ЧАСТЬ III О ЕДИНСТВЕ ИСТОРИИ

Вы доведете Россию до того, что место Николая займет Ленин.

Из выступления на Втором съезде крестьянских депутатов. 2 декабря 1917 г.




УЧРЕДИТЕЛЬНОЕ СОБРАНИЕ — ВОЗРОЖДЕНИЕ ИДЕИ

Принципиальное сходство между реставрацией самодержавия 25 февраля 1730-го и большевистским переворотом 25 октября 1917 года с неизбежностью приходило на ум мыслителям разных эпох и научных культур.

Мы помним, что Георгий Федотов говорил о типе людей, которые "негодуют на замысел верховников" и получают в исторической перспективе "на месте дворянской России — империю Сталина".

Через несколько десятилетий американский историк и политолог Ричард Пайпс в работе "Создание однопартийного государства в Советской России" сказал, анализируя победу Ленина над сторонниками демократии в Советах:


Это неожиданное и полное крушение демократических сил и их последующая неспособность отстоять свою конституционную власть напоминает поражение Верховного тайного совета, в 1730 году попытавшегося наложить на русскую монархию конституционные ограничения[115].


Вне зависимости от точности сопоставления здесь важна сама тенденция.

История имеет для нас подлинную ценность только в силу своей цельности. Гигантская вольтова дуга, тускло горящая между двумя полюсами — 1730 годом, сердцевиной нашего повествования, и катастрофой начала XX века, освещает, хотя и неровно, спорадические попытки русских конституционалистов разных эпох образумить деспотическую власть и тем спасти страну и государство. Идея созыва Учредительного собрания для определения формы власти, выросшая из общественной прапамяти — из воспоминаний о Земских соборах, — идея, столь важная для сознания русского человека, поблескивает на полюсе 1730 года, чтобы вспыхнуть в 1917 году и рассыпаться бессильными искрами в январе 1918-го.

Сопоставление событий 1730 и 1917 годов — дело рискованное. Я это прекрасно сознаю. Но, исповедуя идею абсолютной цельности истории, будучи уверен, что деление процесса на вчера и сегодня, прошедшее и настоящее есть нечто вполне условное, считаю возможным сопоставлять картины событий и рисунки поведения конкретных персонажей, представляющих генеральные психологические типы.

Ощущение глубокого неблагополучия, опасной нелепости происходящего было, как мы помним, доминирующим в донесениях иностранных дипломатов из Москвы на исходе царствования Петра II. Ощущение кризиса возводимой системы, явно проявившееся в "деле царевича Алексея", окрепло к 1730 году и — хотя и у меньшинства шляхетства и аристократии — привело к выраженным политическим стремлениям. Вихрь проектов разной степени исполнимости и радикальности, возбужденные толки о республиканском устройстве, восторженные ожидания, что Россия станет "сестрицей Англии и Швеции", свидетельствуют об осознании исторического рубежа, за которым должна была начаться новая жизнь. Именно эти две предпосылки: психологическая изжитость прежних форм общественного существования и достаточно ясное представление о формах новых — есть непременное условие всякой революции. Особенно важна вторая предпосылка. Если представление о новых формах оказывается иллюзией, это приводит к историческому срыву, попыткам реставрации, массовому духовному дискомфорту и, соответственно, междоусобице как физическому проявлению этого дискомфорта.

Конституционная реформа 1730 года не состоялась, поскольку у решающей силы — гвардии — не было ощущения изжитости петровского варианта и не было сколько-нибудь ясного представления о том, как можно жить по-иному. Поэтому то, что было достигнуто в январе, гвардия через месяц перечеркнула и вернула все на свои места. Произошел реставрационный переворот с соответствующими последствиями…

В конце 1916 года ощущение изжитости старых форм существования господствовало во всех слоях и политических группировках.

Значительный деятель партии конституционных демократов князь Владимир Андреевич Оболенский писал в мемуарах:


О том, что Николай II и его приближенные ведут Россию к неминуемой гибели, уже не было разногласий между правыми и левыми, солдатами и офицерами, между простонародьем и интеллигенцией, между послами союзных держав и русскими великими князьями. Это единодушное отношение к власти особенно ярко проявилось в заседании Думы в начале ноября 1916 года, на котором я присутствовал. Это было то знаменитое заседание, на котором Милюков, приводя целый ряд фактов из деятельности властей на фронте и в тылу, заканчивал изложение каждого из них риторическим вопросом: "Что это — глупость или измена?" Эти слова били как молотом по голове, ибо они формулировали то страшное, что всех мучило… Правые и левые депутаты, журналисты, публика — все аплодировали, вскакивали со своих мест, шумели, что-то кричали, заглушая слова Милюкова[116].


В 1916–1917 годах всеобщим сознанием овладела та яростная жажда перемены, которая складывается только из массы однонаправленных индивидуальных стремлений. В январе 1730 года эта жажда — в ее роковой непреклонности — владела лишь князем Дмитрием Михайловичем и некоторой частью шляхетства. Этого оказалось недостаточно.

Человек совсем иного типа, чем князь Оболенский, философ Федор Степун, до февраля вполне аполитичный, писал: "С убийством Столыпина даже и в консервативных кругах исчезла надежда, что власть как-нибудь справится со своей "исторической задачею". Во всем чувствовался канунный час. Всем было ясно, что Россия может быть спасена только радикальными и стремительными мерами"[117].

Но и тот и другой принадлежали все же к элите, хотя и к разным ее группам. А вот что занес в дневник 15 февраля 1917 года средней руки московский коммерческий служащий, выходец из крестьян, Никита Окунев: "Настроение безнадежное — видимо, все сознали, что плеть обухом не перешибешь. Как было, так и будет. Должно быть, без народного вмешательства, т. е. без революции, у нас обновления не будет"[118].

Хотя революция предчувствовалась всеми, но, как и смерть Петра II, открывшая возможность перелома, взрыв февраля 1917 года произошел неожиданно. И, как и в январе 1730 года, решать проблему преемственности верховной власти пришлось органу, права на то не имеющему, — Временному комитету Государственной думы, созданному тут же — по необходимости.

В момент крушения старого режима у некоторых депутатов Думы возникла идея объявить Думу Учредительным собранием. В свое время Верховный тайный совет поступил подобным образом, взяв себе право не только избрать монарха, но и определить форму правления. Именно этот стиль — келейные решения вопросов такой важности — с самого начала подорвал репутацию Совета в глазах шляхетского общенародия.

В семнадцатом году благоразумие депутатов не допустило подобного поворота. Но необходимость Учредительного собрания осознавалась неуклонно.

Несмотря на все отличия, нет все же в нашей истории двух эпизодов, которые были бы так близки между собой по сути, как конституционный взрыв 1730 года, с последующим реставрационным переворотом, и события 1917-го.

Отсутствие органической законности и правового начала в политической жизни России детерминировало схожие ситуации на протяжении столетий.

Министры Верховного совета не сомневались в своем праве "дать России государя". Та же уверенность владела конституционалистами через двести лет. Василий Витальевич Шульгин, умный монархист, вспоминал одно из первых заседаний комитета Думы, этого аналога — на тот момент — Верховного совета:


Нас был в это время неполный состав. Были Родзянко, Милюков, я — остальных не помню… Мы были в своем кругу. И потому Гучков говорил совершенно свободно. Он сказал приблизительно следующее:

— Надо принять какое-то решение… В этом хаосе, во всем, что делается, надо прежде всего думать о том, чтобы спасти монархию… Без монархии Россия не может жить… Но, видимо, нынешнему Государю царствовать больше нельзя…

Родзянко сказал:

— Я должен был сегодня утром ехать к Государю… Но меня не пустили… Они объявили мне, что не пустят поезда, чтобы ехать с Чхеидзе и батальоном солдат…

— Я это знаю, — сказал Гучков. — Поэтому действовать надо иначе… Надо действовать тайно и быстро, никого не спрашивая, ни с кем не советуясь… Если мы сделаем по соглашению с "ними", то это непременно будет наименее выгодно для нас. Надо поставить всех перед совершившимся фактом. Надо дать России нового Государя[119].


Этот разговор, происходивший глубокой ночью после крушения режима, в значительной степени — повторение ночного совещания верховников 19 января. То же противопоставление себя — "им", сильных персон, государственных мужей — "общенародию". В одном случае — генералитету, бюрократии, шляхетству, в другом — разнокалиберной стихии демократии. "Они" — для Гучкова — левые деятели, социал-демократы. О большевиках еще речи не было.

Главное здесь — внеправовое государственное сознание.

Если сравнить мотивации, которыми объясняли свои действия те и другие персоны, то они оказываются разительно близкими. Если князь Дмитрий Михайлович выдвигал Анну, исходя из того, что страдавшая в Курляндии принцесса, не отличавшаяся, по его мнению, сильным характером и самостоятельностью мысли, будет послушным прикрытием для конституционных реформ, то Милюков, объясняя, почему он и его единомышленники соглашались "на передачу власти монарха законному наследнику Алексею и на регентство до его совершеннолетия — великому князю Михаилу Александровичу", писал: "Мягкий характер великого князя и малолетство наследника казались лучшей гарантией перехода к конституционному строю"[120].

Эта мотивация повторяет не только воззрения 1730 года, но и дословно совпадает с аргументацией тех декабристов, которые предлагали после победы мятежа возвести на престол добрую и болезненную вдову Александра I — Елизавету Алексеевну.

Вообще, как это ни странно, разговоры оппозиционеров XX века — предреволюционных лет — воспроизводят ход рассуждений совершенно иных времен. Историк Милюков, конечно, не мог не обратить на это внимания, восстанавливая в мемуарах планы возможного переворота: "…говорилось в частном порядке, что судьба императора и императрицы остается при этом нерешенной — вплоть до вмешательства "лейб-компанцев", как это было в 18 веке, что у Гучкова есть связи с офицерами гвардейских полков, расквартированных в столице"[121].

Тут же Милюков пишет:


Что Николай II больше не будет царствовать, было настолько бесспорно для самого широкого круга русской общественности, что о технических средствах для выполнения этого общего решения никто как-то не думал. Никто, кроме одного человека: А. И. Гучкова. Из его показаний перед Чрезвычайной комиссией видно, что он и сам не знал, как это совершится, так как не знал окончательной формы, в какой совершится ожидавшийся им переворот. Он не исключал и самых крайних форм устранения царя, если бы переворот совершился в форме, напоминавшей ему XVIII столетие русской истории, — в форме убийства. Он признал перед комиссией, что существовал у него и у его "друзей" (которых он не хотел называть) "план захватить по дороге между Ставкой и Царским Селом императорский поезд…"[122]


Последний план в точности совпадает с тем, что замышлял еще в ранние декабристские времена отчаянный Лунин…

Думаю, что, с некоторой иронией отзываясь о замыслах Гучкова и приписывая ему ориентацию на "гвардейский переворот" образца XVIII века, Милюков несколько хитрил сам с собой. В пору писания мемуаров ему, умудренному не только огромным опытом русской политической истории, досконально им изученной, но теперь уже и собственным печальным политическим опытом, неловко было самому себе признаться в своей прежней политико-психологической связи с практикой прошлых столетий.

Когда гвардии полковник князь Трубецкой, избранный в канун 14 декабря диктатором, говорил, что для переворота ему хватит одного полка, то он точно оценивал тактическую ситуацию при определенных условиях. Но когда профессиональный политик Милюков в совершенно иной ситуации — в 1916 году — мыслит теми же категориями, это может привести в изумление. "Помню, однако, и мне поставили в Москве вполне конкретный вопрос: почему Государственная дума не берет власть? Я хорошо помню и то, что я ответил: "Приведите мне два полка к Таврическому дворцу — и мы возьмем власть. Я думал поставить невыполнимое условие. На деле я невольно изрек пророчество"[123].

Вряд ли в шестнадцатом году Милюков и в самом деле полагал, что ставит заведомо "невыполнимое условие".

Думаю, что тогда он просто выдал себя и через много лет пытался снять серьезность своих слов. Скоро мы увидим, что Павел Николаевич был гораздо ближе к князю Дмитрию Михайловичу и деятелям его круга, чем он хотел себе признаться…

Конечно же, Милюков был не глупее нас и понимал архаичность "переворотных" замыслов, восходивших к принципиально иным политическим условиям. Но на него, как и на Гучкова, давила задача, им перед собою поставленная, — осуществить переворот, не допустив пугачевщины, анархии, кровавой самодеятельности масс. Контролировать они могли только локальное, стремительное и узкое движение. Отсюда кажущаяся нам теперь наивной ориентация на гвардейские методы XVIII века и тактику 14 декабря.

Как в свое время верховники, оппозиционные лидеры семнадцатого года оказались в тактической ловушке. Путь, который обещал прочное овладение властью — и которым пошел Ленин, — был для них невозможен. И не только из-за нравственной щепетильности. Это препятствие большинство политиков умеет преодолеть. Но власть, полученная "пугачевским путем", подразумевала и реализацию "пугачевских целей". А вот этого они принять не могли.

Как в свое время князь Дмитрий Михайлович, Милюков, я подозреваю, оказавшись на пороге свершений, о которых мечтал много лет, не стал додумывать ситуацию до конца. Он оставил свою мысль на рубеже, за которым неизбежно следовал обессиливающий скепсис, ибо, оценив обстановку и как историк, и как практический политик, он мог понять тяжкое несоответствие своих целей и методов реальному ходу жизни.

Но есть категория политиков, не только ставящих перед собой великую цель, которая и оказывается единственным смыслом их существования, но и выбирающих раз и навсегда методы достижения этой цели — стиль действий. По мере продвижения к цели, и чем ближе к ней, тем интенсивнее, вырабатывается у них некий защитный психологический механизм, который останавливает их мысль на подступах к трезвой оценке этого стиля в реальных обстоятельствах. Смена стиля для них равнозначна самоубийству.

Эта особенность психологии сильных и убежденных лидеров привела и в 1730 и в 1917 годах к пагубно неточной оценке ситуации. Но непонимание того, что в действительности хочет современное им "общенародие", у "сильных персон" семнадцатого года оказалось еще глубже, чем у верховников.

2 марта 1917 года Милюков, лидер конституционных демократов, один из самых известных политических деятелей России, один из самых энергичных организаторов новой власти, произносил очередную речь перед революционной толпой, собравшейся в зале Таврического дворца. Он так вспоминал об этом эпизоде:


Очередь дошла до самого рогатого вопроса — о царе и династии. Я предвидел возражения и начал с оговорки: "Я знаю наперед, что мой ответ не всех вас удовлетворит. Но я скажу его. Старый деспот, доведший Россию до полной разрухи, добровольно откажется от престола — или будет низложен. Власть перейдет к регенту великому князю Михаилу Александровичу. Наследником будет Алексей". В зале зашумели. Послышались крики: "Это — старая династия!" Я продолжал повышенным тоном: "Да, господа, это — старая династия, которую, может быть, не любите вы, а может быть, не люблю и я. Но дело сейчас не в том, кто что любит. Мы не можем оставить без ответа и без разрешения вопрос о форме государственного строя. Мы представляем его себе как парламентарную и конституционную монархию. Быть может, другие представляют иначе. Но если мы будем спорить об этом сейчас, вместо того чтобы сразу решить вопрос, то Россия окажется в состоянии гражданской войны и возродится только что разрушенный режим. Этого сделать мы не имеем права"[124].


На первый взгляд прогноз Милюкова относительно возрождения разрушенного режима не оправдался. Но это только на первый взгляд. На самом деле реставрация самодержавной системы в ее петровском варианте произошла достаточно скоро — в конце двадцатых годов (мы к этому еще вернемся), и гражданская война была одной из предпосылок реставрации.

Тут историк Милюков твердо заглянул в будущее. Но то, что он предложил в момент действия, и было чревато междоусобицей. Ее симптомы не замедлили появиться. "А к вечеру, в сумерках, в той же зале произошла следующая сцена. Я увидел Родзянко, который рысцой бежал ко мне в сопровождении кучки офицеров, от которых несло запахом вина. Прерывающимся голосом он повторял их слова, что после моих заявлений о династии они не могут вернуться к своим частям. Они требовали, чтобы я отказался от этих слов"[125]. Офицеры знали настроение столичного гарнизона лучше Милюкова. Они понимали, что защита опостылевшей династии может привести к самосудам над ними…

Теоретически Милюков был совершенно прав. Парламентарная и конституционная монархия давала наилучшие шансы на выход из кризиса. И вполне возможно, что сохранение династии в подобной системе государственного устройства было разумно. Но разумность и теоретическая целесообразность никого не интересовали. Направление процесса диктовалось особым — кризисным — народным правосознанием, замешенным на элементарной справедливости. В это представление о справедливости как важная составная часть входила жажда мести за многовековые унижения. Но без учета неизбежных последствий. Ужас заключался в том, что окончательно рухнула всякая, даже формальная, связь между государственными и общественными интересами, с одной стороны, и тем, как представлял себе свои интересы каждый отдельный человек в России. Разумеется, за исключением тонкого слоя, к которому и принадлежали демократические и конституционные лидеры. Но — решали не они.

Внутреннее, чисто человеческое — помимо всего прочего, — неприятие компромисса в социальных отношениях, в политике и общественной культуре, то самое неприятие, которое так много способствовало и гибели великого замысла князя Дмитрия Михайловича, и его собственной, было вообще чрезвычайно сильно в русской жизни. Умная, наблюдательная сподвижница кадетского лидера Ариадна Тыркова, спокойно рассматривая впоследствии действия конституционных демократов, специально обратила внимание на эту черту:


Кадеты и после манифеста 17-го октября продолжали оставаться в оппозиции. Они не сделали ни одной попытки для совместной с правительством работы в Государственной думе. Политическая логика на это указывала, но психологически это оказалось совершенно невозможно. Мешала не программа. Мы стояли не за республику, а за конституционную монархию. Мы признавали собственность, мы хотели социальных реформ, а не социальной революции. К террору мы не призывали. Но за разумной схемой, которая даже сейчас могла бы дать России благоустройство, покой, благосостояние, свободу, бушевала эмоциональная стихия. В политике она имеет огромное значение. Неостывшие бунтарские эмоции помешали либералам исполнить задачу, на которую их явно готовила история, — войти в сотрудничество с исторической властью и вместе с ней перестроить жизнь по-новому, вокруг которого развиваются, разрастаются клетки народного тела… Одним из главных препятствий было расхождение между трезвой программой и бурностью их политических переживаний[126].


Прежде всего надо запомнить это уникальное признание. Профессиональная политическая деятельница отнюдь не стихийного толка уверенно заявляет о приоритете психологического настроя над продуманной программой — приоритете в политической практике. Это многое объясняет и в событиях 1730 года, и в событиях года 1917-го.

Если либералы-интеллектуалы, каковыми были кадеты, не могли справиться с "бурностью своих политических переживаний" — а самодержавие давало достаточно оснований для этой бурности, — то чего можно было ждать от солдатской, рабочей, разночинной массы? С этим новые лидеры, лидеры демократии, не хотели считаться, пытаясь убедить народ — для его же пользы — в правильности своей программы.

Но как бы ни был Милюков предан своей установке, он понимал, что приводимые им аргументы достаточно умозрительны и действие их недолговечно. Потому в конце цитированной речи он обратился к гипнотической идее Учредительного собрания, связанной в сознании и подсознании народа с коллективным, то есть справедливым, решением общих проблем, с памятью — как правило, смутной — о соборах, вече — этих выразителях воли "общенародия".

Недаром же Татищев, готовый взять на себя разработку государственного устройства, тем не менее поддерживал идею шляхетского Учредительного собрания, сознавая, что только такой ход способен снять психологический дискомфорт, терзающий дворянство, оскорбленное тем, что его судьбу решают без его участия. И неважно — хорошо решают или плохо.

Голицын подорвался на той же мине, что заложил сразу после февральской победы Милюков, — на попытке решить вопрос о форме государственного строя умно и профессионально, но — келейно, не учитывая настроения "общенародия".

Милюков закончил свою речь так:


Как только пройдет опасность и установится прочный мир, мы приступим к подготовке Учредительного собрания на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования. Свободно избранное народное представительство решит, кто вернее выразил общее мнение России — мы или наши противники.


И сам же комментирует:


Признаюсь, в этом заключительном аккорде было немного логики[127].


Логики было совсем мало, ибо главные решения состоялись бы до Учредительного собрания и оно выступило бы лишь третейским судьей между противоборствующими силами. В роковой момент "общенародие" оказывалось оттесненным.

Повторялся конфликт без малого двухсотлетней давности.

Конечно же, предложив оставить у власти Романовых, даже ограниченных парламентской системой, Милюков совершил страшную ошибку. Его, как в свое время князя Дмитрия Михайловича, несла слепая энергия политического заблуждения — неточная оценка политико-психологического состояния людей. Несмотря на то что большинство кадетского ЦК высказалось за демократическую республику, Милюков не желал расстаться с мечтой о конституционной монархии, которую считал наиболее органичной и устойчивой формой правления для России. Вопреки мнению соратников, он уговаривал великого князя Михаила принять престол. Совершенно непостижимым образом он считал, что монархия — необходимый, "привычный для масс символ власти", без которого Временное правительство утонет, как "утлая ладья". Очевидно, давно владевшая им идея конституционной монархии (равно как идея ограничения самодержавия у Голицына) в эти дни, как Милюкову казалось, была столь близка к осуществлению, что он не мог смириться с ее крушением. "Милюков не хотел остановиться, не мог остановиться, боялся остановиться, — писал Шульгин об этой сцене. — Этот человек, обычно такой вежливый и выдержанный, не давал никому говорить, он прерывал всех, кто ему возражал… Белый как лунь, с синевато-серым от недосыпания лицом, совершенно охрипший от выступлений в бараках и на митингах, он отрывисто каркал"[128].

Яростное неприятие этой идеи рабочими и солдатами заставило великого князя изменить принятое было решение. И тогда Милюков, ключевая фигура создававшегося правительства, подал в отставку. Как мы увидим, идея была ему дороже власти. "Измученный пятью бессонными ночами, проведенными в Таврическом дворце, и окончательно выведенный из равновесия отказом в[еликого] к[нязя] Михаила Александровича, полный мрачных предчувствий, я решил отказаться от вступления в министерство", — вспоминал он. Его с трудом уговорили вернуться.

Мрачные предчувствия были оправданны, но не отказом Михаила, а его, Милюкова, ошибкой, след которой потянулся за ним и усугубил резонанс второй — роковой — ошибки, выбившей его из активной политической игры.

Конечно же, нужно постоянно помнить об огромной разнице между эпохами, которые мы сейчас сопоставляем, разнице между возбужденным шляхетским "общенародном" и революционными массами XX века, помнить, что масштаб московских дискуссий 1730 года несопоставим с общероссийским шквалом, опрокинувшим имперскую структуру. Но тем не менее, со всеми необходимыми поправками, можно сказать, что и в XVIII и в XX веке Россия решала принципиально схожую задачу — замену самодержавия конституционной представительной системой. Но если в 1730 году она до решения задачи не дотянулась, то в 1917 году она через нее перепрыгнула с разбегу, порвала естественные связи и вылетела в неорганичное фантомное бытие, из которого был только один выход — жестокая реставрация, предлагавшая видимость решения проблем.

Надо сказать, что мемуарные свидетельства разного рода как нарочно подталкивают к сопоставлению разделенных двумя столетиями событий, выявляя даже внешнее сходство эпизодов. Вспомним записку Степанова, повествующую о том, как измученные бессонной ночью верховники спорили о престолонаследии и составляли начальный документ — кондиции, — который должен был лечь в основу будущего государственного устройства. И разошлись они около четырех часов утра. И вспомним монументальную фигуру князя Дмитрия Михайловича, который своей надменной волей заставил принять участие в своей смертельно опасной игре даже тех, кто этого вовсе не хотел.

Именно эта ночь вспоминается, когда читаешь в воспоминаниях Шульгина описание другой ночи — с 1 на 2 марта 1917 года — в Таврическом дворце, где члены комитета Думы и исполкома Петроградского совета в спо-pax пытались сформулировать такой же основополагающий исходный документ. "Это продолжалось долго, бесконечно… Чхеидзе лежал… Керенский иногда вскакивал и убегал куда-то, потом опять появлялся… Я не упомню, сколько часов все это продолжалось. Я совершенно извелся и перестал помогать Милюкову, что сначала пытался делать… направо от меня лежал Керенский… по-видимому, в состоянии полного изнеможения. Остальные тоже уже совершенно выдохлись… Один Милюков сидел упрямый и свежий"[129].

Они закончили работу в четыре часа утра.

Тут дело, разумеется, не в случайных совпадениях, но в той атмосфере внезапного исторического сдвига, который заставляет группу деятелей взять на себя — вне права и традиции — роль вершителей судеб страны и государства и пытаться, пользуясь этим сдвигом, срочно, лихорадочно, ночью, на свой страх и риск приспособить те идеи, что пестовались годами и десятилетиями в кабинетах и политических собраниях, к самой что ни на есть живой жизни.

И всегда в такой момент на первый план выдвигается фигура — иногда совсем ненадолго, — которая своей последовательностью и внутренней основательностью придает надежность начатому делу. Эта надежность может вскоре оказаться иллюзорной, как было с князем Дмитрием Михайловичем и его историческим "дублером" Павлом Николаевичем Милюковым. Но для начального момента присутствие такой фигуры — фатально неизбежно. История отталкивается от нее, чтобы пойти своим непредсказуемым путем.


В свойствах этой фигуры концентрируются и надежда на успех, и причины поражения. И все это тем более важно, что в исторических переворотах начальный период предрекает финал.

Милюков был тогда центральной фигурой, душой и мозгом всех буржуазных политических кругов. Он определял политику всего "прогрессивного блока", где официально он стоял на левом фланге. Без него все буржуазные и думские круги в тот момент представляли бы собой распыленную массу, и без него не было бы никакой буржуазной политики в первый период революции. Так оценивали его роль и окружающие, независимо от партий. Так и сам он оценивал свою роль… Этот роковой человек вел свою роковую политику не только для демократии и революции, но и для страны, и для собственной идеи, и для собственной личности[130].


Так писал близко наблюдавший Милюкова современник.

Этот роковой человек, прежде чем начать политическую деятельность, обернулся на мгновение назад, чтобы всмотреться в лицо другого рокового человека, словно предвидел, что ему предстоит не менее грандиозная попытка, чем князю Дмитрию Михайловичу, но вряд ли догадывался, что ее последствия будут для России еще более сокрушительны.

РОКОВЫЕ ЛЮДИ В ПОЛИТИЧЕСКОЙ ПРАКТИКЕ

Многолетняя потаенная и явная политическая работа князя Дмитрия Михайловича Голицына должна была увенчаться событием, которое и произошло в реальности в январе 1730 года, — трансформацией петровской военно-бюрократической системы и конституционным ограничением самодержавия с перспективой представительного правления.

Многолетняя политическая работа Павла Николаевича Милюкова должна была увенчаться событием, которое и произошло в реальности в феврале 1917 года, — крушением империи с перспективой конституционной монархии в сочетании с сильным парламентом.

Иллюзии князя Дмитрия Михайловича длились около пяти недель.

Надежда Милюкова на идеальный вариант просуществовала несколько дней — до отречения великого князя Михаила Александровича, в пользу которого отрекся перед тем Николай II. Затем около десяти месяцев, до разгона Учредительного собрания, длилась агония милюковских иллюзий.

Оба они не были поклонниками Учредительного собрания и предпочитали смутной воле "общенародия" точные волевые решения кружка профессионалов или вообще свои собственные. Князь Голицын готов был принять как вынужденный горький компромисс идею Учредительного собрания генералитета и шляхетства. Милюков прибег к той же идее, встретив решительную оппозицию своему главному тезису: конституционная монархия при сохранении династии.

Не только их фундаментальные государственные идеи были принципиально сходны — со всеми поправками на разность эпох, — но и сходство их личных качеств наводит на простую мысль: силовое поле истории, концентрирующее энергию миллионов индивидуальных воль, еще не сформировавших векторного направления, выдвигает сильные фигуры, носительницы положительных и радикальных идей. Эти "экспериментальные" фигуры, жертвуя собой, проясняют возможности действия, реалистичность этих идей в данный момент. Такой фигурой был в 1917 году Милюков. (У эклектика Керенского не было ясно очерченной идеи.) Таков был князь Дмитрий Михайлович. На этих фигурах проверяется уровень и характер свободы, которые способно воспринять политически активное "общенародие".

Правительство Анны Иоанновны, а через двести лет большевики — пожинали плоды этой жестокой проверки…

Подобные фигуры неизбежно обладают набором противоречивых качеств, соответствующих мучительной противоречивости момента. И быть может, главное из них — разрыв между стратегическими и тактическими представлениями. Причем это не абсолютный разрыв, который отнюдь не мешает деятелю. Не мешало же Ленину чудовищное противоречие между декларируемым как цель всеобщим счастьем и бестрепетным причинением бесконечных страданий тем самым людям, которые в перспективе должны были обрести блаженство. Это разрыв сознаваемый и тяжело переживаемый, на психологическое преодоление которого уходят силы, предназначенные для реализации идеи.

Личность князя Дмитрия Михайловича — бескорыстного в своем реформаторском стремлении, готового жертвовать собой ради достойного существования России и в то же время надменного, игнорирующего не только нижестоящих людей, но и сам ход окружающей жизни, умного, опытного и образованного, но в то же время пренебрегающего простым политическим здравым смыслом и совершающего нелепые тактические промахи, отвергающего петровскую жесткость и с трудом принимающего саму мысль о необходимом компромиссе, — эта личность нам уже знакома.

В конце февраля 1917 года безжалостная история в качестве "разъяснительной жертвы" и выдвинула на авансцену политика, в своих фундаментальных чертах близкого Голицыну.

Мы попытаемся понять личность Милюкова-деятеля с помощью нескольких свидетелей — и близких ему политических соратников, и людей, стоявших поодаль, но внимательно за ним наблюдавших.

Павел Николаевич Милюков, сын разночинца и дворянки, не мог, в отличие от князя Дмитрия Михайловича, похвалиться знатностью. Но, как и князь Голицын, он был надменен. "Надменный тон милюковской речи" будет вспоминать его соратник Оболенский. Тыркова, близко знавшая и высоко ценившая Павла Николаевича, тем не менее признавала: "Со Столыпиным Милюков не мог состязаться в умении говорить, ни в темпераменте… Это не мешало Милюкову пренебрежительно относиться к своему противнику"[131].

У князя Дмитрия Михайловича надменность и пренебрежение к окружающим вырастали из сознания родовых заслуг. У Милюкова они происходили как от высокой интеллектуальной самооценки, так и от пренебрежения к человеку вообще. В этом глубокий знаток русской истории был плотью от плоти печальной ее традиции: самоотверженно заботившийся о стране и народе, он с трудом замечал человека. Редактор кадетской "Речи", преданный Милюкову Иосиф Владимирович Гессен, как-то печально сказал той же Тырковой: "Знаете, что за человек Милюков? Вот мы годами работаем вместе, а если я буду ему не нужен, он будет каждый день проходить мимо моего дома и даже не спросит, жив я или умер"[132].

Эта "холодность" Милюкова, о которой пишут многие, в значительной степени определяла его политический стиль.

Оболенский в мемуарах посвящает немало страниц именно политическому стилю Милюкова, прекрасно понимая, какую роль сыграл этот стиль в предреволюционной общественной жизни: "Милюков в своей политике исходил исключительно из "ума холодных наблюдений", как шахматист за шахматной игрой. Холодный и рассудочный, он лишен был не только порывистости собственной души, но и чуткости в понимании чужих эмоций"[133]. Очевидно, мысль о каком-то коренном изъяне Милюкова-политика, лидера одной из влиятельнейших легальных партий, изъяне, пагубно сказавшемся на всей деятельности партии, преследовала Оболенского и через много лет, ибо он постоянно, думая о Милюкове, возвращался к одному мотиву:


Я считаю П. Н. Милюкова одним из самых выдающихся людей своего времени… Но у Милюкова-политика были и очень крупные недостатки. Если холодная рассудочность для ученого является при всех обстоятельствах огромным плюсом, то для политика ее гипертрофия становится минусом, в особенности в периоды смутного времени, когда крупную роль в государственной жизни играют человеческие страсти.

С его кипучей энергией, обширными знаниями, трудоспособностью и с ясным пониманием социально-исторических процессов, Милюков был бы прекрасным премьер-министром английского конституционного правительства и руководителем внешней и внутренней политики конституционной Англии, оставив потомству не только свое историческое имя, но и глубокий след от своей плодотворной работы. В России же ему пришлось заниматься политикой в период назревания двух революций и их взрывов. И вот, пользуясь огромным личным авторитетом и влиянием, этот крупнейший человек не был в состоянии повлиять на происходившие события, ибо не ощущал биения горячечного пульса своей страны и не обладал необходимой для политика революционного времени интуицией[134].

Тут есть одно чрезвычайно значимое утверждение: "…с ясным пониманием социально-исторических процессов". Как ни дико может это прозвучать — именно ясные представления об историческом процессе русского прошлого, изученность механизма былых событий трагически мешали Милюкову, пытавшемуся наложить рационально оформленный опыт на бушевание живых, диких, мятущихся событий. Его систематизирующий ум историка не справился с необходимостью парадоксальных импровизаций.

А теперь сравним характеристику, данную Милюкову Оболенским, в точности которой не приходится сомневаться, с не менее точной и тонкой характеристикой, данной другим умным и наблюдательным свидетелем другой ключевой фигуре 1917 года. Рассказывая в мемуарах о съезде Советов, Федор Степун с восторженной подробностью описал выступление своего страшного антипода — Ленина. Поскольку Ленин был в равной степени антиподом и Милюкова, и — как ни странно это может прозвучать — князя Дмитрия Михайловича, есть смысл воспроизвести эту обширную характеристику. Тем более что Ленин все еще остается для нас личностью вполне легендарной, мифологизированной. А понимание истинной разницы между Лениным, который был отнюдь не исчадием ада, но — что гораздо страшнее — торжествующим протуберанцем национального духовного кризиса, и русскими деятелями разных эпох, пытавшимися вернуть страну на естественный, здоровый путь, это понимание в недалеком будущем станет одним из краеугольных камней нашего понимания трагедии 1917 года. Ленин как политик противостоит классическому типу русского реформатора-прогрессиста — Василию и Дмитрию Голицыным, Сперанскому, Киселеву. Это противостояние с ослепительной резкостью выявилось в период революции, когда реформаторам либерального толка пришлось вступить в смертельную игру, где все решало настроение человеческих масс.

Так, князю Дмитрию Михайловичу недурно удавались его сложные и далеко идущие политические комбинации, как, например, использование Верховного тайного совета для ограничения самодержавия, но почва уходила у него из-под ног, когда он оказывался в разомкнутой сфере политической борьбы, заполненной хаотическим движением даже такой ограниченной массы, как шляхетское "общенародие".

Ленин, с его философским дилетантизмом и поверхностными, но хваткими историческими аналогиями, как практический политик настолько же превосходил либералов-реформаторов, одним из лидеров которых был Милюков, насколько Петр I превосходил в политической борьбе европеизированную формацию, лучшими представителями которой были Василий и Дмитрий Голицыны.

В Ленине был могуч тот наступательный прагматизм, который помог Петру быстро создать своего государственного монстра. Вспомним и повторим, что говорил о методах и целях петровского государственного строительства Михаил Александрович Фонвизин: "Если Петр старался вводить в Россию европейскую цивилизацию, то его прельщала более ее внешняя сторона. Дух же этой цивилизации — дух законной свободы и гражданственности — был ему, деспоту, чужд и даже противен. Мечтая перевоспитать своих подданных, он не думал вдохнуть в них высокое чувство человеческого достоинства, без которого нет ни истинной нравственности, ни добродетели. Ему нужны были способные орудия для материальных улучшений, по образцам, виденным им за границей…"

А теперь сравним это с ленинским текстом, несколько слов из коего так любят цитировать его последователи, свирепо корежившие страну: "Пока в Германии революция еще медлит "разродиться", наша задача — учиться государственному капитализму немцев, всеми силами перенимать его, не жалеть диктаторских приемов для того, чтобы ускорить это перенимание еще больше, чем Петр ускорял перенимание западничества варварской Русью, не останавливаясь перед варварскими средствами борьбы против варварства"[135].

Но главное — Ленин обладал гениальной способностью слияния с массой на самом элементарном уровне, хотя он отнюдь не был интеллектуально элементарен. Любые политические принципы он мог без всякой внутренней ломки совместить с сиюминутными народными устремлениями этого бытового уровня. Его методы борьбы за власть вырастали из требований стихии, не отягощенной ни этическими ограничениями, ни политической и экономической логикой. Побуждения, которые двигали массами в тот момент, основывались на самых общих представлениях о справедливости, далеко не во всем совпадающих с реальными возможностями любой власти. Но до момента овладения властью Ленин — в отличие от своих противников — действовал как апостол этой почти биологической справедливости.

Все это очевидно из пристального описания, сделанного Степуном.


Первое впечатление от Ленина было впечатление неладно скроенного, но крепко сшитого человека. Небрежно одетый, приземистый, квадратный, он, говоря, то наступал на аудиторию, близко подходя к краю эстрады, то пятился вглубь. При этом он часто, как семафор, вскидывал вверх прямую, не сгибающуюся в локте правую руку.

В его хмуром, мелко умятом под двухэтажным лбом русейшем, с монгольским оттенком лице, тускло освещенном небольшими, глубоко сидящими глазами, не было никакого очарования; было в нем даже что-то отталкивающее. Особенно неприятен был жестокий, под небольшими подстриженными усами брезгливо-презрительный рот.

Говорил Ленин не музыкально, отрывисто, словно топором обтесывая мысль. Преподносил он свою серьезную марксистскую ученость в лубочно-упрощенном стиле. В этом снижении теоретической идеи надо, думается, искать главную причину его неизменного успеха у масс. Не владея даром образной речи, Ленин говорил все же очень пластично, не теряя своеобразной убедительности даже при провозглашении явных нелепостей.

Избегая всякой картинности слова, он лишь четко врезал в сознание слушателей схематический чертеж своего понимания событий. Содержание ленинской речи произвело на всех присутствующих, не исключая и некоторых большевиков, впечатление какой-то грандиозной нелепицы. Тем не менее его выступление всех напрягло и захватило…

Многочисленные враги Ленина чаще всего рисуют его начетчиком марксизма, схоластом, талмудистом, не замечая того, что кроме марксистской схоластики в Ленине было и много бакунинской мистики разрушения. Быть может, Ленин был на съезде единственным человеком, не боявшимся никаких последствий революции и ничего не требовавшим от нее, кроме дальнейшего углубления. Этой открытостью души навстречу всем вихрям революции Ленин до конца сливался с самыми темными, разрушительными инстинктами народных масс. Не буди Ленин самой ухваткой своих выступлений того разбойничьего присвиста, которым часто обрывается скорбная народная песнь, его марксистская идеология никогда не полонила бы русской души с такой силою, как оно, что греха таить, все же случилось[136].


Так все и было — до момента захвата власти. Там уже пошло иное, но в данном случае нас не интересующее.

Между ситуациями 1730 и 1917 годов есть огромная разница, но есть и серьезное сходство. Тяжба свободы и рабства, вершившаяся в 1730 году, после Февральской революции оказалась как бы перевернутой. Инстинкт свободы, конечно же, существует в человеке. Но для его положительной реализации требуется интеллектуальное усилие, сознание конструктивности этого инстинкта. Для подчинения инстинкту рабства никакого усилия не требуется. За свободу нужно бороться. Рабству можно подчиниться.

Вне этого осознания, вне этого усилия торжествующий инстинкт свободы с неизбежностью чреват новой стадией рабства.

В 1730 году шляхетское "общенародие", включая гвардейское офицерство, не решилось на осознание и подавило в себе инстинкт свободы.

В 1917 году мятежные массы в полной мере выплеснули этот инстинкт, но не сумели осознать его как начало конструктивное. "Мистика разрушения", о которой говорит Степун, не перешла органично в логику созидания. Ложная логика имперского созидания, восторжествовавшая в 1730 году, мертвая дисциплина военно-бюрократической системы исказили народное сознание и создали эффект слепого отталкивания от всего, что хоть как-то их напоминало.

Ленин гениально воспользовался этим эффектом.

Милюков не хотел его учитывать. Керенский занимал промежуточную позицию — вполне гибельную именно по причине ее промежуточности.

Оболенский, вспоминая Милюкова, очертил вообще тип подобного политика, для русского реформаторства характерный, что во многом объясняет постоянную победу то охранительской, то революционной идеи над идеей реформаторской.

С юности выработав в себе прочное мировоззрение и в соответствии с ним построив свои политические идеалы, он всю жизнь честно стремился к их достижению, но его холодный ум не только не был в состоянии увлекаться иллюзиями, которыми увлекались другие, но с этими увлечениями он попросту не считался. Он шел к своим целям теми путями, которые подсказывались ему оценкой объективного положения вещей и исторических фактов и которые были бы вполне правильны, если бы не находились в противоречии с преобладавшими настроениями общества и народа, считаться с которыми он не умел и не хотел[137].


Важно заметить, что проницательный Оболенский говорит здесь не о целях, а о путях достижения этих целей. Цели и князя Дмитрия Михайловича, и Сперанского, и Милюкова были истинными для России целями. Цели Петра, Остермана, Ленина — при всей их кажущейся разнице — были целями фанатическими и губительными. Но эти утописты умели выбрать реальный путь к нереальной цели, и потому проблема власти решалась ими успешно. Реформаторы же пытались идти к здравой цели утопическим путем, игнорируя "иллюзии", которыми была увлечена в соответствующий момент человеческая масса. И не дотягивались до власти, получив которую в достаточном объеме они могли бы доказать свою правоту.

Владимир Андреевич Оболенский, в большей степени человек, чем профессиональный политик, спокойно обдумывая через много лет причины российской катастрофы, замечательно проиллюстрировал эту убийственную черту русских реформаторов-прогрессистов: "Вся конституционная тактика Милюкова, при помощи которой он рассчитывал принудить правительство к уступкам, ни к чему не привела, ибо конституционный монарх Николай II (после известного манифеста 17 октября 1905 года. — Я. Г.) продолжал считать себя самодержцем"[138].

Тут надо прервать цитату и обратить внимание на сходную ошибку Милюкова после манифеста 17 октября и князя Дмитрия Михайловича после подписания Анной кондиций. Оба они не учли "самодержавности сознания" русских царей, которая не снималась никакими договорами.


Последним усилием Милюкова на пути его конституционной борьбы был созданный по его мысли прогрессивный блок. Но, оказавшись бессильным в конституционной борьбе, прогрессивный блок, невольно втянутый в борьбу с монархом, сделался одним из факторов революции, которую его создатель и лидер хотел предотвратить. Овладение проливами, соединяющими Черное море со Средиземным, было жизненной задачей для России. Милюков был прав, ставя эту задачу одной из целей вспыхнувшей мировой войны. Но он продолжал настаивать на этой цели в качестве министра иностранных дел во время революции, когда русская армия была уже не способна продолжать войну. Между тем следствия его патриотического упорства были печальны: ему самому пришлось уйти из состава Временного правительства, а его иностранная политика дала благоприятную почву для демагогической пропаганды большевиков против войны и "империалистической буржуазии". И далее, во время гражданской войны он поддерживал диктатуру Деникина, которая гибла от внутреннего разложения, вел переговоры с немцами об оккупации русских столиц перед полным разгромом немецких армий, а за границей образовал эмигрантскую республиканско-демократическую группу, совершенно чуждую психологии как большинства русской эмиграции, так и настроениям выросшей в России под властью большевиков молодежи[139].


Это именно тот тип политики, умной в общеисторическом смысле и провальной в конкретных обстоятельствах, которую вел в решающие недели и князь Дмитрий Михайлович.

Остерман и Прокопович, строители мертвой машины, в действии были гораздо ближе к принципам живой жизни, чем Голицын, взыскующий органичной государственности.

Свирепый утопист Ленин по пути к достижению безумной цели умел сливаться с иррациональной стихией народных устремлений, то есть был тактическим реалистом.

Милюков, тонко учитывая обстоятельства, демонстрируя готовность к самым крутым маневрам, действовал над стихией. "Считая себя реальным политиком, он во всех своих политических зигзагах исходил из соображений о том, в чем в данный момент нуждалась Россия. И соображения эти были вполне логичны. Но политика — не шахматная доска, на которой бездушные деревянные фигурки двигаются исключительно по воле игроков. И строго обдуманные шахматные ходы Милюкова сплошь да рядом оказывались неудачными вследствие сопротивления одушевленных фигурок… Понятно, что этот крупнейший человек и дальновидный политик в течение своей полувековой политической деятельности систематически терпел неудачи. Русская жизнь с ее кипучими страстями постоянно выбивалась из рамок его политических расчетов…"[140]

Государственные проекты и политические комбинации Голицына и Милюкова существовали в пределах здравой политической логики.

Демиургические замыслы Ленина своим размахом опрокидывали все разумные ограничения, но в этом богоборческом размахе содержалась своя религиозность, мощно воздействовавшая на людей. "В июне 1917-го года, — заканчивает Степун свой рассказ, — мало кому было ясно, насколько легче революции входят в логику своего безумия, чем в разум своей истины".

Россия пожинала плоды столетий ложной государственной разумности, государственной дисциплинированной религиозности, тупо подавляемого инстинкта свободы, дошедшего до состояния смертельно напряженной пружины, и вулканический выброс высвобожденной энергии сокрушил остатки и без того распадающейся духовной структуры народа.

Здесь требовалась новая религиозность.

Говоря о нелепости рассуждений Ленина, Степун тем не менее заметил: "Ленину с большим ораторским подъемом и искренним нравственным негодованием возражал сам Керенский. С легкостью разбив детски-примитивные положения Ленина, он все же не уничтожил громадного впечатления от речи своего противника, смысл которой заключался не в программе построения новой жизни, а в пафосе разрушения старой".

Они боролись при помощи классической логики с тем, что существовало по совершенно иной логике.

Тыркова писала:


Сам насквозь рассудочный, Милюков обращался к рассудку слушателей. Волновать сердца… было не в его стиле. Его дело было ясно излагать сложные вопросы политики… Обычно он давал синтез того, что накопила русская и чужеземная либеральная доктрина. В ней не было связи с глубинами своеобразной русской народной жизни. Может быть, потому, что Милюков был совершенно лишен религиозного чувства, как есть люди, лишенные чувства музыкального[141].

Философ Федор Степун объяснял глухоту кадетов их западничеством. Но Ленин был не меньший, а то и больший западник, чем историк Милюков с его вкусом к плоти русской истории. Причины, по которым на короткий, но решающий момент основная масса активных русских людей предпочла Ленина Милюкову, лежали глубже. Отчасти этот трагический парадокс объяснял Бердяев:


Русская революция сразу же обнаружила страшный раскол между верхним культурным слоем и народными массами. Культура этого верхнего слоя была чужда народу. Народ перешел от наивной православной веры, в которой не вполне еще были преодолены языческие суеверия, к наивной материалистической и коммунистической вере. В революции произошел срыв русской культуры, перерыв культурной традиции, которого не произошло, например, во французской революции. Произошло низвержение культурного слоя[142].


Этого не произошло ни в одной великой революции — не только во французской, но и в английской, и в нидерландской, — ибо ни одной революции не предшествовало ничего подобного петровской реформе: создание принципиально антинародного государства.

Кадеты в политической практике следовали традиции послепетровской политической культуры, составлявшей часть русской культуры верхних слоев. В этой традиции, согласно государственным принципам Петра, игнорирующим интересы народа вообще и отдельной личности тем более, доминировал патерналистский элемент. Антагонист первого императора князь Дмитрий Михайлович, радея о благе России как жилища людей, а не подножия государственной машины, тем не менее выломиться из этой петровской традиции не смог.

В 1917 году, когда максимализировались все процессы, произошел, как совершенно точно пишет Бердяев, срыв, и в результате прежняя традиция взаимоотношений с народом, которую, при всей новизне идей, исповедовали кадеты, народом вообще перестала восприниматься.

Ленин же в период борьбы за власть предложил новый стиль, новый метод — антипатерналистский, демагогически выдвигающий на первый план "революционное творчество масс".

"Ленин, в одиночестве думавший о революции, уже жил массовой психологией"[143], — пишет Степун. В этом отношении Ленин был новатор по сравнению со всеми предшествующими и современными ему русскими политиками. И декабристы, и народники, вплоть до эсеров, не говоря уже о либеральных партиях, были ориентированы на свое представление о народе и действовали в соответствии с этими представлениями.

Ленин в решающие моменты вживался в особые, перевернутые по отношению к повседневным этическим постулатам представления революционной массы и безоговорочно принимал ее восприятие справедливости, ее мировосприятие. "Ленин удивил всех предложением немедленно же арестовать несколько сот капиталистов, дабы сразу прекратить их злостную политическую игру и объявить всем народам мира, что партия большевиков считает всех капиталистов разбойниками", — вспоминает Степун уже упомянутое выступление вождя на съезде Советов.

Ленин до захвата власти шел за настроениями масс. Милюков, находившийся после Февраля фактически в том же положении, поскольку власть Временного правительства была весьма условной, оставался верен своим обычным представлениям и своей вчерашней программе.

В послепетровской России привилегированные слои, занимавшиеся политикой, не осознавали свободу в ее универсальном смысле. Это было прямым следствием "европеизации по-петровски", а не собственно европейской традиции. Как не было это и национальной русской традицией. В народной идеологии "свобода-воля" — универсальна и индивидуальна, она не ограничена социальными, сословными, групповыми границами. Она — достояние человека, а не представителя того или иного сословия.

В послепетровской России свобода воспринималась политически активными слоями сугубо иерархически. Отсюда множественность антагонистических или полу-антагонистических уровней общественного бытия, так пагубно сказавшаяся и в 1730-м, и в 1917 году.

Ленин, вступив в действие весной семнадцатого года, произвел радикальный переворот в психологическом взаимоотношении политика с массами, сведя число антагонистических уровней до минимума. Он объединил основную часть иерархической системы — "все капиталисты — разбойники", а кто не с нами, тот прислужник разбойников, — и разом исключил всю эту категорию из сферы общественного правосознания, поставив ее вне закона. И вместе с тем в своих обращениях объединил весь "трудовой народ" — в безусловном праве на универсальную свободу. (Дифференциация началась после захвата власти.)

Для Милюкова, при всем его бескорыстном народолюбии, народ был объектом политического воздействия — младшим братом. Таким образом, уровень свободы на первом этапе для него, Милюкова, оказывался один, а для народа — другой. Теоретически он был прав, но второго этапа не наступило.

Ленин, как мы видели, строил систему отношений принципиально иначе — он отдавал массе всю инициативу, стимулируя и оформляя ее, беря усилие осознания на себя.

Временное правительство оказалось в положении Верховного тайного совета, пропустив момент компромисса с "общенародием". И как в свое время князь Дмитрий Михайлович надменной неуступчивостью и преданностью своей идее создал повод для кризиса, так и Милюков в апреле семнадцатого года подобным образом спровоцировал кризис, который так и не разрешился до октября. Федор Степун писал:


Хороший скрипач-любитель, Милюков оказался весьма тугим на ухо министром иностранных дел… Роковую роль сыграло в революции то, что Милюков не расслышал отнюдь не только шкурнической, но, по существу, праведной тоски русского народа по замирению. Этою глухотою, связанною с безрелигиозностью всего русского западничества, только и объясняется, по моему глубокому убеждению, то доктринерское упрямство, с которым Милюков проводил свою верную союзническим договорам империалистическую политику[144].


И далее:


Возглавляемые профессором Милюковым умные, образованные и деятельные "кадеты", в руки которых сразу же попало Министерство иностранных дел, были слишком западниками-позитивистами, чтобы считаться в своей реальной политике с таким невесомым фактором, как нравственно-религиозное убеждение простого народа. Всенародную мечту о мире они сразу же взяли под подозрение…[145].


Степун имел право говорить так. Не только сильно думающий философ, но и боевой офицер-артиллерист, он делил с солдатской массой военный ужас и знал ее настроения лучше политиков.

Милюкова, Временное правительство, в котором он был — в первый период — самой значительной фигурой, да и все дело Февраля погубило нежелание и неумение быстро закончить войну или хотя бы обнадежить на этот счет истерзанную и изможденную армию. Эта же проблема была главной причиной разногласий между Временным правительством и Советом, в то время как в первый месяц компромисс этих двух держателей власти был вполне возможен, ибо Совет еще не был большевистским, а Ленина в России не было!

Более гибкие соратники Милюкова это видели. Оболенский вспоминал: "Как сильный и властный человек, он (Милюков. — Я. Г.) занял во Временном правительстве… наиболее непримиримую позицию в борьбе с Советом… Некрасов стал нам жаловаться на непримиримую позицию, занятую Милюковым в вопросе о проливах, чрезвычайно осложнявшую отношения правительства с Советом рабочих и солдатских депутатов".

Расхожие утверждения, что упорное продолжение Россией войны связано было с принадлежностью министров Временного правительства к международному масонству и верностью масонским обязательствам по отношению к французским братьям, представляются вполне вздорными. Милюков не только не был масоном, но и относился к масонству саркастически. Некрасов же, наоборот, был масон. Милюков требовал продолжения войны и аннексии черноморских проливов, а Некрасов по этому поводу сокрушался.

Любопытная вещь — при всех антипетровских настроениях и Голицына, и Милюкова, оба они так или иначе следовали его заветам. О реформаторском патернализме князя Дмитрия Михайловича мы уже говорили.

Что же касается Милюкова, то крупный историк был автором безжалостных инвектив по поводу петровской внешней политики, а Милюков-политик попытался продолжить петровский экспансионизм, требуя проливов. Парадоксальное поведение Милюкова — "империалистическая" петровская тенденция при общей антипетровской идеологии — бросалось в глаза всем и требовало объяснений. Известные нам свидетельства более или менее единообразны в этом смысле. Оболенский, Степун. Тыркова дружно говорят об излишней теоретичности Милюкова. Керенский в воспоминаниях связывает эту теоретичность с влиянием профессиональной методологии Милюкова-историка на деятельность Милюкова-политика.


По своей натуре Милюков был скорее ученым, нежели политиком. Не обладай он темпераментом бойца, который привел его на политическую арену, он, скорее всего, сделал бы карьеру выдающегося ученого. Вследствие своей природной склонности ко всему относиться с исторической точки зрения, Милюков и политические события склонен был рассматривать скорее в плане перспективы, то есть через призму книжных знаний и исторических документов. Такое отсутствие реальной политической интуиции в обстановке стабильности не имело бы большого значения, но в переживаемый в те дни критический момент истории могло привести к почти катастрофическим последствиям… Вскоре между Милюковым и остальными членами Временного правительства обнаружились резкие противоречия во взглядах на цели войны… Назойливость, с какой Милюков возвращался к одной и той же теме о Дарданеллах, озадачивала. Ведь он, как и Гучков, и я, прекрасно знал, что генерал Алексеев из военных соображений был против любых авантюр в зоне проливов[146].


Роль исторических прецедентов в политике — вообще тема для особого и важного исследования. И в деятельности Милюкова, и в деятельности лидеров 1730 года опора на историю выдвинулась на первый план не только потому, что это были исторически эрудированные люди. Не имея все же достаточно органичной и надежной идеологической почвы под ногами в момент действия, они использовали исторические прецеденты как сваи, которые Петр вбивал в ингерманландские болота, чтобы поставить на укрепленной почве регулярный город.

Быть может, в 1730 году впервые в России история была использована в политической борьбе так полно и столь прагматично. Столкновение Голицына и Татищева как политических мыслителей было столкновением двух интерпретаций одной и той же истории с упором на одни и те же периоды. То, что мы знаем о князе Дмитрии Михайловиче, дает нам все основания утверждать, что, например, царствование и деяния Ивана Грозного он оценивал с позиции Курбского; Татищев же, знавший историю лучше, профессиональнее князя Дмитрия Михайловича, со смелостью отчаяния искажал историческую реальность, трактуя деятельность царя-убийцы как благотворную для государства. Он не мог не знать, что политика Грозного в конечном счете спровоцировала катастрофу Смутного времени. Его апелляция к подвигам Ивана IV как устроителя государства была вынужденным политическим ходом.

Быть может, именно эта установка — опора на историю как на кладезь прецедентов, именно историческая ориентированность противников оказала пагубное влияние на результат их усилий. Тут трудно не согласиться с Гегелем, утверждавшим:


Опыт и история учат, что народы и правительства никогда ничему не научились из истории и не действовали согласно поучениям, которые можно было бы извлечь из нее. В каждую эпоху оказываются такие особые обстоятельства, каждая эпоха является настолько индивидуальным состоянием, что в эту эпоху необходимо и возможно принимать лишь такие решения, которые вытекают из самого этого состояния… блеклое воспоминание прошлого не имеет никакой силы по сравнению с жизнеспособностью и свободой настоящего[147].


И Милюкова, и Голицына, и — в меньшей степени — Татищева губило предпочтение, которое они отдавали исторический стратегии перед политической практикой. Но, возможно, дело было серьезнее.

Глубокий мыслитель, исследовавший с философской точки зрения социально-психологические катастрофы XX века, Хосе Ортега-и-Гассет утверждал: "Человек античности живет прошлым. Прежде чем что-то совершить, он отступает назад, как ящерица, когда она готовится к нападению. Он ищет в прошлом образец для подражания и, найдя его, спокойно бросается в пучину настоящего, зная, что находится под охраной славного прошлого, смотря на жизнь сквозь его деформирующее стекло"[148]. Это наблюдение многое объясняет.

Здесь нет смысла анализировать влияние античных образцов на мышление русского культурного человека первой трети XVIII века — эпохи, в некотором роде являющейся аналогом европейского переходного периода от Средневековья к Возрождению, то есть грубо модернизированной Античности — с упрощенным и искаженным повторением черт античного мировосприятия. Милюков в эту схему не вмещается. Очевидно, следует говорить об определенном типе политического сознания, которое берет свое начало в Античности, то есть политического сознания, укорененного в глубинах европейской культуры.

Вот эта укорененность в культуре и губила как политических практиков Голицына и Милюкова, в то время как Остерман и Ленин были от ее вериг независимы и сохраняли полную свободу маневра — как собственно политического, так и нравственного. Остерман был равнодушен к русскому прошлому — он был человеком петровского настоящего и исходил из его правил и интересов, пытаясь распространить это настоящее на обозримое будущее России. Ленин же, хорошо знавший русскую историю, но не воспринимавший ее как абсолютную ценность, не был никак связан этим знанием. История, как и все остальное на этом свете, была для него материалом, орудием, средством, но не опорой и не образцом.

Высокознающий Феофан Прокопович относился к своему знанию совершенно так же, как Ленин — к своему. Большевистский тип миростроителя, свободного от ограничений любого рода и все пускающего в дело, шел, конечно же, из петровских времен.

Татищев, как и в других отношениях, выглядит фигурой промежуточной.

Все вышесказанное не противоречит тезису о принципиальном единстве истории. Наоборот — именно это ощущение, часто подсознательное, и предопределяет рабскую преданность историческому прецеденту.

Разумеется, осознание единства истории возможно только на достаточно высоком уровне индивидуальной культуры. И, соответственно, встает вопрос о роли культуры вообще в политической практике…

О роковой роли "рокового человека" в судьбе России и демократической революции сказали со всей определенностью уже цитированные Суханов, Оболенский и Степун.

Не станем здесь вдаваться в анализ содержания ноты Милюкова от 18 апреля, вызвавшей бурю. Историки спорят, что именно привело к первому кризису в отношениях между Временным правительством и революционизированным населением России — намерение продолжить опостылевшую войну или империалистические тенденции — требование "аннексий и контрибуций". Важно то, что вполне последовательная позиция "сильного и властного" министра иностранных дел нарушила слабое равновесие между правительством и Советами, дала большевикам выразительный материал для агитации, спровоцировала первые уличные столкновения между сторонниками и противниками правительства, во время которых пролилась первая кровь, — и тем самым предопределила дальнейший катастрофический ход событий.

Человек разумного среднего слоя — Никита Окунев, уже нам знакомый, записал в дневник 21 апреля: "Действительно, Милюков заварил такую кашу, которую ни ему, ни всему правительству не расхлебать"[149]. Это было видно даже из Москвы, где Окунев жил. Но и он не подозревал, какое тягостное пророчество содержалось в его словах.

Оболенский вспоминал:


Толпы народа, главным образом солдат, явились на площадь перед Мариинским дворцом, где заседало Временное правительство, с криками: "Долой Милюкова!" и "Мир без аннексий и контрибуций!" В этот день я шел через Неву, направляясь на Английскую набережную, где помещался клуб партии Народной Свободы и находилась канцелярия ЦК. Перейдя Троицкий мост, я увидел Милюкова, едущего по набережной в автомобиле. Автомобиль медленно двигался среди возбужденной толпы солдат, грозивших Милюкову кулаками и что-то ему кричавших. Автомобиль вынужден был остановиться, а Милюков, встав с сиденья и скрестив руки на груди, стал говорить солдатам речь. Его спокойствие, по-видимому, подействовало на толпу, которая затихла и дала возможность автомобилю проехать.

Эта сцена внушила мне навсегда огромное уважение к мужеству Милюкова[150].


Увы, общая ситуация разрядилась не столь благополучно, как вышеописанная. Командующий Петроградским военным округом генерал Корнилов послал войска для защиты правительства. Были столкновения, была кровь. Началась резкая поляризация сил.

Князь Дмитрий Михайлович тоже был человеком надменного мужества. Но слишком часто политические недостатки крупных деятелей бывают продолжением их личных достоинств…

В воспоминаниях наблюдательной и проницательной Тырковой есть текст, замечательно характеризующий тот привлекательный и достойный, но неудачливый от бескомпромиссности тип политиков, к которому принадлежали и Голицын, и Милюков:


В нем (Милюкове. — Я. Г.) было упорство, была собранность около одной цели, была деловитая политическая напряженность, опиравшаяся на широкую образованность. Он поставил себе задачей в корне изменить государственный строй России, превратив ее из неограниченной самодержавной монархии в конституционную, в государство правовое. Он был глубоко убежден в исторической необходимости такой перемены, но она должна была быть связана с его, Милюкова, политикой, с ним самим. Его личное честолюбие было построено на принципах, на очень определенных политических убеждениях. Если бы ему предложили власть, с тем чтобы он от них отказался, он, конечно, отказался бы от власти[151].


Тут можно бестрепетно заменить фамилию, и мы получим точную характеристику князя Дмитрия Михайловича. Дело не только в принципиально совпадающей — при всех, разумеется, коррективах — генеральной жизненной задаче. Связь двух политиков-реформаторов органичнее — она лежит в сфере собственно личности и личного мировосприятия и самовосприятия в мире. А отсюда и политический стиль. Это, прежде всего, единство личности и ведущей идеи. Князь Дмитрий Михайлович, как мы знаем, мог обладать значительной властью в самодержавной России Анны Иоанновны, обязанной ему восшествием на престол. Но он рискнул всем, чтобы получить другую власть, в других условиях. Власть для него не была самоценна.

Вопрос о самоценности власти — один из ключевых вопросов при оценке и классификации политиков. Князь Дмитрий Михайлович после провала конституционного порыва, к которому он готовился полжизни, фактически самоустранился. Власть была ему не нужна даже в том случае, если бы Анна оказалась натурой широкой и не держала на него зла.

Милюков ушел в отставку, когда понял, что не в состоянии реализовать свою идею в конкретных условиях.

Ленин, великий прагматик, вовсе не был, вопреки своей репутации, фанатиком идеи. Он был фанатиком власти. Разумеется, он не был просто беспринципным властолюбцем. Он, как уже говорилось, был очень крупным человеком с опасно искаженным мессианским сознанием — демиургом, строителем мира. Но сколько-нибудь четкого представления о мире, который он призван построить, у него не было. (В отличие от великого Петра, мечтавшего о могучей русской деспотии в регулярной и аккуратной голландской форме и представлявшего себе результат своей титанической деятельности даже пластически.)

Ленин был неукротимым импровизатором, а власть была тем непременным условием, которое давало возможность демиургических импровизаций. Власть шла впереди стратегической идеи и добывалась путем реализации множества идей тактических. И здесь Ленину не было равных.

Все трое — Голицын, Милюков и Ленин — не были поклонниками идеи Собора — Учредительного собрания, этого общепримиряющего выхода из кризиса.

Но если фанатики идеи — Голицын и Милюков — готовы были скрепя сердце отдать судьбу идеи "общенародию", то Ленин — фанатик власти — передать тому же "общенародию" уже захваченную власть не мог — даже под угрозой большой крови.

УЧРЕДИТЕЛЬНОЕ СОБРАНИЕ — ПОХОРОНЫ ИДЕИ

Гениальные мастера овладения властью и удержания ее — Петр и Ленин, — получив власть, тут же столкнулись с упорным сопротивлением, и репутации их приобрели в сознании противников схожие очертания.

Неоднократно уже мною цитированный по причине честного и ясного взгляда на события Федор Степун писал в первых месяцах после Октябрьского переворота: "Православному сознанию и исповедничеству большевизм представлялся не началом истории, а ее концом, не утреннею звездою грядущего светлого царства, а вечернею зарею запутавшегося в грехах мира. Многие ощущали Ленина антихристом и ждали Божьего суда"[152].

Далее, излагая взгляды Бердяева — это был 1920 год, когда Бердяев и Степун жили близкой духовной жизнью, свободной жизнью среди несвободы и насилия, — Степун свидетельствовал:


Объяснение неорганического, сверх всякой меры разрушительного характера нашей революции Бердяев искал в том, что Россия не сумела своевременно пробудить в себе мужеское начало и им творчески оплодотворить народную стихию. Уж очень долго она невестилась, ожидая жениха со стороны: то призывала древнего варяга, то современного немца и кончила чужеплеменным Марксом.

Явлением одновременно и своим, и мужественным был в России только Петр Великий. Но этот муж оказался насильником, изуродовавшим женскую душу России. Народ нарек его антихристом, и даже порожденная его реформами интеллигенция сразу же подняла знамя борьбы против созданного им на западный лад государственного механизма[153].


Я сознательно обратился к пересказу Степуна, а не к текстам самого Бердяева. Степун пересказывает соображения Бердяева полемически, но с явной симпатией. Очевидно, сближение "революции Петра" (Пушкин) и революции Ленина было тогда в их кругу общим местом.

Петр и Ленин воспринимались верующими людьми как антихристы.

В истории, как в процессе взаимодействия множества личностей, а в частности — в политике, все, в конечном счете, упирается в проблему справедливости.

Христос — воплощение справедливости. Антихрист — несправедливости.

Тотальный разбой, который проповедовал Ленин до захвата власти, миллионами людей был принят за осуществление справедливости.

Почему?

Одна из могучих движущих сил русской истории — обида. Народная обида на власть имущих и на тех, кто был на власть имущих хотя бы внешне похож.

Блок, с его обостренным, почти патологическим восприятием стихийных процессов, записал в дневник 6 января 1919 года:


Я любил погарцевать по убогой деревне на красивой лошади; я любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бедного мужика, чтобы "пофорсить", или у смазливой бабенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимолетно белыми зубами… Все это знала беднота. Знала она это лучше еще, чем я, сознательный. Знала, что барин молодой, конь статный, улыбка приятная, что у него невеста хороша и что оба — господа. А господам — приятные они или нет, — постой, погоди, ужотка покажем.

И показали[154].


Он писал это по поводу бессмысленного сожжения барских усадеб, и в том числе его Шахматова. Он верно понимал причины происходящего — глубочайшая, в глубину веков уходящая обида и неверие "господам", чужим, непонятным, коварным…

Народная обида нарастала равномерно и неуклонно. Правительства делали слишком много для того, чтобы эту обиду усугублять.

Последовательные ограничения прав не только давили крестьянина экономически, но и жестоко оскорбляли по-человечески, разрушая его основанное на понятии справедливости христианское самосознание. Это разрушение откровенной и торжествующей несправедливостью христианского самосознания русского человека и дало столь страшные результаты и в революционные месяцы, и в годы гражданской войны, и в периоды большевистского террора против сограждан и против церкви. Историк Иван Дмитриевич Беляев, нам уже знакомый, человек, не только прекрасно знавший, но и живо чувствовавший трагическую историю русского крестьянства, говорил: "По смерти Петра Великого… в какие-нибудь 35 лет владельческие крестьяне и кабальные люди, еще не совсем слитые с полными холопами при Петре Великом, так сравнялись с ними, что уже составили одно безразличное крепостное состояние, утратившее почти все права личности"[155].

Важнее всего последнее — права личности, утрата коих переживалась крестьянином болезненно, меняя его мировосприятие.

Указом от 25 октября 1730 года свежесформированное правительство Анны запретило боярским людям, монастырским слугам и крестьянам приобретать недвижимые имения и в городах, и в сельской местности. Еще через несколько месяцев крестьяне лишены были права вступать в подряды и откупа.

Власть подрубала остатки экономических корней простонародного самостояния.

Вместе с тем продолжалась ликвидация и остатков гражданских прав крестьян. Беляев подвел итог предательству власти 1730-1740-х годов по отношению к своему народу:


Страшно за бедняков: их ничто не спасает от неволи, к ним нет доверия, ни пощады, их не спрашивают, будут ли они платить подушную подать, а прямо требуют, чтобы они шли в крепость к тому, кто их примет и обяжется платить подушную подать! Самое рабство они должны считать милостью: им негде и головы приклонить, закон торжественно отрицает их личность и свободу, как будто бы тесна сделалась Русская земля, как будто бы уж так много было рабочих рук, что все промыслы и занятия были разобраны, что вольному человеку и подушных негде заработать — и волей-неволей бедняк из платежа подушных должен был идти в солдаты или искать как милости, чтобы кто-либо взял его к себе в вечное рабство и обязался платить подати[156].


Это было последовательное уничтожение личных прав и абсолютизирование прав государства, стремление гвоздем закона прибить каждого к месту и заставить делать то, что желает система. Так усложняли и возводили все выше и выше Вавилонскую башню государства, убивая душу в конкретном человеке.

С сороковых годов право владеть рабами-единоверцами окончательно стало привилегией дворянства. И большинство дворянства радостно пошло на это, не понимая, какую ужасную участь оно готовит себе в исторической перспективе. "Господам — приятные они или нет, — постой, ужотка покажем".

Указом от 4 декабря 1747 года помещикам дано было право продавать крестьян для отдачи в рекруты.

Указом от 13 декабря 1760 года помещики получили право по своему усмотрению ссылать своих крестьян в Сибирь.

Беляев комментирует: "Таким образом, свободные бедняки, вследствие правил второй ревизии, во избежание от военной службы и ссылки в Сибирь поступившие в крепость к помещикам, из платежа подушной подати, по настоящим указам не избегали ни солдатства, ни ссылки на поселение, только уже не по распоряжению правительства, а по воле помещика. Помещик же с приобретением таких привилегий, получив полную власть над крепостными людьми, торговал ими, как товаром, продавал в рекруты, ежели находил выгодных покупщиков, а платеж подушной подати за проданных разлагал на остальных крестьян: если же какой крепостной в рекруты не годился, того ссылал в Сибирь и получал за него рекрутскую квитанцию, а за детей его деньги, да при том имел право оставить детей у себя…"[157].

В самое либеральное время царствования Екатерины, как мы знаем, помещики получили право своей волей отправлять крепостных не просто в Сибирь на поселение, но — на каторгу, а в августе 1767 года крепостные сделаны были не только бесправными, но и безгласными: "А буде, по обнародованию сего указа, которые люди и крестьяне в должном у помещиков своих послушании не останутся и недозволенные на помещиков своих челобитные, а наипаче в собственные руки императрицы, подавать отважатся; то как челобитчики, так и сочинители сих челобитен наказаны будут кнутом и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск с зачетом их помещикам в рекруты".

И когда сегодняшние наши монархисты и державники толкуют о славном царствовании Екатерины, то не грех бы им, народолюбцам, помнить о том, что делали со своим народом российские государи, и Екатерина в частности, и отчего возникали русские бунты со всей их беспощадностью…

Крестьянская реформа 1861 года, безусловно великая, но запоздалая и воспринятая крестьянством как несправедливая, не сняла — это доказал 1917 год — ненависти мужика к господам и власти, ко всему образованному слою.

Ленин понял народную обиду — и крестьянскую, и рабочую, — но понял ее корыстно, не сочувствуя, но используя в своих политических интересах. Это выявилось немедленно после захвата власти.

Восприятие Ленина как антихриста, даже если перейти с чисто религиозной почвы на почву христианской этики, имело фундаментальный смысл. По раннехристианской традиции, антихрист должен обладать гениальной способностью к мистификации, мимикрии, имитации сочувствия и сострадания. Раннехристианские мыслители считали, что антихрист до своего торжества неразличимо имитирует Христа как носителя справедливости, но только после победы являет свое истинное лицо.

Великий Ефрем Сирин проповедовал об антихристе:


Он примет зрак истинного пастыря, чтобы обмануть стадо… Представится смиренным и кротким, врагом неправды, сокрушителем идолов, великим ценителем благочестия, милостивым покровителем бедных, необычайно прекрасным, кротчайшим, ясным со всеми. И во всем этом под видом благочестия будет обманывать мир, пока не добьется царства". Но как только власть в его руках, "теперь он уже не благочестив, как прежде, не покровитель бедных, а во всем суров, жесток, непостоянен, грозен, неумолим, мрачен, ужасен и отвратителен, бесчестен, горд, преступен и безрассуден…


Единственным гарантом справедливости во взаимоотношениях народа и власти может быть только представительное правление. Земские соборы на Руси далеко не всегда выполняли эту функцию, но развитие тенденций сословного государства в перспективе могло к этому привести.

Петр пресек эту тенденцию. Мечта осталась. Декабристы после победы планировали созвать Собор представителей всех сословий, который решил бы судьбу России. Народовольцы надеялись, что после убийства царя восставший народ заставит ужаснувшуюся власть созвать народный Собор.

В XX веке Дума не заместила в сознании разных слоев идею Собора — Учредительного собрания.

Наших дедов мечта невозможная,

Наших героев жертва острожная,

Наша молитва устами несмелыми,

Наша надежда и воздыхание —

Учредительное Собрание…

Когда Зинаида Гиппиус писала эти строки, то они содержали в себе отнюдь не только поэтическую фигуру.

В марте 1917 года, после свержения самодержавия, в России не было политического проекта популярнее, чем созыв Учредительного собрания.

Явно противостояли этой идее только большевики.

18 марта газета "Социал-демократ" писала: "Последние дни в России, по крайней мере на словах, нет противников Учредительного собрания… Обыватель, крестьянин и порой отсталая рабочая масса полагают, что в один прекрасный день соберется долгожданное Учредительное собрание и устроит порядок на русской земле. Словом, обыватель уподобляется старухе из стихотворения Некрасова, которая, лежа на печи, шепчет: "Вот приедет барин, барин нас рассудит"… Нет! Народовластие не может быть установлено большинством голосов в Учредительном собрании. Надо отказаться от подобных конституционных иллюзий".

Другая радикальная партия — эсеры — в большинстве своем занимала иную позицию. Один из эсеровских лидеров писал: "Для нас Учредительное собрание, созванное на основе всеобщего избирательного права, представлялось тем фокусом, куда сойдутся лучи истинной русской воли, где наконец народ найдет покой, доверив Учредительному собранию свою судьбу, в полном убеждении, что оно сумеет и захочет сделать героическое усилие в области творчества для создания нового правового строя… Мы были уверены, что народ понимает взлелеянную нами ценность, что он понимает великий демократический принцип народовластия, своего суверенитета. Мы верили, что крестьянство и пролетариат как единая сила дадут Учредительному собранию устойчивое положение, помогут ему создать наконец истинную народную, трудовую власть".

Здесь нет ни возможности, ни надобности рассказывать о борьбе за Учредительное собрание, историю подготовки и проведения выборов, о лихорадочных маневрах Ленина, созыва Учредительного собрания, не желавшего и делавшего ставку на "захватное право", но и не смевшего по тактическим соображениям открыто в том признаться.

Нам важен финал. Финал этот был предопределен сущностью власти, как ее представлял себе и реально осуществлял Ленин.

Ричард Пайпс после цитированного уже пассажа, где поражение демократии в Советах сравнивалось с поражением Верховного тайного совета, продолжал:


Тогда, как и теперь, твердого "нет" самодержца оказалось достаточно, чтобы подавить возмущение и положить конец попыткам подчинить правительство внешнему контролю.


Как мы знаем, все это было не совсем так. Но далее Пайпс говорит вещи справедливые и важные, к тому же естественно связанные с той ассоциацией — 1730 и 1917 год, — которую породила у него фундаментальная общность сопоставляемых режимов:


С этого времени Россия управлялась декретами. Ленин получил те же самые прерогативы, какими пользовались цари до Октябрьского манифеста (имеется в виду манифест 17 октября 1905 года, вводивший элементы представительного правления. — Я. Г.): его воля была законом. По словам Троцкого, "с момента объявления Временного правительства низложенным Ленин систематически, и в крупном и в малом, действовал как правительство". Декреты, которые Совнарком выпускал с этих пор, полностью соответствовали самодержавным указам, касаясь, как и последние, одновременно и самых фундаментальных, и самых тривиальных вопросов и так же входя в силу с того момента, как самодержец скреплял их своей подписью. Декреты приобретали силу закона лишь после того, как их подписывал Ленин, даже если они и выпускались по инициативе кого-либо из комиссаров. Подобную практику, вероятно, одобрили бы и Николай I, и Александр III. Режим правления, установленный большевиками всего за две недели, прошедшие с Октябрьского переворота, означал возврат к самодержавному строю, господствовавшему в России до 1906 года. За несколько дней Коммунистическая партия стерла в истории страны конституционную практику двенадцати предшествующих лет, словно бы ее никогда и не было[158].


Пайпс мог бы не ограничиваться в качестве аналогов Николаем I и Александром III. Дело было серьезнее. Принцип управления указами ввел не Николай, а его пращур — Петр Великий. Этот же принцип ввел в практику правительства Анны его идеолог — Остерман.

Строев, проанализировав программные документы, составленные вице-канцлером, сделал вывод: "Остерман разделял веру своего великого учителя в силу указов и в цитированной нами записке указывал на необходимость "подкреплять правосудие частыми издаваемыми манифестами""[159].

Принцип управления указами-декретами не есть формальный момент — это важный элемент властного мышления, мышления не процессом, но волевыми актами. Главенство системы разовых решений над системой законов принципиально роднит самодержавное и большевистское мышление.

Этот стиль политического демиурга, объединявший Ленина и Петра, замечательно точно уловил Степун:


Монументальность, с которою неистовый Ленин… на горе крестьянской России принялся за созидание коммунистического общества, сравнима разве только с сотворением мира, как оно рассказано в Книге Бытия.

День за днем низвергал он на взбаламученную революцией темную Россию свое библейское "да будет так"… Декреты оглашались один за другим, но коммунизма не получалось[160].


Не только цели, но и связанный с ними стиль управления, стиль миростроительства заставили Петра твердо прервать традицию Земских соборов.

По той же причине Ленин не мог примириться с самим фактом созыва Учредительного собрания. Оно было для него не только опасно при сложившемся соотношении партийных фракций, но и до отвращения чуждо его представлениям о взаимоотношениях политика с миром.

Выборы в Учредительное собрание большевики проиграли. Из 715 мест они получили 175. Вместе с левыми эсерами они составили около 30 % депутатов.

Кадеты, которые и не рассчитывали на большинство, получили около 5 % — два миллиона голосов, в то время как большевиков поддержало десять с половиной миллионов, а правых эсеров — почти восемнадцать.

С кадетами большевики после переворота поступили просто — объявили их врагами народа, подлежащими немедленному аресту, то есть загнали в подполье.

Левые эсеры нужны были Ленину для коварной игры с крестьянством. Именно необходимость поддержки левых эсеров лишила Ленина возможности сорвать само открытие Учредительного собрания. Он говорил Троцкому: "Надо, конечно, разогнать Учредительное собрание, но вот как насчет левых эсеров?"

20 ноября Совнарком, ссылаясь на транспортные трудности, отложил открытие собрания, которое должно было состояться 28 ноября. Кадетов-депутатов выслеживали и арестовывали. Но сделать решительный шаг все же еще не могли, общественное настроение пока еще играло роль. Большевикам нужно было собрать достаточный военный кулак, чтобы подавить возможные волнения.

Оболенский выразительно описал этот день — 28 ноября.


Весь Петербург с нетерпением ждал открытия Учредительного собрания. Наконец этот день настал. По этому случаю городская Дума решила в полном составе двинуться к Таврическому дворцу приветствовать народных избранников.

В условленный час гласные, собравшись в помещении Думы, вышли на Невский проспект и направились пешком к Таврическому дворцу. Понемногу мы обросли густой толпой народа, которая с пеньем "Марсельезы" двигалась по улицам.

Русская революция не выработала своего революционного гимна.

Конкурировали между собой два иностранных — "Марсельеза" и "Интернационал". "Марсельезу" пели преимущественно патриотически настроенные революционеры, а "Интернационал" — с.-д. — интернационалисты и, в частности, большевики.

И вот эти два чужестранных гимна наполнили своими звуками улицы Петербурга. Ибо в уличной толпе у нас были и сторонники, и противники. Последние, стоя шеренгами на панелях, старались заглушить нашу "Марсельезу" пеньем "Интернационала".

Среди этой ужасающей какофонии с панелей раздавались по нашему адресу недвусмысленные угрозы, тем более опасные, что мы были безоружны, а многие из наших врагов — солдаты и красногвардейцы — были вооружены. Однако они все-таки не решились напасть на нас, так как наша все возраставшая толпа значительно превышала их численностью. И "Марсельеза" в этот день одержала решительную победу над "Интернационалом".

Через два месяца по такой же безоружной толпе большевики открыли огонь. Они уже чувствовали себя крепче…

Мы благополучно дошли до Таврического дворца, но там сообщили, что за неприбытием многих депутатов Учредительного собрания первое его заседание отсрочено на несколько дней[161].


Если Октябрьский переворот большевики еще как-то оправдывали безвластием Временного правительства, опасностью контрреволюции или хаоса, то в ситуации с Учредительным собранием, избранным совершенно законно и демократично, у них никаких оправданий не было. Попытки собрать сведения о нарушениях процедуры в провинции не удались.

Оставалось пойти на откровенное беззаконие с опорой на военную силу. Тезис о том, что, разгоняя Учредительное собрание, большевики опирались на народное большинство, весьма спорен. Они опирались — как Петр, как сторонники самодержавия в 1730 году — на штыки. Это было совершенно естественно и определялось сущностью их идеологии и методологии.

В феврале 1730 года большинство шляхетского "общенародия", желавшего Учредительного собрания, было осажено силой вооруженных гвардейцев. В январе 1918 года судьбу Учредительного собрания, за которое стояло большинство российского "общенародна", решил вооруженный кулак, собранный Лениным за месяц отсрочки. За этот месяц большевики яростно устанавливали контроль над столицами. И если 28 ноября в демонстрации, описанной Оболенским, участвовало, по данным тогдашней печати, до 200 тысяч петроградцев, то в начале января следующего года расстановка сил оказалась иной. И не столько физически, сколько психологически.

Многие активные деятели партии конституционных демократов, пользующиеся влиянием в средних слоях, были уже арестованы. Другие скрывались. Милюкова не было в Петрограде. Эсеры, победители на выборах, не могли решиться на вооруженное выступление в защиту Учредительного собрания, которое было последней надеждой и партии социалистов-революционеров, и русского крестьянства, и России вообще. Но тогда это понимали немногие.

Еще 27 ноября Никита Окунев записал в дневник:


Арестован Главный Избирательный Комитет Учредительного собрания. Причины довольно загадочны, но дело клонится к тому, что Учредительное собрание будет сорвано большевиками… Что же делается у нас? И что эти "трое", Ленин, Троцкий и Муралов, за законодатели превращения интеллигентных людей в каторжников? Неужто это их законное право и никто не отменит их ужасных, бесчеловечных "декретов"? События последних дней не сулят скорого избавления от такого неслыханного произвола. Большевики сильны безусловно… Нет такой силы, которая могла бы урезонить ликующих большевиков, "буржуазные" газеты надеются на образумление "темных масс", но я не вижу этого вскоре и склонен думать, что террор родины прогрессирует и может быть остановлен только союзом европейских государств, но для этого там нет таких гениев, как Наполеон или Бисмарк[162].


Никита Окунев, крестьянский сын, крепкий мещанин, коммерческий служащий, человек той русской земщины, которая не раз спасала Россию, надеется только на иностранное вмешательство.

Впрочем, он был не одинок. О том же мечтал Бунин и многие, многие…

В канун открытия собрания, когда планы большевиков были достаточно ясны, в Петрограде сложилась парадоксальная ситуация.

За несколько дней до 5 января 1918 года — очередного срока, назначенного Совнаркомом, — Военная комиссия Союза защиты Учредительного собрания, созданного демократическими партиями и профсоюзами, подготовила мощную вооруженную демонстрацию в поддержку собрания. Выйти к Таврическому дворцу обещали Семеновский и Преображенский полки, бронедивизион Измайловского полка, рабочие Обуховского и Государственного печатного заводов. В свою очередь агитация большевиков не имела должного успеха — ни один полк Петроградского гарнизона не высказался против Учредительного собрания. Максимум, чего удалось добиться большевикам, — солдатских резолюций о непременном сотрудничестве с Советами.

На Путиловском, Обуховском, Балтийском заводах рабочие уже подписали петиции в защиту Учредительного собрания.

В этих условиях разгон собрания большевиками становился чрезвычайно для них опасным.

Но дальше произошло то, что вообще было характерно для взаимоотношений большевиков и других крайних группировок с демократической общественностью в межвременье 1917 года. Утрированным примером этих взаимоотношений было поведение Керенского. Степун рассказывает горький эпизод, когда политической разведкой Военного министерства, в котором Степун служил после возвращения в феврале с фронта, были подготовлены материалы, свидетельствующие о заговорщической деятельности левых и правых организаций, среди которых были, естественно, и большевики. Степун и его начальник Борис Савинков убеждали Керенского выслать из Петрограда нескольких явных заговорщиков. Сперва Керенский согласился, но потом произошла сцена, которую можно назвать "зеркалом Февральской революции": "Бледный, усталый, осунувшийся, он долго сидел над бумагою, моргая красными, воспаленными веками и мучительно утюжа ладонью наморщенный лоб. Мы с Савинковым молча стояли над ним и настойчиво внушали ему: подпиши. Словно освобождаясь от творимого над ним насилия, Керенский вдруг вскочил со стула и почти с ненавистью обрушился на Савинкова: "Нет, не подпишу. Какое мы имеем право после того, как мы годами громили монархию за творящийся в ней произвол, сами почем зря хватать людей и высылать без серьезных доказательств их виновности! Делайте со мною что хотите, я не могу". Так мы и ушли ни с чем"[163].

Нечто подобное, только в ином масштабе, произошло и в канун 5 января. Когда Военная комиссия обратилась в ЦК эсеров за разрешением на вооруженную демонстрацию, то получила резкий отказ. ЦК был согласен только на демонстрацию мирную, безоружную.

До нас дошла реакция солдат, сторонников Учредительного собрания, на это предложение: "Что вы, смеетесь над нами, товарищи? Вы приглашаете нас на демонстрацию, но велите не брать с собой оружия. А большевики? Разве они малые дети? Они будут небось непременно стрелять в безоружных людей. Что же, мы, разинув рты, должны будем им подставлять наши головы, или же прикажете нам улепетывать тогда, как зайцам?" Настроение в полках Петроградского гарнизона было достаточно противоречивым.

На предлагаемых условиях солдаты на демонстрацию не вышли. Последний шанс укрепить позиции Учредительного собрания и остановить полную узурпацию власти большевиками был упущен…

Ленин вел себя куда трезвее. В Петроград были стянуты отряды верных большевикам матросов и батальоны латышских стрелков. Определены и поставлены под ружье отряды красногвардейцев, готовых поддержать Ленина. Собрался не очень многочисленный, но крепкий боевой кулак.

В Петрограде ввели военное положение и запретили под угрозой применения оружия любые демонстрации и митинги.

Было объявлено, что Керенский и Савинков тайно вернулись в Петроград (что было ложью) и готовят контрреволюционный переворот, приуроченный к открытию Учредительного собрания.

Вышедшая утром 5 января "Правда" открывалась лозунгом: "Сегодня гиены капитала и их наемники хотят вырвать власть из рук Советов".

Очевидец описал военные приготовления у самого Таврического дворца:


Перед фасадом Таврического вся площадка уставлена пушками, пулеметами, походными кухнями. Беспорядочно свалены в кучу пулеметные ленты. Все ворота заперты. Только крайняя калитка слева приотворена, и в нее пропускают по билетам. Вооруженная стража пристально вглядывается в лицо, прежде чем пропустить; оглядывают сзади, прощупывают спину, после того как пропустят… Пропускают люди уже не в шинелях, а во френчах и гимнастерках. Через вестибюль и екатерининский зал направляют в залу заседаний. Повсюду вооруженные люди. Больше всего матросов и латышей. Вооружены, как на улице, с винтовками, гранатами, патронными сумками, револьверами. Количество вооруженных и самое оружие, звуки его бряцания, производят впечатление лагеря, готовящегося не то к обороне, не то к нападению[164].


Нужно помнить, что здесь описан не штаб революции, а место заседания законно и демократично избранного Всероссийского парламента, призванного решить дальнейшую судьбу страны.

Депутаты Учредительного собрания, войдя в Таврический дворец, оказывались в плену у большевиков…

Ленин не разрешал начать заседание, пока не станет ясна ситуация на улицах. А на улицах произошло то, что и должно было произойти.

Полки остались в казармах. Большинство рабочих, узнав об этом, тоже не решились выступить. Тем не менее в мирной демонстрации приняло участие около 50 000 человек.

На Литейном демонстранты были встречены пулеметным и ружейным огнем и разогнаны. Та же участь ждала и разрозненные рабочие выступления в разных концах города.

Наиболее осмысленную картину происшедшего в страшный день 5 января 1918 года дал Максим Горький в своей газете "Новая жизнь" — по горячим следам:


9-го января 1905 г., когда забитые, замордованные солдаты расстреливали, по приказу царской власти, безоружные и мирные толпы рабочих, к солдатам — невольным убийцам — подбегали интеллигенты, рабочие и в упор, в лицо кричали им:

— Что вы делаете, проклятые? Кого убиваете? Ведь это ваши братья, они безоружны, они не имеют зла против вас, — они идут к царю просить его внимания к их нужде. Они даже не требуют, а просят, без угроз, беззлобно и покорно! Опомнитесь, что вы делаете, идиоты!

Казалось, что эти простые, ясные слова, вызванные тоской и болью за безвинно убиваемых рабочих, должны были найти дорогу к сердцу "кроткого" русского мужичка, одетого в серую шинель.

Но кроткий мужичок бил прикладом совестливых людей, или колол их штыком, или же орал, вздрагивая от злобы:

— Расходись, стрелять будем!

Не расходились, и тогда он метко стрелял, укладывая на мостовую десятки и сотни трупов.

Большинство же солдат царя отвечало на упреки и уговоры унылым, рабским словом:

— Приказано. Мы ничего не знаем, — нам приказано…

И, как машины, они стреляли в толпу людей. Неохотно, может быть, скрепя сердце, но — стреляли.

5-го января 1918 года безоружная петербургская демократия — рабочие, служащие — мирно манифестировала в честь Учредительного собрания.

Лучшие люди русские почти сто лет жили идеей Учредительного собрания — политического органа, который дал бы всей демократии русской возможность свободно выразить свою волю. В борьбе за эту идею погибали в тюрьмах, в ссылке и каторге, на виселицах и под пулями солдат тысячи интеллигентов, десятки тысяч рабочих и крестьян. На жертвенник этой священной идеи пролиты реки крови — и вот "народные комиссары" приказали расстрелять демократию, которая манифестировала в честь этой идеи. Напомню, что многие из "народных комиссаров" сами же на протяжении всей политической деятельности своей внушали рабочим массам необходимость борьбы за созыв Учредительного собрания. "Правда" лжет, когда она пишет, что манифестация 5 января была организована буржуями, банкирами и т. д. и что к Таврическому дворцу шли именно "буржуи" и "калединцы".

"Правда" лжет, — она прекрасно знает, что буржуям нечего радоваться по поводу открытия Учредительного собрания, им нечего делать в среде 246 социалистов одной партии и 140 — большевиков.

"Правда" знает, что в манифестации принимали участие рабочие Обуховского, Патронного и других заводов, что под красными знаменами российской с.-д. партии к Таврическому дворцу шли рабочие Василеостровского, Выборгского и других районов.

Именно этих рабочих и расстреливали, и сколько бы ни лгала "Правда", она не скроет этого позорного факта.

"Буржуи", может быть, радовались, когда они видели, как солдаты и Красная гвардия вырывают революционные знамена, топчут их ногами и жгут на кострах. Но, возможно, что и это приятное зрелище уже не радовало всех буржуев, ибо ведь и среди них есть честные люди, искренне любящие свой народ свою страну.

Одним из таких был Андрей Иванович Шингарев, подло убитый какими-то зверьми. (Земский врач, член ЦК конституционных демократов, сподвижник Милюкова, был убит революционными матросами в Мариинской больнице, куда был по болезни переведен из Петропавловской крепости. — Я. Г.)

Итак, 5-го января расстреливали рабочих Петрограда, безоружных. Расстреливали без предупреждения о том, что будут стрелять, расстреливали из засад, сквозь щели заборов, трусливо, как настоящие убийцы.

И точно так же, как 9 января 1905 года, люди, не потерявшие совесть и разум, спрашивали стрелявших:

— Что же вы делаете, идиоты? Ведь это свои идут! Видите — везде красные знамена, и нет ни одного плаката, враждебного рабочему классу, ни одного возгласа, враждебного вам!

И так же, как царские солдаты — убийцы по приказу, отвечают:

— Приказано! Нам приказано стрелять.

…Я спрашиваю "народных комиссаров", среди которых должны же быть порядочные и разумные люди: понимают ли они, что, надевая петлю на свои шеи, они неизбежно удавят всю русскую демократию, погубят все завоевания революции?

Понимают ли они это? Или они думают так: или мы — власть, или пускай всё и все погибают?


Да, именно так они и думали.

Расстрел 5 января и был подлинным концом демократической революции, начатой в феврале: ночной разгон Учредительного собрания — лишь пародийный эпилог трагедии этого дня. Убийство министров-кадетов Шингарева и Кокошкина после разгона, радостно подхваченная пробольшевистскими низами травля кадетов свидетельствовали о безумном смещении представлений активного меньшинства общества. Вульгарная политическая схема, вбитая Лениным в сознание этого меньшинства, основанная на примитивном дифференцировании людей, открывала путь к новому деспотизму.

В некрологе Андрею Ивановичу Шингареву, напечатанном в первом томе "Вестника Европы", 1918 года, вышедшем, очевидно, вскоре после убийства, было сказано: "Когда он крикнул убийцам: "Братцы, что вы делаете!" — это был мучительный крик души, страдавшей за тех, кто его убивал. Он знал, конечно, что их натравили, что в них разожгли ненависть против тех, кого каждый день на столбцах красной печати клеймили "врагами народа"; и все же он, несомненно, мучительно страдал, видя перед собой убийц из того самого народа, которому отдал жизнь: они принимали от него все — его мысли, его чувства, его работу без устали и передышки — и, наконец, пришли и взяли его жизнь, С той легкостью, с тем зверским спокойствием, с каким они разрушают русскую жизнь, они разбили и этот драгоценный сосуд человеческий".

Некогда, в феврале 1730 года, гвардейское офицерство, ведомое вбитой в его сознание ложной, но соблазнительной в своей простоте идеей, отвергло и поставило на край гибели первых русских конституционалистов.

В январе 1918 года "большевистская гвардия", одушевленная идеей не менее ложной и ведущей к тому же стратегическому результату, оружием пресекла попытку конституционного решения судьбы России.

В критический момент 1730 года "общенародие" отвергло гуманную по сути своей идею князя Дмитрия Михайловича, сулившую тому же "общенародию" всевозрастающий уровень свободы и более высокую степень личной защищенности, и, в конечном счете, отправило его на смерть в Шлиссельбургскую крепость.

В 1918 году — в другой критический момент — новое "общенародие" отреклось от того же Шингарева, не богача, не буржуя, не вельможи — скромного земского труженика, с его гуманными и сулящими России мирное существование идеями, и отправило его на смерть в Петропавловскую крепость.

И в том и в другом случае отдано было предпочтение идее жестокой и самоубийственной…

В том же некрологе задан был горестный вопрос: "Почему погиб именно он? Этот земский врач, который некогда, не щадя себя, мчался по проселочным дорогам из деревни и деревню, чтобы лечить больных крестьян; этот министр, который ютился в крошечной квартире и жена которого была учительницей, верной помощницей в неустанной работе мужа…"

Это, быть может, главный и по сию пору вопрос.

Если я попытался по мере сил объяснить, почему русская гвардия и значительная часть шляхетства выбрали самодержавие, то для объяснения рокового выбора октября 1917-го — января 1918 года нужна новая книга, следующая книга.

Гибель Шингарева оказалась символом — люди из народа убили истинного народолюбца, предпочтя ему тех, кто уже стрелял в народ за два дня до этого.

Гражданскому миру, построенному на компромиссе и терпимости, были предпочтены нетерпимость и насилие.

Чрезвычайно симптоматично, что во время выборов в Учредительное собрание за большевиков дружно голосовали солдаты и матросы. В Петрограде большевистские кандидаты получили 71,3 % всех солдатских и матросских голосов, в Москве — 74,3 %. Не меньшую поддержку получили большевики и на северной и западной линиях фронтов.

Там, где шла решающая борьба за власть, Ленин получил подавляющую массу штыков.

Вспомним, что Петр пришел к власти, опираясь на гвардейские и солдатские полки. Вооруженной рукой он эту власть и удерживал.

Остерман и Феофан Прокопович произвели переворот 25 февраля, опираясь на гвардейскую часть шляхетства.

Почему большинство солдат и матросов голосовали за большевиков? Только ли потому, что победа Ленина сулила им быстрое прекращение войны и демобилизацию к моменту земельного передела? Нет, не только. Тут сработал сильный психологический фактор.

Во всех трех случаях люди, привыкшие к оружию, к насилию, поддержали, условно говоря, партию, идеологией которой было насилие, навязывание своей стране жесткой волевой системы.

Человек с ружьем верил, что только партия, проповедующая насилие одних людей над другими, может обеспечить ему экономическую и социальную справедливость, равно как и долгожданный мир.

То, что политическая история России столетиями творилась исключительно с опорой на вооруженную силу, сформировало к XX веку искаженный тип общественного и личного сознания.

Жертвой этого типа сознания пали Шингарев и множество истинных русских демократов…

Позиция части солдатской массы в канун 5 января не противоречит вышесказанному. Солдаты голосовали за большевиков как депутатов Учредительного собрания. От Учредительного собрания они ждали исполнения своих желаний. Большевики казались им наиболее близкими.

В солдатском сознании столкнулись две сильные идеи: традиционное представление об Учредительном собрании, общенародном Соборе, гаранте справедливости, решении судьбы всем миром, и представление о большевиках как об идеальных реализаторах сегодняшней, сиюминутной справедливости, справедливости для каждого отдельного человека, вне зависимости от того, как это скажется на судьбе "общенародна".

В сознании измученных людей исторически протяженное в перспективу оказалось побеждено сиюминутным.

Большевики и были великими временщиками, ловцами момента, энергичными импровизаторами.

Произошло совпадение психологических состояний…

К цитированному тексту Горького как историческому источнику можно предъявить некоторые претензии. Но дело не в частностях. Горький выявил для читателей главное — сходство самодержавного и большевистского режимов по властному самоощущению.

Я уже приводил отчаянный возглас эсера Моисеенко на Втором съезде крестьянских депутатов 2 декабря 1917 года, обращенный к большевикам: "Вы доведете Россию до того, что место Николая займет Ленин. Нам не нужно никакой самодержавной власти!"

На могилу погибших 5 января, похороненных на Преображенском кладбище, рядом с жертвами 9 января, одна из рабочих делегаций возложила венок с надписью: "Жертвам произвола самодержцев из Смольного".

Это родство режимов стало очевидно к концу двадцатых годов. И, сопоставляя повеление старой и новой власти, можно сказать, что Ричард Пайпс был не совсем прав: отсчет следует начать не с 1906-го, а с 1861 года.

Великие реформы 1860-х годов были, пользуясь выражением Пушкина, контрреволюцией "революции Петра". Рухнуло крепостное право — фундамент петровского здания; произошла военная реформа, в значительной степени изменившая ориентацию на армию как главную ценность государства; получила куда большую свободу печать. Гражданские права, "дарованные" России манифестом 17 октября, а фактически вырванные у самодержавия всенародным напором, были развитием реформ шестидесятых годов.

В процессе тотального овладения властью с 1917-го по 1929 год большевики произвели контрреволюцию реформам 1860-х и 1905 годов. Колхозный строй был вариантом — иногда еще более жестоким — крепостного права. Армия и секретная служба снова стали главной опорой правящей группы. Военная индустриализация снова сделала страну сырьевой базой вооруженных сил. Несмотря на сложную структуру, реальная власть оказалась стянута на крошечное пространство. Свобода слова была подавлена как никогда. Страна вернулась к принципиальному состоянию военно-бюрократической империи с мощным полицейским элементом. Только бюрократия оказалась прочно и единообразно идеологизирована, что придавало ее структурам особую устойчивость.

В стране произошла реставрация петровской системы, на которую впервые безуспешно посягнули люди 1730 года.

Переворот 25 октября — 5 января оказался по своему глубинному смыслу аналогом переворота 25 февраля 1730 года.

"Дорого заплатила дворянская гвардия за свое верноподданнейшее прошение 25 февраля 1730 г. о восстановлении самодержавия", — писал Ключевский.

Дорого заплатила вся большевистская гвардия за фактическую реставрацию самодержавных принципов: матросы, красногвардейцы, солдаты пробольшевистских частей — все они были брошены вскоре в мясорубку страшной Гражданской войны, явившейся прямым результатом разгона Учредительного собрания, а затем затянуты в кровавую воронку политического террора, раскулачивания…

И в том и в другом случае реставрация стала трагедией для всей России.

Учредительное собрание грубо и цинично было разогнано в ночь с 5 на 6 января.

9 января — в годовщину трагедии 1905 года — Никита Окунев записал в дневник:


Шингарев убит, и еще Кокошкин. Эти два бывших министра так много поработали для достижения того, чтобы русский народ был свободен, и вот сами пали жертвой от звериных рук освобожденных ими. И убиты не в Петропавловской тюрьме, а в больнице, убиты зверски… Да будут их предсмертные мучения вечным укором политическим деятелям, добивающимся социализации мира вооруженной борьбой!.. Жития Учредительного собрания было только одна ночь… Оно закончилось в 5 часов утра 6-го января, а в 7 часов утра опубликован декрет о роспуске его. Само собрание произошло в необычайной и крайне неприличной обстановке: 400 человек "публики" составляли исключительно большевики, рабочие и солдаты, которые открыто грозили расстрелом и Церетели, и всем не нравящимся им ораторам. К утру подошел к председательской трибуне какой-то матрос и, хлопнув Чернова по плечу, предложил ему закончить заседание, "потому что караул устал"… Какой же караул нужен избранникам Царя-народа?.. Что же теперь будет дальше? Сколько времени ждали Учредительного собрания…[165]


Окунев мог только догадываться о том, что будет дальше. Мы знаем это точно.

Зародившаяся на невских берегах империя, рывками двигавшаяся два столетия от кризиса к кризису, на тех же берегах и завершила свое существование. Но отнюдь не исчерпал себя петербургский период русской истории. Он вступил в новую фазу, сохранив все родовые черты детища первого императора.


11 декабря 1991 года

Петербург

Загрузка...