирующую отзывы современников: "Чуждый лукавства и криводушия, не входивший ни в какие сделки и "конъюнктуры"[22], он действовал всегда начистоту и всегда и везде, невзирая ни на какие обстоятельства, прямо в глаза говорил правду"[22].
Корсаков очень точно и лаконично определил позицию князя: "Один из весьма видных сподвижников и один из редких "супротивников" Петра Великого". Подобный парадокс был отнюдь не редким, вопреки мнению историка, в последнее десятилетие петровского царствования.
Очевидно, причины оппозиционных маневров генерала надо искать, помимо прочего, в фундаментальных чертах его личности. Ни разу не оскорбленный своим самовластным государем, Долгорукий тем не менее постоянно ощущал такую возможность. Долгорукого, в отличие от Кикина, скорее всего, душевно изнуряла мысль о возможном унижении — "теснота самоуважению".
Во всяком случае, мы не можем до конца согласиться с характеристикой Долгорукого, данной Корсаковым, который упустил из виду материалы "дела Алексея". Между тем именно в этой ситуации князь Василий Владимирович попытался вести хитроумную закулисную игру, которая ему, впрочем, не удалась…
В период, предшествующий побегу, царевич постоянно виделся с Долгоруким — тому есть неоспоримые доказательства. Но если Кикин пытался скрывать свою связь с Алексеем, то князь Василий Владимирович, избрав иную тактику, ее демонстрировал — делая вид, что выступает посредником между отцом и сыном.
Алексей показал на следствии: "А перед поданием моего ответного письма ездил я к князь Василию Володимировичу Долгорукому да к Федору Матвеевичу Апраксину, прося их: "Буде ты (Петр. — Я. Г.) изволишь с ними о сем говорить, чтоб приговаривали меня лишить наследства и отпустить в деревню жить, где бы мне живот свой скончать". И Федор Матвеевич сказал, что буде-де отец станет со мною говорить, я-де приговаривать готов.
А князь Василий говорил то ж: да еще прибавил: "Дай-де писем хоть тысячу, еще-де когда что будет; старая-де пословица: улита едет, когда-то будет; это не запись с неустойкою, как мы преж сего меж себя давывали". И когда я письмо отдал, в тот день или назавтрея, не упомню, приехал ко мне князь Василий и сказал твоим словом, чтоб я ему письмо твое показал; и я ему чел, и он мне сказал; "Я-де с отцом твоим говорил о тебе; чаю-де, тебя лишат наследства, и письмом-де твоим, кажется, доволен". И просил у меня чернаго письма, что я писал, и я ему его чел, понеже он мне присоветовал о брате писать, что там о нем писано; и когда я прочел, и он мне сказал: "Хорошо-де написано". И про вышеписанные слова повторил, и еще промолвил: "Я-де тебя у отца с плахи снял"… И он мне говорил: "Теперь-де ты радуйся, дела-де тебе ни до чего не будет"".
На следствии князь Василий Владимирович факт этих разговоров подтвердил. Но из его показаний и анализа обстоятельств ясно, что утверждение о разговорах с царем по поводу судьбы Алексея было чистой дезинформацией.
У него действительно был разговор с царем об Алексее, но, как явствует из его собственного письма Петру, смысл разговора был совершенно иной, вполне нейтральный.
Кроме того, Петр на самом деле не только не был "доволен" письмом Алексея, но пришел от него в сильнейшее раздражение. Что и выяснилось в январе следующего, 1716 года. Он вовсе не собирался отпускать царевича в деревню на вольное житье, о чем тот просил, а собирался поставить его перед выбором: послушание и выполнение долга или — монастырь.
Ясно, что никаких разговоров на эту тему между царем и князем не было. Но как же Долгорукий решился откровенно обмануть Алексея?
Очевидно, дело в том, что в этот момент Петр был тяжело болен. Он заболел сразу после своего письма Алексею в октябре 1715 года и смог продолжить переписку только в середине января следующего года.
Сам Петр придавал принципиальное значение поведению окружающих во время этой болезни. Да и не только он. Кикин говорил Алексею, что отец его вовсе не болен, а только притворяется, чтоб проверить верность соратников. В вопросные пункты, врученные воротившемуся царевичу 4 февраля 1718 года, пунктом вторым Петр недаром включил следующий: "В тяжкую мою болезнь в Питербурхе не было ль от кого каких слов, для забежания к тебе, ежели б я скончался?" Царевич ответил на него отрицательно. На самом же деле попытка Долгорукого выступить благодетелем царевича и тем привязать его к себе предпринята была именно во время этой "тяжкой болезни".
Очевидно, князь то ли верил в смертельный исход царского недуга, то ли — что вероятнее — рассчитывал, что после длительного периода болезни подробности его маневров перестанут быть актуальными и забудутся, а результат — "я тебя у отца с плахи снял", то есть спас от казни — останется.
Здоровье Петра в это время уже сильно пошатнулось, и ясно было, что он недолговечен. В этот ли раз, в следующий ли, но болезнь сломит царя. Естественный наследник — Алексей. Даже в случае пострига он, как некогда Филарет, отец Михаила Романова, имеет все шансы стать регентом-правителем при своем малолетнем сыне.
Именно поэтому Долгорукий был отнюдь не одинок в своих "забежаниях" к наследнику. Посте трехмесячной болезни царя в зиму 1715/16 года надежды на скорую его смерть лишили многих привычной осторожности и выявили истинные симпатии.
Алексей показал: "Слышал я от Сибирского царевича, что "говорил-де Михайло Самарин, что-де скоро у нас перемена будет; а что-де Самарин говорит, то сбывается", сказал Сибирский; а какая перемена, не явил". Это было, судя по логике рассказа, в начале 1716 года, ибо далее Алексей пишет: "Еще же мне он сказал в марте месяце 1716 года: "В апреле месяце в первом числе будет переме-на". И я стал спрашивать: что? И он сказал: "Или-де отец умрет, или разорится Питербурх: я-де во сне видел"".
Именно в это время многие в окружении царя жили, напряженно ожидая перемен, мечтая о переменах. И не случайно — в это время. Это был не только период ухудшения государева здоровья, но и канун решающих реформ — церковной реформы и, главное, податной реформы. Это было время, когда, после решительного перелома в войне, Петр принялся за внутренние дела и ясно стало, что совсем скоро страна будет намертво схвачена железной системой, подавляющей всех и вся. Именно в это время выявился вектор реформ.
Нет ни малейших указаний на то, что хоть кто-нибудь замышлял насильственное устранение царя. Страх перед ним, его авторитет, несмотря на неприязнь и ненависть, были слишком велики. Верность царю его гвардии делала любой "регулярный" заговор авантюрой. Ясно было, что убийство царя приведет прежде всего к истреблению заговорщиков. Героических самоубийц в окружении Петра не было. Надеяться оставалось только на естественную смерть деспота-реформатора. И здесь нетерпение было так велико, что толкало на безрассудные поступки.
Алексей исповедовался отцу: "После твоей болезни, приехав из Англии, Семен Нарышкин ко мне в дом, а с ним Павел Ягужинский или Алексей Макаров, не упомню[23], кто из них двух один, а кто подлинно, сказать не упомню, и разговаривая о наследствах тамошних, и Семен стал говорить: "У Прусского-де короля дядья отставлены, а племянник на престоле, для того, что большого брата сын". И на меня глядя, молвил: "Видь-де мимо тебя брату отдал престол отец дурно". И я ему молвил: "У нас он волен, что хочет, то и делает; у нас не их нравы". И он сказал: "Это-де неведомо, что будет; будет так сделается, во всем-де свете сего не водится"".
Зерно этого многозначительного разговора — фраза чрезвычайной значимости: "У нас он волен, что хочет, то и делает; у нас не их нравы". Речь идет не о дурном характере Петра, но о форме правления. О самодержавии. Частный случай — нарушение порядка престолонаследования — естественно трактовался как порок самодержавной системы.
Этот мотив — осуждение самодержавия как института — возникает в течение следствия не единожды. Так, 12 мая от царевича потребовали подтвердить такое на него показание: "Царевич говаривал: два-де человека на свете как Боги: папа Римский да царь Московский; как хотят, так делают". Царевич подтвердил. В этой связи весьма многозначительны имена двоих собеседников — Ягужинский или Макаров.
Павел Ягужинский — генерал-прокурор Сената, "новый человек" из простолюдинов, всем обязанный Петру, один из ближайших к нему в последние годы людей.
Алексей Макаров — кабинет-секретарь Петра, его правая рука.
Кто бы из них ни участвовал в этом криминальном заговоре — суть дела не меняется. Идея несправедливости самодержавия жила уже в головах ближайших к царю лиц.
Можно было бы усомниться в правдивости показания Алексея, если бы мы не знали дальнейшего. В 1730 году, когда появилась возможность форму правления изменить, упразднив или ограничив самодержавие, оба — и Ягужинский, и Макаров — проявили себя вполне определенно. Как уже говорилось, в решающие часы Ягужинский высказался без обиняков: "Долго ли нам терпеть, что нам головы секут; теперь время, чтоб самодержавию не быть!"
Макаров в те же дни принял участие в составлении конституционных проектов.
Сетования благополучного Ягужинского, взлетевшего именно при самодержавии — и благодаря ему! — на самые верхи власти, — свидетельство кризиса системы. Самодержавный произвол, полная личная незащищенность пугали его не меньше, чем проштрафившегося и пострадавшего еще до "дела Алексея" Кикина.
Но еще более красноречиво реагировал на это мучительное чувство личной незащищенности, на тягостное ощущение неправильности хода жизни другой счастливец и удачник — князь Василий Владимирович Долгорукий.
В первый день следствия, еще не испытывая никакого давления, отвечая на вопросные пункты от 4 февраля, Алексей неожиданно в самом конце ответов сообщил нечто, о чем его вовсе не спрашивали: "Будучи при Штети-не, князь Василий Долгорукий, едучи верхом, со мною говорил: "Кабы-де на Государев жестокий нрав да не царица, нам бы-де жить нельзя: я бы-де в Штетине первый изменил"".
Чрезвычайно важно, что это показание идет сразу — хотя и без видимой связи — после пересказа крамольного разговора с Нарышкиным, Ягужинским или Макаровым. В голове Алексея и заявление Долгорукого, и сетования остальных складываются в единое явление: тяжкое недовольство "больших персон" своим положением и положением в стране. Придумать фразу Долгорукого Алексей не мог в силу ее парадоксальности — Долгорукий говорит как о единственной защите от самодурства Петра о мачехе царевича. Говорит это Алексею, зная о его отношении к мачехе. Гордый своей родовитостью Рюрикович вынужденно признает над собой покровительство пасторской служанки, простолюдинки, которую наверняка втайне презирал.
Ситуация, если вдуматься, потрясающая — один из столпов армии и режима вообще, человек, которому царь доверяет безоговорочно, декларирует свою готовность к измене! Каково же должно быть его душевное состояние и степень его недовольства!
Этот разговор происходил в 1713 году. И уже тогда генерал ведет его с наследником как с политическим единомышленником. И пусть это заявление — только вспышка и лавры князя Курбского князя Долгорукого не прельщали, но оно свидетельствует о драматичности процессов, происходивших в петровском окружении.
Если для Кикина, наказанного и отринутого царем, нестерпимость положения заключалась еще и в "тесноте уму" — скованности действий энергичного талантливого "дельца", в постоянном ощущении жесткой системы-клетки, в пределах которой и должны были существовать все, кроме ее создателя, то у высокородного Долгорукого к этому добавлялось еще и обостренное ожидание оскорбления, унижения достоинства. И полная невозможность свое достоинство защитить.
Разумеется, князь Василий Владимирович, как и умный Кикин, понимал, что дело не просто в "государевом жестоком нраве". Характер царя — игра судьбы и случая. Суть в том, что самодержец не имеет пределов своей власти и, соответственно, своего произвола. "У нас он волен, что хочет, то и делает; у нас не их нравы".
М. А. Фонвизин писал об этих настроениях в петровском окружении конца царствования:
Одни из них, любители старины времени допетровского, желали ее восстановления, другие же из молодого поколения, более образованные и осмысленные знакомством с Европой, тяготились уже самодержавием и замышляли ограничить его собранием государственных чинов и сенатом[24].
Фонвизин ошибается относительно возраста. Как мы увидим, идеолог конституционалистов — князь Дмитрий Михайлович Голицын — был немолод. Но в принципе историк-декабрист совершенно прав. И к этим "другим" относились и Кикин, и Василий Долгорукий, и Ягужинский, и Макаров, и еще многие, ревностно служившие самодержавию, но мечтавшие о его уничтожении.
Ближайшие к Петру люди с надеждой примеряли на российский государственный быт "их нравы" — конституционные ограничения верховной власти.
Зная роль князя Василия Владимировича в конституционном порыве 1730 года, мы вправе предположить, что его стремление привязать к себе наследника сопряжено было с туманными, быть может, планами изменения системы власти.
Таким образом, уже на первом этапе следствия по делу царевича выявилась глубокая и драматическая подоплека его нелепого, на первый взгляд, бунта. Не дурное воспитание, не нашептывание "больших бород", а силовое напряжение исторического поля двигало безвольным царевичем в этот переломный период. А на втором этапе следствия царю пришлось услышать в пыточном подвале вещи для него убийственные.
Розыск по делу царевича выявил такое неблагополучие, такое напряжение вокруг реформатора, что, не обладай он неколебимым самодержавным сознанием, он должен был задуматься об изменении или хотя бы корректировке курса. Но Петр — при всех его талантах и страсти к преобразованиям — на глубине, там, где формируются фундаментальные решения, оставался старомосковским деспотом. И потому, свирепо расправившись с оппозицией и не пожелав извлечь из происшедшего уроков, он пошел той же дорогой с обычной своей решительностью. Но это была уже решимость отчаяния, быть может им самим не в полную меру сознаваемая.
Тонкий исторический психолог Ключевский писал:
Можно представить себе душевное состояние Петра, когда, свалив с плеч шведскую войну, он на досуге стал заглядывать в будущее своей империи. Усталый, опускаясь со дня на день и от болезни, и от сознания своей небывалой славы и заслуженного величия, Петр видел вокруг себя пустыню, а свое дело на воздухе и не находил для престола надежного лица, а для реформы надежной опоры ни в сотрудниках, которым знал цену, ни в основных законах, которых не существовало, ни в самом народе, у которого отнята была вековая форма выражения своей воли, земский собор, а вместе и сама воля. Петр остался с глазу на глаз со своей безграничной властью…[25]
Ключевский не сказал только, что так точно нарисованная им душевная и политическая трагедия Петра предопределена была выбором модели империи и, соответственно, методами ее построения…
Первый — московский — и второй — петербургский — этапы следствия существенно отличались друг от друга. Но между ними возник, наслоившись на московский этап, и на несколько недель заслонил все своей необъяснимой жестокостью суздальский эпизод, важный для нас не политически, но психологически.
Рассказывая о следствии по делу царевича, Пушкин со свойственной ему лаконичной энергией изложил суздальскую драму:
В сие время другое дело озлобило Петра: первая супруга его, Евдокия, постриженная в Суздальском Покровском монастыре, привезена была в Москву вместе с монахинями, с ростовским епископом Доси-феем и с казначеем монастыря, с генерал-майором Глебовым, с протопопом Пустынным. Оба следственные дела спутались одно с другим. Бывшая царица уличена была в ношении мирского платья, в угрозах именем своего сына, в связи с Глебовым; царевна Мария Алексеевна в злоумышлении на государя; епископ Досифей в лживых пророчествах, в потворствах к распутной жизни царицы и проч.
15 марта казнены Досифей, Глебов, Кикин, казначей Вяземский[26].
Баклановский и несколько монахинь высечены кнутом.
Царевна Мария заключена в Шлиссельбург.
Царица высечена и отвезена в Новую Ладогу.
Петр хвастал своей жестокостью. "Когда огонь найдет солому, — говорил он поздравлявшим его, — то он ее пожирает, но как дойдет до камня, то сам собою угасает"[27].
В этот сухой конспект Пушкин, со свойственным ему гениальным чутьем, включил живую деталь, которая, собственно, и есть смысловое зерно сюжета, — "Петр хвастал своею жестокостью…".
Суздальское дело, само по себе второстепенное, ибо никто из участников не имел сколько-нибудь значительного политического влияния и опасности не представлял, важно было Петру в двух отношениях. Во-первых, он во что бы то ни стало хотел вывести на первый план "большие бороды". Вся серьезность ситуации еще не была ясна ему, но заговорщицкая энергия Кикина, замешанность — что, конечно же, было для царя потрясением — генерала Долгорукого, круг конфидентов Кикина, судя по найденным у него шифрам. — все это требовало, кроме расправы, еще и умного политического маневра. И для мнения народного, а также и международного Петр выдвигал на первый план постриженную царицу, Досифея, монахов и монахинь. Кикин, к тому времени уже выпотрошенный костоломами и сказавший все, что мог или хотел сказать, был сознательно казнен вместе с теми, к кому прямого отношения не имел, — "новый человек", адмиралтеец, недавний любимец царя спрятан был среди "больших бород" и несчастного любовника монахини-царицы.
Во-вторых, что не менее существенно, в канун второго этапа розыска, который должен был начаться с прибытием Ефросиньи, Петр решил продемонстрировать беспредельную жестокость.
Досифей, обвиненный и признавшийся под пыткой в том, что предрекал скорую смерть царя, сказал архиереям, собравшимся, чтоб расстричь его: "Только я один в сем деле попался. Посмотрите, и у всех что на сердцах? Извольте пустить уши в народ, что в народе говорят?" Он был колесован.
Капитана Глебова (Пушкин ошибочно назвал его генерал-майором) удалось уличить только в одном — в блуде с монахиней-царицей. И за это отнюдь не политическое преступление он предан был страшной казни — посажен на кол.
Смерть Кикина была ужасающа. Колесованный, как и Досифей, с раздробленными руками и ногами, он медленно умирал на колесе. Он умолял Петра, подъехавшего взглянуть на мучения своих врагов, отпустить его умереть в монастырь. Петр приказал отрубить ему голову, чтоб прекратить мучения…
Это была прелюдия к главному этапу розыска. При всей ненависти бывшей царицы и ее круга к Петру и реформам, расправа с ее окружением была отнюдь не адекватна опасности. Это была чудовищная акция устрашения.
В нашу задачу не входит воспроизводить здесь картину и ход следствия. Нам важен только один аспект показаний царевича и его соучастников.
Но прежде чем перейти к содержательной стороне дела, надо представить себе ее, так сказать, технологическую сторону и понять, насколько сведения, полученные следствием, соответствовали реальности. Многие важные для нас, да и для Петра, сведения следователи получили от Алексея под пыткой.
Как это делалось?
Уже известный нам Берхгольц с восторженной объективностью этнографа-любителя описывает процесс получения показаний от запирающихся подозреваемых: "Он (князь Гагарин. — Я. Г.) не хотел признаваться в своих проступках и потому несколько раз был жестоко наказываем кнутом. Кнут есть род плети, состоящий из короткой палки и очень длинного ремня. Преступнику обыкновенно связывают руки назад и поднимают его кверху, так что они придутся над головою и вовсе выйдут из суставов; после этого палач берет кнут в обе руки, отступает несколько шагов назад и потом, с разбегу и припрыгнув, ударяет между плеч, вдоль спины, и если удар бывает силен, то пробивает до костей. Палачи так хорошо знают свое дело, что могут класть удар к удару ровно, как бы размеряя их циркулем и линейкою"[28].
На втором этапе следствия Алексея многократно пытали кнутом на дыбе, а возможно, по имеющимся свидетельствам, и иными способами. Есть свидетельства, что часть допросов с пыткой проходила в присутствии Петра и не в крепости, а на царской мызе возле Петергофа.
Можно сколь угодно толковать о нравах эпохи и о жестокости обычаев, но то, что царь пытает собственного сына, казалось людям отвратительным, ибо прецедентов в русской истории не имело.
Разумеется, пыткой из царевича можно было вымучить все, что захотел бы царь. Но нужен ли был Петру самооговор Алексея и оговор других? Безусловно нет. Более того, часть признаний царевича, касающаяся "больших персон", была сознательно оставлена без внимания и не проверялась. Хотя проверить было просто. Петр хотел получить представление о реальной расстановке сил в правительствующей среде. Он получил его, но не пожелал сделать достоянием страны. Его вполне устраивал миф о "больших бородах" и темных старо-московских интриганах.
Царевича пытали жестоко, но расчетливо. Все время розыска он был на ногах, незадолго до смерти мог сам явиться в суд, его ответы на вопросы следователей до последнего дня изобличают неповрежденное сознание. Пушкин, читавший подлинник дела, говорит о дрожащей руке, которой написаны после пытки ответы царевича. Еще бы! Он писал рукой, только вправленной после вывиха на дыбе. Но у него оставались силы отвечать своеручно, четко и пространно.
Наиболее важные показания царевича перепроверялись следствием. Ему, висящему на дыбе, заново задавались вопросы, на которые он уже отвечал. И Алексей ни от чего не отрекался и нигде себе не противоречил. Тем более что следователи очень многое знали от его пытанных сторонников и легко предавшей его Ефросиньи.
Оснований сомневаться в правдивости показаний Алексея нет. Даже столь педантичный историк, как С. М. Соловьев, опирается на них без всяких оговорок и сомнений.
Какова же была программа Алексея, которая сложилась у него перед побегом? В наивном и примитивизированном варианте она изложена была той же Ефросиньей и уже упоминалась нами. Надо иметь в виду, разумеется, что, говоря с любовницей, царевич учитывал уровень ее понимания политических проблем и все упрощал.
Да он же, царевич, говаривал: когда он будет государем, и тогда будет жить в Москве, а Питербурх оставит простой город; также и корабли оставит и держать их не будет; а войска-де станет держать только для обороны, а войны ни с кем иметь не хотел, а хотел довольствоваться старым владением и намерен был жить зиму в Москве, а лето в Ярославле; и когда слыхал о каких видениях или читал в курантах, что в Питербурхе тихо и спокойно, говаривал, что видение и тишина недаром: "Может быть, либо отец мой умрет, либо бунт будет; отец мой, не знаю, за што меня не любит и хочет наследником учинить брата моего, он еще младенец, и надеется отец мой, что жена его, а моя мачеха, умна; и когда, учиня сие, умрет, то-де будет бабье царство! И добра не будет, а будет смятение: иные станут за брата, а иные за меня".
Е. В. Анисимов так комментирует этот текст: "Можно предположить, что, по-видимому, царевич, придя к власти, намеревался свернуть активную имперскую политику отца, ставшую столь очевидной именно к концу Северной войны. Не исключено также, что устами царевича говорила политическая оппозиция, загнанная Петром в глубокое подполье…"[29]
Если мы внимательно и беспристрастно прочитаем "программу" Алексея, то не найдем в ней ни одного криминального положения. Алексей не собирается разрушать или отдавать шведам Петербург, а всего лишь хочет сделать его обыкновенным портом. Перенос столицы в Москву отнюдь не был для России катастрофой. Военный флот, как мы знаем, был страшной обузой для экономики страны. Но и полное уничтожение военного флота Алексей, имея ближайшим советником адмиралтейца Кикина, вряд ли предпринял бы. Речь могла идти о сокращении флотского бюджета. Но в мирной ситуации частный торговый флот, который, собственно, и был нужен России, развивался бы естественным путем, не высасывая соков из населения. Распускать армию Алексей не собирается — он исповедует, говоря сегодняшним языком, "принцип разумной достаточности". Он собирается перейти от наступательной, империалистической доктрины отца к доктрине оборонительной. Он не собирается отдавать берега Балтики — иначе о Петербурге и речи бы не было, — но не хочет дальнейших завоеваний, которые планировал Петр и о которых Алексей, естественно, знал. И это было вполне разумно. Более того, с государственной точки зрения совершенно целесообразно. Неразумной и нецелесообразной была безудержная жажда новых территориальных приобретений, владевшая Петром, его стремление диктовать свою волю Восточной и Центральной Европе. А если учесть, что в окружении царевича армию представлял генерал князь Василий Долгорукий, полководец нового типа, то совершенно ясно, что об уничтожении петровской армии и гвардии — лучшего, что удалось создать первому императору, — речи не было: генералитет этого не допустил бы.
Последний пассаж "программы", тоже касающийся престолонаследия, при всей наивности формулировок, поражает своей проницательностью. О петровском установлении, нарушившем традиционный порядок престолонаследия, Ключевский сказал со всей горькой прямотой:
Редко самовластие наказывало само себя так жестоко, как в лице Петра этим законом… Лишив верховную власть правомерной постановки и бросив на ветер свои учреждения, Петр этим законом погасил свою династию как учреждение: остались отдельные лица царской крови без определенного династического положения. Так престол был отдан на волю случая и стал игрушкой[30].
Но ведь, собственно, о том же говорит и Алексей, провидя "бабье царство" и династические распри.
Разумность идей наследника, даже в передаче темной Ефросиньи, выдает не только его природный ум, о котором говорят современники, и понимание реального положения, но в первую очередь указывает на круг государственного общения Алексея, круг, вовсе не ограниченный юношеской его "компанией", умным и дельным администратором и инженером Кикиным и генералом Долгоруким.
Что же это был за круг?
Люди, на которых царевич рассчитывал как на соратников после смерти отца, так и на сторонников в борьбе за власть при его жизни, выявились в ходе розыска — во второй, петербургский, пыточный период.
Наиболее влиятельные персоны, названные царевичем, оказываются в числе тех, с кем Кикин переписывался или готовился переписываться шифром. Это главнокомандующий русской армией фельдмаршал граф Борис Петрович Шереметев и сенатор князь Яков Федорович Долгорукий. Алексей рассказывает о своих отношениях с ними довольно беспорядочно, но целый ряд выразительных деталей дает возможность эти отношения реконструировать.
"Борис Петрович говорил мне, будучи в Польше, не помню в которое время, при людях немногих моих и своих, что напрасно-де ты малого не держишь такого, чтоб знался с теми, которые при дворе отцове; так бы-де ты все ведал", — показал царевич 14 мая, еще до пыток. При всей краткости это чрезвычайно насыщенное смыслом свидетельство обнаруживает наличие особо доверенных лиц с той и с другой стороны, при которых можно вести разговоры, равные государственной измене. Ведь фельдмаршал учит наследника искусству политической интриги, советуя ему учредить свою разведку при августейшем отце.
Князь Яков Долгорукий прославлен был прямотой и мужеством перед лицом царя. Царевич показал, что они с князем обсуждали "тягости народные" — тяжкое положение России. Князь сознавал, что его отношения с царевичем вызывают подозрения. "Когда при прощании в Сенате, — показал Алексей 16 мая, — ему, князю Якову, молвил на ухо: "Пожалуй, меня не оставь", он сказал, что "я всегда рад, только больше не говори: другие-де смотрят на нас". А преж того, когда я говаривал, чтоб когда к нему приехать в гости, и он говаривал: "Пожалуй, ко мне не езди; за мною смотрят другие, кто ко мне ездит"".
Князь Яков искренне любил царевича и был ему предан. Царевич Сибирский рассказывал, что посте побега Алексея "князь Яков Федорович Долгорукий так по нем плакал, что затрясся". И при этом он соблюдает сугубую осторожность в общении с полуопальным наследником. Долгорукий был человеком отнюдь не робким, и если он, один из самых видных и влиятельных вельмож, ведет себя таким образом, то это более чем что-либо свидетельствует об особости его отношений с Алексеем. Конспирация необходима там, где есть что конспирировать.
Однако близость Алексея и князя Якова Федоровича вызвана была не только и не просто личной симпатией старого сенатора к наследнику. Они сходились во взгляде на связь прошлого, настоящего и будущего России, то есть на необходимый характер реформ. В "Истории Российской" Татищева есть замечательная по выразительности сцена, где князь Яков Федорович, к неудовольствию Меншикова, объясняет царю неразрывность реформы и традиции, восхваляя внутреннюю политику царя Алексея Михайловича, ее основательность и справедливость, напоминает Петру, что истоки военной реформы тоже лежат во временах его отца, но при этом отдает должное внешнеполитическим успехам Петра. И происходит это в 1717 году, когда Алексей скрывался в Италии…
Программа Алексея — в ее истинном виде — была, скорее всего, разумным сочетанием уже достигнутых преобразований с сохранением полезной традиции, с учетом реальных возможностей и ориентацией на мирное развитие страны. И складывалась эта программа, судя по всему, под влиянием бесед с такими людьми, как князь Яков Федорович и — еще более — как князь Дмитрий Михайлович Голицын.
Голицыны занимали в планах и надеждах Алексея не меньшее место, чем Долгорукие. И князь Дмитрий Михайлович — в первую очередь.
После Кикина и князя Василия Долгорукого, которые играли в истории отречения и побега роли, так сказать, организационные, среди тех, кто влиял на царевича идеологически, князь Дмитрий Михайлович занимает в материалах розыска наиболее значительное место.
Только с двумя персонами обсуждал царевич "тягости народные", положение в стране — с князем Яковом Федоровичем и князем Дмитрием Михайловичем. Князь Дмитрий Михайлович постоянно заботился о духовном воспитании наследника. "Князь Дмитрий Голицын, — доказывал Алексей, — много книг мне из Киева приваживал по прошению моему и так, от себя; и я ему говаривал: "Где ты их берешь?" — "У чернецов-де киевских: они-де очень к тебе ласковы и тебя любят"".
Князь Дмитрий Михайлович скромничал. У него самого была одна из лучших библиотек в России. Причем библиотека политическая.
"А на князь Дмитрия Михайловича имел надежду, — показал царевич позже, — что он мне был друг верный, и говаривал, что я тебе всегда верный слуга".
Князь Дмитрий Михайлович Голицын — центральная фигура этой книги и главное действующее лицо конституционного порыва 1730 года. Подробно мы будем говорить о нем в свое время. А сейчас надо запомнить, что именно убежденный сторонник ограничения самодержавия князь Голицын оказался одним из доверенных советников царевича Алексея и что Алексей был нужен Голицыну для реализации его политических планов не меньше, чем Голицын Алексею.
Теперь нам предстоит решить принципиальный вопрос — с какой целью предпринял Алексей безумный побег в Аварию и каковы были его тактические планы.
У Алексея был самый прямой выход — поступать согласно желанию отца, принимать посильное участие в государственной деятельности. Он был способен к такой работе и не раз это доказывал. Не обладая энергией, волей и талантами своего отца, он вполне мог добросовестно выполнять поручения Петра. И если бы при этом вел себя лояльно, то у Петра не было бы поводов — при всей нелюбви к сыну — подвергнуть его опале. Во всяком случае, жизни Алексея ничего не угрожало бы. Даже такой самовластный деспот, как Петр, не решился бы расправиться с наследником без всяких юридических оснований.
Алексей принципиально отринул этот выход. С середины десятых годов он совершенно сознательно перешел в оппозицию к политике яростного реформаторства, которая изнуряла и озлобляла страну. Он явно не был крупной фигурой, значительной личностью. Но он чутко уловил нарастающие в окружении царя настроения и нашел, как мы видели, поддержку.
Бежал он в Австрию с целью вполне определенной. Он, во-первых, хотел в безопасности дождаться момента, когда сможет вернуться в Россию как государь или же как регент при малолетнем брате или сыне. Это могло случиться при двух обстоятельствах — смерти Петра или бунте. Смерти Петра ожидали в недалеком будущем, и не без оснований.
Народный мятеж был куда менее реален. Гвардия и элитарные армейские полки — типа Ингерманландского — прочно подпирали власть. Но возможность мятежа в измученной армии исключить было нельзя, и эта возможность тоже учитывалась наследником. В канун открытого конфликта с отцом Алексей, пьяный, говорил своему камердинеру Ивану Афанасьеву: "…быть бунту; о тягостях народных, чая, что не стерпя, что-нибудь сделают; а к тому ж я слыхал от Сибирского (царевич Сибирский. — Я. Г.): "Как-де народ терпит тягости"" Тема "народных тягостей", как видим, была постоянной темой в разговорах царевича с доверенными лицами.
Нас не должна обманывать инфантильная интонация показаний Алексея. Тут играл роль страх, растерянность, желание казаться наивнее, чем царевич был на самом деле. Надо видеть то, что стояло за этим торопливым и сбивчивым текстом. А стояли за ним вещи вполне реальные.
Но, оказавшись в относительной безопасности, за границей, Алексей не склонен был к пассивному ожиданию. Он написал письма в Сенат и своим друзьям среди высшего духовенства, смысл коих был — "я жив и будущее за мной". Судя по настойчивым упоминаниям Сената в показаниях, царевич возлагал на это учреждение особые надежды. (Что, кстати, свидетельствует о намерении Алексея сохранить главные структуры управления.) "В сенаторах я имел надежду таким образом, чтоб когда смерть отцу моему случилась в недорослых летех братних, то б чаял я быть управителем князю Меншикову, и то б было князю Якову Долгорукову и другим, с которыми нет согласия с князем, противно", — показал царевич 16 мая.
Алексей достаточно точно представлял себе возможное развитие событий после смерти Петра и весьма трезво оценивал ситуацию. Ведущая роль Меншикова и ненависть к нему как знати, так и многих "новых людей" стали причиной падения светлейшего в 1728 году. Только роль Алексея сыграл его сын Петр. Алексей не был фантазером. Планы, сложившиеся в беседах с сильными государственными умами, выглядят здраво.
А когда я был в побеге, в то время был в Польше Боур с корпусом своим, также мне был друг, и когда б по смерти отца моего (которой чаял я вскоре от слышанья, что будто в тяжкую болезнь его была апелепсия, и того ради говорили, что у кого оная в летех случится, те недолго живут, и того ради думал, что и велико года на два продолжится живот его) поехал из цесарии в Польшу, а из Польши с Боуром в Украину, то б там князь Дмитрий и архимандрит Печерский, который мне и ему отец духовный и друг. А в Печерского архимандрита и монастырь верит вся Украина, как в Бога. Тако же и архирей Киевский мне знаем: то б все ко мне пристали.
А в Москве царевна Марья и архиереи, хотя не все, только чаю, то большая часть, пристали ко мне.
А в Финляндском корпусе князь Михаило Михайлович, а в Риге князь Петр Алексеевич также мне друг, и от своих не отстал же.
И так вся от Европы граница моя бы была и все б меня приняли без великой противности, хотя не в прямые государи, а в правители всеконечно.
А в главной армии Борис Петрович и прочие многие из офицеров мне друзья же.
А о простом народе от многих слыхал, что меня любят.
Если суммировать соответствующие показания Алексея, то вырисовывается круг власть имущих, на которых он рассчитывал. Это, прежде всего, киевский губернатор князь Дмитрий Михайлович Голицын, сенатор князь Яков Федорович Долгорукий, высшее духовенство, имеющее могучее влияние на "чернь". Особое значение имеет поддержка генералитета. Отношения царевича с князем Василием Долгоруким нам известны. Князь Михаил Михайлович Голицын, названный Алексеем, — блестящий генерал, не менее, а быть может и более популярный в армии, чем Василий Долгорукий, герой многих сражений, — находился под полным влиянием своего старшего брата князя Дмитрия Михайловича и соотносил бы свои действия с его мнением. Он был единственным, кто отказался, рискуя головой, подписать смертный приговор царевичу.
Симпатии к царевичу фельдмаршала Шереметева безусловны. А. И. Заозерский суммировал впечатления современников об отношениях фельдмаршала и опального царевича: "Народная молва по-своему связала имя Шереметева с делом царевича: в народе говорили, что "царевич еще жив, что он уехал с Б. П. Шереметевым неведомо куда", Где-то, вероятно в придворных кругах, иностранные дипломаты подслушали другую, противоположную версию. "Говорят также, — сообщал своему приятелю голландский резидент де Биэ, — что фельдмаршала Шереметева подозревают в участии в этом деле и что его скоро привезут сюда". Соблазнительные слухи проникли даже за границу…"[31] Во время петербургского розыска фельдмаршал был тяжело болен и тем избавлен от страшной необходимости подписать смертный приговор своему любимцу.
На чем основано утверждение царевича о преданности ему генерала Боура — мы не знаем.
Любовь же к нему "черни" не вызывает ни малейших сомнений хотя бы потому, что истерзанный "тягостями" народ надеялся на облегчение своей участи после смены монарха. (Что и произошло немедля после смерти Петра.)
На этот счет, однако, существуют разные мнения. Н. И. Павленко характеризует Алексея во время следствия как "человека, наговорившего в исступлении немало нелепостей. Главная из них состояла в утверждении, что все население страны держалось его, Алексея, стороны"[32]. Во-первых, источник, на который в данном случае ссылается авторитетный историк, сомнителен (что сам Н. И. Павленко и оговаривает). Во-вторых, судя по всему. Алексей действительно мог рассчитывать в случае смерти Петра на массовую поддержку против Меншикова и Екатерины. Причем по разным причинам.
Пушкин, в процессе работы над "Историей Петра Великого" глубоко изучивший разнообразные материалы, писал:
Царевич был обожаем народом, который видел в нем восстановителя старины. Оппозиция вся (даже сам князь Яков Долгорукий) была на его стороне. Духовенство, гонимое протестантом царем, обращало на него все свои надежды[33].
Но если простой народ, не только экономически, но и психологически травмированный реформами и не понимавший их смысла, поддерживал царевича, как будущего "восстановителя старины", то был и совершенно иной слой, готовый поддержать права Алексея на престол после смерти Петра.
Ни Кикин, ни князь Василий Долгорукий, ни князь Михайло Голицын, ни князь Дмитрий Голицын, как уже говорилось, вовсе не хотели ликвидации реформ и восстановления старомосковских порядков.
И если бы царевич действительно планировал тотальную реставрацию, то они, прекрасно знавшие его планы и настроения, не поддержали бы его ни минуты.
В распоряжении историков имеются документы, свидетельствующие об ориентации на Алексея людей самых разных типов. В мае 1717 года царевич, находясь в Неаполе, получил письмо из Лондона: "Так как отец мой, брат и вся фамилия Бестужевых пользовалась особой милостию вашею, то я всегда считал обязанностью изъявить мою рабскую признательность и ничего так не желал от юности, как служить вам. Но обстоятельства не позволяли. Это принудило меня, для покровительства, вступить в чужестранную службу, и вот уже четыре года я состою камер-юнкером у короля Английского. Как скоро верным путем я узнал, что ваше высочество находится у его цесарского величества, своего шурина, и я по теперешним конъюнктурам замечаю, что образовались две партии, притом же воображаю, что ваше высочество при нынешних очень важных обстоятельствах не имеете никого из своих слуг, я же чувствую себя достойным и способным служить вам в настоящее время, посему осмеливаюсь вам писать и предложить вам себя, как будущему царю и государю, в услужение. Ожидаю только милостивого ответа, чтобы тотчас уволиться от службы королевской, и лично явлюсь к вашему высочеству. Клянусь всемогущим Богом, что единственным побуждением моим есть высокопочитание к особе вашего высочества".
Автором письма был двадцатичетырехлетний Алексей Петрович Бестужев — будущий знаменитый дипломат, великий канцлер при Елизавете Петровне, генерал-фельдмаршал при Екатерине II.
Алексей Петрович с детства воспитывался в Европе, провел там свою молодость, и подозревать его в старомосковских симпатиях не приходится. Странно думать, что, предлагая Алексею свои услуги, он не представлял себе программу будущего государя. И не менее странно предполагать, что европеец Бестужев безоглядно связал бы свою судьбу с ретроградом, намеревающимся отсечь Россию от Европы и вернуть ее в старомосковское бытие.
Хитрый и расчетливый Бестужев никогда не совершал случайных поступков. Он не мог не понимать, что, поступая на службу к беглому царевичу, сжигает мосты и становится для Петра государственным преступником. Положение его в Лондоне было вовсе недурно, перед ним была дипломатическая карьера, и ежели он рискнул не только карьерой, но и головой, стало быть, он был уверен в реальности будущего воцарения Алексея. Стало быть, план царевича — досидеть под рукою австрийского императора до смерти Петра или мятежа в России — не казался умному Бестужеву утопичным. Он, конечно же, не рассчитывал на гибельное возвращение Алексея в Россию.
Неизвестно, что ответил царевич и ответил ли вообще. Сохранился только немецкий перевод письма Бестужева, осевший в Венском государственном архиве. Подлинник письма, очевидно переданный Алексею, был им уничтожен, когда перед отъездом из Неаполя он сжег многие бумаги. Это и спасло Бестужева.
История с бестужевским письмом свидетельствует и еще об одном важнейшем моменте. Поскольку Алексей скрыл этот чрезвычайно существенный факт, то нет гарантии, что он не скрыл и еще многое…
Братья Голицыны занимали в планах царевича особое место. Союз с князем Дмитрием Михайловичем обеспечивал поддержку на первом этапе — при вступлении царевича в Россию через польскую границу; а генерал князь Михаил Голицын, только что завоевавший Финляндию и стоявший со своим ударным корпусом в непосредственной близости от Петербурга, гарантировал овладение столицей.
Для нас первостепенное значение имеет то, что именно князь Дмитрий Михайлович был душой конституционного переворота в январе 1730 года, а князь Михаил Михайлович его всецело в конституционных стремлениях поддержал…
И трудно согласиться с Н. И. Павленко, когда он пишет, что Алексей "внутри страны в борьбе за власть ориентировался на силы, враждебные преобразованиям"[34]. Ни Кикин, ни князь Василий Долгорукий, ни князь Яков Долгорукий, ни князья Голицыны не были враждебны реформам.
Спор шел не о преобразованиях как таковых. Спор шел о темпах и методах преобразований. И об их конечной цели.
Михаил Фонвизин, размышляя в сибирской ссылке о последствиях петровских реформ, писал с горечью:
Гениальный царь не столько обращал внимание на внутреннее благосостояние народа, сколько на развитие исполинского могущества своей империи. В этом он точно преуспел, приуготовив ей то огромное значение, которое ныне приобрела Россия в политической системе Европы. Но русский народ сделался ли от того счастливее? Улучшилось ли сколько-нибудь его нравственное или даже материальное состояние? Большинство его осталось в таком же положении, в каком было за 200 лет. Если Петр старался вводить в Россию европейскую цивилизацию, то его прельщала более ее внешняя сторона. Дух же этой цивилизации — дух законной свободы и гражданственности — был ему, деспоту, чужд и даже противен. Мечтая перевоспитать своих подданных, он не думал вдохнуть в них высокое чувство человеческого достоинства, без которого нет ни истинной нравственности, ни добродетели. Ему нужны были способные орудия для материальных улучшений по образцам, виденным им за границей…[35]
Симптоматично, что Ключевский, не знавший сочинения Фонвизина, едва ли не дословно декларирует ту же самую точку зрения на смысл петровской европеизации:
…забирая европейскую технику, он оставался довольно равнодушен к жизни и людям Западной Европы. Эта Европа была для него образцовая фабрика и мастерская, а понятия, чувства, общественные и политические отношения людей, на которых работала эта фабрика, он считал делом сторонним для России. Много раз осмотрев достопримечательные производства в Англии, он только раз заглянул в парламент… Он, по-видимому, думал, что Россию связывает с этой Европой временная потребность в военно-морской и промышленной технике, которая там процветала в его время, и что по удовлетворении этой потребности эта связь разрывалась. По крайней мере, предание сохранило слова, сказанные Петром по какому-то случаю и выражавшие такой взгляд на наши отношения к Западной Европе: "Европа нужна нам еще на несколько десятков лет, а там мы можем повернуться к ней спиной"[36].
По сути, некоторые из тех, кто находился в оппозиции Петру, были в гораздо большей степени европейцами, чем он сам.
Оппозиция Петру в конце 1710-х годов была разнородна и обширна. Она существовала на всех социальных и сословных уровнях, и возникновение ее объяснялось главным образом не косностью и темнотой, но тяжестью испытаний, которым подвергалось население страны, и разрастанием военно-бюрократического монстра, подмявшего страну. Разные группировки оппозиционеров имели, соответственно, свои программы — вплоть до радикально антиреформистских. Но те, на кого реально мог рассчитывать Алексей, и те, кто, сознавая его реальные качества, тем не менее рассчитывали на него, были сторонниками последовательных, но постепенных реформ, направленных на благо страны, а не только государства.
Спор шел, в сущности, о месте человека в обновленном реформами российском мире. И каков бы ни был сам по себе царевич Алексей Петрович, но, по логике событий, он притянул к себе эти конструктивные силы. "Царевич Алексей был тем идейным центром, в котором соединилась народная оппозиция с аристократической", — писал Милюков[37].
История — это люди. И проблема петровского окружения последнего периода неизменно привлекала внимание исследователей. Мы уже приводили слова Ключевского о предсмертном одиночестве императора. Это, разумеется, было не физическое одиночество. Речь шла о качестве соратников.
Ключевский не раз к этой проблеме возвращался:
…служить Петру еще не значило служить России. Идея отечества была для его слуг слишком высока, не по их гражданскому росту. Ближайшие к Петру люди были не деятели реформы, а его личные дворовые слуги.
И Ключевский, блестяще знавший фактуру эпохи, называет для примера всего пятерых деятелей:
Князь Меншиков, герцог Ижорской земли, отважный мастер красть и подчас лгать, не умевший очистить себя даже от репутации фальшивого монетчика; граф Толстой, тонкий ум, самим Петром признанная умная голова, умевшая все обладить, всякое дело выворотить лицом на изнанку и изнанкой на лицо; граф Апраксин, сват Петра, самый сухопутный генерал-адмирал, ничего не смысливший в делах и незнакомый с первыми началами мореходства… цепной слуга преобразователя, однако затаенный ненавистник его преобразований и смертельный ненавистник иноземцев; барон, а потом граф Остерман, вестфальский попович, камердинер голландского вице-адмирала в ранней молодости и русский генерал-адмирал под старость, в убогое правление Анны Леопольдовны всемогущий человек, которого шутя называли "царем всероссийским", великий дипломат с лакейскими ухватками… робкая и предательская каверзная душа; наконец, неистовый Ягужинский, всегда буйный и зачастую навеселе, лезший с дерзостями и кулаками на первого встречного, годившийся в первые трагики странствующей драматической труппы и угодивший в первые генерал-прокуроры Сената, — вот наиболее влиятельные люди, в руках которых очутились судьбы России в минуту смерти Петра[38].
Да, таковы были люди, оставшиеся вокруг императора в последние годы его жизни. Заметим, что Ключевский особо обращает наше внимание на нравственные — вернее, безнравственные — качества ближайших петровских сподвижников. Возводимая Петром система, принципиально отрешенная от конкретного живого человека и всецело ориентированная на "исполинское могущество" империи, после перелома конца 1710-х годов, после церковной и податной реформ, после глубоко связанного с этими реформами "дела Алексея", с судорожной поспешностью выдвигала на первый план именно таких людей, не отягощенных какими-либо этическими постулатами. Следствие по "делу царевича" легло водоразделом между Петром с его обретавшим ясные черты чудовищным детищем — и умеренными реформаторами европейской ориентации, укорененными при этом в русской исторической почве.
Историки постоянно обращались к загадке вопиющего аморализма типичных "птенцов гнезда Петрова". С. М. Соловьев, отрешившись в поисках разгадки от своего сухого "государственнического" подхода, попытался объяснить этот феномен, изменив качество взгляда.
Он писал в очерке "Птенцы Петра Великого", характеризуя Меншикова и иже с ним:
Это была необыкновенно сильная природа; но мы уже говорили, как становится страшно перед сильными природами в обществе, подобном нашему в XVII и XVIII веке: все эти силы, для которых общество выработало так мало сдержек: в обществе подобного рода, как в широком, степном пространстве, где нет определенных, искусственно проложенных дорог, каждый может раскатываться во всех направлениях. Везде и всегда один и тот же закон: сила не остановленная будет развиваться до бесконечности: не направленная — будет идти вкось и вкривь… Если сила сильного не умеряется, не направляется на благо общества — значит, общество юно, незрело или слишком уж дряхло; отсюда цель правительства в обществе зрелом — умерение и направление сил — moderatio rerum. У Меншикова и сотоварищей была страшная сила, потому они и оставили свои имена в истории; но где они могли найти сдержку своим силам? В силе сильнейшего? Этой силы было недостаточно: лучшее доказательство тому то, что этот сильнейший должен был употреблять палку для сдерживания своих сподвижников, а употребление палки — лучшее доказательство слабости того, кто ее употребляет, лучшее доказательство слабости общества, где она употребляется. Силен был, кажется, Петр Великий лично, силен был и неограниченною властию своею, а между тем мы видели, как он был слаб, как не мог достигнуть самых благодетельных своих целей, ибо не может быть крепкой власти в слабом, незрелом обществе; власть вырастает из общества и крепка, если держится на твердом основании; на рыхлой почве, на болоте ничего утвердить нельзя[39].
Ученик и оппонент Соловьева Ключевский предлагал несколько иное объяснение:
Реформа вместе со старым платьем сняла с них и сросшиеся с этим платьем старые обычаи, вывела их из чопорно-строгого древнерусского чина жизни. Такая эмансипация была для них большим нравственным несчастием, потому что этот чин все же несколько одерживал их дурные наклонности; теперь они проявили беспримерную разнузданность[40].
В этом, бесспорно, есть резон, но и некоторая ограниченность. Мысль Ключевского может относиться к деятелям русского происхождения, а как быть с такими фигурами, как Ягужинский и Остерман?
И в наблюдениях Соловьева содержится немало простой и основательной мудрости. Но и этими соображениями проблема не исчерпывается. Очевидно, дело не только и не столько в незрелости русского общества и развале старого обычая, но и в особых свойствах той системы, которую эти люди строили вместе со своим властелином и фундаментальные свойства которой формировали их отношение к миру. Хищная прагматическая система, работавшая на военную мощь и ради этого безжалостно эксплуатировавшая страну, формировала хищников с прагматическим же отношением к миру вообще и к самой системе в частности[41]. Кроме того, затаенная, а иногда и проявлявшаяся открыто напряженная враждебность большинства населения к государственной элите, равно как и смертельные распри в узком правящем кругу, — все это вырабатывало особые жестокие приемы выживания, исключавшие этический подход к жизни.
У того же Ключевского есть два сокрушительных по меткости наблюдения.
Эти люди не были в душе ее (реформы. — Я. Г.) приверженцами, не столько поддерживали ее, сколько сами за нее держались, потому что она давала им выгодное положение[42].
И второе — чеканная формула, так много объясняющая в варварском отношении к собственному государству, не говоря уже о стране, петровских "птенцов":
Это были истые дети воспитавшего их фискально-полицейского государства с его произволом, его презрением к законности и человеческой личности, с притуплением нравственного чувства[43].
Надо, однако, повторить, что сами "дети" под водительством своего государя и создавали эту фискальнополицейскую систему для обслуживания армии.
Система чисто механически сдерживала буйные инстинкты людей меншиковского типа, не только не воспитывая, но развращая их души. Равно как не давала она благодетельного для России направления деятельности таких талантливых бюрократов, как Остерман. Петровская "регулярность" стремительно вырождалась в механистичность. Рациональность — в искусственность. Механистическая система и могла держаться только голой силой. Но крепления, обеспечивающие целостность и функционирование машины, совершенно не годятся для сохранения и функционирования государства.
Петру оказалось нечем одушевить создаваемую машину. Он и его рупор — Феофан Прокопович — толковали о благе Отечества, а народ видел, что сотворено с его землей. И голодную крестьянскую семью на Псковщине ничуть не радовало небывалое расширение границ и взятие Штеттина, если кормилец муж гниет в болотах Ин-германландии, возводя новую столицу, а старший сын строит крепость на Каспии. И все это — бог весть зачем…
Вокруг великого реформатора было неуютно всем. Античеловеческое начало связывало нарождающуюся систему и ее создателя. Человеческая одержимость Петра, страсть и темперамент воплощались в конструировании бесстрастного и безжалостного механизма. Здесь было страшное и для самого царя противоречие, дьявольский парадокс.
Милюков, вслед за Ключевским, убежденно говорит о тяжком одиночестве Петра последних лет. С фатальной последовательностью большинство ближайших к царю людей вызывали его гнев и недоверие. Существовать в общественном пространстве, которое возникало вокруг Петра, было мучительно. Недаром, как мы знаем, столь многие мечтали о его смерти. Отношение к личности царя и к возводимому им государству неизбежно связывалось в сознании людей. Тот же Милюков, глубоко проникший в психологическую подоплеку болезненного конфликта Петра и его соратников, говорит о "полном равнодушии ближайших сотрудников к самому существу того дела, которое они вели; и чем их положение становилось прочнее и обеспеченнее, тем сильнее обнаруживалось, что они преследуют только личные, своекорыстные интересы. В другой форме, это были совершенно такие же враги реформы, как и те, от которых царь надеялся спастись назначением доверенных людей на ответственные посты"[44].
Милюков не анализирует специально обстоятельства и причины "дела Алексея", но очень тонко очерчивает положение, возникшее сразу после убийства царевича и подавления — физического и морального — и тех, кто на него ориентировался, и — удивительно! — тех, кто его губил.
В конце концов против царя составился какой-то молчаливый, пассивный заговор, не ускользнувший, разумеется, от его наблюдательности и только обостривший у него желание порвать паутину. В 1719 году, отправляясь в одну из поездок, Петр прорвался и сказал — не кому-нибудь, а таким старым слугам, как Меншиков и Апраксин, — что ему отлично известно, как в сущности они несочувственно относятся ко всем его мероприятиям; что умри он, — и они не прочь будут бросить завоеванные провинции и Петербург и оставить на произвол судьбы флот, который стоил ему столько труда, крови и денег.
Петр подозревал, и, как выяснилось через несколько лет, не без оснований, и "нового человека" Меншикова, всей своей судьбой, казалось бы, устремленного в европейское будущее, и родовитого поклонника старины Апраксина в планах куда более ретроградных, чем известная нам программа Алексея.
Дело было не в ущербности этих людей, а в жизненной пагубности того направления и того темпа, которые Петр задал реформам. Ими двигал простой инстинкт самосохранения, который неотвратимо утрачивала создаваемая Петром система.
"История с Монсом[45] в 1724 году, — писал Милюков далее, — открыла Петру окончательно глаза на то, как страшно он одинок и изолирован. Он колебался между желанием уничтожить все, рассыпав кругом страшные удары, — и сознанием невозможности начать так поздно все опять сызнова, с пустого места. Единственным возможным исходом из этого трагического положения была смерть"[46].
Как тут не вспомнить конец Ленина?!
Аморализм личного и государственного поведения больших и малых персон проистекал, помимо прочего, из их двойственного отношения к сюзерену. Они не могли устранить его, многим из них такая мысль казалась кощунственной, к тому же между Петром и остальными стояла гвардия — коллективное альтер эго царя-реформатора. Но и жизнь под его рукой становилась для них все тяжелее. Потребность в протесте принимала дикие формы расхищения государственного достояния. Стяжательство становилось уродливой заменой органичной для каждого из них формы деятельности. В стяжательстве была необходимая им "теплота", внятный их душе человеческий оттенок, в противовес железной холодности возникавшей системы…
Не зная других способов, Петр сдерживал корыстное буйство своих соратников и бунтование уверенных в его антихристовой природе низов, ужасавшихся наступающему на них чудовищу, с помощью палки, и только палки, — гвардии, армии, дыбы, кнута, плахи.
Реформатор-европеец князь Дмитрий Голицын, стоявший за Алексеем, уже знал, что эти механические "сдержки" ненадежны и для страны разрушительны, что нужно принципиально менять характер "сдержек". Об этом догадывались многие. Даром ли через двенадцать лет после убийства царевича Алексея, казни Ки-кина, ссылки князя Василия Долгорукого сотни аристократов и простых дворян поставили свои подписи под конституционными проектами, не только ограничивающими самодержавную силу, но и вводящими все общественные силы в новые, гибкие соотношения европейского типа.
Буйный Ягужинский, генерал-прокурор, главный блюститель петровской машины в последний период, как мы увидим, будет в январе 1730 года просить членов Верховного тайного совета "прибавить как можно воли", то есть ограничить самодержавие. Но те, кто страдал и от деспотизма самодержца, и от неистовства ягужинских, были еще более заинтересованы в законном регулировании общих взаимоотношений.
Эта идея уже созревала в середине 1710-х годов, когда люди из близкого петровского окружения, рискуя головами, толковали с Алексеем о том, что у нас не как в Европе и царь что захочет, то и делает…
Князь Василий Долгорукий был закован и отправлен в ссылку, но вообще "дело царевича Алексея" унесло сравнительно мало жертв, несмотря на большое число замешанных.
Петр понял масштаб оппозиции и нецелесообразность углубления розыска. Нужно было или опустошить ряды соратников, или делать выводы из массового недовольства и менять характер реформ, приближая их в большей степени к европейским образцам.
На последнее Петр, с его мироощущением старо-московского деспота, способен не был. Он выбрал третье. Люди оппозиции были взяты под пристальное наблюдение. Князя Дмитрия Михайловича вызвали из Киева в Петербург — на почетный и важный пост президента Камер-коллегии. Тут он и остался — на глазах.
"Бунт Алексея" — вернее, подступы к нему — был для просвещенной оппозиции первой надеждой изменить движение реформ и судьбу России. Надежда не сбылась, но силы остались.
Впереди был 1730 год.
Пороки политического устройства отражаются на нравах, обычаях, наклонностях и привычках.
Петр оставил своим наследникам державу, мощную в военном отношении, внушающую страх и уважение соседям, но экономически разоренную, а психологически — подавленную и растерянную.
Бюджет был катастрофически перенапряжен военными расходами. По подсчетам Милюкова, в 1725 году расход государства на армию, флот, гвардию, артиллерию, гарнизоны, иррегулярные части составил 5 974 084 рубля, а на все остальные нужды — 2 367 470 рублей. То есть военные расходы (в мирное время!) составляли без малого три четверти бюджета.
Подушная подать, резко увеличившая государственный доход, основанная на безликой переписи, очень скоро выявила свою принципиальную несправедливость. Дело было не только в том, что налог не был дифференцированным — не учитывал имущественных возможностей тяглеца, не учитывались и количественные изменения. Это не было недосмотром. В инструкции, которой снабжались офицеры, распределявшие полки на содержание крестьян, говорилось: "Которые души в сказках были написаны, а после того померли, — и таковых из той переписи никою не выключать". Живые, в число которых входили и грудные младенцы, родившиеся хоть за неделю до переписи, должны были платить за мертвых. Таким образом, как точно комментирует эту инструкцию Милюков, "ревизская душа стала счетной, а не реальной душой".
Военные люди разных рангов бесчинствовали по деревням.
После смерти императора выяснилось, что количество налогоплательщиков сокращается. Основной причиной было бегство крестьян. В массовом виде оно началось сразу по введении нового налогового порядка. После безжалостного подавления восстаний бегство стало единственным спасением от невыносимых условий жизни.
Кроме традиционного бегства на Дон и в иные казачьи земли крестьяне теперь устремились за границу.
В сенатском журнале за 6 марта 1723 года записано, что сенаторы "имели разговор, и разсуждено о беглых крестьянах из Российского государства за границы в чюжестранные государства". И результатом был указ об укреплении охраны границ. Это не помогло.
В 1724 году Сенат снова обсуждал эту проблему. Заставы на западной границе держал один драгунский полк. В Сенат поступали сведения, что на заставы "приходят беглецы, собравшиеся многолюдством, с ружьем и с рогатины и с драгунами держат бой, яко бы неприятели". И Сенат отдал распоряжение направить на границу дополнительные воинские силы, "и буде которые беглецы учнут проходить насильно, и по таким злодеям стрелять из ружья". В Сенате всерьез шла речь о размещении вдоль границ всей русской армии, чтобы остановить бегство подданных из державы. Сама постановка вопроса свидетельствует о масштабах бегства.
Еще в последние годы жизни первого императора людям трезвым и думающим стало ясно, что судорожно возводимая военно-бюрократическая система внутренне противоречива и не способна обеспечить эффективное управление страной. "Гвардейский аппарат" был формой чрезвычайной и мог существовать только при самом Петре.
Наспех сконструированная структура власти не давала и политического равновесия в верхах. Для ее функционирования требовался диктатор — внеюридическая организующая и регулирующая сила. После воцарения с помощью гвардии Екатерины I таким диктатором стал Меншиков. Но его напористости, энергии и сметливости было далеко не достаточно, чтобы отрегулировать взаимодействие групповых интересов и продолжить реформирование системы управления. Наоборот, его бестактность приводила в ярость большинство персон в Сенате. Союз между ним и князем Дмитрием Михайловичем Голицыным, равно как и лояльность к нему Долгоруких, были временными и вынужденными. Постоянная правительственная междоусобица замедляла ход необходимых дел.
К напряжению, идущему снизу, прибавилось нарастающее напряжение в верхах. В январе 1726 года разнеслись слухи о возможном государственном перевороте, направленном против Екатерины и Меншикова. Ждали похода на Петербург с Украины главных сил русской армии, которой командовал приверженец царевича Петра, сына казненного Алексея, фельдмаршал князь Михаил Михайлович Голицын. Впервые возникла опасность столкновения армии и гвардии.
Правительственные склоки не были, разумеется, явлением самостоятельным. Измученная страна ждала облегчения, разумных мер — скорых и ощутимых. И напряжение, идущее снизу, стимулировало напряжение в верхах и придавало ему истерический характер.
В этой ситуации в феврале 1726 года создан был новый орган управления — Верховный тайный совет.
Сложная, полная интриг и борьбы личных интересов, не до конца понятная история возникновения Совета не входит в круг основных сюжетов этой книги. Нужно только сказать, что идея такого органа впервые в приблизительном виде сформулирована была еще при жизни Петра приглашенным из Германии опытным юристом Генрихом Фиком, о котором у нас пойдет речь, поскольку он был единомышленником князя Дмитрия Михайловича Голицына. Есть сведения, что формальный проект учреждения Верховного тайного совета — высшего правительственного органа — составлен был двумя крупными дипломатами: бывшим петровским вице-канцлером Шафировым (в последние годы жизни императора едва не лишившимся головы после яростной распри с Меншиковым) и голштинцем Бассевичем, представлявшим интересы герцога Голштинского, женатого на дочери царя Анне Петровне. Каждый из них преследовал свой интерес — Шафиров надеялся стать членом Совета в качестве канцлера — министра иностранных дел — и вернуть утраченное влияние, а Бассевич рассчитывал, что его государь — как член русской августейшей семьи — возглавит Совет.
Оба они просчитались. Идею перехватил Меншиков, против коего она первоначально и была направлена. Светлейшему Верховный тайный совет представлялся мощным противовесом Сенату, где генерал-прокурором был его злейший враг — Ягужинский.
Деятельное участие в создании Совета принял Толстой, чрезвычайно опасавшийся воцарения Петра II, сына погубленного им царевича Алексея.
Екатерину возникновение этого сильного и полномочного органа устраивало, поскольку он должен был согласовать интересы большинства персон и групп и стабилизировать ситуацию в верхах.
По высочайшему указу в Совет вошли Меншиков, генерал-адмирал Апраксин, канцлер Гаврила Головкин, Петр Толстой, князь Дмитрий Михайлович Голицын и Остерман.
Полномочия, которые получил Совет, поразили как русских вельмож, так и иностранных дипломатов. Они увидели в происходящем решительный шаг к изменению формы правления — к ограничению самодержавия. Ибо третьим пунктом указа — после двух формальных — значилось: "Никаким указам прежде не выходить, пока они в Тайном совете совершенно не состоялись, протоколы не закреплены и ее величеству для всемилостивейшей апробации прочтены не будут".
Милюков так характеризует сложившееся положение:
После короткого торжества людей, державших власть в момент смерти Петра, оппозиции удалось заставить их поделиться властью с собою: фавориты и оппозиционеры заняли места рядом друг с другом во вновь учрежденном Верховном совете[47].
С этой сюжетно верной характеристикой нельзя согласиться только в одном: под оппозицией Милюков понимает аристократическую группировку, никак ее не дифференцируя. Между тем создание Верховного тайного совета было не просто объективной победой сил, противостоящих в этот момент Меншикову и Толстому (хотя именно они более всего добивались создания Совета), а сил вполне определенного толка. Толчком к возникновению Совета, к активизации всех групп и персон, в нем заинтересованных, был, как мы помним, слух о возможном походе князя Михаила Михайловича Голицына на Петербург во главе дислоцированной на Украине армии. Слух был ложный, но весьма симптоматичный. Все знали, что предпринять подобный шаг знаменитый генерал, чуждый политическим интригам, может только по требованию старшего брата — князя Дмитрия Михайловича. Князь Дмитрий Михайлович уже в это время обсуждал с вышеупомянутым Генрихом Фиком проекты конституционного устройства России. А немаловажной частью слухов о заговоре было намерение гипотетических заговорщиков, возведя на престол малолетнего Петра II, ограничить самодержавную власть.
Как абсолютно точно писал о Голицыне Ключевский, "исходя из мысли, субъективно или генеалогически у него сложившейся, что только родовитая знать способна держать правомерный порядок в стране, он остановился на шведской аристократии и Верховный тайный совет решил сделать опорным пунктом своего замысла"[48].
Но при всей несомненной ориентации князя Дмитрия Михайловича на родовую знать как на гаранта и исполнителя конституционной реформы цель этой реформы была для него отнюдь не сословно-эгоистической. Многие противники именно такого развития государственного устройства не в состоянии были еще понять то, что понимал князь Дмитрий Михайлович и что они сами смутно ощущали в последнее десятилетие петровского царствования. Вспомним многозначительный разговор царевича Алексея с Ягужинским или Макаровым о безграничности самодержавного деспотизма…
Вполне возможно, что ужаснувший окружение Екатерины слух пущен был с ясной целью — сдвинуть ситуацию, заставить Екатерину и всесильного в тот момент Меншикова пойти на принципиальный компромисс, открывающий возможности переустройства системы.
То, что князь Дмитрий Михайлович стал одним из шести высших сановников в империи, было огромной победой именно той части оппозиции, которая ориентировалась на принципиальную реформу системы. Реформу европейскую, но — антипетровскую.
Историки, считающие, что создание Верховного тайного совета предопределило возможность конституционного порыва 1730 года, на наш взгляд, совершенно правы.
Но в момент возникновения перед Верховным тайным советом стояла прежде всего чрезвычайно конкретная задача — предотвратить окончательное разорение страны. А все признаки близкого краха были налицо.
Несколько месяцев после образования Совета ушли на изучение ситуации. И осенью группа деятелей во главе с Меншиковым и Остерманом подала в Верховный тайный совет записку, подводящую итог этого изучения. Она столь красноречива, что стоит обширно ее процитировать: "Как вредно для государства несогласие — о том нечего упоминать; это обнаруживается не только в духовных и других государственных делах, но и относительно бедных русских крестьян, которые не от одного хлебного недорода, но и от подати подушной разоряются и бегают, также от несогласия у офицеров с земскими управителями и у солдат с мужиками. Если армия так нужна, что без нее государству стоять невозможно, то и о крестьянах надобно иметь попечение, потом)7 что солдат с крестьянином связан, как душа с телом, и когда крестьянина не будет, тогда не будет и солдата. Теперь над крестьянином десять и больше командиров находится вместо того, что прежде был один, а именно из воинских, начав от солдата до штаба и до генералитета, а из гражданских — от фискалов, комиссаров, вальдмейстеров и прочих до воевод, из которых иные не пастырями, но волками, в стадо ворвавшимися, называться могут; тому подобны и многие приказчики, которые за отлучкою помещиков своих над бедными крестьянами чинят что хотят. Поэтому надобно всему генералитету, офицерам и рядовым, которые у переписи, ревизии и на экзекуции, велеть ехать немедленно к своим командам, ибо мужикам бедным страшен один въезд и проезд офицеров и солдат, комиссаров и прочих командиров, тем страшнее правеж и экзекуции; крестьянских пожитков в платеж податей недостает, и крестьяне не только скот и пожитки продают, но и детей закладывают, а иные и врозь бегут. Надобно заметить, что хотя и прежде крестьяне бегали, однако бегали в своем государстве от одного помещика к другому, а теперь бегут в Польшу, к башкирцам, в Запорожье, в раскол: и так мы нашими крестьянами снабжаем не только Польшу, но и собственных своих злодеев. Сверх того, часто переменяемые командиры такого разорения не чувствуют, никто из них ни о чем больше не думает, как только о том, чтоб взять у крестьянина последнее в подать и этим выслужиться, не принимая в расчет того, что после крестьянин безо всего останется или вовсе куда-нибудь убежит".
Разумеется, Меншиков и Остерман были "шефами" этой записки. Составляли ее такие опытные "дельцы", как Макаров и Волков, хорошо знавшие экономическую реальность, поскольку были непосредственно связаны с теми, кто проводил ревизии в провинции. Граф Андрей Артамонович Матвеев, ревизовавший Московскую губернию, писал Макарову: "Непостижные воровства и похищения не токмо казенных, но подушных сборов деньгами от камерира, комиссаров и подьячих здешних я нашел, при которых по указам порядочных приходных и расходных книг у них отнюдь не было, кроме валяющихся гнилых и непорядочных их записок по лоскутам: по розыску ими более 4000 налицо тех краденых денег от меня уже сыскано. По тем же воровским делам изобличился в рентерее их первый подьячий Бурнашов, который, забрав все указы и письма приказные, отсюда вывез в деревню и скрыл, и те от меня ныне в сундуках и кульках сысканы. Нашел я еще здесь остаток школы бывшего обер-фискала вора Нестерова и клеврета его, бывшего здешнего провинциал-фискала Саввы Попцова. Здесь ныне человек с 30 за караулы крепкими содержатся".
Кроме непосильных податей, крестьян терзали и разоряли военные, которые вели себя как в завоеванной стране, отданной на поток и разграбление, и стремительно развратившаяся средняя и мелкая бюрократия.
Это был психологический результат петровской ломки и безжалостной попытки выстроить железную, чуждую стране, систему управления, что, в свою очередь, вело к гипертрофированной роли армии и гвардии, требовавших гигантских расходов, разорявших страну. Для восполнения этих расходов нужно было собирать в полном объеме непосильную подать, а для сбора подати и удержания народа в повиновении требовалась огромная вооруженная сила. Образовался страшный и гибельный для страны замкнутый круг…
Матвеев, просвещенный европеец, дипломат, но и петровский "птенец", пытался навести экономический порядок — вешал казнокрадов, арестовывал, пытал. Но все эти методы, сполна испробованные самим Петром, были заведомо бессильны.
Опубликовавший цитированные документы Сергей Михайлович Соловьев писал:
Облегчение в платеже подушных денег, вывод военных команд — вот все, что могло сделать правительство для крестьян в описываемое время. Но искоренить главное зло — стремление каждого высшего кормиться на счет низшего и на счет казны — оно не могло; для этого нужно было совершенствование общества…[49]
Да, нужно было совершенствование общества. Нужна была политическая и экономическая реформа, ориентированная на лучшие европейские образцы не только по форме, но и по существу. Нужна была решительная контрреформа реформам Петра. Князь Дмитрий Михайлович Голицын понимал это с полной очевидностью. Меншиков и Остерман не понимали категорически.
Они подали в Верховный тайный совет свою паническую — и было от чего! — записку не от зрелости политической мысли и еще менее — от человеколюбия. Быть может, впервые они с полной ясностью увидели, что гибнет государство, с которым связано и их собственное благополучие. И пришли в ужас. Но способы исправления ситуации, которые они предложили: названные Соловьевым снижение подати и вывод из деревень полков, — были паллиативами, дающими временное облегчение. Не более.
Комиссию, которая должна была решить принципиальный вопрос — размеры и форму новых прямых налогов, — возглавил князь Дмитрий Михайлович, но деятельность его немедленно столкнулась с явным саботажем: шел месяц за месяцем, а все провинциальные и столичные учреждения, в которые он обращался за необходимыми сведениями, этих сведений ему не присылали…
И однако же Верховный тайный совет в первый год своего существования выполнил главную тактическую задачу — бешеный галоп, которым вел измученную Россию Петр к своей фантастической цели, был приостановлен, облегчено было положение купечества и крестьянства. Теперь предстояло искать пути выхода из того тяжкого кризиса, в котором страна оказалась.
Тяжким состоянием экономики, повальным бегством крестьян, несовершенством механизмов управления и заданными этим несовершенством распрями в верхах печальные последствия петровской ломки не исчерпываются. Было еще одно явление, связанное непосредственно с фундаментальными чертами возникшей системы, но лежащее в области чисто человеческой.
Петр уничтожил все "сдержки", которые до него, худо-бедно, регулировали отношения между царем и подданными, равно как и между социальными и сословными группами. Установка на силу как единственный серьезный аргумент, что естественно в военной империи, где гражданское общество отодвинуто на второй план и презираемо, — эта установка формировала психологию отношений.
Личность монарха приобретала, таким образом, значение решающее. Опасность и ненормальность такой ситуации выявились с катастрофической ясностью сразу после смерти Екатерины и воцарения малолетнего Петра II. Отсутствие "сдержек" — реальных, а не формальных правовых регуляторов, подкрепленных традицией и силой общественного правосознания, — немедленно привело к падению роли Верховного тайного совета и унизительной для общества диктатуре безнравственного и циничного Меншикова.
Саксонский посланник Лефорт доносил своему правительству: "Здесь никогда не боялись и не слушались так покойного царя (Петра Великого), как теперь Меншикова; все преклоняется перед ним, все подчиняется его приказаниям, и горе тому, кто его ослушается". А через месяц тот же Лефорт писал: "Меншиков продолжает сажать в темницу не только тех, которые совершили какое-либо государственное преступление, но и всех тех, которые находят что-нибудь сказать против его верховной власти. Такие случаи насилия возбуждают ропот. Правда, что все его очень боятся, но зато и ненавидят".
Деспотизм Петра, при всей его жестокости, не шел в сравнение с деспотизмом вознесенного на вершину власти плебея именно по степени унизительности. Можно себе представить, что испытывали князь Дмитрий Михайлович Голицын и князь Василий Владимирович Долгорукий.
Меншиков держался отнюдь не силой авторитета или даже верностью гвардии. Как вскоре выяснилось, не было ни того, ни другого. Он держался только послушанием мальчика-царя. То есть случайностью обстоятельств. Когда же фактический глава государства располагает лишь такой опорой, это свидетельствует о нежизнеспособности подобной системы.
Меншиков был натурой чрезвычайно одаренной и деятелем с огромным и разнообразным государственным опытом. Но расположенный к нему историк, блестящий знаток биографии светлейшего, Н. И. Павленко, вынужден признать, анализируя именно этот период в жизни своего героя:
По ступенькам власти Меншиков взбирался как бы играючи. Настало наконец время, когда можно было осуществить все планы. Но, удивительное дело, государственной мудрости в действиях и поступках светлейшего мы не обнаруживаем[50].
В этом нет ничего удивительного. Комплекс петровских идей, которым Меншиков был предан и стержнем которых было неограниченное самодержавие, в первозданном своем виде потерял смысл. Он стал неплодотворен. Последовательно продолжать петровскую внутреннюю и внешнюю политику — укреплять и развивать самодовлеющую военно-бюрократическую машину за счет страны, не прекращая при этом — что было бы естественным оправданием — внешнюю экспансию, Меншиков не мог. У России не было на это сил. Предложить новую программу он был не в состоянии, ибо у него этой программы не было. Отсюда и произошла промежуточность действий, не дававшая настоящего облегчения стране и не обозначавшая сколько-нибудь ясных перспектив.
Новая программа была у князя Дмитрия Михайловича, но в конкретной ситуации он не видел ни малейших шансов на ее осуществление и, поддерживая противоестественный альянс с Меншиковым, ждал подходящего момента.
Как выяснилось через три года, в России вообще не было недостатка в радикальных программах, но они хранились в головах прожектеров.
Россия оказалась на распутье, и решающую роль в ее ближайшей судьбе — будет ли ее укачивать в обозримом будущем постпетровская мертвая зыбь, реализованная в политике Меншикова, Остермана, Толстого, или же свершится попытка прорыва в качественно иное государственное и экономическое бытие, — решающую роль в этом могла сыграть натура нового царя. И того, кому он доверит фактическую власть. А такой человек или группа людей должны были появиться, причем вне формальной структуры управления.
Что же являл собою император, которому в момент воцарения было одиннадцать лет? Как только мальчик почувствовал вкус власти и понял свое положение, в его характере стали проявляться опасные черты. Меншикова он на первых порах боялся и слушался, но стоило светлейшему заболеть, как стиль поведения Петра II изменился.
Лефорт свидетельствует: "Монарх говорит со всеми в тоне властелина и делает что захочет. Он не терпит пререканий, постоянно занят беготнею; все кавалеры, окружающие его, утомлены до крайности". Через несколько месяцев Лефорт доносил в Дрезден, что, когда юный император недоволен Меншиковым, но не решается сказать ему об этом, он жестоко избивает сына светлейшего, мстя таким образом отцу. "Царь похож на своего деда в том отношении, что он стоит на своем, не терпит возражений и делает что хочет".
Иностранным дипломатам, которые шифрами сообщали своим правительствам наиважнейшие сведения из российской столицы, не было смысла очернять нового самодержца. Они давали своим государям и министрам материал для размышлений о будущем России и Европы. И из их донесений вырисовывается довольно устрашающий характер юного царя. Однако не терпевший пререканий вздорный деспот — отнюдь не повторение Петра I, который очень даже умел выслушивать чужие мнения. Другое дело, что, как правило, выслушав их, он поступал по-своему. Притом, что принимать решения он стал отнюдь не в одиннадцать и даже не в четырнадцать лет. И человеческие судьбы, равно как и дела государственные, от мальчика Петра I никак не зависели…
Мальчик же Петр II, чувствуя себя властелином (что он ясно давал понять окружающим), вел себя как капризный ребенок в ситуациях, которые этого не допускали.
Во время болезни Меншикова летом 1727 года в Петербург с Украины приехал командующий главными силами русской армии князь Михаил Михайлович Голицын. Он приехал представиться юному императору.
Мы знаем, что семья Голицыных была близка к царевичу Алексею, а князь Дмитрий Михайлович был его конфидентом и вполне мог угодить в ссылку вместе с князем Василием Владимировичем Долгоруким. Мы знаем, что князь Михаил Михайлович — единственный! — отказался подписать смертный приговор Алексею. Это его с украинской армией ждали в столице после смерти Петра I — как защитника интересов сына Алексея.
Для Петра II поддержка Голицыных значила немало. Но князь Михаил Михайлович юному императору почему-то не нравился, и когда знаменитый и популярный в армии фельдмаршал явился во дворец, венценосный мальчишка убежал в сад и велел часовому никого не пускать в ту часть сада, куда он изволил удалиться. Голицыну пришлось уйти. На следующий день на официальном обеде фельдмаршала посадили рядом с императором, и тот откровенно демонстрировал полководцу свое пренебрежение.
Петр II быстро взрослел, но взросление только усугубляло опасные черты его характера. Австрийский дипломат Гогенгольц доносил в Вену весной 1728 года о буйных забавах юного царя: "Прежде можно было противодействовать всему этому, теперь же нельзя и думать об этом, потому что государь знает свою неограниченную власть и не желает исправляться. Он действует исключительно по своему усмотрению, следуя лишь советам своих фаворитов".
И уже в декабре 1729 года — незадолго до смерти Петра II — новый австрийский резидент граф Вратислав суммировал свои наблюдения: "Нельзя не удивляться умению государя скрывать свои мысли; его искусство притворяться — замечательно. На прошлой неделе он два раза ужинал у Остермана, над которым он в то же время насмехался в компании Долгоруких. Перед Остерманом же он скрывает свои мысли: ему он говорит противоположное тому, в чем уверял Долгоруких". И далее: "Искусство притворяться составляет преобладающую черту характера императора".
Покойная великая княгиня — мать Петра II — была родственницей австрийского императора. Вена связывала со своим родственником — владыкой России — далеко идущие планы, следовательно, графу Братиславу хотелось бы изобразить царя в наиболее привлекательном свете. И у нас нет оснований подозревать австрийца в предвзятости. Скорее наоборот.
В том же году испанский посол де Лириа писал:
Хотя и трудно сказать что-либо решительное о характере 14-летнего государя, но можно догадываться, что он будет вспыльчив, решителен и жесток.
Из свидетельств лиц, отнюдь не согласовывавших свои впечатления, а, наоборот, державших их в тайне, вырастает довольно опасная фигура. Юный царь был своеволен, по-мальчишески безжалостен, лицемерен и полон сознания своего всевластия.
При этом надо сказать, что он терпеть не мог учиться и соответственно оставался вполне невежественным.
Можно с достаточным основанием предположить, что наблюдавшие его русские вельможи вспоминали юность Ивана IV, с детства выказывавшего схожие черты. В малолетство Ивана за него правила Избранная рада с Адашевым во главе, чья политика была умна и дальновидна. Но, войдя в возраст, царь быстро разделался со своими опекунами, и Россия оказалась в руках истерического убийцы.
Более всего должен был думать об этом князь Дмитрий Михайлович, связывавший некогда свои планы с царевичем Алексеем, а затем надеявшийся осуществить их, руководя сыном казненного царевича. Теперь на его глазах явно рушилась и эта надежда.
Разумеется, была теоретическая возможность устранить взбалмошного мальчишку, воображавшего, что он может править страной. Но любая группа, решившая выступить против юного царя, должна была понимать, что его устранение ввергнет Россию в неминуемую междоусобицу, вызвав жестокое столкновение разнородных и разнонаправленных интересов. Рядом не было фигуры, на которую можно было бы переключить симпатии гвардии, многих вельмож, народа.
Для гвардии он был внуком Петра Великого. Для родовой оппозиции — сыном Алексея-мученика. Для народа — законным государем.
Легкость, с которой юный царь сместил и погубил "прегордого Голиафа" Меншикова, доказывала его устойчивость. А устойчивость проистекала от перекрещивающихся именно на нем разнородных политических интересов.
Наиболее проницательные политики — русские и иностранные — понимали, конечно, близящуюся опасность разнузданного деспотизма — пришествие русского Калигулы. Но система, лишенная "сдержек" и законных регуляторов, провоцировала это пришествие.
Без изменения системы великую страну, бьющуюся в кризисе, подстерегали нескончаемые испытания.
Испытания эти в короткое царствование Петра II самым чувствительным образом задели достоинство и честь русских дворян.
Гогенгольц недаром писал о влиянии фаворитов. Избавившись от опеки Меншикова и запугав своего официального воспитателя Остермана, тринадцатилетний царь с восторгом отдался водительству худших из семейства Долгоруких.
Попытки Меншикова, равно как и Остермана, управлять юным монархом привели к падению одного и полу-опале другого. Долгорукие — князь Алексей Григорьевич и его сын, князь Иван Алексеевич, — выбрали иной путь: во всем потакать монарху и непрестанно развлекать его.
Фаворит царя — князь Иван Алексеевич Долгорукий — значил в государстве куда больше, чем Верховный тайный совет. Беззащитность страны перед властью и власти перед собственным безумием сказалась в том, что взбалмошный мальчик-монарх выбрал соответствующего фаворита.
Князь Щербатов в своем горьком обозрении русской жизни XVIII века писал о фаворите: "Кн. Ив. Алек. Долгоруков был молод, любил распутную жизнь, и всеми страстями, к каковым подвержены младые люди, не имеющие причины обуздывать их, был обладаем. Пьянство, роскошь, любодеяние и насилие место прежде бывшего порядка заступили. В пример сему, к стыду того века скажу, что слюбился он или, лучше сказать, взял на блудодеяние себе между прочими жену Кн. Е. Т., рожденную Головкину, и не токмо без всякой закрытости с нею жил; но при частых съездах у К. Т. с другими своими младыми сообщниками пивал до крайности, бивал и ругивал мужа, бывшего тогда офицером кавалергардов, имеющего чин генерал-майора и с терпением стыд свой от прелюбодеяния жены своей сносящего. И мне самому случалось слышать, что, единожды быв в доме сего кн. Трубецкого, по исполнении многих над ним ругательств, хотел наконец выкинуть его в окошко, и естьли бы Степан Васильевич Лопухин, свойственник Государев по бабке его Лопухиной, первой супруге Петра Великого, бывший тогда камер-юнкером у двора и в числе любимцев кн. Долгорукова, сему не воспрепятствовал, то бы сие исполнено было"[51].
Если людям, гордым своим происхождением, заслугами предков и собственными, просто людям с развитым чувством достоинства тяжко было переносить унижения от самовластного Петра I, то стократ тяжелее было испытывать унижения со стороны ничтожного фаворита.
Если фельдмаршал Шереметев видел горькую обиду в том, что к нему приставлен был гвардии сержант Щепо-тев, то обида эта смягчалась пониманием, что Щепотев — в данном случае — лишь проводник воли великого государя, которого Шереметев, несмотря ни на что, глубоко чтил. Беспутный Иван Долгорукий получил право унижать генералов от мальчишки, которому беспредельная власть вскружила голову. Щепотев заслужил доверие Петра воинской доблестью, преданностью делу, готовностью к гибели. Иван Долгорукий отличился только разнузданностью и потаканием пробуждающимся страстям юного царя.
Существующая система равно принимала и то, и другое.
Масштаб и характер "персон", оказавшихся у власти, определяли ход государственных дел.
После падения Меншикова между малолетним царем и Верховным тайным советом встали Остерман, головоломно балансировавший между всеми группами и сохранявший некоторое влияние на Петра П, и отец фаворита — князь Алексей Долгорукий, человек ничтожный и своекорыстный, назначенный теперь членом Совета.
Ни тот, ни другой заседаний не посещали. Князь Дмитрий Голицын, канцлер Головкин, генерал-адмирал Апраксин должны были пересылать им свои "мнения", а они, если считали нужным, докладывали императору.
Это было столь же нерационально, сколь и унизительно.
В качестве иллюстрации к этому нелепому положению С. М. Соловьев приводит следующую историю: 4 сентября 1728 года Верховный тайный совет постановил заменить российского представителя при малороссийском гетмане. Князь Дмитрий Михайлович Голицын, Головкин, Апраксин и ставший членом Совета князь Василий Лукич Долгорукий рекомендовали на этот пост кого-либо из трех известных генералов — Матюшкина, Дмитриева-Мамонова или Салтыкова. Члены Совета хотели, чтобы у царя был выбор. Решение было передано Остерману.
Остерман записку вернул, мотивируя это тем, что должна быть названа одна кандидатура, чтоб не утруждать государя выбором. Члены Совета — первые вельможи государства — срочно составили другую записку, где выставили кандидатом одного Салтыкова. Остерман держал документ у себя более полутора месяцев, затем доложил Петру II, и тот решение Совета утвердить отказался… История сама по себе достаточно живописная и характеризующая ведение дел. Но Соловьев не обратил внимания на главное, быть может, содержание этого конфликта.
Вряд ли случайно члены Совета, наиболее активными и целеустремленными среди коих оказались князья Голицын и Василий Лукич Долгорукий, — Апраксин и Головкин были старыми, больными и нерешительными, — назвали именно Матюшкина, Мамонова и Салтыкова. Все три кандидата возглавляли не столь давно "майорские розыскные канцелярии", были столпами "гвардейского режима", неколебимыми сторонниками самодержавной системы в петровском ее варианте. В предложении Верховного совета явственно просматривается желание удалить их из столиц. Причем окончательный выбор Салтыкова тоже весьма красноречив. Равно как и маневры Остермана, не одобрявшего выбор Совета.
Через год с небольшим именно Салтыков станет ближайшим соратником Остермана в борьбе против конституционных планов князя Дмитрия Михайловича и князя Василия Лукича.
Если учесть, что идея ограничения самодержавия, как видно из свидетельств дипломатов, висела над Москвой, то вполне понятно желание противника этой идеи Остермана иметь под рукой петровских "птенцов", и Салтыкова в особенности. Недаром именно "сильный человек" Салтыков назначен был арестовывать Меншикова.
Этот эпизод подспудной борьбы — свидетельство как унизительного бессилия Верховного совета, так и попыток конституционалистов готовить почву для будущих действий.
Между тем ситуация была двойственна, драматична, парадоксальна.
С одной стороны, Верховный тайный совет пытался энергично реорганизовать экономическую жизнь страны: уменьшить налоговое бремя и тем облегчить положение "бедного крестьянства", как сказано в одном из документов Совета; уменьшить количество чиновников, кормившихся у податного дела; создать условия для подъема торговли и частного промышленного предпринимательства, придавленного государственным прессом, для чего упразднена была Мануфактур-коллегия; сокращены были военные расходы и принято решение ежегодно отправлять в отпуск для устройства дел в имениях две трети офицеров и солдат дворянского происхождения, что к тому же принесло бы сильное облегчение бюджету.
Что очень симптоматично — Украине вернули самоуправление, уничтоженное Петром, и восстановили институт гетманства в соответствии с договором, заключенным некогда Хмельницким. Это произошло в 1727 году, а через год Совет образовал из выборных от шляхетства комиссию для систематизации законов — составления нового уложения.
С другой же стороны, все эти разумные и дальновидные меры не приносили должного результата, ибо осуществлять их приходилось внутри изначально порочной системы, сопротивляющейся любым попыткам движения в сторону увеличения свободы и рассредоточения власти, системы, чьи пороки в этот период усугублены были вздорностью и бесконтрольностью юного императора и его близкого окружения.
Ни Сенат, ни Верховный тайный совет, ни индивидуально "большие персоны" не могли противостоять этому стилю царствования. Система оказалась не в силах сама себя защитить. Из нее оказался вынут стержень — деспотическая воля одной сильной личности. Выяснилось, что Верховный тайный совет, объединивший влиятельнейших представителей разных сильных группировок, держался только волею императрицы Екатерины. При самодержавном мальчишке он рисковал потерять свое правительствующее значение. Структура управления страной не имела органической слаженности и прочности живого организма. Она не имела даже механической сцепки налаженной машины. Ее функционирование могло быть нарушено и разрушено первым же грубым толчком. В ней не было запаса прочности, сопротивляемости, свойственной органическим системам.
Иностранные дипломаты, плохо понимая суть происходящего, фиксировали внешние результаты драмы.
Их донесения своим правительствам с 1728 года постепенно становятся паническими.
Герцог де Лириа писал:
Все идет дурно; царь не занимается делами, да и не думает заниматься; денег никому не платят, и Бог знает, до чего дойдут здешние финансы; каждый ворует сколько может. Все члены Верховного совета нездоровы, и потому этот трибунал, душа здешнего управления, вовсе не собирается. Все соподчиненные ведомства тоже остановили свои дела. Жалоб бездна; каждый делает то, что ему взбредет на ум. Об исправлении всего этого серьезно никто не думает, кроме барона Остермана, который один отнюдь не в состоянии сделать всего.
И далее де Лириа пишет фразу глубокой значимости:
Я полагаю, что здесь все готово для революции, которая может нанести неисправимый вред этой монархии.
В другом донесении он снова возвращается к роли Остермана: "…Все против него, хотя и без всякого основания, так как он способный министр и не желает ничего, кроме величия этой монархии".
Фраза о революции и пассаж об Остермане — связаны. Де Лириа имеет в виду, разумеется, не народную революцию, но государственный переворот, долженствующий изменить развитие сграны, антипетровский переворот. Поэтому Остерман и представляется герцогу, и не только ему, единственным спасителем России, — "величие этой монархии" для Остермана неразрывно было с самодержавием.
Резиденты европейских дворов, заинтересованных в сохранении военного статуса России на международной арене — для равновесия сил, — мало задумывались о том, что полезно самой России, ее жителям. Остерман — апостол военно-бюрократической системы, и в самом деле беззаветно преданный петровским принципам, — был для них фигурой идеальной.
Князь Дмитрий Голицын и все, кто мечтал петровскую модель принципиально изменить, казались им опасными смутьянами и ретроградами.
Саксонский посланник Лефорт в июне 1728 года описывает ситуацию почти в тех же словах, что и испанец:
"Когда я смотрю на настоящее управление государством, мне кажется, что царствование Петра Великого было не что иное, как сон. Все живут здесь в такой беспечности, что человеческий разум не может постигнуть, как такая огромная машина держится безо всякой подмоги; каждый старается избавиться от забот, никто не хочет взять что-либо на себя и молчит… Войско везде погибает. Верховный тайный совет все выслушивает, предвидит будущие несчастия, но никто не имеет права говорить. Я полагаю, достаточно не более года, чтобы флот не был в состоянии выйти в море. Швеция старается возвратить себе отнятые земли… Монарх Божьею милостью знает, что ему никто не осмелится прекословить: в этом постарались его еще более убедить. Царь не знает истинного пути, которому он должен следовать, и все это идет к разрушению.
В ноябре тот же Лефорт ужасался:
Стараясь понять состояние этого государства, убеждаешься, что его положение с каждым днем делается непонятнее. Можно было бы сравнить его с кораблем, предоставленным на произвол судьбы. Буря готова разразиться, а кормчий и все матросы опьянели или заснули. Огромное судно несется, и никто не думает о будущем. Каждый покидает кормило и остается в бездействии, тогда как следовало бы работать, имея в виду грядущие поколения; действительно, можно подумать, что все на этом судне ждут только сильной бури, чтоб при первом несчастий воспользоваться пожитками корабля.
Разумеется, им было непонятно происходящее. Они не могли понять той страшной усталости, которая наступает от многолетнего перенапряжения сил страны. А. усталость порождает безответственность, отталкивание от чувства долга, требующего нового напряжения сил. Они не могли понять отвращения, которое испытывали самые разные слои и группы русских к военно-бюрократическому монстру, который их заставили создать. Стремительный распад и гибель этого монстра, которая и в самом деле могла привести к катастрофическим последствиям и для страны, не воспринимались очень многими как несчастье. Отвращение и обида пересиливали политический рационализм.
Царствование Петра II — странное, дикое, но крайне показательное время.
"Восшествие на престол Петра II удовлетворяло огромное большинство в народе", — писал С. М. Соловьев. Это и понятно — воцарение законного наследника, сына любимого "чернью" Алексея, разрядило само по себе психологическое напряжение в стране.
Но у народа были и другие основания для довольства: неразбериха в управлении, полное равнодушие первых лиц в государстве — царя и нескольких Долгоруких — к тому, что происходило на просторах России вне поля их зрения, пресечение внешнеполитической активности, сокращение армии и флота — все это принесло народу явное облегчение. Налоги уменьшились, рекрутов не требовали, и, стало быть, увеличивалось число рабочих рук.
Но облегчение, основанное на развале государства, не могло быть долговременным и сулило в будущем еще большие тяготы и опасности.
А распад подступал к повседневному быту. В апреле 1729 года в Москве — в Немецкой слободе — начался пожар. Опираясь на свидетельства иностранных дипломатов, Соловьев воспроизвел событие, ни при Петре I, ни даже при Екатерине I совершенно немыслимое: "…в полчаса пламя обхватило уже шесть или восемь домов. Гвардейские солдаты с топорами в руках прибежали на пожар и стали, как бешеные, врываться в дома и грабить, грозя топорами хозяевам, когда те хотели защитить свое добро, и все это происходило перед глазами офицеров, которые не могли ничего сделать"[52].
Если петровские гвардейцы, славные своей дисциплинированностью и верностью долгу, вышли из повиновения и повели себя как заурядные грабители, значит, стали рваться те связи, на которых держалась петровская система.
Грабеж остановило только появление Петра II, распорядившегося найти и арестовать грабителей. Но замешанными в разбое оказались именно те гвардейские гренадеры, которыми командовал фаворит — князь Иван Долгорукий. И дело замяли. Поскольку сам фаворит вел себя по-разбойничьи, не опасаясь наказания, то неудивительно, что его подчиненные постепенно усваивали эту вольготную манеру общественного поведения.
Несмотря на меры, принятые Тайным советом, направленные на облегчение жизни народа, все напряженнее становились социальные взаимоотношения в стране. Постепенное истончение любого рода "сдержек" — в разных сферах и на разных уровнях общественного существования, — отсутствие естественных регуляторов поведения приводили к тому, что хаотическое насилие, как простейшая и сиюминутно эффективная форма решения конфликтов, стало охватывать Россию. Разбой теперь оказывается заметным фактором в общеполитической игре. В 1728 году помещики Южной России сообщали в челобитной Верховному тайному совету, что в Пензенском уезде за последние годы поселилось "много набродного народа, с 5 тыс. человек, и живут в горах, и в земляных избах, и в лачугах". Но беглецы, очевидно не склонные уходить за границу, не склонны были и мирно влачить жалкое свое существование. Ситуация менялась. Этот "набродный народ", объединяясь в разбойничьи ватаги до двух сотен человек, "домы многих помещиков разбивают, и села и деревни разоряют и пожигают, и самих помещиков, и жен их, и детей мучительски пытают, и огнем жгут, и ругательным смертям предают".
В Совет доносили, что в Алатырском уезде разбойники напали на село Пряшево, принадлежащее князю Куракину, убили приказчика, сожгли более двухсот дворов и две церкви. (Нападение на церкви и ограбление их вообще было и в XVIII, и в XIX веке явлением частым.) Вооруженная ружьями и пушками разбойничья ватага собиралась штурмовать и сам Алатырь. Верховный тайный совет распорядился послать против "набродного народа" кавалерийские части с генерал-майором или полковником во главе.
"Разбойничье движение", как мы увидим, постепенно нарастало, пока взаимная враждебность сословий, социально-политических групп, массы населения и военно-бюрократического аппарата не взорвалась гражданской войной — пугачевщиной.
Через сто с лишним лет, в стабильные 1830-е годы, отчеты Министерства внутренних дел свидетельствуют о ежегодных убийствах помещиков во всех губерниях. Социального мира в России не было вообще. Была ложная стабильность — насильственное замирение народа машиной подавления. И если в 1839 году шеф политической полиции граф Бенкендорф в официальном докладе императору назвал крепостное право "пороховым погребом под государством", то можно с уверенностью сказать, что на этом пороховом погребе страна жила непрерывно с петровских времен, ибо уже существующее крепостное право было усугублено именно тогда до степени рабства, отягощено безжалостной фискальной политикой, а крестьянин лишен прямой связи с государством и гражданского правосознания.
Положение дел к концу 1720-х годов было таково, что необходимость кардинальных перемен ясна стала любому думающему человеку.
Перемены эти могли реализоваться в двух направлениях. Те государственные мужи, чьи мечтания олицетворяла доктрина Остермана и Феофана Прокоповича, считали, что следует восстановить петровскую систему железного контроля, усовершенствовав и модернизировав ее, и сильной рукой регулировать жизнь страны. Те, кто понимал пагубность петровской модели, те, кто, как князь Дмитрий Михайлович Голицын, желали истинной европеизации, думали о структуре, органически соединявшей все сословные и социальные группы, основанной на постепенной гармонизации интересов. Они ориентировались как на прошлое России — Земские соборы, Боярскую думу, традиции сословного государства, — так и на свежий европейский опыт.
Все понимали, что приближается кризис. Понимали это и Долгорукие, судорожно пытавшиеся закрепить свое положение женитьбой юного императора на сестре фаворита.
Это были напрасные мечты. Для того или иного разрешения кризиса требовались люди совсем иного ранга, чем фаворит и его отец. В такие моменты сочетание человеческих воль, образующих поле исторического напряжения, складывается — при кажущейся хаотичности — в предельно четкий рисунок и сталкивает людей, сконцентрировавших в своих программах ведущие тенденции эпохи. Эти тенденции могут быть оформлены с разной степенью ясности. Но вектор каждой из них ощутим с роковой определенностью.