В Москве в домах и на улицах слышны были только речи об английской конституции и правах парламента.
В январе 1730 года пятнадцатилетний император Петр II заболел оспой, к тому же простудился на охоте, и 18 января стало ясно, что он умирает. В начале первого часа ночи на 19-е число началась агония. Император закричал: "Запрягайте сани, я еду к сестре!" — и скончался. Сестра, к которой он собирался ехать, умерла незадолго до того.
С этой ночи в продолжение пяти недель в России происходили события, по своему подспудному смыслу мало с чем в нашей истории сравнимые. И поразительной особенностью пятинедельной драмы было то, что столкнул лавину, запустил действие, ход которого "возбудил великие надежды", а финал отравил будущее на столетия вперед, действие, в которое вовлечены оказались тысячи людей из вельможества и шляхетства, один человек… Все что угодно могло произойти в те дни — кровавая междоусобица или полюбовный компромисс. Но князь Дмитрий Михайлович Голицын уговорил Верховный тайный совет отдать трон вдовой племяннице Петра Великого, курляндской герцогине Анне Иоанновне, и, произнеся роковые слова: "Воля ваша, кого изволите, только надобно нам себе полегчить", — создал ситуацию в русской истории небывалую.
Князь Дмитрий Михайлович, столкнув лавину, все пять недель пытался направить ее мощную энергию к достижению великой цели. Без его устремленной воли не было бы прорыва 1730 года. И прежде чем перейти к описанию и анализу самих событий, мы должны ясно представить себе главное действующее лицо.
Князь Дмитрий Михайлович происходил из древнейшего рода Гедиминовичей, потомков великого князя литовского Гедимина. На протяжении нескольких столетий Голицыны играли ведущую роль — среди других аристократических родов — в создании и охранении государства Российского, и память об этой роли узаконивала самые дерзкие взлеты честолюбия.
Катастрофа, постигшая князя Василия Васильевича Голицына после падения Софьи, — арест, ссылка, заточение, — судя по всему, не коснулась его кузена. Но сколько-нибудь значительной карьеры он смолоду не сделал. Петр обратил на тридцатичетырехлетнего князя Дмитрия Михайловича свое суровое внимание лишь в 1697 году, когда послал его среди других тридцати девяти стольников в Италию — учиться морскому делу.
Моряком Голицын не стал, но кругозор его от европейского вояжа безусловно расширился. У Петра, надо отдать ему должное, хватило проницательности использовать образованного аристократа на дипломатическом поприще. Дав ему чин гвардии капитана, хотя военного дела Голицын не знал и не любил, царь отправил его чрезвычайным посланником в Стамбул с важным поручением, касающимся свободы судоходства на Черном море.
Карьера князя Дмитрия Михайловича, отнюдь не характерная для тех времен, напоминает по внешним чертам карьеру его антипода Петра Андреевича Толстого: вступление на государственное поприще в весьма зрелых летах, в отличие от большинства петровских "птенцов", дипломатическая служба, отсутствие военной практики. Но при внешнем сходстве имелось тут коренное внутреннее отличие — Толстой, выходец из среднего дворянства, был идеальным исполнителем царской воли. Умный, хитрый и беспринципный, он был готов на все, чтобы выполнить волю своего господина.
Князь Дмитрий Михайлович, исполненный высочайшего родового самосознания, был человеком принципов. Разумеется, как всякому государственному деятелю, особенно в бурное и шаткое время после смерти первого императора, — ему приходилось лавировать, заключать временные союзы с людьми ему чуждыми, притворяться и скрывать свои истинные планы. Но он твердо знал границу компромисса. Именно потому, что он не способен был на роль исполнителя, он и оставался до последнего периода жизни на вторых ролях.
Между тем его образованность и таланты, его воля и честолюбие давали ему право на иную судьбу.
Его характер и воззрения уже сложились к тому моменту, когда Петр в 1689 году сверг правительницу Софью и овладел всей полнотой власти в стране. Князю Дмитрию Михайловичу было тогда 26 лет. Он знал несколько европейских языков и ориентировался в европейских политических теориях. К началу петровских преобразований этот тридцатилетний вельможа уже сформировал свои фундаментальные воззрения, отнюдь не типичные для русских людей его круга. Объясняется это, скорее всего, близостью юного князя Дмитрия к старшему кузену князю Василию Васильевичу Голицыну, фавориту царевны Софьи и фактическому главе государства. Милюков специально настаивал на роли этого биографического обстоятельства.
Когда мы говорим о реформаторском порыве Петра, то часто забываем о том, что в России уже существовал принципиально иной комплекс идей, предполагавших не менее глубокие, но, в отличие от петровских, действительно европейские преобразования. Если реформы Петра, при их внешней европейскости, по сути дела, отсекли Россию от Европы, строившей — по направлению процесса — гражданское общество, и отсекли на столетия, то "кремлевский мечтатель" князь Василий Васильевич Голицын планировал нечто противоположное.
По свидетельству француза Невилля, которому князь Василий Васильевич подробно излагал свою программу, он собирался заменить стрелецкое войско регулярной армией европейского образца, открыть Россию для широких международных связей, послать русских юношей в Европу для обучения, оживить торговлю, заселить Сибирь, заменить натуральное хозяйство денежным. Но при этом ему представлялось в перспективе общественное устройство, о котором Петр и думать не думал, — полная свобода вероисповедания, а затем и освобождение крестьян от крепостной зависимости. Причем — с землей.
Разумеется, Россия, рационально устроенная политически и экономически, была в тот момент мечтой, путь к реализации которой мог измеряться десятилетиями. Но важно направление мысли, направление возможных реформ. Нам важно это и потому, что характер планов князя Василия Васильевича предвосхищает характер мечтаний князя Дмитрия Михайловича, хотя мечтания нашего героя были куда основательнее.
Милюков со свойственной ему определенностью и жесткостью сопоставил деятельность князя Василия Васильевича и мужающего царя:
В то время как Голицын окружал себя книгами, картами, статуями, Петр с азартом предавался спорту, а книги допускал в минимальных размерах, лишь как необходимое зло для подготовки к спорту же… Пока Голицын мечтал о "довольстве народном", Петр исподволь принимал меры для обеспечения личной безопасности. Укрепив свое положение преданной военной силой, Петр обнаружил полное пренебрежение к общественному мнению и издевался над ним в той же мере, в какой Голицын за ним ухаживал и его боялся[53].
Установка в одном случае на "исполинскую силу своего государства", а в другом — на "довольство народное" — вот принцип, разделивший Петра и князя Василия Васильевича, как через сорок лет смертельно разделит он духовных наследников первого императора и князя Дмитрия Михайловича.
В 1708 году князь Дмитрий Михайлович был назначен киевским губернатором и смог заняться приведением в систему своих воззрений, знаний, политических планов — уже с учетом явных результатов петровской государственной деятельности. Реальные возможности для этого появились у него после Полтавской победы и удаления военных действий от Украины.
Там, в Киеве, князь Дмитрий Михайлович заложил основания своей огромной библиотеки, наполненной преимущественно историческими и политическими сочинениями на многих языках. Киевское и вообще малороссийское духовенство было прочно связано с европейской образованностью. Дом губернатора стал не только средоточием власти, но и центром просвещения. Студенты Киевской духовной академии отыскивали и переводили для него с латыни и польского труды историков, политиков, философов. Тогда — и позднее — он собирал русские летописи, синопсисы, хронографы, давшие ему возможность свободно ориентироваться в политической практике и теории российских царей и государственных деятелей, а с этой литературой соседствовали труды Макиавелли. Томазия, Гуго Гроция, Пуфендорфа, Локка и прочих столпов европейской политической мысли. В частности, сохранилась рукопись перевода трактата Локка, сделанного по поручению князя Дмитрия Михайловича и его рукой надписанного, под названием "Правление гражданское, о его истинном начале и о его власти и ради чего". В трактате этом Локк яростно восстает против доктрины, которая абсолютную власть монарха возводила к отеческим правам праотца Адама, что делало эту власть исторически непререкаемой.
К моменту возвращения в Петербург — для участия в суде над царевичем Алексеем, с которым, как мы помним, князь Дмитрий Михайлович находился в приязни и на которого возлагал немалые надежды, — он был едва ли не самым эрудированным деятелем России, подготовленным к реформам отнюдь не петровского толка.
Впоследствии историки прежде всего задавались вопросом — что толкнуло одного из первых государственных мужей страны, а к 1730 году Голицын был именно таковым, на предприятие, тончайшей гранью отделенное от типичной для того времени политической авантюры? Назвать действия князя Голицына в момент междуцарствия авантюрой не дает права только одно обстоятельство — мощный идейный фундамент, возведенный им в многолетних трудах и лишавший его возможности поступить иначе. Поведение князя Дмитрия Михайловича в ночь с 18 на 19 января 1730 года предваряет поведение лидеров тайного общества в ночь с 13 на 14 декабря 1825 года — нравственная невозможность остаться в бездействии, когда так явственно слышен зов истории, когда кажется, что судьба России зависит только от степени решимости "человека осознавшего". Соловьев, констатируя, что к моменту междуцарствия "князь Дмитрий Михайлович уже придумал лекарство от болезней власти — ее ограничение", объяснил это не столько идеями политика, сколько чертами человека.
Вспомнив судьбу Голицына, мы поймем, каким образом в голове его созрела мысль об ограничении императорской власти. Гордый своими личными достоинствами и еще более гордый своим происхождением, считая себя представителем самой знатной фамилии в государстве, Голицын… постоянно был оскорбляем в самых сильных своих чувствах. Его не отдаляли от правительства, но никогда не приближали к источнику власти, никогда не имел он сильного влияния на ход правительственной машины, а что было виною — фаворитизм! Его отбивали от первых мест люди худородные, но умевшие приближаться к источнику власти, угождать, служить лично, к чему Голицын не чувствовал никакой способности[54].
Но далее Соловьев совершенно справедливо говорит о том, о чем шла у нас уже речь, — "при самодержавном государе значение человека зависит от степени приближения к нему". Опыт царствований Екатерины I и Петра II убедил князя Дмитрия Михайловича, что смена лиц на престоле не решает проблем. Необходимо менять систему.
Милюков в своих "Очерках", окидывая взглядом все пространство общественной и политической жизни петровской и послепетровской России, задержался именно на личных чертах старого князя.
Кн. Дмитрий Михайлович Голицын и кн. Б. Куракин были передовыми людьми своего времени, гораздо более образованными, чем сам Петр, поневоле пользовавшийся их услугами. Но Петр не пускал их на первые места и распространял на них то недоверие, с которым вообще относился, как мы знаем, к боярству. В свою очередь и они с презрением смотрели на плебейские вкусы и привычки царя, были шокированы его семейными отношениями и не признавали его второго брака, негодовали на выбор сотрудников, как Меншиков, невежественных и надменных, которым тем не менее они принуждены были кланяться. Петровской бесцеремонности и неуважению к чужому достоинству они старались противопоставить крайнюю сдержанность и осторожность, по возможности устраняться от его оргий…[55]
Но если Куракин негодовал в душе и изливал свои чувства на бумаге, то князь Дмитрий Михайлович исподволь готовился к решительному действию.
В замечательной работе "Верховники и шляхетство", посвященной уже непосредственно событиям января — февраля 1730 года, Милюков рассматривал позицию и исходные побуждения князя Дмитрия Михайловича шире и точнее. Но об этом речь впереди…
Пожалуй, наиболее универсальную характеристику Голицына как исторической фигуры дал мудрый Ключевский. Он понимал важность совмещения чисто человеческих и конкретно политических побуждений личности, вознамерившейся в одночасье переломить налаженный Петром ход событий. В одной из публичных лекций, прочитанных в 1890–1891 годах в пользу голодающих, Ключевский по своему подходу близок к Соловьеву.
Это был умный и образованный старик лет под 70, — говорил он о князе Дмитрии Михайловиче, рассказывая о катаклизме 1730 года, — из числа вельмож, которых недолюбливал Петр за упрямый характер и древнерусские сочувствия… Голицын внимательно изучал современное политическое положение Европы, знал и любил русскую старину и усердно собирал ее памятники. С помощью наблюдений, изучения и опыта он составил себе своеобразный взгляд на внутреннее положение России. На события, совершавшиеся при Петре и после, он смотрел мрачным взглядом: здесь все его огорчало, как нарушение старины, порядка и даже приличия[56].
Но, в отличие от Соловьева и Милюкова, в этом коротком тексте Ключевский очерчивает основополагающую по отношению к Голицыну мысль — не только и не столько личное неудовольствие и неприятие происходящего толкало князя на решительные замыслы, но и нечто куда более серьезное. В этом тексте впервые поставлены рядом острый интерес к европейским политическим нравам и преданность русской традиции — тот сплав, из которого выковал князь Дмитрий Михайлович свою ведущую идею.
В 1907–1909 годах, работая над текстами своего классического курса русской истории, Ключевский, после воцарения Николая II пережив крушение надежд на коренные политические реформы и осмыслив дальневосточный позор и первую русскую революцию, равно как и все предшествующие ей катаклизмы, посте того как очередной самодержец обманул страну, попытавшись взять назад вырванные у него в девятьсот пятом году свободы, — посте всего этого Ключевский изобразил фигуру старого князя по-иному, решительно отодвинув в сторону его личные побуждения:
В князе Д. М. Голицыне знать имела стойкого и хорошо подготовленного вождя… Голицын был одним из образованнейших русских людей XVIII века Делом его усиленной умственной работы было спаять в цельный взгляд любовь к отечественной старине и московские боярские притязания с результатами западноевропейской политической мысли. Но несомненно ему удалось то, что так редко удавалось русским образованным людям его века, — выработать политические убеждения, построенные на мысли о политической свободе (курсив мой. — Я. Г.). Как почитатель науки и политических порядков Западной Европы, он не мог быть принципиальным противником реформы Петра, оттуда же заимствовавшей государственные идеи и учреждения. Но он не мирился с приемами и обстановкой реформы и образом действий преобразователя, с нравами его ближайших сотрудников…[57]
Главное в этих наблюдениях и выводах, стимулированных зловещим опытом первых лет XX века, конечно же, мысль о политической свободе как двигателе планов Голицына. Ключевский был единственным, кто с такой ясностью увидел и обнародовал эту сущностную черту голицынского миростроения. Более того, в черновом тексте "Курса русской истории" он высказался еще определеннее:
Свобода есть такое состояние народа, в котором без стеснения раскрываются и действуют все производительные силы народа, закономерно охраняются все законные интересы, удовлетворяются насущные общественные нужды. Так понимал свободу, может быть, только кн. Д. М. Голицын, один-единственный во всей тогдашней России… Кн. Д. М. Голицын в случае удачи своего предприятия, став душой и руководителем Верховного тайного совета, возможно, поднял бы вопрос об освобождении крепостных людей. Об этом подумывал его двоюродный брат кн. В. В. Голицын при царевне Софье; это считал возможным и его младший родич дипломат кн. Д. А. Голицын в начале царствования Екатерины II; освободительная идея носилась в фамильной атмосфере князей Голицыных[58].
Однако политические идеи, равно как и сословные обиды и претензии, реализуются с той или иной степенью интенсивности (а часто не реализуются вовсе) в прямой зависимости от человеческих свойств деятеля.
Князь Дмитрий Михайлович был человеком сильной, можно сказать, неукротимой натуры. Как уже говорилось, ему приходилось приспосабливаться, вступать в отвратительные ему альянсы, в частности с Меншиковым, скрывать свои истинные воззрения.
Он прошел и через прямое бесчестье. Граф Бассевич, министр герцога Голштинского, рассказывает в записках: "Князь Голицын, замешанный в деле несчастного Шафирова, был присужден, как многие другие, к шестимесячному тюремному заключению. Но по прошествии четырех дней наступила годовщина бракосочетания императрицы, и так как она удостоила просить за него, то император возвратил ему свободу и чин, послав его выразить свою благодарность у ног Екатерины, когда она вышла в залу для принятия приветствий и поздравлений"[59]. Нетрудно себе представить, какой мукой было это для Голицына, Екатерину остро презиравшего.
Но эти унижения не ломали, а, напротив, закаляли его волю. Он верил, что его час придет, и берег себя. Его гордость, если не сказать — гордыня, и гипертрофированная приверженность традиции в полной мере проявлялись в домашнем быту, где он позволял себе быть самим собою. Все, кто пишет о Голицыне, неизменно припоминают, что его младшие братья — фельдмаршал и сенатор — не смели сесть в его присутствии без специального разрешения. А следующие поколения родни целовали ему руку.
Эта гордость и десятилетиями копившаяся, нараставшая в нем уверенность в своей правоте и праве на высокую власть и особую роль оказали ему дурную услугу, когда наступил час исполнения мечтаний.
Значительность его ощущали, однако, все — вплоть до Петра. В потомстве князя Дмитрия Михайловича сохранился апокриф о почтении, которое оказывал князю император. "Петр Великий любил часто захаживать по утрам к князю Дмитрию Михайловичу, чтобы сообщить ему свои новые предприятия или выслушать его мнения. (Это могло происходить уже в последние годы царствования Петра, когда Голицын стал президентом Камер-коллегии и жил в Петербурге. — Я. Г.) Князь Дмитрий Михайлович имел обыкновение никого не принимать к себе, не кончив утренней молитвы; нередко случалось, что прибытие высокого посетителя было ранее срочного часа, но, не любя нарушать заведенного порядка, Петр Великий не прерывал благочестивого уединения князя. "Узнай, Николушка, когда старик кончит свои дела?" — говорил государь родственнику князя Дмитрия Михайловича, мальчику князю Голицыну, жившему у него в доме, и терпеливо ждал выхода старого князя". Это мало похоже на реальность. Возможно, здесь единичный случай возведен в правило, но, как бы то ни было, само возникновение подобной легенды свидетельствует о вполне определенной репутации князя.
Совершенно очевидно, что Голицын был фанатически предан своей главной жизненной идее — уничтожению деспотизма в России и введению представительного правления. Слишком упорно прослеживается она на протяжении многих лет. Слишком явно обнаруживаются порывы князя Дмитрия Михайловича при любой кажущейся удобной ситуации ввести эту идею в государственный быт. "Со времени Петра он постоянно имел в виду ограничить самодержавие", — свидетельствовал саксонский дипломат Лефорт. Стало быть, устремления князя были известны даже далеким от него людям.
Эта преданносгь идее коренного государственного переустройства, тяжелого и опасного в исполнении, свидетельствует и о столь редком в практической политике качестве, как бескорыстие. Не честолюбие, не властолюбие, не какая иная корысть двигали князем Дмитрием Михайловичем. Несмотря ни на что, он в последние годы, будучи едва ли не самым влиятельным членом Верховного совета, оказался среди нескольких вершителей судеб страны. Он был для того времени весьма стар — 67 лет. При смене монарха он мог с почетом и далее занимать свое положение или же удалиться на покой. Если бы его толкало властолюбие, он пошел бы — как это велось тогда в России — по пути создания крепкого альянса с вельможами, близкими к той же Анне. Он выбрал другой путь, сознавая его возможную гибельность.
Как и трагедия Алексея, этот концентрат политической и экономической трагедии России, великая драма 1730 года долго интерпретировалась в нашем отечестве плоско и в мелких категориях.
Милюков писал:
Попытка верховников понята была у нас как продукт своекорыстного и эгоистического расчета — обеспечить личные выгоды путем раздела власти между двумя могущественными фамилиями. О попытках же шляхетства, протестовавшего против верховников и выступившего с собственным планом политической реформы, в русской печати почти ничего не было известно. Только с середины XIX века стало возможно восстановить истинный характер событий 1730 года и освободить толкование их от запоздалых влияний тогдашней памфлетной литературы[60].
Милюков работал над небольшой, но весьма емкой монографией о событиях 1730 года в начале 1890-х годов.
Он только что защитил как диссертацию известную нам монументальную работу "Государственное хозяйство России в первой четверти XVIII столетия и реформа Петра Великого", в которой сквозь плотную академическую фактуру уже ясно просвечивал злободневный интерес. Это было время, когда молодой историк выбирал между научной карьерой и карьерой общественной, политической. Если он рассчитывал совместить два эти рода деятельности, то очень скоро понял иллюзорность своих надежд. Он съездил в Англию и, вернувшись оттуда, прочитал в Нижнем Новгороде курс лекций "Об общественных движениях в России". Суть этих движений для него, будущего лидера партии конституционных демократов, заключалась в борьбе за конституционное, представительное устройство российской государственности.
Непосредственным результатом нижегородских лекций было увольнение Милюкова из Московского университета, где он преподавал, и ссылка в Рязань, в которой высших учебных заведений не было, а стало быть, не было и возможности развращать молодые умы.
Вот в этот период он внимательно изучил имеющиеся материалы о конституционном порыве 1730 года, отыскал новые свидетельства и, рассмотрев их взглядом конституционалиста конца XIX века, опубликовал в 1894 году работу под названием "Попытка государственной реформы при воцарении императрицы Анны Иоанновны". Это потом, через восемь лет, он даст работе более популярное название — "Верховники и шляхетство", а тогда ему важно было обозначить основную тему — "Попытка государственной реформы".
Исследование попытки конституционной реформы в послепетровской России стало в некотором роде манифестом начинающего политика. И неудивительно, что, сопоставляя в уме ситуацию сташестидесятилетней давности с современной ему ситуацией, Милюков обратил, как никто до него, особенное внимание на группировку шляхетства, стоявшего за конституционную реформу, но против Верховного совета. Милюков, обдумывающий тактику политической борьбы на рубеже XX века, внимательнейшим образом анализировал просчеты и ошибки разных конституционных групп, не сумевших объединиться и оттого проигравших.
Внимательно читавший уроки Голицына, Милюков смотрел на него трезво и непредвзято.
Отнюдь не склонный идеализировать русских государственных деятелей, он писал:
Можно утверждать, что проект Голицына не только не имел своекорыстно-личного характера, но не имел даже своекорыстно-сословного. На всем проекте лежал отпечаток теоретизирующей и идеализирующей политической мысли[61].
Все это верно, если не считать корыстью стремление крупной личности к самореализации и реализации той идеи, которая долгие годы освящала все поступки и жизненные положения, вплоть до унизительных, и должна была, воплотившись, дать ее носителю ощущение исполненного высокого долга перед Богом и людьми своего государства, перед своими предками, строившими это государство не для того вовсе, чтобы его губили лишенные всяких "сдержек" случайные люди — на троне и вокруг него.
Конечно же, князь Дмитрий Михайлович как восприимчивый человек, глубоко дышавший воздухом немыслимой эпохи, и должен был стать теоретиком по преимуществу. Этому не мешало его доскональное знание России — и государственного, и политического, и экономического ее быта. Такого рода знание во все времена часто соседствовало у радикальных реформаторов — от Петра I до Ленина — с непониманием социально-психологической реальности, с неадекватным представлением о поведении живых людей в той или иной ситуации. На этом рушились реформы, подготовленные куда более тщательно, чем дерзкий замысел Голицына. По той же причине разделил печальную судьбу Голицына великий схематик Сперанский.
Однако не станем следовать укоренившемуся в историографии взгляду, что неудавшееся было обязательно невозможно и неестественно. Этот взгляд порочен и историософски, и методологически. Если в тот момент возможен был перелом в нашей истории, то лишь на фундаменте, уже подготовленном князем Дмитрием Михайловичем.
Известный историк прошлого века Д. А. Корсаков, автор основательного труда о событиях 1730 года, на который мы будем неоднократно опираться, точно сказал о нашем герое:
Князь Дмитрий Михайлович Голицын — двулицый Янус, стоящий на рубеже двух эпох нашей цивилизации — московской и европейской. Одним лицом своим он вдумчиво смотрит в былое Руси, другим — самонадеянно приветствует ее грядущее[62].
Он был не единственным Янусом в том человеческом раскладе, который развернулся в великой исторической игре, что началась январской ночью 1730 года в древней русской столице. Василий Татищев, стратегический союзник Голицына и тактический его противник, был по-своему не менее двойствен.
Оба они потерпели поражение от людей простых и цельных, ставивших перед собой цели плоские и сиюминутные — удержать власть, сохранить в неприкосновенности государственную модель, ими созданную и воспетую, людей, которым не дано было заглянуть в будущее и у которых, соответственно, не кружилась голова от вида грядущей пропасти.
"Случай удобен: если ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя подлецов", — так сформулировал Пущин накануне 14 декабря самоощущение свое и своих товарищей.
Можно с уверенностью предположить, что князь Дмитрий Михайлович испытал то же самое, узнав о смерти Петра II. Прямой предшественник умеренных декабристов, о чем догадывался из них разве что Михаил Александрович Фонвизин, князь Голицын, в отличие от петербургских реформаторов, вытолкнутых нелепостью политического процесса на площадь с оружием в руках, стоял наверху государственной пирамиды, имел в руках не шпагу, а кормило власти.
Он готовился к этому часу долго, методически и уверенно…
Современники дружно утверждают, что князь Дмитрий Михайлович не жаловал иноземных советчиков. И однако же человеком, который существенно помог князю отшлифовать свои политические воззрения, соотнести их с принципами европейских систем, был именно иноземец — голштинец Генрих Фик.
Появление Фика на русской службе типично для петровских времен. Фик был рекомендован Петру голштинским министром Бассевичем через русского генерала Адама Вейде как знаток шведского государственного устройства. Это было в 1715 году, когда Петр приступал к внутреннему реформированию и, в частности, продумывал возможность введения в России коллегий.
Вскоре Фик был командирован царем во враждебную Швецию в качестве тайного агента с целью вывезти документацию по устройству коллегий. В декабре 1716 года Вейде докладывал царю, что Фик "возвратился из Стокгольма счастливо, но с собою все, что коллегиям надобно, всякие порядки вывез; то и иные многие годнейшие вещи о зело полезных порядках с собою же присовокупил. Точию то учинено, сказывает, с великим страхом и не знал, как лучше сделать: брал того ради свою жену с собою и те письма вшивал ей под юбки, а иные роздал для сохранения шкиперам".
Подобной далеко не безопасной деятельностью занимался Фик несколько последних лет Северной войны. Но, будучи сторонником правления представительного и симпатизируя республиканским идеям, он старался познакомить царя и с подобными системами. Петр, однако же, эти попытки оставлял без внимания. Ему не нужна была шведская конституция. Ему нужно было рациональное устройство конкретных учреждений, коллегий в частности. Он был уверен, что в самодержавную ткань напором и страхом можно вживить элементы иных систем и они будут функционировать и приносить пользу.
Когда князь Дмитрий Михайлович был президентом Камер-коллегии, то Генрих Фик состоял у него вице-президентом. И очень скоро, распознав эрудированность и истинные настроения своего подчиненного, Голицын сделал его советником и сотрудником в полуконспиративных занятиях. Князя интересовали как раз те вывезенные Фиком из Европы документы, что не были востребованы Петром. Документы эти — инструкции, указы, уставы, — раскрывавшие механизмы функционирования конституционных институтов, были по приказу Голицына переведены для него (шведского языка он не знал) и тщательно им изучены.
В отличие от Петра, который ориентировался на бюрократический абсолютизм шведских королей Карла XI и Карла XII, Голицын и Фик изучали установления до и после этих монархов, то есть государственный быт Швеции конституционной. Причем умный вольнодумец Фик привлекал русского вельможу не только как источник сведений о европейском государственном праве, но и как собеседник, с коим можно было обсудить самые разные стороны мироустройства. Оба они понимали, что собственно государственная система погружена в жизненную стихию, общему состоянию которой она должна соответствовать, или же существование становится тягостным и опасным.
Роль Фика выявилась для современников немедленно по получении из Москвы известий о тамошних событиях. Конфидент князя Дмитрия Михайловича не только перестал скрывать свои взгляды и планы, но и принялся бурно их пропагандировать. Он, например, громогласно читал в Камер-коллегии текст кондиций и говорил, что "ныне империя Российская стала сестрица Швеции и Польше; россияне ныне умны, понеже не будут иметь фаворитов таких, как Ментиков и Долгорукий, от которых все зло происходило". Фик, разумеется, имел в виду не сам по себе институт фаворитизма, который был вторичен, а ту атмосферу беззакония и отсутствия отрегулированной и подконтрольной обществу системы управления, которая и порождала фаворитизм.
Шведский резидент Мориан доносил в Стокгольм, что Фика считают "состоящим в сношениях с некоторыми из 28 господ, стремящихся к свободе и положивших начало отмене самодержавия, для чего статский советник Фик не только указал, что в подобных случаях делалось и установлялось в других государствах, но и сам изготовил несколько пунктов и условий, ограничивавших ее величество".
Когда после провала замыслов князя Дмитрия Михайловича Генрих Фик был арестован, то на допросах выяснилась совершенно нетипичная для нравов того времени близость Гедиминовича и безродного бюрократа-голштинца. В протоколе допроса записано: "Князь Голицын был его покровителем, охотно допускал его к себе и находил удовольствие толковать с ним по вечерам, в продолжение нескольких часов, о новой и древней истории, также о разности вер. Иногда это продолжалось до полуночи, и тогда князь, по своему обыкновению, приказывал подавать и набивать трубку за трубкою ему и прочим своим приятелям". К нашему сожалению, следователи не стали выяснять, кто были эти "прочие приятели" князя Голицына, с которыми обсуждал он проблемы исторические и религиозные. А быть может, и злободневно политические.
Фик для Голицына был, конечно же, соратником. За спиной у них была уже одна акция высокого значения — создание Верховного тайного совета, в организации которого Фик принял самое деятельное участие и чье возникновение дипломатами-наблюдателями было воспринято как первый шаг к конституционному устройству.
Именно существование Верховного тайного совета и главенствующая роль в нем к 1730 году князя Дмитрия Михайловича стали практической основой великих событий 19 января.
Подлинным лидером сильной шляхетской группировки, особо интересовавшей Милюкова, был уже упоминавшийся нами Василий Никитич Татищев.
Историк В. Строев, сильный своим принципиальным стремлением к объективности, характеризуя двух лидеров шляхетского движения — князя Черкасского и Татищева, писал: "Впоследствии, когда он (Черкасский. — Я. Г.) заседал в кабинете (кабинет министров при Анне Иоанновне. — Я. Г.), его называли "телом кабинета", а Остермана "душой", — точно так же в шляхетском движении Черкасский был телом, а Татищев душой"[63].
История — это люди, поступки людей, сочетания этих поступков — и ничего более. И часто представление о личности политического деятеля, ключевой фигуры той или иной ситуации, объясняет исход движения, восстания, реформы не менее, чем знание общеэкономических и общеполитических факторов, — этой обезличенной концентрации тех же человеческих поступков.
Так, роковую роль сыграли в послефевральский период 1917 года личные особенности самого Милюкова, в бытность его министром иностранных дел с февраля по апрель. Не менее роковую роль сыграли и особенности характера Керенского в последующий период.
Разумеется, здесь надо опасаться упрощения, сведения сложных мотиваций на плоско-психологический уровень. Так, князь Щербатов в знаменитом сочинении "О повреждении нравов в России", отдавая должное попытке верховников (хотя и сильно перепутав фактическую сторону), справедливо называл князя Дмитрия Михайловича "человеком разумнейшим своего века", но, говоря об его противниках, объединил в одну компанию совершенно разных персонажей и действия их объяснил так: "Однако, если не точно пользою отечества побуждены, то собственными своими видами, нашлися такие, которые предприняли разрушить сие установление (ограничение самодержавия. — Я. Г.) — Феофан Прокопович, архиепископ Новгородский, муж, исполненный честолюбия, хотел себе более силы и могущества приобрести. Василий Никитич Татищев, человек разумный и предприятельный, искал своего счастия. — Князь Антиох Дмитриевич (Кантемир. — Я. Г.), человек ученый, предприятельный, но бедный по причине права перворождения брата своего Дмитрия Дмитриевича, искал себе почестей и богатства, которое надеялся через умысел свой противу установления получить и тем достигнуть еще до желания его жениться на княжне Варваре Алексеевне Черкасской, дочери и наследнице князь Алексея Михайловича Черкасского, богатейшего из российских благородных. Сии трое, связанные дружбою, разумом и своими видами учинили свое расположение для разрушения сделанного Долгорукими узаконения"[64].
Писавший всего лишь через полвека после событий князь Щербатов ошибался здесь, как мы увидим, почти во всем. И особенно в отношении Татищева.
Сын мелкого служилого дворянина, Василий Никитич Татищев тем не менее по своей "исходной знатности" не уступал князю Дмитрию Михайловичу — основатель фамилии Татищевых Василий Юрьевич, родившийся в конце XIV века, был сыном князя Юрия Ивановича Смоленского, Рюриковича.
Обученный отцом грамоте, во всем остальном самоотверженный самоучка, Василий Никитич к середине жизни стал одним из образованнейших людей своего времени, не уступая в эрудиции исторической и, используя современный термин, политологической своему будущему противнику князю Дмитрию Михайловичу и намного превосходя его в точных науках.
Нам важна, для понимания их парадоксальной вражды и вообще сути происшедшего между ними и вокруг них, не столько биография Василия Никитича, сколько его психологическая характеристика, очерк его личности, его взаимоотношения с миром, а не только с государством. Но для этого все же необходимо знать — из какой почвы вырос этот удивительный дух, одновременно восхищающий и отталкивающий, ибо в личности Татищева воплотились с черно-белой резкостью все особенности Петровской эпохи, петровского миростроения — кроме, разве что, могучей тяги к казнокрадству, в котором, как мы увидим, Василия Никитича настойчиво тем не менее обвиняли… Василий Никитич был военным профессионалом. И это, бесспорно, принципиально отличало его как политического теоретика от князя Дмитрия Михайловича — человека статского по сути своей, не командира, не полководца, но — деятеля.
Василий Никитич надел драгунский мундир, как только ему исполнилось восемнадцать лет. А надев его, немедленно оказался под Нарвой. Это было в 1704 году, и это была вторая Нарва. Первая закончилась унизительным разгромом русской армии, вторая стала триумфом другой уже армии — армии нового образца.
Первый русский историк Татищев вступил в историю и вообще в самостоятельную, сознательную жизнь под отвратительный вой картечи, тяжелое уханье мортир и треск крепостного камня, дробимого изо дня в день ядрами осадной артиллерии. А первыми картинами активной истории, встряхнувшими сознание провинциального юноши, были картины остервенелого штыкового боя в проломах, резни и грабежа на улицах взятой штурмом Нарвы. Жизнь предстала ему грубой и жестокой, стремящейся смести всякие законы и правила и обратиться в кровавый хаос. И Петр, скакавший с обнаженной шпагой по нарвским улицам, своей яростной властью унимавший обезумевших солдат и прекративший бесчинства, должен был предстать юному Татищеву богом порядка и системы.
Если для князя Дмитрия Михайловича главным побудительным мотивом к борьбе за свою политическую идею, за свое мироустройство было стремление охранить личность человека от произвола, а Россию от разорения, то для драгунского, а затем артиллерийского капитана Василия Татищева, задумавшего свой план миростроительства, главным было то же, что и для его кумира — Петра Великого, с детства и навечно сохранившего в пораженном сознании ужасающие картины стрелецкого буйства, мучительной гибели (на его глазах) близких людей под копьями и бердышами пьяных носителей хаоса, бессистемности, недопустимого своеволия. Петр жил мечтой снять этот ужас, сделать его небывшим, превратить чреватую кровавым хаосом Россию в огромную регулярную Голландию, стройно существующую и легко управляемую к ее же счастию и процветанию. Татищев так далеко не шел, признавая за российской сущностью немалую самоценность и отдавая должное традиции, но вослед за Петром обожествляя регулярность.
Если Голицын хотел дать людям достойное существование через упорядоченную крепкими законами свободу, то Петр желал заменить потребность в свободе, ведущей, по его разумению, к своеволию и хаосу, потребностью в осмысленном подчинении и любовью к регламенту, которую он надеялся воспитать в своих подданных. (И горько обижался на них за то, что они никак не хотели полюбить регламент, и страдал искренне и трогательно.)
Василий Никитич стоял посредине между Петром и Голицыным.
Между боевым крещением на службе у государства и попыткой это государство решительно трансформировать спрессовалось множество событий — семь лет в строю драгунского полка, ранение под Полтавой на глазах Петра, который поцеловал и запомнил храброго поручика, участие в трагическом Прутском походе, переход в артиллерию под начало генерал-фельдцейхмейстера Брюса, упорное изучение математики и механики, путешествие по Европе с поручениями самого Петра и собирание там книг, книг, книг — по истории, политике, философии, фортификации, оптике, геометрии, артиллерийскому делу; сочинение учебника планиметрии для межевщиков и книги об устройстве машин и пользовании ими; ревизии и исправление артиллерийских парков в экспедиционных корпусах, оперировавших в Германии — по высочайшему повелению; участие в неудачном мирном конгрессе между Россией и Швецией в качестве правой руки Брюса, главы русской делегации: сочинение грандиозного проекта межевой реформы и генерального упорядочения землевладения в России, горячо одобренного царем; внезапное назначение главным горным начальником всех уральских заводов; яростная деятельность по реорганизации заводского дела, борьба со злоупотреблениями, тяжба с Демидовыми, едва не стоившая Татищеву головы, оправдание, возвращенная милость царя…
И одновременно — многие годы — собирание летописей, хронографов, рукописных и печатных сочинений по русской истории. Великая цель — сочинение научной Истории российской — уже явственно вставала перед ним…
В декабре 1724 года император внезапно отправил Василия Никитича в Швецию — для изучения тамошней промышленности недавнего противника, а теперь, после заключения мира, настороженного, но лояльного соседа. Но за этим невинным поручением стояло иное — выяснить возможности сторонников голштинского претендента на шведский трон. Голштинский герцог был верным клевретом Петра.
Истово выполняя высочайшие поручения, Татищев внимательно знакомился со шведским государственным устройством.
Через полтора года после случайной гибели под стенами норвежской крепости неистового Карла XII в Швеции введена была новая конституция, превращавшая ее в парламентское государство. Высшая законодательная власть в стране отныне принадлежала риксдагу — парламенту, составленному из представителей всех сословий. Без согласия риксдага король не мог совершать никаких крупных государственных акций. В случае смерти короля бездетным наследника выбирал риксдаг. Исполнительную власть осуществлял секретный комитет риксдага —100 человек. В перерывах между парламентскими сессиями государством управлял риксрод, состоящий из 21 советника.
Эти цифры нам надлежит запомнить.
В Швеции Василия Никитича застала смерть Петра. Он мог воспринять ее только как катастрофу. И не из-за того лишь, что императора он искренне любил и перед ним преклонялся. Были и более глубокие причины. Пока самодержавная власть находилась в руках такого гиганта, как Петр, Татищев готов был с этим мириться. Но теперь власть оказалась в руках слабой Екатерины, а фактически — у Меншикова, которого Татищев знал слишком хорошо, но которого не уважал и не признавал за ним право на управление огромной державой. Стало быть, существовавшее в России государственное устройство было несовершенно, не гарантировало блага страны, не обеспечивало устойчивого и законного правления. И соответственно было нецелесообразно. Его следовало изменить.
Есть основания полагать, что Василий Никитич, как и князь Дмитрий Михайлович, задолго до января 1730 года обдумывал способы реформирования российского государственного устройства.
Вернувшись из Швеции в 1726 году, Татищев оказался в полуопале. Его сильные враги — Меншиков и Остерман — не имели достаточного повода для прямых враждебных действий. Его не преследовали. На него просто не обращали внимания. Он подавал один за другим подробно разработанные дельные проекты. Ответа не было. Его снова попытались убрать из столицы. Он получил прежнее назначение — на Урал, а когда заупрямился, то был назначен на серебряные рудники глухого и дальнего Нерчинска. Это уже была подлинная ссылка. Каким-то образом ему удалось отбиться от Нерчинска. В 1727 году его определили третьим советником Московского монетного двора. Если вспомнить стремительное движение вверх при Петре, планы и перспективы, то новая должность выглядит едва ли не издевательски. Его — задвинули.
Я так подробно рассказываю о судьбе и личности Татищева не только потому, что он сыграл одну из первых ролей в событиях 1730 года, но и потому, что именно Василий Никитич представлял тот тип русского человека, которому принадлежало будущее, если бы люди этого типа сделали точный выбор. Именно эта плеяда младших петровских "птенцов", энергичных, образованных, с молодости хлебнувших европейского воздуха, не связанных родовой и личной памятью с допетровским бытом, знающая цену независимости как основе результативной деятельности, именно эта плеяда могла бы стать костяком нового русского общества в конституционном государстве. Им не хватило малости — ощущения свободы как условия самоуважения и восприятия самоуважения как непременного условия существования.
Не менее десяти лет до смерти Петра II и роковых недель января-февраля тридцатого года Татищев упорно собирал источники по истории России, собирал и штудировал книги по истории всемирной, равно как и историософские и политические трактаты. Он тоже, как и князь Дмитрий Михайлович, был фигурой принципиально двойственной, но по-иному. Знания исторические, философические, сведения по устройству европейских государств и Швеции прежде всего систематизировались и переваривались умом математика и механика. В отличие от Голицына, Татищев точно знал границы возможного в политике и настороженно следил, чтоб границы эти не были им в практических действиях преступлены. Несмотря на ясность и жесткость своего ума — а может быть, именно благодаря этим качествам, — он оказывался в плену иллюзий, ибо век просвещения, век формальной логики и высокопарной прагматики рождал иллюзии более дикие и нелепые, чем темные века раннего Средневековья. Несмотря на все политическое хитроумие, он стал жертвой своего рационализма.
Князь Дмитрий Михайлович, совершив немало тактических ошибок, неточно оценив общую ситуацию, пошел, можно сказать, напролом и был близок к выигрышу.
Василий Никитич действовал совершенно точно, продумывал каждый шаг, реально учитывал свои и чужие возможности, проявил, как мы увидим, поразительную силу внушения, и не только не выиграл свою партию, но и смешал фигуры Голицыну.
Его погубила вера в математический расчет. Он стал играть в политике по правилам собственного учебника планиметрии. Он копировал своего идола — Петра, — в деле, по смыслу противоположном петровской доктрине. И проиграл так же, как проиграл свою великую игру первый император.
Соловьев, комментируя основополагающий тезис Татищева-историософа, гласящий, что движущим механизмом истории является борьба между умом и глупостью, писал с раздражением вполне оправданным:
Ревностные служители нового начала, дети преобразования, научившись и начитавшись, в своей вражде к искажению господствовавшего в древней России начала, к тому, что они называли суеверием, не поняли, что с одним умом без чувства в истории ничего не делается, что чувство есть начало зиждительное, тогда как ум, не умеряемый чувством, может только сомневаться, отрицать и разрушать, но никогда ничего не создаст и не спасет. Умники не поняли и не понимают, что в Западной Европе так называемые Средние века, века варварства и невежества, были веками зиждительными для государства и общества, потому что тогда господствовало чувство, а когда наступило господство другого направления, умственное развитие, сомнение, то зиждительства не видим; видим более или менее правильное развитие созданного, да и то только при помощи чувства, одушевления, веры[65].
Внешний порядок европейских государств, стройное функционирование бюрократических аппаратов приняты были царем-самоучкой за суть жизни общества, в то время как то была лишь веками отработанная форма, скрывавшая от неопытного глаза естественное многообразие подлинной жизни. Эта ошибка дорого обошлась России.
Идеология Просвещения с ее культом плоского разума не смогла подчинить себе европейскую государственную практику, хотя и существенно ее окрасила. Петровская же система, система-неофит, попыталась с полной решимостью следовать безумной идее рационального строительства жизни, подавляя сопротивление силой и ожесточаясь от этой необходимости.
Недоверие к человеку как фундаментальный принцип лежало в основе петровского миростроения — то, что Пушкин называл петровским презрением к человечеству. Для Петра и Татищева этот принцип был стратегическим. Для Голицына — тактическим.
К 1730 году сорокачетырехлетний Татищев был уже, разумеется, личностью абсолютно сложившейся. Довольно обычная для той эпохи судьба, хотя и несколько утрированная, сформировала характер, проявлявшийся резко и определенно. Будучи изначально человеком суровым, он в крайности бывал безжалостным. Следуя закону и принципу, он мог отправить на костер вероотступника-инородца, принявшего христианство, а затем от Христа отрекшегося. Но жестокость он считал таким же орудием воздействия на мир, как, скажем, знание механики или воинское искусство. Жестокость следовало употреблять в случае надобности, а не потворствуя своим страстям. Составляя на Урале Горный устав, он писал в нем: "С немалым сожалением принуждены мы слышать и из дел видеть, что некоторые судьи, забыв страх божий и вечную душе своей погибель и презрев законы, многократно по злобе или кому дружа, а наипаче проклятым лихоимством прельстяся или кто глупым и нерассудным свирепством преисполнися, людей ненадлежаще на пытки осуждают и без всякой надлежащей причины неумеренно по нескольку раз пытают…; некоторые же, зверски в том поступая, до смерти пытают и на смерть или к лишению чести, без всякого к тому надлежащего доказательства, осуждают…"
Он вовсе не был противником пытки как важного элемента судопроизводства и сам прибегал к ней, но применять пытку следовало, по его мнению, целесообразно и по закону.
В 1714 году он мог по собственному почину, воспользовавшись своим авторитетом царского эмиссара, спасти от костра обвиненную в колдовстве бабу, сжечь которую собирался не кто-нибудь, а фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. И он же через четырнадцать лет обвинил в колдовстве собственную жену, аргументируя перед Синодом свое желание с нею развестись.
И все это — на фоне колоссальной образованности…
Еще в 1720 году, отправляясь на Урал, Василий Никитич взял с собою копию Несторовой летописи, а уже на Урале отыскал еще один вариант той же летописи, которая, как писал Татищев, "великую разность с бывшим у меня списком показывала".
Он стал фанатичным собирателем не только книг по истории, но и, прежде всего, рукописных русских источников. Он сам, проштудировав сочинения европейских ученых, разработал методику работы с документами — принципы критики источников и их систематизации.
Попав по возвращении из Швеции в мертвую паузу, наблюдая деградацию государственной жизни при Петре II, он трудился над главным замыслом своей жизни — историей государства Российского. Но его аналитическому уму чуждо было собирание и изложение фактов как таковых. Он не только искал оправданной системы в движении российской жизни на протяжении столетий и тех же свойств в жизни мира на протяжении тысячелетий, не только выстраивал гигантскую схему всемирной истории, но и обдумывал целесообразную модель будущего устройства своего государства, устройства, которое бы обеспечило государственной машине надежность машины механической, а человеку в государстве безопасность и справедливость.
Если князь Дмитрий Михайлович воспринимал государство как организм, то Василий Никитич думал о нем как о механизме. Но этим восприятием дело не исчерпывалось. В отличие от своего императора, Татищев не был фанатиком. Он был прагматиком. Он в гораздо большей степени, чем Петр, прислушивался и присматривался к живой жизни. Ему, как явствует из его "Истории", отнюдь не чужда была та теплота, о которой пишет Соловьев. Именно страстное изучение истории — он читал летописи даже на ночных бивуаках в приуральских степях, мечась по делам службы из конца в конец огромного края, — именно страстное изучение этого кишения бессчетных человеческих поступков, судеб, идей, порывов, ошибок, преступлений научило его, в конце концов, различать сквозь холодное стекло регламентов человеческие лица и сквозь рябь параграфов — человеческие побуждения.
И потому в канун 1730 года советник Берг-коллегии Татищев и член Верховного тайного совета князь Голицын могли бы понять друг друга. Тем более, что обстоятельства этому благоприятствовали.
В допетровской Руси мечтателями и мыслителями, включавшими Московию в общемировой процесс и пытавшимися вылепить из собственных представлений ее будущее, часто бывали иностранцы — Максим Грек, серб Юрий Крыжанич. С Петра эта прерогатива перешла к русским, во всяком случае к коренным жителям государства.
И если Петр и его трубадур Феофан Прокопович были теоретиками и архитекторами-практиками тяжкой самодержавной крепости" то князь Дмитрий Михайлович и Василий Никитич проектировали каждый свое, куда более ажурное, здание государства конституционного. Двое последних могли между собой договориться.
Первый биограф Татищева Н. А. Попов, выпустивший в 1861 году основательную, богатую разнообразным материалом монографию "В. Н. Татищев и его время", счел необходимым сообщить об их знакомстве в примечательном контексте: "Татищев сблизился с князем Дм. Мих. Голицыным, одним из замечательнейших людей между стариками, державшимися прежних обычаев…[66] Несмотря на то, что царевич Алексей Петрович… возлагал большие надежды на него, Дм. Мих. Голицын был не прочь от знакомства с европейской литературой. Еще живя в Киеве при Петре, он заставлял студентов тамошней академии переводить для себя с разных языков сочинения исторического и политического содержания, и потом перевез их в свою подмосковную, в село Архангельское, откуда Татищев брал не раз и рукописи, и печатные книги. А в библиотеке Голицына вместе с летописями, хронографами, статейными списками, собраниями грамот, польскими хрониками, историческими и богословскими сборниками, указами времен Петра I, Екатерины I, Петра II были в русских же переводах…"[67] — и далее перечисление десятков главных сочинений по истории и устройству государственных структур крупнейших европейских мыслителей и теоретиков, равно как и труды, имевшие чисто практическое значение, как, например, "Министерство или правительство кардинала Рихилия (то бишь Ришелье. — Я. Г.) и Мазарина, с политическими рассмотрениями от году 1624 даже до 1651, на 1373 листах".
Сближение двух наших героев произошло в конце двадцатых годов, когда двор и правительство Петра II обосновались в Москве, где Татищев служил в Монетном дворе. Поскольку Василий Никитич, по собственному его утверждению, широко пользовался библиотекой князя Дмитрия Михайловича, то естественно предположить, что между ними бывали и беседы. Маловероятно, чтобы беседы эти по степени доверительности и серьезности соответствовали беседам Голицына с Фиком, но поскольку гордый и щепетильный вельможа принимал Татищева в своем доме, мы можем уверенно говорить о его приязненном отношении к третьему советнику Монетного двора, чья стремительная карьера так горько оборвалась. И однако же, когда наступил роковой момент, Голицын не вспомнил о Татищеве, а Василий Никитич решительно выбрал другого соратника и покровителя…
Роль Василия Никитича в событиях января-февраля 1730 года была столь несоразмерно велика по сравнению с его должностью и рангом, что вокруг нее возникали легенды, хотя сам он после провала конституционного порыва пытался свою роль максимально затушевать.
Англичанин Джон Белл, путешествовавший в это время по России, так описал впоследствии московские события:
Лорды-правители (то есть члены Верховного тайного совета. — Я. Г.), уверенные в своей полной безопасности и успехе, созвали на другое утро гвардию, знать и дворянство в столичный собор для того, чтобы утвердить сей договор или акт присягой. Один джентльмен, Василий Никитич Татищев, впоследствии губернатор Астрахани, а тогда всего лишь лейтенант, стоял близко к алтарю. Только огласили договор и самые знатные господа хотели подписать его и принести клятву, что, мол, гарантируют его жизнью и состоянием, как вдруг упомянутый джентльмен бросился к алтарю, один, без всякой поддержки, и громким голосом обратился к гвардии, призывая выслушать то, что он скажет. Правители приказали схватить оратора, но гвардейцы с обнаженными палашами заслонили его и объявили, что убьют всякого, кто покусится на его жизнь. И в наступившей тишине господин Татищев высказал то, что все прекрасно знали, а именно: что российский абсолютизм наилучшим образом подходит к их империи; что гвардия, состоящая из дворян, и многие дворяне в договоре обойдены: что там упоминают только девять семейств, из членов которых должны быть избираемы советники государя, обладающие правом наследования должности, и без их совета и одобрения императрица и ее наследники не смогут совершить ни одного самого незначительного шага. Отсюда, как заключил господин Татищев, следует вывод: предпочтение в империи всегда будет отдаваться отпрыскам этих семей или их клевретам. А следовательно, он сам, Татищев, и все прочие джентльмены могут с уверенностью распроститься с надеждами на продвижение, даже если заслужат его верностью и усердием. Он сказал, что с сожалением выслушал намерение на место одного монарха поставить десять. Он напомнил гвардейцам о Петре Великом, который выдвигал тех, кто этого заслуживал, невзирая на положение семьи или национальность. В конце Татищев призвал гвардейцев отправиться с ним привезти императрицу с почестями во дворец, заверив их, что если она добровольно откажется от полной своей власти, он, Татищев, не будет противиться. В ответ на эти слова гвардия во главе с Татищевым и многие дворяне отправились за императрицей и привезли ее во дворец, где господина Татищева из лейтенантов произвели в члены Тайного совета, что соответствовало чину генерал-лейтенанта. Лордов-правителей сначала сослали, а потом жестоко казнили[68].
Мы можем считать эту европейскую легенду о русских делах эпиграфом к дальнейшим событиям.
Сообщение Белла — идеальный материал для изучения механизма возникновения исторических мифов. Здесь все смешано и перепутано — правда и вымысел, достоверные сведения, слухи и сознательная дезинформация, доверчиво воспринятая англичанином. Как мы увидим, основная идея этого текста восходит к версии событий, сконструированной Феофаном Прокоповичем. Но для нас важно то, что относится к Татищеву.
Василий Никитич не был лейтенантом (он был в то время уже статским советником, что соответствовало чину полковника), он не возмущал гвардию против верховни-ков, гвардейцы отнюдь не вставали на его защиту, ни в какие члены Верховного совета он не был произведен. И так далее. Искажены мотивы поступков и его самого, и его противников.
Но удивительным образом на фоне этой путаницы угадано главное — роль Татищева. То, что сделал Татищев в сумбурные и славные дни января-февраля 1730 года, Джон Белл угадал точнее многих историков, располагавших обширным материалом.
Проницательный Милюков, примерявший на себя роль радикального реформатора, утверждал: "Выразителем — и чуть не инициатором —… протеста явился Татищев"[69]. И тут же сказано о горьком историческом недоразумении, жертвой которого стали и Голицын, и Татищев, и, в конечном счете, Россия.
Российский трон опустел.
Отменив привычный порядок престолонаследия, Петр не создал нового механизма. Чтобы не допустить на престол Алексея, очевидного сокрушителя его системы, Петр заменил закон и традицию собственной волей, а в будущем — волею каждого, кто занимал трон. Но тем самым, желая исключить случайность и нецелесообразность в процессе престолонаследия, император отдал русский трон на волю случая. Неожиданная кончина монарха, не успевшего назначить наследника, создавала условия для гражданской войны или, во всяком случае, бурного столкновения различных сил. Высокомернопренебрежительный к реальной жизни, Петр, сам того не желая, развязал руки сильным персонам и политическим группировкам. В отсутствие законного регулирования престолонаследия единственным регулятором становилась вооруженная сила.
Петр, разумеется, не предвидел такого результата, но результат этот был естественно детерминирован всей логикой деятельности солдатского императора, вождя легионов…
Первые слухи о болезни Петра II пошли 7 января. И поскольку не было ни малейшей ясности — у кого более законных прав на престол, коль скоро он станет вакантным, то немедленно образовалось несколько партий со своими кандидатами. По мнению иностранных дипломатов, пристально и настороженно следивших за всеми изгибами российской политики, ибо от этого зависели интересы их дворов, главных партий было четыре: партия принцессы Елизаветы Петровны, партия царицы-монахини Евдокии, партия царской невесты Екатерины Долгорукой, партия малолетнего герцога Голштинского, внука Петра I, будущего Петра III.
За каждым кандидатом, кроме разве что маленького голштинца, стояли в тот момент реальные силы.
Когда, через десять дней болезни, стало ясно, что на выздоровление рассчитывать не приходится, клан Долгоруких предпринял сколь решительную, столь и бессовестную попытку узурпировать трон. То, что план, предложенный отцом государыни-невесты, рассматривался всерьез не только ее родственниками, но и датским послом Вестфаленом, свидетельствует о безнравственности как ведущем принципе политической игры в тот момент. Девиз "цель оправдывает средства" отравил действия всех противоборствующих сил в роковые недели и предопределил во многом противоположные ожидаемым результаты этих борений.
В канун смерти Петра II в доме, занимаемом князем Алексеем Долгоруким, отцом фаворита и государыни-невесты, произошла поразительная сцена. Она известна нам в подробностях благодаря очередной услуге, которую оказали историкам следователи и кнутобойцы. Через несколько лет после описываемых событий, когда Анна Иоанновна и ее присные уничтожали Долгоруких, под страшными пытками была во всех подробностях вымучена картина наивного и циничного заговора. Она достоверно воспроизводится по материалам розыска. То, что показания пытанных были правдивы, подтверждается совершенно естественным для каждого участника поведением.
Многочисленные Долгорукие собраны были князем Алексеем Григорьевичем, который встретил их известием: "Император болен, и худа надежда, чтоб жив был; надобно выбирать наследника". Это чрезвычайно существенный пассаж — временщики настолько презирали закон и государственные установления, что не сомневались в своем праве выбрать нового императора семейным кругом. Эта уверенность в своем беззаконном праве есть прямое наследие практики петровского самодержавия с его откровенным презрением к подданным, гражданам, народу. Петр, по утверждению Пушкина, "презирал человечество". Петр уважал только силу. Сильная власть могла распоряжаться судьбами стран, народов, отдельных людей так, как считала целесообразным. Государственное устройство моделировалось исходя из умозрительных теорий и сиюминутных нужд власти. Это сочетание приводило к схематическому прагматизму, который был усвоен, увы, и противниками Петра и на столетия окрасил реформаторскую деятельность в России.
Именно "презрение к человечеству", принципиальное пренебрежение мнением народным заставляло российское самодержавие — помимо своекорыстия — до конца сопротивляться представительному правлению.
Неумение жить в рамках закона или хотя бы традиции, столь характерное для российской власти послепетровского XVIII века, — утрированное и сниженное наследие первого императора, его демонической, богоборческой уверенности в своем праве перестраивать мир по собственному разумению.
Разумеется, попытка Долгоруких овладеть Россией была карикатурна. Но то была карикатура на явление куда более серьезное и страшное.
"Надобно выбирать наследника", — сказал князь Алексей Григорьевич. Князь Василий Лукич спросил: "Кого вы в наследники выбирать думаете?" На что хозяин ткнул пальцем вверх. На следующем этаже были покои государыни-невесты… Очевидно, эта идея несколько напугала собравшихся своей малой обоснованностью, потому что брат хозяина, князь Сергей Григорьевич, сказал: "Нельзя ли написать духовную, будто его императорское величество учинил ее наследницею?" То есть, при многих свидетелях, хоть и связанных родством, речь шла о прямом подлоге — и какого масштаба!
Единственным, кто возразил против проекта, был фельдмаршал князь Василий Владимирович, но и он, при всей его известной честности и прямоте, аргументировал свое несогласие не постыдностью и незаконностью задуманного, но практической невозможностью всей затеи. "Неслыханное дело вы затеваете, чтоб обрученной невесте быть российского престола наследницею! Кто захочет ей подданным быть? Не только посторонние, но и я, и прочие нашей фамилии — никто в подданстве у нее быть не захочет. Княжна Катерина с государем не венчалась". Князь Алексей Григорьевич настаивал: "Хоть не венчалась, но обручилась". Князь Василий Владимирович был непоколебим: "Венчание иное, а обручение иное. Да если б она за государем и в супружестве была, то и тогда бы во учинение ее наследницею не без сомнения было". Братья Алексей и Сергей, однако, смотрели на дело с точки зрения чисто тактической и силовой. Отец невесты считал так: "Мы уговорим графа Головкина и князя Дмитрия Михайловича Голицына, а если они заспорят, то мы будем их бить. Ты в Преображенском полку подполковник, а князь Иван майор, и в Семеновском полку спорить о том будет некому".
Доводы эти были чудовищны по степени непонимания реальной ситуации. И слишком плоски даже для худших времен стрелецкой анархии. Неудивительно, что князь Василий Владимирович пришел в ярость. "Что вы ребячье врете! Как тому можно сделаться? И как я полку объявлю? Услышав от меня об этом, не только будут меня бранить, но и убьют".
Фельдмаршал — князь Василий Владимирович получил высший воинский чин при Екатерине I, после возвращения из ссылки, — трезво оценивал расстановку сил и понимал, что для гвардии нужны веские аргументы в поддержку кандидата на престол, и прежде всего легитимность по отношению к первому императору. Он хорошо помнил, как фельдмаршал Репнин оказался бессилен в 1725 году перед волей гвардии, желавшей возвести на престол вдову Петра.
Фельдмаршал Долгорукий жил в новой политической реальности, где любые принципиальные повороты возможны были только с согласия гвардии. И хотя гвардия за бессмысленные годы правления Долгоруких развратилась и одрябла — в критический момент она снова могла превратиться в напористую и жесткую силу.
Князь Василий Владимирович покинул дом князя Алексея Григорьевича, а оставшиеся Долгорукие, не услышав его предостережения, принялись составлять подложное завещание.
Самое удивительное, на первый взгляд, то, что принялся писать духовную князь Василий Лукич, самый умный и опытный из всей родни, крупный петровский дипломат, полжизни проведший в Париже, послом при французском дворе, в Дании и Швеции, европейски образованный и воспитанный, говоривший на главных европейских языках, прекрасно сознававший циничную нечистоплотность происходящего. Но когда Соловьев и Ключевский толковали о моральном растлении петровского окружения, они знали, что говорили.
Поскольку у князя Василия Лукича был дурной почерк, его заменил князь Сергей Григорьевич, а Василий Лукич и Алексей Григорьевич диктовали. Затем князь Иван, фаворит умирающего императора, сообщил, что он умеет неотличимо подделывать подпись государя. Он вынул из кармана листок с натуральной царской подписью (стало быть, все было подготовлено, а не импровизировано) и подписал "духовную".
Знали бы они, какую страшную судьбу готовят себе и близким своим "ребячьим враньем"…
Этот уголовный пролог великих событий важен нам как контраст к деянию князя Дмитрия Михайловича, как столкновение двух подходов к политике — клановокорыстного и подлинно государственного.
Как только в первом часу ночи на 19 января император испустил дух, в соседнем покое того же Лефортовского дворца, в котором он умирал, началось совещание членов Верховного тайного совета. Трон не должен был пустовать.
В Верховном тайном совете тогда состояло пять персон: канцлер граф Гаврила Головкин, вице-канцлер барон Остерман, князь Алексей Григорьевич Долгорукий, князь Василий Лукич Долгорукий и князь Дмитрий Михайлович Голицын.
Особенность ситуации заключалась, помимо всего прочего, в том, что в Москву на предстоящую свадьбу императора съехалось множество генералов, крупных и средних чиновников, офицеров и провинциальных дворян. К моменту смерти Петра II дворец полон был лиц разных рангов, равно как и духовенства. И членам Совета необходимо было прежде всего решить, как избирать новую царствующую особу: одним ли Верховным тайным советом или же вместе с генералитетом, военным и статским, сенаторами и высшими церковными иерархами. Во втором случае можно было бы говорить о подобии если не собора, то сословного совещания. Такая форма существовала в государственной практике Московской Руси. И в этих случаях правительство имело право приглашать участников по списку, а не объявлять выборы.
У министров Верховного совета была, таким образом, возможность собрать незамедлительно такое сословное совещание. Верховникам — и в первую голову князю Дмитрию Михайловичу — оставалось решить, насколько это целесообразно.
Беда была в том, что строго законного выхода из династического кризиса не существовало вообще. То был аналог юридического тупика 1825 года, когда оба кандидата на престол после смерти Александра I имели равные права и в то же время по букве закона этих прав не имел ни один из них.
В 1730 году претендентов было куда больше, а петровский закон о престолонаследии оказался бесполезен, ибо по нему наследника мог назначить только предшествующий государь. Петр II этого не сделал. И верховникам нужно было выбирать путь, наиболее похожий на законный.
В черновом тексте "Курса русской истории" Ключевский четко объяснил возникшие затруднения:
По завещанию Екатерины I в случае смерти Петра II без потомства и без назначения наследника престол переходил к старшей дочери Петра I Анне с ее нисходящими "десцендентами", а в подобном же случае с нею ко второй дочери — Елизавете с ее нисходящими; в завещании было говорено, что Верховный совет при своих самодержавных полномочиях не имеет права изменять этот порядок престолонаследия. Но этот "тестамент" был отступлением от закона 5 февраля 1722 года, который не предусматривал никакого, как бы сказать, политического субститута, указывал ближайшего наследника, не предустанавливая дальнейших. Притом завещание Екатерины допускало клятвопреступление: цесаревна Анна вместе с женихом своим в брачном договоре клятвенно отказалась за себя и за свое потомство от русского престола[70].
На строгий взгляд, это был именно юридический тупик. Тупик, предопределенный законом Петра I.
В 1725 году, поскольку умирающий первый император не успел назвать наследника, ситуация была точно такая же. Тогда формально выбор сделан был Сенатом, хотя фактически Екатерину посадила на трон гвардия. Сенат только оформил свершившееся.
В 1730 году единственной законной властью был Верховный совет, но и он правом выбирать или назначать царя не обладал. На практике же было два выхода — оба незаконных: либо предоставить выбор Верховному тайному совету, либо избирать государя общим собранием генералитета, сенаторов и персон первых рангов. Во втором случае никто бы не смел упрекнуть Верховный совет в узурпации ему не принадлежащих прав, но зато процедура выбора могла затянуться надолго и привести к междоусобице. Десятки военных и статских персон, раздираемые групповой и личной враждой, не обладающие достаточным представлением о государственной пользе, при отсутствии объединяющей законодательной основы, могли превратить выборы в пролог гражданской войны. Так, скорее всего, рассуждали члены Совета.
А потому министры, пригласив с собой сибирского губернатора князя Михаила Владимировича Долгорукого, ранее заседавшего в Совете, не будучи его полноправным членом, и двух фельдмаршалов — князя Василия Владимировича Долгорукого и князя Михаила Михайловича Голицына, заперлись в отдельном покое и приступили к избранию государя. Поколебавшись, они все же решили совершить этот акт сами.
По свидетельству Вестфалена, один лишь барон Остерман не пожелал принять участия в этом обсуждении "по причине, — сказал он, — что он иностранец". При этом он дал все же слово, что "соблаговолит согласиться с тем, о чем они договорятся".
Предвидели ли министры возможные последствия своего решения? Безусловно. Их дальнейшее поведение подтверждает это. Очевидно, они предпочли из двух зол меньшее. Два фельдмаршала, авторитетнейшие в армии военачальники, срочно кооптированы были в Совет, чтобы придать ему силовую устойчивость.
Существовало и еще одно обстоятельство, толкавшее наиболее активных министров на этот шаг. У князей Алексея Григорьевича и Василия Лукича Долгоруких был, как мы помним, свой авантюристический проект, а у князя Дмитрия Михайловича — уверенность, что наступила пора воплотить давно лелеемую грандиозную мечту. Все они понимали, что принять желаемое решение куда проще в узком кругу, чем на бурном вельможном и генеральском вече. Но при этом судьбу престола решали представители двух фамилий.
Проект Долгоруких был отвергнут с первых же слов. Князь Дмитрий Михайлович резко объявил "завещание покойного императора" подложным. Ясно, что постыдный заговор был ему известен заранее.
Попытку князя Василия Лукича возразить Голицыну яростно пресек князь Василий Владимирович Долгорукий. Однако при этом он предложил в государыни царицу-бабку Евдокию.
У князя Дмитрия Михайловича, однако, готова была стройная система аргументации. И если свести воедино сведения разных источников, то произнесенная им речь сводилась к следующему: "Бог, наказуя Россию за ее безмерные грехи, наипаче за усвоение чужеземных пороков, отнял у нее государя, на коем покоилась вся ее надежда". Тут князь Дмитрий Михайлович несколько покривил душой в угоду необходимой риторике, ибо он прекрасно знал чреватые тиранством изъяны характера покойного царя, как не мог он забыть и то, что сам он и его брат фельдмаршал оказались далеко не в чести к концу царствования Петра II. Но дальнейшие рассуждения князя были совершенно искренни и дальновидны.
Мужская отрасль императорского дома пресеклась, и с нею пресеклось прямое потомство Петра I. Нечего думать о его дочерях, рожденных до брака с Екатериной. Завещание же Екатерины I не может иметь для нас никакого значения. Эта женщина низкого происхождения (Голицын выразился гораздо резче, но источники сохранили смягченный вариант. — Я. Г.) не имела никакого права воссесть на российский престол, тем менее располагать короной российской.
Вот тут он походя, но бесповоротно отмел притязания отца государыни-невесты. Равно как и идею фельдмаршала Долгорукого.
Я воздаю полную дань достоинствам вдовствующей царицы (Евдокии. — Я. Г.), но она только вдова государя. Есть дочери царя, три дочери царя Ивана. Избрание старшей из них, Екатерины Ивановны, привело бы к затруднениям. Сама она добрая женщина, но ее муж, герцог мекленбургский, зол и сумасброден. Мы забываем Анну Ивановну, герцогиню курляндскую, — это умная женщина; правда, у нее тяжелый характер, но в Курляндии на нее нет неудовольствий[71].
Вестфален свидетельствует:
Фельдмаршал Долгорукий ответил ему следующим образом: "Дмитрий Михайлович, твои помыслы исходят от Бога, и родились они в сердце человека, любящего свою отчизну. Да благословит тебя Господь, и виват нашей императрице Анне Иоанновне".
Все остальные последовали его примеру, и вскоре в покоях раздался громогласный и единодушный "виват императрице Анне Иоанновне". Услышавший сие барон Остерман принялся стучать в двери, а когда ему открыли, он присоединил свой голос ко всеобщим кликам. Все это происходило около 4-х часов утра 19 января…
На кандидатуре Анны Иоанновны так легко сошлись все, как на варианте нейтральном. Фельдмаршала Долгорукого устраивало ее высокое происхождение. Князь Василий Лукич был с давних времен в добрых отношениях с герцогиней и надеялся по старой памяти приобрести на нее влияние. Фельдмаршал Голицын всецело подчинялся в политике мнениям старшего брата.
Сила идеи князя Дмитрия Михайловича заключалась в ее новизне. О кандидатуре герцогини Анны явно никто не думал. Испанский посол герцог де Лириа доносил своему двору: "Выбор герцогини обманул все ожидания… Мы никогда и не думали, чтобы корона досталась кому-нибудь другому, кроме четырех лиц… именно: царицы-бабки, принцессы Елизаветы, княжны-невесты и сына герцога Голштинского".
Князь Дмитрий Михайлович, и так-то пользовавшийся немалым авторитетом, теперь, когда он столь стремительно убедил Совет принять им предложенную и для всех неожиданную кандидатуру, стал явным лидером Совета. Очевидно, ситуация была продумана им до тонкостей, и тактика его внутри Совета оказалась безукоризненной. И он не откладывая приступил к выполнению главного своего замысла. Когда кандидатура Анны была единогласно утверждена, в том числе и Остерманом, Голицын произнес фразу, которая, с одной стороны, перекладывала всю ответственность за выбор государыни на весь Совет, с другой — открывала совершенно новый политический этап.
Князь Дмитрий Михайлович сказал: "Воля ваша — кого изволите, только надобно себе полегчить".
Вот он — момент, который едва не стал поворотным в нашей истории…
Тут впервые встрепенулся канцлер Головкин, не представлявший себе иной системы, кроме петровской: "Как это полегчить?" — "Так полегчить, чтобы воли себе прибавить", — ответил Голицын.
Любопытна реакция европейца князя Василия Лукича: "Хоть и зачнем, да не удержим этого". Он, человек вполне беспринципный, был вовсе не прочь установить английскую или шведскую систему, но сомневался в реальности замысла, сознавая тяжесть последствий возможной неудачи.
"Право, удержим!" — отвечал Голицын. Но, видя, что одни министры замкнулись в явном неприятии, а другие поражены новой неожиданностью, он не стал форсировать события, сказав только: "Будь воля ваша, только надобно, написав, послать к ее величеству пункты". Князь Дмитрий Михайлович понял, что даже тем, кто лоялен к его идее, надо дать привыкнуть к ней. Он явно ни с кем заранее не сговаривался, — разве что с братом, — чтоб не вызвать подготовленного противодействия. Но в равной степени понимал он, что мысль об ограничении самодержавия вдохновляет многих. Из тех, кто сидел рядом с ним в тот момент, он рассчитывал на двух персонажей драмы царевича Алексея — на своего брата и фельдмаршала Долгорукого.
Происходившее в других покоях дворца свидетельствует, что надежды князя Дмитрия Михайловича были отнюдь не беспочвенны.
Пока министры и фельдмаршалы, запершись, совещались и решали судьбу престола, к князю Сергею Григорьевичу Долгорукому подошел петровский генерал-прокурор, известный нам Павел Ягужинский, и, отозвав его в другую комнату, сказал: "Мне с миром беда не убыток, но долго ли нам терпеть, что нам головы секут? Теперь время, чтоб самодержавию не быть".
Мы помним, что Ягужинский был участником конфиденциального разговора с царевичем Алексеем о беззакониях самодержавия еще четырнадцать лет назад. И ясно, что и он, воспитанник самодержавной системы, ждал момента, когда можно будет сказать: "Самодержавию не быть!"
Верховники вышли к ожидавшим генералам и сенаторам и объявили о своем выборе. Все приняли его без возражений.
Но Ягужинскому не давала покоя его идея. Он подошел к князю Василию Лукичу и сказал ему, как рассказывал свидетель, "с великим желанием": "Батюшки мои, прибавьте нам как можно воли!"
Василий Лукич ответил: "Говорено уже о том было, но то не надо". Он еще не представлял себе, как развернутся события через несколько минут. И эта стремительность перепадов, переливов политических красок свидетельствует о стремительности реальной игры настроений и страстей.
Первый тур князь Дмитрий Михайлович выиграл. То, что Верховный совет без всяких консультаций произвел выбор царствующей особы, было воспринято как должное. В последующие недели верховников обвиняли во всех смертных грехах, но ни разу никто не поставил под сомнение их выбор и их право на выбор.
Генералы и сенаторы стали расходиться. И тут князь Дмитрий Михайлович решил, что вторая, главная, часть задуманного им не должна быть решена келейно, в узком кругу министров-верховников. Он сам, вопреки своему обычному величественному высокомерию, пошел вслед за уходящими и часть из них вернул. Среди возвратившихся были Ягужинский и известный нам Дмитриев-Мамонов, один из столпов системы "майорских канцелярий".
Князь Дмитрий Михайлович вкратце сообщил им о своем намерении послать Анне ограничительные пункты. Как реагировали его слушатели — неизвестно.
О своих дальнейших планах Голицын, судя по всему, не сказал. Что было тяжелой ошибкой. И сутью ошибки была непоследовательность. Посвятив генералов в начальную часть своего проекта, Голицын сделал их невольными соучастниками опасного деяния, но, не пригласив их при этом к обсуждению и решению вопроса, он превратил их в пассивных заложников своей идеи. Что было для них не только опасно, но и обидно. Человеческие страсти — честолюбие, тщеславие, обида — сыграли в событиях 1730 года огромную роль.
Дмитриев-Мамонов в любом случае не поддержал бы идеи князя Дмитрия Михайловича, а вот Ягужинский готов был это сделать. Но для этого он должен был стать активным и полноправным участником действий. Ему необходима была уверенность, что в случае победы он не останется на третьих ролях, а то и вовсе в стороне от власти. Для людей типа Ягужинского идея была ценна в той степени, в какой ее реализация благотворно сказывалась на их личных судьбах. Никаких абстракций петровские "птенцы" не признавали.
Князь Дмитрий Михайлович явно колебался — привлечь генералов и сенаторов к обсуждению и утверждению его плана или поставить их перед фактом. Первое — в случае их поддержки — мощно укрепляло позиции реформаторов, но и таило в себе опасность несогласия. Если бы генералитет и статские персоны отвергли идею кондиций и дальнейших преобразований — это был бы конец.
Князь Дмитрий Михайлович, вопреки своему характеру, сделав несколько противоречащих друг другу шагов, принял второй вариант.
Он отпустил задержавшихся сановников. Они ушли недоумевающие и полные подозрений. Еще свирепее была обида тех, кого Голицын задержать не успел. Среди них был и третий российский фельдмаршал князь Юрий Трубецкой. Он отнюдь не стяжал воинских лавров, звание его было достаточно случайным, и авторитетом в армии он не пользовался. Но само это его звание могло быть использовано в случае открытого конфликта.
Как бы то ни было, князь Дмитрии Михайлович сделал выбор и принял на себя ответственность за последствия.
Это был его звездный час. Не обладая юридическим правом на высшую власть, он в тот момент был фактически первым лицом государства. Чувство призванности, жившее в нем не менее полутора десятилетий, достигло в эту ночь апогея. Окружающие поняли это.
Соответственно князь Дмитрий Михайлович и вел себя.
Хотя планы государственного переустройства были князю Дмитрию Михайловичу ясны, но совершенно очевидно, что никаких письменных проектов им предварительно составлено не было. Он готовился к этому моменту много лет, однако смерть императора застала его врасплох. И теперь ему приходилось импровизировать. Никто из членов Верховного совета не поддержал идею составления пунктов, что должны были оформить "полегчание". Князь Дмитрий Михайлович тем не менее уверенно заставил министров приступить к этому опасному делу. Он в этот момент уже чувствовал себя хозяином Совета и не сомневался, что возражать ему не будут. Уверенность эта основывалась, конечно же, на присутствии двух фельдмаршалов. Как мы знаем, все политические движения в России того времени — военной империи — опирались на конкретные воинские формирования. Штыки и палаши были главным аргументом, который, как правило, не приходилось пускать в ход, но сама реальная возможность этого и склоняла весы на сторону более сильной группировки.
Фельдмаршал Долгорукий — отнюдь не идеолог — безусловно не был сторонником деспотического самодержавия. К идее князя Дмитрия Михайловича он отнесся лояльно, на кандидатуре царицы Евдокии не настаивал и до самого конца событий твердо поддерживал конституционную идею. За что и поплатился.
Однако решающим обстоятельством было присутствие фельдмаршала князя Михаила Михайловича Голицына.
Де Лириа писал в Мадрид: "Три дня тому назад приехал фельдмаршал князь Голицын, присутствие которого весьма усилит партию его дома, потому что этот человек весьма решительный и обожаем войсками". А Ключевский в черновиках пишет о князе Михаиле Михайловиче, что он "был в полной воле старшего брата и имел огромное значение для дела, как любимейший командир украинской армии, считавшейся противовесом гвардии". И то и другое мнение совершенно справедливы. Фельдмаршал Голицын действительно был обожаем войсками, которые знали его абсолютную храбрость и уникальное для того времени бескорыстие и человеколюбие — полученные от Петра за блестящую финскую кампанию 1714 года немалые деньги он истратил на обмундирование для своих солдат. Правда, те полки, с которыми он завоевывал Финляндию и которыми командовал на Украине, были далеко от Москвы. С гвардией же фельдмаршал последние годы был мало связан. Но главное — гвардия в критические моменты выбирала собственный путь, и никакие авторитеты и былые привязанности не могли повлиять на корпоративное гвардейское сознание.
Оба эти обстоятельства, однако, выяснились позже. А в ночь с 18 на 19 января никто не осмелился противостоять сосредоточенной воле князя Дмитрия Михайловича, молчаливо поддержанного двумя фельдмаршалами.
Сам процесс написания пунктов, называемых кондициями, выглядел довольно странно.
Правитель дел Верховного совета Василий Петрович Степанов бесхитростно описал затем историческую сцену: "Его Императорского Величества не стало посте полуночи в 1-м часу, и Верховного тайного совета министры пошли в особливую камору, а что у них происходило, о том я неизвестен, понеже там не был, оставался в тех покоях, где Его Величества не стало. А вышед, спросили меня и велели взять чернильницу и, отошед в палату ту, которая перед тою, где Его Императорское Величество скончался, посадя меня за маленький стол, приказывать стали писать пункты или кондиции, и тот и другой сказывали так, что я не знал, что и писать, а более приказывали иногда князь Дмитрий Михайлович, иногда князь Василий Лукич".
Здесь прервем Степанова для краткого комментария — чрезвычайно характерно в этой ситуации поведение князя Василия Лукича Долгорукого: умный, хитрый, опытный дипломат за какие-нибудь полчаса проделал головокружительную эволюцию. Не говоря уже о том, что накануне он был одним из авторов подложного завещания. Сразу после смерти императора князь Василий Лукич пытается настаивать на правах государыни-невесты. Затем он твердо обрывает Ягужинского, умоляющего ограничить самодержавие. А через считаные минуты он уже предстает вместе с князем Дмитрием Михайловичем активнейшим соавтором кондиций, самодержавие ограничивающих. Но эта метаморфоза свидетельствует в первую очередь не о беспринципности князя Василия Лукича, хотя и это имело место, а о его готовности воспринять самую идею. Еще за несколько лет до того, будучи послом в Стокгольме, он сообщил австрийскому дипломату Фридагу о намерении князя Дмитрия Михайловича изменить в России форму правления.
Идея ограничения самодержавия и введения представительного правления в той или иной форме резко делила российских вельмож, а как мы скоро увидим — и дворянство. Эта идея жила в умах со времени "дела Алексея", с того момента, когда стали ясны страшные контуры новой системы, она жила подспудно, иногда лишь прорываясь в разговорах или проявляя себя отчаянными порывами, как у Ягужинского. Однако всерьез она обсуждалась, очевидно, лишь в близком окружении князя Дмитрия Михайловича.
Идея ограничения самодержавия и введения представительного правления была, можно сказать, нервом всей политической жизни России на протяжении двухсот лет. Ибо это означало не просто коррекцию политического устройства, но участие общества в управлении страной, контроль над хищным государством, превращение государства из цели в орудие, гарантию соблюдения человеческого достоинства…
Вернемся к кондициям.
Степанов повествует: "Увидя сие, что за разными приказы медлится. Гаврило Иванович (канцлер Головкин. — Я. Г.) и другие просили Андрея Ивановича (вице-канцлер Остерман. — Я. Г.), чтобы он, яко знающий лучше штиль, диктовал, который отговаривался, чиня приличные представления, что так дело важное и он за иноземничеством вступать в оное не может, а какие подлинно чинил представления, объявить за минувшим долгим временем не упомню, и потом он как штиль весь сказывал, а пункты более диктовал князь Василий Лукич"[72].
Вникнем в парадоксальность происходящего — князь Дмитрий Михайлович поставил своих собратьев по Совету в положение, когда они оказались перед необходимостью делать нечто, противоположное своим воззрениям. Канцлеру Головкину и в страшном сне не могло вчера еще привидеться, что он будет принимать участие в столь безумном деле. Тем не менее он в нем участвует и даже подает практические советы, втягивая и Остермана. Скользкость и изворотливость Остермана проявились здесь в полной мере — участник важнейших государственных акций на протяжении многих лет, в том числе и касающихся престолонаследия, он вдруг вспоминает о своем "иноземничестве". Но и ему не удалось остаться в стороне — он сказывает, как вести штиль, то есть редактирует документ. Между тем, как справедливо пишет тот же В. Строев, "все симпатии Остермана были на стороне самодержавия".
Голицыну удалось в ту ночь волевым напором заставить всех министров Верховного совета изобразить единодушие. Но было совершенно ясно, что при первой же возможности Остерман, Головкин и князь Алексей Долгорукий либо уйдут в кусты, либо переметнутся. Князь Дмитрий Михайлович не мог этого не понимать. Но ему необходима была эта видимость их единодушия в момент написания кондиций. Он вел дело столь стремительно, чтобы сделать происшедшее необратимым. Как только кондиции от имени Верховного тайного совета отправятся в Митаву к герцогине Курляндской, ставшей этой ночью императрицей Российской, сторонникам самодержавия трудно будет доказать свою лояльность к отринутой системе.
Князь Дмитрий Михайлович рассчитывал на поддержку многих не только потому, что петровская самодержавная модель плющила страну и оскорбляла достоинство русского аристократа, но он еще надеялся на давнюю традицию, на прецеденты. После кровавых бесчинств самодержца Ивана IV, едва не погубившего Россию и, во всяком случае, ввергшего ее в катастрофу Смутного времени, русское боярство, да и не только оно, всерьез задумалось о способах контроля за верховной властью. Земские соборы были важным фактором политической и государственной жизни страны, но в царствование Грозного Земские и Земско-церковные соборы собирались регулярно, что не мешало самодержцу убивать подданных и грабить страну[73]. Боярская дума, отдаленно напоминающая Верховный тайный совет, тоже, как выяснилось, не могла противостоять бешенству бесконтрольной власти. Первые в русской истории кондиции, если использовать этот термин, сформулированы были в 1606 году, в разгар Смуты, при избрании на царство Василия Шуйского. Причем как эти, так и следующие кондиции связаны были с деятельностью Земских соборов.
Академик Л. В. Черепнин, суммируя свидетельства, так очертил боярскую и земскую акцию при воцарении Шуйского: "…с Красной площади новый царь отправился в Успенский собор, где принес присягу "всей земле", дав определенные гарантии в качестве верховного правителя страны. Очевидно, именно этими гарантиями обусловили свое согласие на избрание Василия царем обсуждавшие этот вопрос бояре, дворяне, гости, торговые люди. Василий обещал "всякого человека, не осуди истинным судом с бояры своими, смерти не предати" и не отнимать "вотчин и дворов и животов" у невиновных членов их семейств ("у братьи их и у жен и у детей… будет которые с ними в мысли не были"). В случае, если по сыску и суду будет приговорен к смертной казни кто-либо из гостей, торговых или черных людей, царь обещал не лишать дворов, лавок и "животов" их жен и детей, непричастных к преступлению. Далее следовало обязательство не слушать ложных доносов ("доводов"), производить расследование и устраивать очные ставки по всем обвинениям, наказывать клеветников… не подвергать никого опале, не выдавать никого недругам "в неправде", оберегать всех от "насильства""[74].
Крупный историк государства и права Б. Н. Чичерин сравнивал это обещание правосудия с Великой хартией вольностей.
Следующие кондиции относились к польскому королевичу Владиславу, когда шли в 1610 году переговоры о его вступлении на российский престол. В кондициях этих политическое устройство России определялось как сословно-представительная монархия, а будущий царь клятвенно обещал не менять законов без приговора бояр и "всей земли", то есть Земского собора; заподозренных в государственном преступлении не казнить, "не осудивши первей справедливо с бояры и с думными людми"; не казнить и не преследовать своих подданных без суда; не казнить и не лишать имения семьи осужденных; не препятствовать поездкам русских людей в другие христианские государства, и коль скоро они туда уедут, то вотчин, имений и дворов у них за то не отнимать; не налагать новых податей без согласия думных людей; и так далее.
Эти условия тоже были освящены авторитетом собора. Как увидим, здесь просматривается несомненное сходство с тем документом, что составлялся в Лефортовском дворце в ночь с 18 на 19 января 1730 года.
Но был и более близкий по времени пример "ограничительной записи". Ряд историков утверждает, что такая запись взята была собором и с Михаила Романова при избрании его на царство. Этой точки зрения придерживался — что для нас весьма существенно — Василий Никитич Татищев.
Черепнин считал, что обещание Шуйского "было отступлением от принципов самодержавия Ивана Грозного. Собственно, в 1606 году Василий отказался от тех прав, признания которых за царем со стороны сословий Грозный потребовал в 1564 году, — безоговорочного права — казнить и подвергать опале своих недругов"[75]. Ключевский еще тверже подчеркнул этот человеческий аспект ограничительных записей:
Дело шло о законном ограждении прав лица от властного произвола, а не о перестройке всего государственного порядка. Боярин, правитель государства, как член думы, вне ее чувствовал себя бесправным и беззащитным наравне со всяким холопом; потребность устранить эту несообразность, оградить себя от повторений ужасов Грозного, еще раз испытанных в царствование Годунова, была донельзя наболевшим чувством боярства. Пережитые испытания довели до крайней степени его политическое возбуждение и поселили в нем ожесточенную вражду к самовластию[76].
Если помнить, что за четверть века до "записи" Шуйского любой житель Московского государства жил фактически вне закона, то есть мог быть убит в любой момент по прихоти царя и его присных, если помнить, что право бесконтрольно распоряжаться жизнью и смертью своих подданных, не говоря уже об их имуществе, считалось естественной прерогативой самодержца, то обещания Шуйского и Владислава были моментом принципиально новым.
Шуйский правил в ситуации гражданской войны и нажима извне. Серьезного следа в его государственной практике кондиции 1606 года не оставили. Но они — были. Равно как и кондиции Владислава. И, вполне возможно, Михаила. А такого рода прецеденты закрепляются в политическом сознании всех слоев народа. И сам факт появления "записей" свидетельствует о вполне ясной тенденции — стремлении к увеличению личной свободы.
Во всех случаях ограничение самодержавия не было добровольным даром царя. (Хотя отец Михаила Филарет и писал, что восстановление самодержавия в полном объеме власти — гибельно для страны, но это было еще до избрания его сына.)
Русская история доказывает, что каждая уступка была вырвана у самодержавия силой или угрозой силы. Путь Российского государства к почти идеальной в своем роде формации Николая I, после которого и началась гибель системы, был отнюдь не гладким и последовательным. Более двухсот лет — от переворотов и мятежей Смутного времени до восстания 14 декабря — Россия отчаянно сопротивлялась, пытаясь сначала не допустить, а потом стряхнуть с себя неограниченный деспотизм и крепнущее вместе с ним крепостное право…
При Петре I деспотизм самодержавия достиг уровня эпохи Грозного. Разумеется, Петр не был маньяком-убийцей и без политической нужды не пытал и не убивал (за исключением разве что страшной истории Монса), однако его власть над жизнью, смертью и достоинством подданных была абсолютна. Но в январе 1730 года, в отличие от 1606 года, для князя Дмитрия Михайловича и его союзников речь шла не просто "об ограждении прав лица от властного произвола", но именно о перестройке государственного порядка. Ибо теперь, после Петра, было ясно: только принципиальные изменения системы гарантируют и "ограждение лица", и процветание страны.
Изменения эти связаны были с представительной традицией, откорректированной европейским опытом. Вместе с тем и память о Земских соборах, о воле "всей земли" жила вплоть до выборов в Учредительное собрание в 1917 году. Но как Петру не нужны были Земские соборы, так Ленину не нужно было Учредительное собрание, ибо волю "общенародия" они сознательно и целеустремленно подменяли собственной волей.
Показательно, что в наброске русской истории Михаил Александрович Фонвизин крупным пунктиром выделяет все попытки ограничить деспотизм введением конституционного правления. Он группирует и подробно описывает все нами уже упомянутые случаи "ограничительных записей". Не боясь повторений, приведем эти сюжеты в его формулировке:
В Смутное время, после убиения Лжедмитрия, князь Василий Иванович Шуйский избран и возведен на царство не земскою думою, а боярами и народом московским. Верховная боярская дума взяла, однако, с него запись, которую он утвердил клятвою. Он обязывался, 1-е, что не будет казнить никого смертию без суда боярского, истинного, правого; 2-е, что будет всегда требовать улик прямых, ясных, с очей на очи; 3-е, не будет отбирать без суда ничьих имуществ. Князь Василий Васильевич Голицын и князь Иван Семенович Куракин были тогда из первых в боярской думе, которые настоятельно требовали ограничения самодержавия. Призывая польского королевича Владислава на престол, московские бояре, бывшие тогда под влиянием польского гетмана Жолкевского, предложили условия, которые гетман принял и в исполнении их королевичем присягнул. Этою записью сверх статей, которые обязывался исполнять Василий Шуйский, Владислава заставляли: 1) принять православную греко-восточную веру, 2) что исправление и дополнение судебника будет зависеть, во-первых, от царя, потом от боярской думы в согласии с земскою думою… Иностранные писатели, и в том числе их известный швед Штраленберг, долго остававшийся в России в плену, в своем описании Московского государства уверяет, что, "по достоверным собранным им сведениям об избрании на царство Михаила Федоровича Романова, земская дума взяла с него запись, подобную тем, которыми хотели ограничить власть Василия Ивановича Шуйского и королевича Владислава, и Михаил утвердил эту запись клятвою"[77].
Затем, не забыв отметить, что после воцарения Петра земская дума, как называет Фонвизин Земский собор, перестала существовать, поскольку это было "хотя слабое выражение народной самобытности, везде и всегда противной властолюбивым самодержцам", он вскоре переходит к событиям 1730 года и воспроизводит кондиции, стоящие в том же ряду. А еще через небольшое время Фонвизин излагает семейный апокриф о заговоре Паниных — Дашковой при Екатерине II, заговоре, в котором принимал участие его дядя Денис Фонвизин и целью коего было введение в России конституции.
Для декабристского мыслителя это постоянное сопротивление образованного общества, аристократии, дворянства самодержавному произволу, возведенному в государственный принцип, было стержнем политической жизни России на протяжении столетий. Он понимал, что никакая пугачевщина — тоже отчаянная и психологически оправданная форма сопротивления — не может привести страну и народ к свободе. А конституционное движение — может. И он рассматривает это движение XVII–XVIII веков как пролог к тому порыву, что привел его самого и его соратников в Сибирь, где он и писал свои сочинения…
Если бы и в России ее земская дума собиралась чаще и в известные определенные сроки, то, кто знает, может быть, Россия в силу общего закона человеческой усовершаемости с правильной системой представительства наслаждалась бы теперь законно-свободными постановлениями, ограничивающими произвол верховной власти[78].
Страшный опыт "октябрьских временщиков", — пользуясь словами Мандельштама, — вынесенных к власти именно стихией пугачевского толка (при всех необходимых коррективах) и — в период захвата власти — делавших ставку на эту стихию, доказал правоту Фонвизина.
После смерти первого императора отсутствие Земских соборов вместе с уничтожением традиционного механизма престолонаследия создало ситуацию, в которой распоряжаться престолом стали "сильные персоны", поддерживаемые гвардией, а в некоторых случаях и сама гвардия. Но, в отличие от возведения на трон Екатерины I, а в дальнейшем смены Бирона регентшей Анной Леопольдовной или захвата трона Елизаветой, в 1730 году внезапно возникший лидер "сильных персон" сделал отчаянную попытку подхватить ограничительную традицию Земских соборов, вернуть в структуру власти представительный элемент — на новом европейском уровне, совместить русский опыт прошлых веков с современным западным опытом. Слабость его позиции, однако, была в том, что функция собора — собрания "всей земли", обширного представительства сословий, — взяла на себя на первых порах кучка вельмож, не располагавшая ни юридическими, ни традиционно представительными правами. Верховники могли рассчитывать на успех только в том случае, если их решение совпало бы с представлениями вельможного и шляхетского "общенародия", если бы оно не только отвечало практическим интересам вооруженного дворянства, но было для него психологически близко, не приводило к слишком резкому разлому представлений о достойном миропорядке.
Осмелюсь утверждать, что именно соответствие тех или иных реформ фундаментальным представлениям крупных социальных и политико-психологических групп о достойном миропорядке в гораздо большей степени, чем экономическая выгода, определяет успех или поражение реформаторов. Ну и, разумеется, степень психологической гибкости активного меньшинства, которое стимулирует любые перемены…
К исходу ночи условия, на которых Анне Иоанновне вручалась корона, были вчерне готовы. Затем, на утреннем заседании Верховного тайного совета, были сделаны небольшие дополнения. Главное содержание пунктов, или кондиций, было таково:
Без оного Верховного тайного совета согласия 1. Ни с кем войны не всчинять. 2. Миру не заключать. 3. Верных наших подданных никакими новыми податьми не отягощать. 4. В знатные чины, как в статские, так и в военные, сухопутные и морские, выше полковничья ранга не жаловать, ниже к знатным делам никого не определять. 5. У шляхетства живота и имения без суда не отымать. 6. Вотчины и деревни не жаловать.
7. В придворные чины как русских, так и иноземцев без совету Верховного тайного совета не производить.
8. Государственные доходы в расход не употреблять.
Кроме того, — что было в реальных условиях существенно, — гвардия и армия переходили в ведение Верховного совета.
При всем сходстве с прежними "ограничительными записями", касающимися личной и имущественной безопасности подданных, взимания налогов и так далее, кондиции 1730 года сужали царскую власть куда решительнее.
Каждый, ознакомившийся с кондициями, понимал — Верховный тайный совет берет власть в стране — абсолютную власть.
Это было недоразумением, порожденным конвульсивностью происходящего — торопливостью и противоречивостью его. Но первое впечатление от первых демаршей политических группировок слишком часто оказывается решающим. Так получилось и на сей раз…
Милюков четко эту особенность событий 1730 года очертил:
Взятые сами по себе, они (кондиции. — Я. Г.), конечно, производили то впечатление, что составители их только и заботились об ограждении личности и имущества членов Верховного совета… Роковое значение для плана Голицына имело это впечатление, произведенное кондициями на современников[79].
Составив черновой вариант кондиций, члены Верховного тайного совета, истомленные волнениями и трудами, отправились по домам отдохнуть. Однако уже в 10 часов утра по приказу Совета в кремлевском дворце собрались "члены Синода и знатные духовного чина, Сенат, генералитет и прочие военные и стацкие чины и из коллегий немалое число до брегадира".
Князь Дмитрий Михайлович оказался в затруднительном положении. Ночью он сообщил нескольким персонам о возможном предъявлении Анне Иоанновне условий, но теперь, очевидно, счел это свое сообщение преждевременным. Скорее всего, им руководило желание поставить военные и статские чины перед фактом ограничения самодержавия уже после того, как императрица подпишет кондиции и дороги назад не будет. Он явно засомневался, что большинство генералитета и бюрократов поддержит его идею. Он уповал на привычку к подчинению.
Герцог де Лириа доносил в Мадрид: "Собрание открыл речью князь Дмитрий Голицын, как самый старший; хотя при этом и находился великий канцлер, но он имел такое сильное воспаление в горле, что не мог говорить".
Болезнь канцлера Головкина была, конечно же, дипломатического свойства. Он не одобрял задуманное Голицыным и не хотел принимать сколько-нибудь активного соучастия в его затее. Если учесть, что Остерман и князь Алексей Долгорукий вообще не приехали в Кремль, то яснее становится состав оппозиции в самом Совете.
Голицын объявил собравшимся об избрании Анны Иоанновны. Все согласились с этим выбором. Но о кондициях князь Дмитрий Михайлович умолчал.
Затем сенаторы, генералы и статские чины были отпущены. Членам Синода и прочим присутствовавшим архиереям дано было указание не поминать более в ектеньях покойного императора и его невесту. Когда же Феофан Прокопович заговорил о торжественном молебствии в честь новой императрицы, верховники воспретили делать это.
Иерархи удалились недоумевающие. Между тем все объяснялось просто. Если бы Анна приняла кондиции, то принципиально изменился бы ее титул — она перестала бы именоваться самодержавной.
Затем члены Совета и оба фельдмаршала отправились в Мастерскую палату, где обычно Совет и заседал, чтоб вернуться к редактированию пунктов. Тут были прибавлены и изменены несколько условий — императрице воспрещалось вступать в брак и назначать наследника, равно как и держать "при дворе своем придворных чинов из иноземцев" (таким образом устранялся фаворит Бирон). Гвардия и армия поступали под начало Верховного совета. Финал документа звучал теперь сурово:
…а буде что по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской.
Авторами дополнений и изменений были князья Дмитрий Михайлович и Василий Лукич.
В это утро невыспавшиеся верховники действовали тем не менее энергично и целенаправленно. То есть действовали все те же два князя при молчаливой поддержке двух фельдмаршалов.
Назначены были депутаты для поездки в Митаву и переговоров с новоизбранной императрицей. Князь Дмитрий Михайлович предложил кандидатуру князя Василия Лукича, который, во-первых, сжег корабли и потому на него можно было положиться, а во-вторых, он был в приязненных отношениях с Анной, недавно еще покровительствовал ей и, стало быть, ему было легче уговорить ее принять кондиции. Но к хитроумному дипломату князь Дмитрий Михайлович счел нужным все же приставить своего брата — князя Михаила Михайловича младшего, сенатора.
Канцлер Головкин проявил, пожалуй, единственный раз положительную активность и настоял на присоединении третьего депутата — генерала Леонтьева, своего родственника.
Тут же было написано обращение Совета к Анне Иоанновне:
Премилостивейшая Государыня! С горьким соболезнованием нашим Вашему Императорскому Величеству Верховный тайный совет доносит, что сего настоящего году, генваря 19, пополуночи в первом часу, вашего любезного племянника, а нашего всемилостивейшего Государя, Его Императорского Величества Петра II не стало, и как мы, так и духовного и всякого чина свецкие люди того же времени за благо рассудили российский престол вручить Вашему Императорскому Величеству, а каким образом Вашему Величеству правительство им иметь, тому сочинили кондиции, которые к Вашему Величеству отправили из собрания своего с действительным тайным советником князь Василием Лукичем Долгоруким да с сенатором, тайным советником князь Михаилом Михайловичем Голицыным и с генерал-майором Леонтьевым и всепокорно просим оные собственною своею рукою пожаловать подписать и не умедля сюды, в Москву, ехать и российский престол и правительство воспринять.
Сочинив и отправив это послание, лидеры Совета создавали ситуацию для себя крайне опасную и давали в руки своим возможным противникам сильный козырь. Они откровенно обманывали императрицу относительно происхождения кондиций и соответственно обрекали себя на обман и по отношению к тем "духовного и всякого свецкого чина людям", от имени коих были якобы составлены кондиции. Правда, сказано об этом уклончиво — "отправили из собрания своего", — но под собранием естественно было подразумевать именно чиновное "общенародие", а не шестерых министров.
Нет оснований подозревать князей Дмитрия Михайловича и Василия Лукича в легкомыслии или же в том, что они не проанализировали слагающуюся ситуацию. Скорее всего, они рассчитывали на грозный авторитет фельдмаршалов и на благодарность вдовствующей Курляндской герцогини, которой нежданно представлялась возможность из полунищей захолустной владетельницы, притесняемой своевольной знатью, оказаться в положении хоть полуноминальной, но все же российской царицы, живущей в роскоши и почете.
Два больших политика и бесспорно умных человека катастрофически просчитались и в том и в другом. И это свидетельствует о принципиальном разрыве между тактическим и стратегическим уровнем оценки сиюминутной реальности, который столь часто возникает в моменты исторических кризисов. Даже у политиков большого опыта и ума далеко не всегда хватает интеллектуальных сил, чтобы понять степень изменения ситуации. Они часто пропускают момент психологического скачка. Князь Дмитрий Михайлович, порывавшийся обновить российскую государственность, начал действовать так, как будто он имел дело с людьми начала века, не способными воспринять его идеи. И страшно промахнулся. Вместо того чтобы воспользоваться несомненной психологической готовностью многих вельмож и дворян к переходу на следующий уровень свободы и опереться на них, князь Дмитрий Михайлович, не доверяя этой готовности, решил им эту свободу даровать из своих рук. Тут сказались индивидуальные черты Голицына, его переходящая в гордыню гордость, его уверенность в своем политическом мессианстве и высшем знании, но решающую роль сыграла все же неточная оценка психологического контекста — этой наиболее трудноуловимой и анализируемой стихии исторического процесса…
Трудно судить князя Дмитрия Михайловича, ибо этот политический кунштюк характерен для разных эпох и разных деятелей. И всегда он страшно мстит за собственное появление на свет. Написав на своем знамени имя Константина, объявив солдатам, что великий князь Михаил арестован за свою преданность старшему брату, и получив благодаря этому обману исходные преимущества, без которых они просто не могли начать восстание, декабристы загнали себя в политическую ловушку, которая сработала очень скоро — с момента появления самого Михаила — и помешала присоединению к восставшим ряда полков.
Великий обман большевиков, обещавших рабочим и крестьянам мир, землю, свободу и процветание за счет свержения и ограбления имущих классов, обман, который только и мог привести их к власти, очень скоро отомстил за себя гражданской войной, голодом, необходимостью тотального террора, самоистреблением партии.
То же самое произошло с лидерами переворота 19 августа 1991 года, которые, под давлением обстоятельств, ради начального тактического успеха не только загнали себя в угол, объявив о болезни Горбачева, но и взяли на себя заведомо невыполнимые обязательства, что привело бы к тем же самым последствиям, каковые принес обман октября 1917 года.
При всей огромной разнице исторического контекста политико-психологическая модель оказывается схожей.
Для того чтобы решить эту, в принципе почти не решаемую, задачу — убедить Анну, что ограничения ее власти потребовало "общенародие", а "общенародию" представить кондиции как добровольный дар новой императрицы и не дать той и другим времени выяснить правду, пока не укрепится новая форма власти, — для решения этой задачи князья Дмитрий Михайлович и Василий Лукич разработали жесткую систему действий депутатов. Наказ, который депутаты получили при отбытии, был убедительно реконструирован Д. А. Корсаковым.
1) Вручить Анне Иоанновне "кондиции" совершенно наедине, без присутствия посторонних. 2) Строго следить за тем, чтобы ей не было сообщено каких-либо вестей из Москвы помимо депутатов. 3) Объяснить ей, что "кондиции" заключают в себе волю и желание всего русского народа (в то время под народом разумелись высшие полноправные классы общества). 4) Убедить ее принять "кондиции", потребовать от нее удостоверения в их исполнении. 5) По подписании ею "кондиций" прислать их немедленно в Москву с одним из депутатов. 6) Стараться, чтобы она не брала с собой своего камер-юнкера Бирона и вообще никого из придворных курляндцев. 7) Поторопить Анну Иоанновну приездом в Москву, до чего не будет объявлено в народ о кончине Петра II и о ее избрании. 8) О всех действиях депутатов в Митаве, о времени отъезда царевны Анны Иоанновны из Митавы и о следовании ее от Митавы до Москвы с каждой станции доносить Верховному тайному совету, для чего князю Василию Лукичу Долгорукому выдать "цифирную азбуку", т. е. условный цифровой шифр. 9) Анну Иоанновну отнюдь не допускать ехать одну, а сопровождать ее депутатам. 10) Озаботиться, чтобы как о поездке депутатов, так и о переговорах их с Анной Иоанновной не могли дойти слухи до Петербурга и за границу[80].
Но даже в случае самого счастливого стечения обстоятельств осуществлять головоломный политический трюк — держать в неведении и Анну, и "общенародие" — можно было только очень короткое время. Очевидно, на этом и строил свой расчет князь Дмитрий Михайлович. Считаные дни не давать противникам поводов и возможности для контрдействий, а затем неколебимо закрепить новую государственную реальность.
Чтобы эту реальность — резко ограниченное самодержавие, то есть конституционную форму правления, — закрепить, требовалось, соответственно, принять конституцию.
Конституция эта у князя Дмитрия Михайловича была готова.
Дваюдцать третьего января он представил проект новой организации власти Верховному тайному совету. Совет был, конечно, тайный, но сведения о происходящем на его заседаниях без особого промедления распространялись по Москве.
Главные источники информации для историков — донесения иностранных послов. Послы, в свою очередь, черпали сведения в кругу своих московских знакомых. И стало быть, проект Голицына был известен широко. А, судя по первым впечатлениям иностранных дипломатов, сама идея конституции встретила одобрение в обществе. Испанец де Лириа писал:
Идея нации та, чтобы считать царицу лицом, которому они отдают корону как бы на хранение, чтобы в продолжение ее жизни составить свой план управления на будущее время… Твердо решившись на это, они имеют три идеи об управлении, в котором еще не согласились: первая — следовать примеру Англии, в которой король ничего не может делать без парламента; вторая — взять пример с управления Польши. Третий вариант — республика.
Француз Бюсси в тот же день — 23 января — доносил своему правительству, что императрица должна будет "руководствоваться правительственным советом, назначенным народом". То есть речь идет о представительном правлении. Он же сообщает несколько позже о тех же трех вариантах, что и де Лириа, и прибавляет четвертый — аристократическая республика.
Саксонец Лефорт подтверждает сведения двух своих коллег. "Одни хотят его (правление. — Я. Г.) устроить наподобие правления Англии, другие — подобно Польше, а третьи желают республики".
Слухи о кондициях, которые, естественно, разнеслись утром 19 января, вызвали энтузиазм в кругах, близких к дипломатическому корпусу. Этот энтузиазм передался и дипломатам. Секретарь французского посольства Маньян сделал 22 января крайне примечательную запись:
Нельзя еще сказать в эту минуту, какова будет эта новая форма правления, ни того, будет ли оно устроено по образцу английского правления или же шведского. Намерение старинных русских родов, однако, как понимают, состоит в том, чтобы воспользоваться таким благоприятным стечением обстоятельств для своего освобождения от ужасного рабства, в котором они до сих пор находились: они положат предел деспотической власти, с которой русские монархи могли распоряжаться по своей прихоти и произволу жизнью и имуществом своих подданных, без всякого различия званий и без судебного разбирательства; вельможи Русской империи, наравне с ее народом, не имеют никаких привилегий, спасающих их от истязаний кнутом, от лишений званий и должностей. Поэтому нет никакого повода сомневаться, что внимание русских будет прежде всего обращено на это положение; по крайней мере, если они этого не сделают — можно сказать, что они упустили случай лишь по недостатку смелости.
Ему вторит англичанин Рондо: "Если русские воспользуются настоящими обстоятельствами, им, пожалуй, удастся освободиться от установившегося рабства".
Де Лириа уже утром 19-го в срочном донесении объяснял побуждение русских произвести радикальную реформу чрезвычайно простым, но близким к реальному разумению среднего дворянина образом: "Они думают, что, если цари останутся такими абсолютными, как это было доселе, всегда найдется фаворит, который сможет управлять ими и жезлом, и пырком, и швырком[81], как делали в продолжение царствования покойного царя Петра II князь Иван Долгорукий и его отец".
Собственно, так оно и было. Как уже говорилось, речь шла о месте человека в послепетровской России — о месте нового человека, ощутившего тесноту им же самим под водительством первого императора построенной системы. "Ум простор любит, а у тебя ему тесно", — сказал на дыбе, как мы помним, Александр Кикин. Но и люди меньшего, чем Кикин, ума захотели простора. Казалось бы, это достаточная почва для объединения и соглашения. Достаточно ясная и бесспорная цель. Через несколько дней после смерти Петра II и появившейся возможности если не сломать решетки, то существенно их раздвинуть выяснилось, что в русском обществе имеются на этот предмет очень разные взгляды.
Князь Дмитрий Михайлович вел себя в эти первые дни явно непоследовательно: то он сообщал ночью нескольким лицам об ограничительных пунктах, то принимал все меры — совершенно бесполезные, — чтобы никто о пунктах не узнал. Зная силу и ясность ума старого князя, можно объяснить это только одним: поверив было в поддержку "общенародия", он затем в ней сильно усомнился.
Как бы то ни было, отступать было некуда, и 23 января в России был впервые официально оглашен одним из первых лиц государства план конституционного устройства. Здесь нам снова придется обратиться к свидетельствам дипломатов, которые, черпая сведения из разных источников — у каждого были свои друзья и информаторы, — дают схожие сведения.
Маньян: "Как говорят, старый князь Голицын, член Верховного совета, принял это дело на себя. Уверяют, что этот министр намеревался: 1) ограничить власть царицы лишь внутренним управлением своего двора и возложить всю верховную власть на собрание Верховного совета, состоящего из 10-ти членов, которые одни будут располагать должностями и войском; 2) образовать кроме этого совета три других трибунала, а именно, Сенат, состоящий из 36 членов, дворянскую палату — из 200 человек и, наконец, третью палату, составленную из городских депутатов, по 2 от каждого города".
Де Лириа: ""План управления" отымает у ее царского величества всякую власть. Она не будет иметь никакой власти над войском, которым будут распоряжаться фельдмаршалы, давая во всем отчет Верховному совету, и царица будет иметь в своем распоряжении только ту гвардию, которая будет на действительной службе во дворце; она не будет иметь ни одного слуги, который не был бы утвержден по всей форме Верховным советом. Последний будет составлен из 12 членов, и все дела будут восходить к этому трибуналу. Сенат будет составлен из 30 лиц, и он будет заниматься делами судебными. Кроме этих двух трибуналов будет еще один из двухсот лиц мелкого дворянства и в роде нижней палаты. Будет один великий казначей, который подает отчеты только Верховному совету".
Лефорт: "Все заняты теперь мыслью о новом образе правления; планы вельмож и мелкого дворянства доходят до бесконечности; первые желают присвоить себе верховную власть в форме аристократической. Они предполагают устроить три государственные верховные учреждения, а именно: Верховный тайный совет, состоящий из 12 членов, есть глава правления, Сенат из 60 и для мелкого дворянства собрание из 100 с ограничением, чтобы эти три учреждения никогда в важных случаях не сходились и не составляли одного учреждения и чтобы за Верховным советом оставался всегда совещательный голос".
Рондо: "Не могу пока в точности изложить… какую форму правления русские думают установить, но молва идет, будто, во-первых, императрице назначена будет определенная сумма на расходы по двору: она не будет заведовать никакой частью войска, кроме частей гвардии, содержащих караул в ее дворце, во-вторых, учрежден будет новый Верховный совет из 12 знатнейших вельмож, которому вверится управление всеми важнейшими делами: объявление мира и войны, заключение дружественных союзов и т. п.; назначен будет государственный казначей, обязанный давать Верховному совету отчет в расходовании государственной казны, в-третьих, учреждается Сенат из 36 членов, рассмотрению которого важнейшие дела подлежат до их внесения в Верховный совет, в-четвертых, учреждается собрание из 200 лиц низшего дворянства для охраны прав его в случае, если Верховный совет покусится нарушить их, в-пятых, учреждается особое собрание частью из дворянства, частью из купечества; собрание это обязано будет наблюдать, дабы народ не подвергся притеснениям. Таков общий план, над которым они работают, хотя пока еще не столковались, как устроить дело".
Как мы увидим, резкое отличие сообщения Лефорта от трех остальных объясняется тем, что он совместил планы разных групп.
Милюков, внимательно проанализировав эти сведения и присоединив к ним свидетельства шведских дипломатов Дитмера и Мориана, реконструировал план государственной реформы, предложенный Верховному совету князем Дмитрием Михайловичем 23 января.
1. Императрица лично и бесконтрольно распоряжается только своими карманными деньгами (размеры которых определяются в 500 тысяч рублей ежегодно). Она начальствует только над отрядом гвардии, назначенным для ее личной охраны и караулов во дворце.
2. Верховная власть принадлежит императрице вместе с Верховным советом, который состоит из 10–12 членов, принадлежащих к знатнейшим фамилиям. (Императрица имеет в Совете только два, по другим сведениям, три голоса. Иностранцы, за личным исключением Остермана, в члены Совета не допускаются.) Совет ведет важнейшие дела по иностранной политике: войну, мир, договоры; он же назначает на все должности и начальствует над всеми войсками (к числу их прибавляются два гвардейских полка). По другому, более точному известию, войсками начальствуют два фельдмаршала, отдающие отчет Совету. Для финансов избирается Верховным советом государственный казначей, который должен отдавать Совету самый точный отчет о мельчайших государственных расходах.
3. Сенат, из 30–36 членов, предварительно рассматривает дела, вносимые в Совет, а также представляет высшую судебную инстанцию.
4. Палата низшего шляхетства, из 200 членов, охраняет права этого сословия в случае нарушения их Советом. (Всякий знатный шляхтич, уличенный в преступлении, наказывается по законам, но наказание не распространяется на его семейство.)
5. Палата городских представителей, по два от каждого города, ведет торговые дела и интересы простого народа[82].
Я счел возможным пойти на некоторые повторения и уделил столько места этому сюжету, потому что он — ключевой для новой русской истории. От того, реализуется или не реализуется план князя Дмитрия Михайловича, с теми или иными коррективами, зависела судьба России на столетия вперед, то есть наша судьба.
Смешно думать, что само по себе принятие подобных установлений обеспечивало безмятежное конституционное существование страны. Оставалось еще множество роковых проблем, главной из которых было крепостное право, кровно затрагивающее сиюминутные интересы большинства дворян, отнюдь не способных взмыть духом над этими интересами. Оставался цепкий слой средней и низшей бюрократии, вовсе не жаждавшей попасть под контроль представительных учреждений. Оставался естественный для генералитета имперский принцип — расширение территории как форма существования. Мы помним, что князь Дмитрий Михайлович был конфидентом и советчиком царевича Алексея, собиравшегося отказаться от этого принципа. Но если по части обеспечения личной безопасности и имущественных гарантий намерения Голицына вполне внятны были и бюрократам, и генералам, то в вопросах власти столкновение было неизбежно. Если взглянуть на план князя Дмитрия Михайловича с этой точки зрения, то станет ясно, что в начертанной им структуре нет места совершенно особой мощной группировке, к тому времени четко оформившейся, — генералитету военному и статскому. Страной должны были управлять Верховный совет и Сенат — органы надсословные и надгрупповые, а также представительные собрания шляхетства и горожан — третьего сословия. "Трибунала", представляющего интересы генералитета как отдельной группировки, план не предусматривал. И странно было бы, если бы это сплоченное и агрессивное по сути своей детище петровской реформы смирилось с подобным положением.
Преодолеть это препятствие можно было только заручившись поддержкой шляхетства. Но, как мы увидим, князь Дмитрий Михайлович не сумел найти себе союзников, а генералитет — сумел…
Разумеется, даже в случае победы Голицына и его соратников, в случае принятия Верховным советом и императрицей нового устройства, на этом новом пути страну поджидало бы немало катаклизмов. Были бы и разгоны непослушных шляхетских и городских палат, были бы рецидивы самодержавного деспотизма, опирающегося на бюрократию и военщину. Но это уже была бы борьба внутри принципиально новой ситуации. Палаты, истинные представители свободного общенародия, — до конструктивного участия крестьянства в политической жизни дело дошло бы не скоро, хотя и двигалось бы в эту сторону, — палаты постепенно отвоевывали бы себе все большие права.
В протяженной политической борьбе необыкновенно важна точка отсчета. После Великой хартии вольностей и других конституционных установлений Англия знала и кровавые гражданские войны, и свирепый деспотизм Генриха VIII, и правление Марии Кровавой, но, несмотря на все это, движение шло в сторону увеличения свободы и развития представительных учреждений. И когда безумный Карл I Стюарт попытался перечеркнуть права парламента, ставшего законной властью не только де-юре и де-факто, но — что самое важное — психологически законной властью для большинства англичан, то это привело к революции и, несмотря на три десятилетия Реставрации, к падению абсолютизма — уже навсегда.
Когда безумные французские Бурбоны попытались отмахнуться от выработавшихся столетиями прав парламентов (местных судебных органов), магистратов и, главное, Генеральных штатов, то произошла революция.
И в Англии, и во Франции для большинства населения мятежниками, нарушителями закона были не парламент, не Генеральные штаты, но — короли. И Франция, несмотря на краткие ужасы якобинского террора, сквозь все потрясения и смены режимов уже через два десятилетия после Робеспьера вышла в достаточно либеральное политическое бытие. Во всяком случае, режимы реставрированных Бурбонов, Орлеанского дома, империя Наполеона III (особенно вторая половина) были либеральнейшими системами по сравнению с российским самодержавием XIX века и тем более с чудовищным коммунистическим режимом.
У России не было точки отсчета. "Ограничительные записи" XVII века не могли стать такой точкой, ибо не претворились в ясные государственные установления и не получили статуса закона в массовом сознании.
Принятие плана князя Дмитрия Михайловича могло стать такой точкой отсчета…
Анализируя проект Голицына, Милюков опирался на работу шведского историка Иерне, который, сопоставив тексты кондиций и основного плана со шведским законодательством, показал, что именно шведская "форма правления" лежит в основе голицынских проектов. Причем не столько современная Голицыну и Фику, сколько прежняя, существовавшая до установления абсолютизма Карлом XI — отцом Карла XII. Оно и понятно — Фик был хорошо знаком именно с этой "формой". Это обстоятельство еще раз подтверждает давнюю готовность князя Дмитрия Михайловича к радикальной реформе власти. Хотя он и консультировался в январские дни с датчанином Вестфаленом и шведом Дитмером, но использовал то, что уже было им заготовлено, задолго до смерти Петра II…
Верховный совет, пополненный двумя фельдмаршалами, при отсутствии Остермана, который немедля после 19–20 числа заболел, как он всегда заболевал в критические моменты, когда неясно было, какой выбор сделать, — Верховный совет поддержал план князя Дмитрия Михайловича и постановил обнародовать его 2–3 февраля, как только будет получено согласие Анны на предложенные условия.
Собственно, в отсутствие князя Василия Лукича решили все князь Дмитрий Михайлович и два фельдмаршала, поддержавшие старшего Голицына всецело. Князь Василий Владимирович Долгорукий, по свидетельству современника, непрестанно говорил о свободе. (Вспомним его горькое признание царевичу Алексею под Штеттином.) Князь Михаил Михайлович Голицын проникся идеями старшего брата полностью. Милюков приводит его монолог перед шведским послом Дитмером, которого он убеждал, что отныне "не будет более произвольных казней, ссылок, конфискаций; мало того, новое правительство всячески будет стараться уменьшить ненужные расходы, запретить всяческие поборы, дать свободу торговле, обеспечить каждому сохранность его имущества и понизить неслыханную высоту процента (при займах. — Я. Г.) учреждением банка".
Обратим особое внимание на то, что проект князя Дмитрия Михайлович отнюдь не был только политическим. Он в не меньшей степени касался экономики. По свидетельству фельдмаршала Голицына, досконально осведомленного о планах старшего брата, предстояло разрушить петровскую административную экономику, ориентированную на обслуживание военно-бюрократической машины, — гарантировалась неприкосновенность собственности, сокращались государственные расходы (надо понимать, расходы на двор, армию, администрацию), снимались экономические ограничения, открывалась возможность кредитования на разумных условиях.
При этом ощутимо возрастала бы степень политической свободы и бюрократические структуры попадали бы под контроль представительных учреждений.
Разумеется, такие перспективы были по сердцу очень многим. Слухи о предстоящих переменах быстро проникли в общество, откуда иностранные дипломаты и черпали свои сведения, и встречены были радостно.
Примчавшийся из Москвы в Казань офицер высокого ранга — бригадир Козлов — рассказывал с радостью своим казанским друзьям, что "теперь у нас правление государства стало порядочное, какого нигде не бывало, и ныне уже прямое течение делам будет; и уже больше Бога не надобно просить, кроме чтобы только между главными согласие было. А если будет между ими согласие так, как положено, то, конечно, никто сего опровергнуть не может".
Бригадир Козлов с завидной проницательностью уловил непременное условие успеха — "согласие между главными".
Привыкнув за свою многотрудную жизнь к дипломатии с равными себе и немногими высшими, князь Дмитрий Михайлович отнюдь не привык лавировать во взаимоотношениях с теми, кого он считал по силе и значению ниже себя. Он сразу же допустил ошибку — в ночь с 18 на 19 января, — не призвав к совету Сенат и генералитет, тем самым обидев и восстановив против себя и своего плана многих, кто мог разделять его идеи. И этот стиль поведения не был, если разобраться, наследием боярской традиции, к которой князь Голицын был, конечно же, внутренне привержен. Боярство склонно было к истинной — не петровской — коллегиальности. Стремление князя Дмитрия Михайловича осчастливить всех из своих рук, опираясь на собственное знание — что кому надобно, было скорее данью традиции чисто самодержавной, унаследованной от первого императора.
Вторым резким ходом, который вряд ли можно считать непреднамеренной ошибкой, было устранение от влияния на высшую власть еще одной сильной корпорации. Если первой, как мы уже говорили, был военный и статский генералитет, армия и бюрократия, то второй — духовенство. Ни та, ни другая группы не были учтены в голицынском плане переустройства.
Первая группа — как самостоятельный политический фактор — была для князя порождением темной стороны петровских преобразований. Служилые люди любых рангов должны были, по его мнению, служить, а не заниматься управлением империей. Тот холодный и замкнутый на себя механизм, шестернями которого эти люди являлись, был князю принципиально враждебен. Будучи сам крупным бюрократом — главой коллегии, министром, — он понимал необходимость дельного аппарата, но восставал против того, чтобы этот слой играл самостоятельную роль.
Духовенство, как мы знаем, князь Дмитрий Михайлович сразу же категорически отстранил от решения проблем престолонаследия. Тем более не собирался он давать этим людям хотя бы тень государственной власти.
Князь Дмитрий Михайлович был человеком истово верующим. Если Петр, при его сложных отношениях с Богом, хотел видеть в духовенстве исправных чиновников, в первую очередь своих подданных, а уж потом служителей Христа, то князь Дмитрий Михайлович вообще не считал этих бюрократов в рясах служителями Бога. Они смертельно скомпрометировали себя, по его мнению, в январе двадцать пятого года, способствуя восхождению на святой для него русский трон иноземной простолюдинки, переходившей из рук в руки — от Шереметева к Меншикову, от Меншикова к Петру… Очевидно, князь Дмитрий Михайлович надеялся на выдвижение в новой ситуации иного типа пастырей, истинных слуг Божьих. Но пока ему приходилось иметь дело с петровскими иерархами, предвидевшими свою судьбу в случае победы князя Голицына.
О том, что происходило в головах служилых людей высоких рангов, смотревших на происходящее в Москве со стороны, прекрасно рассказал знаменитый впоследствии Артемий Волынский, тогда казанский губернатор. Его частное и, следовательно, вполне откровенное письмо, несмотря на некоторую трудность чтения, заслуживает того, чтоб привести его в большом объеме.
Слышно здесь, что делается у вас или уже и сделано, чтоб быть у нас республике. Я зело в том сумнителен. Боже сохрани, чтобы не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилий и так мы, шляхетство, совсем пропадем и принуждены будем горше прежнего идолопоклонничать и милости у всех искать, да еще и сыскать будет трудно, понеже ныне между главными как бы согласно ни было, однако ж впредь, конечно, у них без разборов не будет, и так один будет миловать, а другие, на того яряся, вредить и губить станут. Второе, понеже народ наш наполнен трусостию и похлебством, и для того, оставя общую пользу, всяк будет трусить и манить главным персонам для бездельных своих интересов или страха ради. И так хотя и вольные всего общества голосы требованы в правление дел были, однако же бездельные ласкатели всегда будут то говорить, что главным надобно: а кто будет правду говорить, те пропадать станут, понеже уже все советы тайны быть не могут… Если офицеры перед штатскими не будут иметь лишнего почтения и воздаяния, то и последняя пропадет у тех к военной службе охота, понеже страха над ними такого, какой был, чаю, не будет. Еще же слышно, что делается воля к службе, и правда, что в неволе служить зело тяжело. Но ежели и вовсе волю дать, известно вам, что народ наш не вовсе честолюбив, но паче ленив и нетрудолюб, и для того, если некоторого принуждения не будет, то, конечно такие, которые в своем доме едят один ржаной хлеб, не похотят через свой труд получить ни чести, ни довольной пищи, кроме что всяк захочет лежать в своем доме, разве останутся одни холопи и крестьяне наши, которых принуждены будем производить и в тое чести надлежащие места отдавать им, и таких на свою шею насажаем непотребных, от которых впредь самим нам места не будет, и весь воинский порядок у себя, конечно, потеряем. Потом же под властью таких командиров, Боже сохрани, так испотворованы будут солдаты, что злее стрельцов будут. И как можно команду содержать или от каких шалостей унять одному генералитету, если в полках не будет добрых офицеров? Еще же и то: ежели из армии из рядовых выпущено будет подлое шляхетство, то уж им трудами своими от земли себя питать не привыкнуть, для того разве редкий будет получать хлеб свой от своих трудов, а прочие большая часть разбоями и грабежами прибылей себе искать станут и воровские пристани у себя в домах держать будут…
Первое соображение Волынского совпадает с толками, которые пошли по Москве после 19 января. Опасение, что вместо одного самодержца появится несколько деспотов, возникло у многих, не понимавших сути представительного правления. Правда, некоторые основания для этих страхов проект Голицына в общем своем виде давал.
Но нам интереснее иные, весьма оригинальные, доводы казанского губернатора против возможной реформы. Они не касаются формального принципа устройства — конституционная монархия ли, республика ли, — эти доводы оставались в силе. Основа их — тотальное недоверие к "народу". Но под народом Волынский подразумевает не крестьян и прочее простонародие, а, как ясно из текста, среднее дворянство, шляхетство. Волынский, собственно, подводит здесь итог формирования личности среднего дворянина Петровской эпохи. Сам того, вероятно, не подозревая, он произносит ужасный приговор результатам деятельности великого преобразователя. Если верить Волынскому, то все в стране держится только на страхе и принуждении и увеличение свободы немедленно приведет к всеобщему краху. В неволе служить тяжело, но разожми государственный кулак — и служилые люди разбегутся, ибо служат не ради долга, чести или жалованья, но единственно из принуждения. Волынскому мерещится страшная картина повального ухода офицеров из армии, настолько повального, что придется производить в офицерские чины холопей и крестьян, то есть солдат простого происхождения. И соответственно развал дисциплины, своеволие вооруженных толп.
Более того, Волынский не верит и в то, что демобилизованное "подлое", то есть мелкое, не имеющее крепостных, шляхетство способно прокормить себя чем-либо, кроме разбоев.
Короче говоря, казанский губернатор толкует о полном нравственном разложении среднего и мелкого дворянства, воспитанного петровской системой страха и принуждения, дворянства, которому идея строительства военно-бюрократического государства чужда и враждебна и которое можно только силой заставить служить или работать. Волынский был в этом отношении честный выученик Петра, с его любимой идеей, что все полезное для России можно свершить только при помощи дубинки, только под жестким принуждением, ибо сам народ пользы своей не понимает. Это была железная убежденность, что все его, Петра, предначертания служат только к пользе и счастью страны, а любое несогласие с этими предначертаниями — злонамеренное или искренне неразумное сопротивление собственному счастью.
Князь Дмитрий Михайлович и его единомышленники считали иначе. Только если резко увеличить уровень политической и экономической свободы, "счастливая и цветущая Россия будет"…
В первые же часы после того, как утром 19 января князь Дмитрий Михайлович объявил об избрании Анны Иоанновны, но запретил служить в ее честь молебен, после того, как стало известно об отправлении в Митаву депутации и о составе этой депутации, после того, как от Ягужинского и еще нескольких персон, которым Голицын минувшей ночью сгоряча сообщил о возможности новой "ограничительной записи" — "чтоб самодержавию не быть", — и о его замысле узнало "общенародие", после всего этого в Москве, в нарождавшейся разноголосице взглядов на происходящее, стала стремительно, но скрытно формироваться смертельная оппозиция замыслам князя Дмитрия Михайловича.
Пока паладин самодержавия барон Андрей Иванович Остерман, изображая тяжкую болезнь, присматривался к соотношению сил, другой сподвижник первого императора — Феофан Прокопович — начал действовать. И не только он.
Противники реформ мгновенно выявили самое уязвимое место верховников — попытку обмануть Анну Иоанновну, представив кондиции решением общенародна, — и сделали точный ход. Вслед за депутацией Верховного тайного совета в Митаву поскакали еще три гонца. Одного из них — полковника Сумарокова — послал Ягужинский, второго — курляндский резидент Рейнгольд Левенвольде, информированный, скорее всего, Остерманом, третьего, возможно, Феофан. Они должны были обогнать торжественно двигавшуюся депутацию и предупредить императрицу о маневре министров. Что и было сделано.
Чем же руководствовались эти трое?
С Левенвольде, дальнейшая карьера которого при дворе Анны Иоанновны известна, проще всего. Он был вульгарный карьерист и, вступая в игру на стороне своей герцогини, рассчитывал на ее благоволение.
Поступок Ягужинского может вызвать удивление. Не он ли еще в царствование Петра вел сомнительные разговоры с царевичем Алексеем? Не он ли, без всякой провокации со стороны верховников, толковал об отмене самодержавия и "прибавлении как можно воли"? Все так. Но у нас уже шла речь о том, что причины чисто личного свойства мощно влияли на высокую политику в Петровскую и послепетровскую эпохи. Это было следствием несовершенного, нецелесообразного государственного устройства, лишенного элементов саморегуляции, и пагубного сосредоточения власти в руках кучки лиц, контролируемых только персоной на престоле.
В случае с Ягужинским этот личный принцип сыграл решающую роль. Петровский генерал-прокурор понял утром 19 января, что он опять, как при Меншикове и Долгоруких, остается ни при чем. Его не ввели в состав Верховного совета, его не призвали на секретное совещание. Его самолюбие и честолюбие, сопряженные со страхом опалы, неискоренимым в душах петровских "птенцов", заставили его начать свою собственную игру, сулящую новый взлет в случае удачи. Судьбы России его волновали куда меньше, чем собственная карьера.
Из всех троих архиепископ Новгородский Феофан был фигурой самой сложной и сильной. Он был единственным из них деятелем с твердыми принципами. Как и Остерман, он не представлял себе России без самодержавия, без той безжалостной и величественной системы, которую они с первым императором воздвигали и которая принесла такие плоды — военную мощь, обширные завоевания, прочный контроль над обществом, жестко вводимое просвещение, апостолом коего Феофан несомненно был.
И вот теперь люди, стоявшие в хмурой оппозиции к их с императором деятельности, а некоторые, как фельдмаршал Долгорукий, побывавшие в кандалах и ссылке, хотели все разрушить. Для страстного, непреклонного, зло честолюбивого Феофана это было жизненной катастрофой.
Было и еще одно обстоятельство: неуютно чувствовавший себя в царствование Петра II, сына царевича, гибели которого Феофан немало способствовал, архиепископ Новгородский тем более не хотел теперь — в случае фактического безвластия императрицы Анны — оказаться лицом к лицу с первым вельможей государства — князем Дмитрием Михайловичем, яростно презиравшим его за дела 1725 года и считавшим с полным основанием одним из виновников поругания русской церкви.
За опасным демаршем Феофана 19 января и за его последующими энергичными действиями стояло нечто большее, чем его собственная идея и судьба, — идея и судьба петровской системы. И потому о Феофане надо сказать подробнее.
Уже цитированный нами Г. Флоровский дал в "Путях русского богословия" жесткую, но в общем верную характеристику личности Феофана. "Феофан Прокопович был человек жуткий. Даже в наружности его было что-то зловещее. Это был типический наемник и авантюрист, — таких ученых наемников тогда много бывало на Западе. Феофан кажется неискренним даже тогда, когда он поверяет свои заветные грезы, когда высказывает свои действительные взгляды. Он пишет всегда точно проданным пером. Во всем его душевном складе чувствуется нечестность. Вернее назвать его дельцом, не деятелем. Один из современных историков остроумно назвал его "агентом петровской реформы". Однако лично Петру Феофан был верен и предан почти без лести, а в реформу вложился весь с увлечением. И он принадлежал к тем немногим в рядах ближайших сотрудников Петра, кто действительно дорожил преобразованиями. В его прославленном слове на погребение Петра сказалось подлинное горе, не только страх за себя. Кажется, только в этом и был Феофан искренним — в этой верности Петру как Преобразователю и герою"[83].
Можно было бы заподозрить автора в необъективности, как сделал это Бердяев, рекомендовав в рецензии на "Пути русского богословия" переименовать книгу в "Беспутство русского богословия", но, увы, выводы Г. Флоровского вполне совпадают с мнением историков иных периодов и иных позиций.
Спокойный и объективный Д. А. Корсаков писал о Феофане послепетровского времени: "Властолюбивый и заносчивый, он стремился к власти, хотел быть временщиком в русской церкви, и если не мечтал о патриаршестве, то надеялся так организовать синодальную коллегию, чтобы первенствовать в ней фактически. При Петре Великом ему не удалось достичь этого: Стефан Яворский и Феодосий Яновский заграждали ему дорогу, да и император был не из таких людей, которые способны равнодушно сносить чье-либо первенство. Со смертью Петра открылась широкая арена для честолюбивых мечтаний временщиков. Стефан Яворский сошел уже в могилу, и Феофан направил всю свою злобу против Феодосия, который и был им низвергнут. Заточенный в отдаленный монастырь под именем "чернеца Федоса", он явился первой жертвой ненасытного честолюбия и жестокой мести, которыми преследовал Феофан своих врагов. Ряд архиерейских процессов, начатых Феофаном уже при Анне и окончившихся после его смерти, ложится кровавым пятном и тяжким укором на память новгородского архиепископа. Эти процессы, которым Феофан постоянно придавал политический характер, далеко превосходят коварством и жестокостью параллельно шедшие с ними политические процессы государственных людей царствования Анны: Долгоруких, Голицыных, Волынского, в гибели которых голословно обвиняется один Бирон. Если для характеристики немецкого правительства Анны Иоанновны возможен термин — бироновщина как синоним бесправия" временщичьего немецкого террора, то для определения церковных порядков в первые шесть лет царствования Анны Иоанновны с большей справедливостью можно употребить название — феофановщины"[84].
По складу личности и по характеру своей злой энергии Феофан кажется случайным человеком в христианстве. Церковная деятельность была для него формой деятельности политической — и не более того. Он стал священнослужителем волею обстоятельств, и вся его карьера свидетельствует о прагматическом выборе, а не о зове души.
Сын киевского купца, крещенный при рождении Элазаром, он получил духовное образование, поскольку дядя его, Феофан Прокопович, был ректором Могилянской духовной академии и наместником Киево-Братского монастыря. Вступив на эту стезю, он пошел по ней до конца, но поражает количество метаморфоз, с ним происходивших. Окончив Киевскую академию, юный Элазар, как один из лучших учеников, отправлен был для завершения образования в Польшу. Но для этого надо было стать униатом. Элазар стал униатом и принял монашество под именем Елисеев. Он учился в Кракове и Львове, обратил на себя внимание монахов базилианского ордена и послан был орденским начальством в Рим. Там он поступил в коллегию Св. Афанасия, учрежденную папским престолом для пропаганды католичества среди греков и славян. Он основательно пополнил свое образование, изучая правила красноречия и поэзии, а также философию, творения античных писателей, отцов западной и восточной церкви. Там же он прошел полный курс католического богословия. Он учился истово, был завсегдатаем Ватиканской и других библиотек. В Риме он обратил на себя внимание другого ордена — иезуитов — и получил предложение вступить в орден и остаться в Италии. Это предложение, очевидно, испугало его, и он при неясных обстоятельствах бежал из Рима, не закончив обучение. Он вернулся в Киев юношей 21 года, вооруженным ученостью и честолюбивыми планами.
Это был 1702 год, заря Петровской эпохи и канун кровавых боевых действий на Украине, завершившихся через семь лет Полтавой.
Немедленно по приезде Елиссей перешел из униатства в православие и наречен был Самуилом, а в 1705 году снова сменил — четвертое уже! — имя и нарекся в честь дяди-покровителя — Феофаном.
Эта смена религиозных ориентации, вероисповеданий, имен отлично выражает змеиную натуру Феофана, гибкую и стремительную, натуру духовного авантюриста, искавшего верного пути жизненной карьеры.
В 1706 году избранный Феофаном путь впервые пересекся с маршрутом странствий Петра I. Пятого июля этого года учитель поэзии Киевской академии блестящими виршами приветствовал посетившего древнюю столицу царя. Вторая встреча произошла после Полтавской виктории, в том же Киеве. И снова приветствие Феофана разительно отличалось от иных подобных текстов. Произошло это в присутствии киевского губернатора князя Дмитрия Михайловича Голицына.
После трагического Прутского похода, в котором Феофан сопровождал царя, он стал игуменом Киево-Братского монастыря, ректором Киевской академии и профессором богословия.
В 1715 году Феофан был вызван в Петербург, через три года получил высокую должность епископа Псковского, но жил в Петербурге и под руководством Петра занимался реформированием русской церкви.
Феофана, как и его августейшего патрона, упорно обвиняли в насаждении в России протестантизма, доказывая с текстами в руках близость духовного "Регламента" и церковных установлений петровского времени с протестантскими установлениями. Конечно, в этом была правда, но и оппоненты — современники Феофана, и позднейшие исследователи как-то упустили одну существеннейшую вещь. Как в государственном строительстве, заимствуя европейскую технологию, Петр возводил монструозное здание самодержавного деспотизма, по сути своей противоположного европейским формациям, на некоторые черты коих ориентировался царь, так и в церковном реформаторстве Петр и Феофан заставили протестантские принципы взаимоотношений власти и церкви служить совершенно иным целям. Если протестантские, реформаторские государства — Англия, Швеция, Голландия — интенсивно развивались в сторону политической и экономической свободы, то Россия, как известно, шла путем противоположным.
Феофан, ярый противник "папежских обычаев", категорически отверг римскую идею диктата церкви по отношению к светской власти, то есть встал на позиции протестантизма. Но то, что в протестантских странах отнюдь не привело к бюрократизации церкви и низведению ее до роли прислужницы государей, то в России дало именно этот результат. Европейский протестантизм в конечном счете расширял сферу светской свободы, укреплял самостояние человека и повышал его жизненную активность. Все, что делал Феофан, способствовало закрепощению человека, регламентации его существования — с соответствующим результатом во всех областях.
Не вдаваясь в богословские сложности, надо лишь сказать, что Феофан брал из протестантской теологии лишь то, что служило так или иначе его политическим видам. Как писал тот же Г. Флоровский, сопоставлявший трактаты Феофана с протестантскими текстами, "Феофан исходит из самого строгого антропологического пессимизма, почему для него заранее обесценивается вся человеческая активность в процессе спасения… Человек разбит и опорочен грехопадением, пленен и опутан грехом. Пленена и обессилена сама воля"[85].
Переводя это положение в чисто политический план, Феофан проповедует идею абсолютного подчинения жалкого по сути своей существа — человека — высшей власти, которая для него — царская власть. "Проповедовали бы проповедники твердо, с доводов Священного Писания, о покаянии, о исправлении жития, о почитании властей, почаще самой высочайшей власти Царской…" — записал Феофан в "Регламент".
"Петр презирал человечество", — писал Пушкин. Феофан не уступал в этом своему государю. Презрение к человеку было краеугольным камнем их политики.
Всю свою незаурядную ученость — знание Декарта, Лейбница, Спинозы, Бэкона и еще многих мудрецов — Феофан обращал на службу самодержавной власти.
Центральное политическое сочинение Феофана "Правда воли монаршей" написано было по прямому поручению Петра. Оно должно было с точки зрения высокой государственной теории оправдать низкую практику расправы с наследником Алексеем и ломку закона и обычая.
Недаром Феофан получил сан епископа в 1718 году — в год истязаний и казни царевича. Именно "дело Алексея" резко выдвинуло Феофана на высоты политической деятельности. Именно в тревожный для Петра период — с 1716 по 1718 год: "дело царевича Алексея" и активизация оппозиции, начало коренных реформ, податной и церковной, — Феофан становится рупором царских идей. Двадцать восьмого октября 1716 года, в самый канун бегства Алексея, когда Петр окончательно решился на болезненную ломку традиции — изменение принципа престолонаследия, — Феофан произносит в новой столице проповедь о происхождении власти царской и ее правах, заранее оправдывая любые действия Петра. А 6 апреля 1718 года, незадолго до убийства Алексея, через три недели после страшной казни ростовского епископа Досифея и истязания еще нескольких клириков, Феофан выступил со "Словом о власти и чести царской", решительно обосновав полную подчиненность и подсудность церкви монарху. Быть может, впервые в России было без обиняков сказано, что священство есть не более как одна из профессий и, как всякая иная профессия, подлежит руководству государственной власти. Тем самым заранее объявлялось незаконным и наказуемым любое сопротивление духовенства решенной уже казни царевича…
Можно уверенно сказать, что люди, стоявшие на крайних флангах в борьбе 1730 года, разделены были смертью Алексея в 1718 году.
В феврале 1730 года должна была завершиться смертельная схватка, начавшаяся тогда и подспудно, иногда только выходя на поверхность, длившаяся более десяти лет…
Опираясь на крупнейшие авторитеты эпохи — Гоббса и Пуфендорфа, Феофан искорежил их постулаты и создал собственную доктрину.
Автор монументального труда о церковной реформе П. В. Верховский, посвятивший деятельности и взглядам Прокоповича специальную обширную главу, так суммировал исходные положения Феофановой "Правды", составляющие политическое кредо епископа Псковского:
1) Светская государственная власть обладает верховенством, а потому всякая иная власть, конечно и церковная, верховенством не обладает, а потому юридически подчиняется государственной власти.
2) Верховная государственная власть повинуется только Богу и никаким человеческим нормам, в том числе она не повинуется и церковным канонам, и 3) не повинуясь Богу и тем впадая в грех, Верховная власть является сама судьею того вопроса, совершает ли она грех или нет[86].
Феофан, таким образом, вообще снимал проблему ответственности власти, то бишь монарха. Монарх — Петр Великий — оказывался единственным судьей своим действиям. Только он мог решить, нарушает он Божью волю или нет.
Размышляя о долге власти и о ее обязанностях, Феофан провозглашал: "Всякая власть верховная едину своего установления в виду конечную имеет всенародную пользу. Сие только ведати народ должен, что государь его должен о его пользе общей печися, но в делах попечения своего не народу, но единому Богу стоит или падает, и того единого суду подлежит". И здесь царь оказывается единственным судьей. Только он волен решать, хорошо он заботится о народной пользе или худо. Народ все обязан принимать как благо.
По Гоббсу, народ вручает монарху власть, чтобы через него осуществлять свою волю. Монарх наделен высочайшими правами, но эти права — лишь реализация народных прав, переданных монарху.
Феофану такой подход не годится. Да, народ единожды вручает монарху власть. Но сам ли он это делает? Нет. "Ведати же подобает, что народная воля бывает не без собственного смотрения Божия, но Божиим мановением движима бывает. И того ради все долженства как подданных к государя своему, так и государя к добру общему подданных своих не от единой воли народной, но и от воли Божией происходят". А поскольку и вопросы ответственности перед Богом, и оценка пользы, приносимой царем народу, исключительно в царской юрисдикции, факт вручения народом власти царю мало что значит.
Искусно оперируя текстами Священного Писания и с ловкостью опытного и талантливого схоласта выстраивая логические фигуры, Феофан создает поразительную по жесткости и цинизму доктрину, согласно которой подданные не имеют вообще никаких прав. Они должны повиноваться самодержцу беспрекословно; они лишены права советовать ему; они не только не имеют права наказать монарха за злодеяния, но и не должны пытаться вернуть врученную ему народную волю, "но должен терпети народ какое-либо монарха своего нестроение и злонравие", должен повиноваться не только ему, но и любому лицу, выбранному им в наследники.
Монарх же, напротив, обладает не только всей полнотой власти, но и правом на самодурство: "Может монарх государь законно повелевати народу, не только все, что к знатной пользе отечества своего потребно, но и все, что ему ни понравится; только бы народу невредно и воле Божией не противно было". Но, как мы знаем, и "что народу полезно", и что "воле Божией не противно", решает один лишь царь… То есть принцип бесконтрольного деспотизма, обоснованный Феофаном, вполне соответствовал формуле, с горечью провозглашенной царевичем Алексеем в разговоре с Макаровым и Ягужинским: "У нас он что хочет, то и делает; у нас не их нравы"…
Феофан выстраивал теорию не просто абсолютизма, даже не просто самодержавия, но откровенного деспотизма. Он работал непосредственно на Петра, ориентируясь не столько на европейские источники, сколько на самодержавно-деспотические идеи Ивана IV. Но доктрина его стала орудием деспотизма надолго после смерти первого императора. Превосходной реализацией ее оказалось царствование Анны Иоанновны, в котором и развернулись деспотические таланты самого Феофана. И конечно же, сочиняя "Правду воли монаршей", Феофан потрафлял не только желаниям своего государя, но и собственным страстям. Выйдя из гигантской тени Петра, он принялся играть самостоятельную политическую роль, сражаясь за осуществление своих идей и переводя любые противоречия в плоскости чисто политические. Флоровский точно очертил его методы:
Возражения несогласным под его пером как-то незаметно превращались в политический донос, и Феофан не стеснялся переносить богословские споры на суд Тайной канцелярии. Самым сильным средством самозащиты, — но и самым надежным, — было напомнить, что в данном вопросе мнение Феофана одобрял или разделял сам Петр. Тогда под обвинением оказывалась особа самого Монарха, и обвинитель Феофана оказывался повинен в прямом оскорблении Величества, что подлежало уже розыску и разбору Тайной канцелярии, а не свободной богословской дискуссии. "Сам Петр Великий, не меньше премудрый, как и сильный монарх, в предиках (проповедях. — Я. Г.) моих не узнал ереси…"[87]
Как удивительно схожи методы политической борьбы, формировавшиеся на заре военно-бюрократической империи, с методами, культивировавшимися ее наследницей — империей коммунистической. И то, что авторитет Петра в "богословских дискуссиях" заменил Ленин, тоже вполне закономерно.
Вот этот человек — умный, талантливый, образованный, коварный, циничный, безжалостный — сделался в первые же дни после смерти Петра II центром и главным двигателем оппозиции конституционным идеям.
Это и понятно — ограничение самодержавия и представительное правление трагически противоречили и его идеологии, и его сильной мрачной натуре.
Жизнь в конституционной системе, опровергающей все его построения, стала бы для него постоянным источником мучительного дискомфорта. Как для князя Дмитрия Михайловича источником душевной муки была остро переживаемая унизительная неволя и зависимость, так для Феофана не меньшей мукой была бы свобода окружающих. Это был бы не его мир. Некогда он с легкостью менял имена, позиции, догматы. Теперь же он создал себя окончательно и расстаться с собой не мог.
В кризисных ситуациях расстановка противоборствующих фигур часто принимает весьма причудливый, а можно сказать, и парадоксальный характер.
Идейным, а скорее всего и организационным лидером группировки, противостоящей как сторонникам Феофана, так и князю Дмитрию Михайловичу, оказался статский советник Василий Никитич Татищев. В прошлом, как сказано, боевой офицер, драгун, а затем артиллерист, математик, а по натуре рационалист, Василий Никитич был одним из ревностных строителей петровской государственной машины. Но, изучив — будучи знатоком иностранных языков — европейскую политическую литературу, внимательно всмотревшись в шведскую модель управления (он выполнял в Швеции вскоре после окончания Северной войны личные поручения императора, то есть занимался экономическим и военным шпионажем), Татищев своим ясным и точным умом осознал грядущие опасности.
Как преданный соратник императора, он, казалось бы, должен был оказаться в одном лагере с Феофаном. Тем более что их связывала любовь к просвещению, которое они, думаю, понимали не совсем одинаково. Для того и другого знания были строительным материалом, но планы здания, что должно было возвести, рознились у них принципиально. Они любили беседовать друг с другом, но скрытое напряжение в их отношениях присутствовало, доходя иногда до опасной черты.
Сам Феофан со свойственной ему зловещей выразительностью рассказывал: "В недавне прошедшее время в прилунившейся нам некогда беседе дружеской, когда были рассуждения о Христовой церкви, между многими Священного Писания словесами, к делу тому приведенными, произносилось нечто и от книги Соломоновой, глаголемой Песнь песней. Некто из слышавших (г. Василий Никитич Татищев…), по внешнему виду, казалось, человек не грубый, поворотя лицо свое в сторону, ругательно усмехнулся, а когда и далее еще, поникнув очи в землю с молчанием и перстами в стол долбя, притворный вид на себя показывал; вопросили мы его с почтением: что ему на мысль пришло? И тотчас от него нечаянный ответ получили: "Давно, — рече, — удивлялся я, чем понужденные не токмо простые невежи, но и сильно ученые мужи возмечтали, что Песнь песней есть книга Священного Писания и слова Божия? А по всему видно, что Соломон разжигался похотью к невесте своей, царевне египетской, сие писал, как то у прочих, любовью зжимых, обычай есть; понеже любовь есть страсть многоречивая и молчания не терпящая: чего ради во всяком народе ни о чем ином так многие песни не слышатся, как о плотских любезностях". Сим ответом так пораженное содрогнулось в нас сердце, что мы не могли придумать, что сказать. А понеже он повторял то свое злоречие, мы ему с кротостью предложили, что надеемся так доказательно честь и силу книги сия, яко сущего слова Божия, объяснить, что он, если совести своей не воспротивится, о нынешнем смехе своем вос-плачется. Он, то слышав, с прилежанием просил нас, дабы мы обещанного дела исполнить не забыли. Знать, то нимало не надеялся, чтоб мы нечто важное и сильное о сем произнести могли".
Злое раздражение этого текста, слегка прикрытое иезуитским смирением, выдает истинный характер отношений между двумя умными, сильными, широко и глубоко образованными людьми. Правда, и образование их складывалось по-разному.
Татищев, могучий самоучка, образовывался органично и творчески, изучая то, что требовала от него жизнь в каждый отдельный момент. Механик и математик, он стремился к системе, но система его интеллектуального существования была подвижной, ориентированной на динамику жизненного процесса, прагматически учитывающей меняющиеся жизненные потребности государства, страны, человека.
Феофан, прилежный и цепкий ученик церковного — не религиозного! — духостроительства, создавал жесткую универсальную систему, основанную на изощренной квазилогике, систему-регламент, катехизис деспотизма.
В канун событий 1730 года Татищев оттачивал свои идеи — исторические, философские — не только в беседах с Феофаном Прокоповичем, но и с князем Дмитрием Михайловичем Голицыным.
Если для Феофана верховным законом была самодостаточная воля монарха, то для Татищева превыше всего — закон.
Уже в тридцатые годы, в разгул беззакония, он настаивает в центральном своем публицистическом сочинении "Разговор о пользе наук и училищ" на целительности разумных законов.
По Феофану, народ обязан повиноваться беспрекословно, не рассуждая, что законно, а что незаконно. По Татищеву, народ должен знать законы, а законы должны быть понятны народу. Законы должны быть разумно милосердны — "неумеренные казни разрушают тем закон". Законы должны приниматься гласно.
Феофан в "Правде воли монаршей" декларирует право царя по своему разумению менять нравы и обычаи народа, любые традиционные установления. Татищев же стоит на позиции противоположной. При издании новых законов надо с уважением относиться к традиции. Резкие и недостаточно обоснованные изменения чреваты катастрофами. "Применением древних обычаев иногда немалый вред наносится, как то прикладов древних и новых видим. Например, до царства Борисова в России крестьянство было вольное, но он слуг, холопей и крестьян сделал крепостными". Это неразумное и слишком резкое изменение государственного обычая вызвало крестьянские войны, едва не разрушившие государство, и спровоцировало беды Смутного времени.
Рассуждения Татищева о законах и традиции несомненно были результатом обдумывания и переоценки деятельности первого императора, которого Василий Никитич продолжал, впрочем, почитать.
В роковом январе 1730 года три крупные и по-своему замечательные фигуры обозначили ключевые позиции группировок. Татищев и здесь оказался в позиции срединной — между князем Голицыным и архиепископом Феофаном…
Социальные и сословные принципы деления общества в России XVIII–XX веков мало что объясняют. Ситуация 1730 года тому подтверждение. Как мы увидим, в противоборствующих политических группировках оказывались люди самых разных статусов и происхождений. Родовитые аристократы поддерживали и конституционалистов, и сторонников неограниченного самодержавия. Шляхетство разных рангов объединялось с титулованными персонами и генералитетом. Дворянин-артиллерист Татищев решительно не сошелся с дворянами-гвардейцами [88].
То же самое наблюдаем мы и в декабристском движении, где цвет русской аристократии соседствовал с фактическими разночинцами, где генерала князя Волконского и однодворца поручика Сухинова объединяла одна цель, где потомок древнейшего рода князь Трубецкой обсуждал план восстания с потомком купцов Батеньковым. А в семье Орловых один брат готовился к свержению самодержавия, а другой — рубил 14 декабря друзей и соратников своего брата.
И даже в 1917–1920 годах, когда, казалось бы, социальное размежевание было определяющим, на самом деле отнюдь не только по этому принципу делились люди, убивавшие друг друга с невиданным ожесточением.
Существует другой принцип деления, куда более близкий к реальности и выдерживающий фактическую проверку, — принцип политико-психологических групп, образований межсословных и межсоциальных, с размытой и текучей периферией, сложная игра которых и есть политическая борьба.
Неделя между 24 января и началом февраля была временем выяснения позиций и формирования группировок. В эти дни министры Верховного совета еще казались грозными и всесильными. Теоретически в их распоряжении находились все воинские части, имевшиеся в Москве и в России вообще. У их противников вооруженной силы не было. Сенаторы, генералитет, духовенство могли сколько угодно негодовать, но у них не было возможности силой влиять на ситуацию. Эта возможность появилась бы в двух случаях — если бы агитацией и посулами они перетянули на свою сторону вооруженных дворян и хотя бы часть гвардии или же заручились поддержкой императрицы, разоблачив перед ней обман верховников. Это был бы верный способ привлечь гвардию с ее легитимистским пафосом по отношению к петровской системе.
Феофан и Остерман, с которым Новгородский архиепископ[89] снесся в первые же дни, понимали, что большинство ждет перемен и просто отвергать идеи князя Дмитрия Михайловича, сулящие русскому дворянству по крайней мере личную безопасность, бессмысленно. Своего плана сколько-нибудь существенных реформ у них не было и быть не могло — они были апологетами абсолютной стабильности, стабильности по сути своей мертвой, то есть ложной.
Они выбрали очень точный вариант — агитацию чисто отрицательного характера. Опытные интриганы, не отягощающие себя никакими моральными ограничениями, они решили воспользоваться действительными ошибками верховников и гипертрофировать их в сознании шляхетства до размеров смертельной угрозы России и дворянству.
Самым верным ходом было — обвинить князя Дмитрия Михайловича с соратниками в преступном властолюбии и политическом эгоизме.
У нас есть поразительный документ — описание Феофаном событий января — февраля. Это, однако, не изложение реальных событий, но моделирование ситуации в том виде, в каком противники реформы хотели представить ее шляхетству. И — представили. Главный тезис архиепископа Новгородского: верховники хотели присвоить царскую власть, разделив ее на части между собой. Главные злодеи и "затейщики" — Долгорукие. Первое было вполне правдоподобно для среднего дворянского сознания, а второе вполне убедительно, ибо недавние бесчинства этой фамилии у всех стояли еще перед глазами. "Сие коварство их потому не тайно, что они не думали вводить народное владетельство (кое обычно вольною республикою называют), но всего владения крайнюю силу осмочисленному своему совету учреждали, который владения образ в том малом числе владеющих не мог нарещись владетельством избранных, гречески аристократия, но разве сковническим тиранством или насильством, которое олигархия у еллинов именуется".
Здесь уже ясна технология Феофановой агитации — он отбрасывает, как будто небывший, декларированный князем Дмитрием Михайловичем проект, о котором, конечно же, знал, и делает вид, что речь идет о захвате власти членами Верховного совета — ради самой власти. Более того, чтобы не усложнять свою задачу, он закрывает глаза на то, что верховников фактически было уже не восемь — Остерман, Головкин и Алексей Долгорукий от активной деятельности устранились, — а пять. Он создает в сознании смятенного мелкого дворянина единый образ "осмочисленного совета". Он знает, что репутация князя Голицына ничем не запятнана, и потому выдвигает вперед Долгоруких.
Агитация довольно быстро принесла свои плоды. Тем более что Феофан был не одинок. Вокруг оскорбленного Ягужинского образовалась группа клевретов не менее тридцати человек. Они тоже делали свое дело.
Верховники собирались ежедневно, но окутывали свои обсуждения тайной. Собственно, им ничего иного и не оставалось. Скрыв с самого начала свои намерения и смысл выбора Анны Иоанновны, они обречены были на молчание и бездействие до получения ответа из Мита-вы. Им необходимо было убедиться, что Курляндская герцогиня приняла их условия. Только тогда можно было обнародовать кондиции и проект реформы. Да и то возникали большие сложности.
Вынужденное молчание Голицына и его единомышленников легко было объяснить как злонамеренную скрытность и представить его в самом зловещем виде. Что и было сделано. Искаженные сведения о намерениях министров, распространявшиеся по Москве, приводили дворянство в негодование и страх. Феофан так описывает результаты агитации: "Жалостное же везде по городу видение стало и слышание; куда ни приидешь, к какому собранию ни пристанешь, не ино что было слышать, только горестные нарекания на осьмиричных оных затейщиков, все их жестоко порицали, все проклинали необычное их дерзновение, несытое лакомство и властолюбие, и везде в одну почитай речь говорено, что если по желанию господ оных сделается, от чего бы сохранил Бог, то крайнее всему отечеству настоит бедствие. Самим им господам нельзя долго быть в согласии: сколько их есть числом, чуть не столько явится атаманов междуусобных браней, и Россия возымеет скаредное лицо, каково имела прежде, когда на многие княжества расторгнена бедствовала".
Феофан делал вид, что вовсе не будет императрицы, что не будет Сената и двух выборных палат, обладающих правом контроля и защиты сословий. Он и его присные повторяли аргументацию Грозного в борьбе с боярством. Ни при Грозном, ни при Анне бояре, и тем более верхов-ники, не могли, да и не хотели дробить Россию. Они были заинтересованы в обратном. Но страшный для имперского сознания призрак распада и междоусобий казался грозной реальностью.
Другим сильным оружием против Совета оказалась непостижимая по наивности попытка сокрытия кондиций, утаить которые при участии в их обсуждении Остермана и Головкина, тестя Ягужинского, было заведомо невозможно. Даже если бы не проговорился князь Дмитрий Михайлович. Тут Голицына, скорее всего, подвело презрение к низшим.
Прокопович этот тяжкий промах использовал и описал последствия:
Не токмо догадливые люди, но и тупые простолюдины явно уже видеть могли, что господа верховные затеивают; а не трудно было разуметь, что они вымышленный для себя новый царствования порядок хотят государыне преподнесть именем всего народа, аки бы всенародным согласием утвержденный.
В ситуации информационного голода, созданной самими же верховниками, общественным сознанием овладевали фантомы.
26 января Лефорт писал:
Новый образ правления, составляемый вельможами, подает повод к волнению в мелком дворянстве. Они говорят между собою: знатные предполагают ограничить деспотизм и неограниченную власть, эта власть должна быть умерена Советом, который мало-помалу захватит в свои руки бразды правления. Кто же нам поручится, что несколько времени спустя вместо царя мы не увидим в лице каждого члена этого Совета тирана, своими притеснениями сделавшего нас рабами пуще прежнего. У нас нет законов, которым бы должен был следовать Совет. Они сами издают законы и потому во всякое время могут их уничтожить, и в России будет господствовать анархия.
В свидетельстве объективного Лефорта есть принципиальное отличие от агитационного текста Феофана — мелкое дворянство желает перемен, желает гарантий личной неприкосновенности и увеличения свободы. Оно не против реформы, оно против ее извращения на пользу одному Верховному совету.
В этом была суть ситуации. В волнениях и страхе формировалась новая группировка реформаторов.
24 января Василий Никитич Татищев посетил шведского посла Дитмера. "Встретился со мной, — писал швед, — статский советник Татищев и сказал, что за день перед тем он читал кое с кем шведскую "форму правления" и в ней ссылки на различные другие распоряжения и постановления риксдагов, которых здесь не достанешь. Поэтому он просил меня добыть их, говоря, что охотно заплатит, что они будут стоить".
Из этого сообщения ясно, что политическая активность Татищева вспыхнула немедленно после собрания генералитета и статских сановников утром 19 января. Причем деятельность эта заключалась в подготовке своего конституционного проекта, для коего и нужны были подробности шведского конституционного устройства.
Дитмер прекрасно понял, о чем речь, тем более что накануне с ним консультировался князь Дмитрий Михайлович. Не желая быть втянутым в политическое междоусобие, он "ответил, что не знает хорошенько, какие собственно распоряжения и постановления риксдагов цитируются в "форме правления", но наведет справки и потом при случае даст ответ, а между тем справится у Остермана, могут ли подобные посылки быть доставлены почтой". То есть посол дал понять статскому советнику, что окажет ему помощь только с ведома законного правительства. Татищев оценил намек. "Но упомянутый статский советник, — пишет Дитмер, — полагал, что нет надобности сообщать об этом кому бы то ни было, но что он готов заплатить издержки и в другой раз поговорит об этом подробнее".
Татищев не стал настаивать на своей просьбе не только из страха перед репрессиями со стороны Верховного совета, никому еще не дозволявшего заниматься законотворческой самодеятельностью, но и потому, что шведские установления ему были достаточно хорошо известны со времен его длительного в Швеции проживания. Как педант, он хотел иметь под рукой весь комплекс документов, но мог обойтись и без них. И обошелся.
Рационалист, человек холодного и точного ума и, соответственно, реальный политик, державший в голове массу исторических прецедентов из опыта всех времен и народов, Василий Никитич, перед тем как вступить в действие, поставил перед собой вопрос — на кого опереться? Какая сила, в том числе и вооруженная, может подкрепить его проекты?
Конституционалисты Верховного совета не задумывались над этой проблемой. Им казалось, что наличие на их стороне двух фельдмаршалов, возглавлявших гвардейские полки, достаточная гарантия. До поры так оно и было.
На стороне Татищева фельдмаршалов не было. Следовательно, надо было искать иные возможности подкрепить свою позицию.
Василий Никитич, как и князь Дмитрий Михайлович, судя по стройности и уверенности его действий в роковые дни, готовился к этим дням давно. Убежденность в необходимости конституционного переустройства такой самодержавной махины, какой была Россия, не возникает в несколько часов и даже дней. К такому порыву, чреватому потерей головы, надо идти долго и последовательно. Особенно если ты воспитан и выведен на свет именно самодержавной империей в лице ее великого строителя.
Вопрос — на кого опереться, на какую конкретную, исчисленную в батальонах, ротах, штыках и палашах, силу можно рассчитывать — вставал, как мы знаем, на каждом переломе Петровской эпохи. Если в допетровской Руси решающую роль в катаклизмах могли сыграть народные толпы — а стрелецкие полки были достаточно органично связаны с народной толщей, — то после военной реформы организованная мощь государства без особых трудов способна была подавить любое стихийное выступление. Толпа перестала быть крупным фактором политики. Сотни тысяч крестьян мятежу предпочитали бегство. Таким фактором — и решающим — стала новая армия, гвардия в первую очередь, сделавшаяся частью государства, причем вполне автономной, но никак не частью народа и даже не промежуточным образованием между народом и государством, каким были стрельцы.
Если в 1689 году, когда Петр отбирал власть у Софьи и князя Василия Голицына, общественная атмосфера и общественное мнение играли решающую роль и определяли, на чью сторону станут войска, то к 1725 году "мнение народное" сколько-нибудь серьезной роли в столичных политических тяжбах уже не играло. Решение зависело от мнения гвардии, регулярного института, действовавшего в организованном пространстве, в пределах коего и находились рычаги реальной власти. Всякое периферийное движение стало невозможно.
Верность политического инстинкта Татищева и его вера в подспудное существование традиции проявились в том, что он, вопреки опыту последних десятилетий, решился власти и силе противопоставить общественное мнение. То общественное мнение, которым пренебрег князь Дмитрий Михайлович, уповающий на поддержку фельдмаршалов с их гвардейскими штыками. Умудренный историческими штудиями, Василий Никитич догадывался, что петровская модель в чистом ее виде — лишь эпизод в русской истории; что она должна быть встроена в фундаментальный процесс, а не заменять его собой. Ощущение того, что классическая петровская модель, расшатанная в последнее пятилетие, находится на краю если не гибели, то существенной трансформации, и подтолкнуло его ввести в действие общественное мнение. Поскольку чин его — статский советник, полковник по армейской шкале, — был невелик и не давал даже права участвовать в кремлевских совещаниях, поскольку имя его не имело обаяния знатности и высоких родственных связей, Василий Никитич трезво решил, что впереди себя нужно пустить большую персону, поддающуюся умному руководству. Такой человек был налицо — князь Алексей Михайлович Черкасский.
То, что позднейший историк назвал Василия Никитича "душой шляхетского движения", а английский путешественник Джон Белл и вообще изобразил центральной фигурой переворота 25 февраля 1730 года, хотя явственно он вышел на авансцену один только раз за эти шесть недель, свидетельствует о точности его расчета и влиянии на события его концентрированной энергии.
Князь Черкасский удостоился от современников и историков целого букета характеристик, из коих ясно, что своим появлением перед лицом потомков он обязан именно Татищеву.
Английский посол Рондо: "Человек самой строгой честности, человек достойный, хорошо одаренный от природы и солидный; но все его сведения ограничиваются знанием России; иностранные дела ему чужды, а иноземные обычаи противны".
Испанец де Лириа: "Князь Черкасский был человеком воспитанным, умным, знал более того, что обычно знают его соотечественники, не относился враждебно к иностранцам, был весьма бескорыстен и благороден, но робок и нерешителен".
Маньян утверждал, что Черкасский был сведущ в законоведении.
Фельдмаршал Миних в мемуарах писал: "Остерман считался человеком двоедушным, а Черкасский очень ленивым; тогда говорили, что "в этом кабинете Черкасский был телом, а Остерман душой, не слишком честной"".
Князь Щербатов, собиравший сведения от старших современников, сурово обошелся с Черкасским в своем знаменитом сочинении "О повреждении нравов в России": "Человек весьма посредственный, разумом своим ленив, незнающ в делах и, одним словом, таскающий, а не носящий свое имя и гордящийся едино богатством своим…"
Ленивость и инертность князя Алексея Михайловича подтверждены и тем, что, будучи при Петре председателем канцелярии строений, он разгневал своей нерасторопностью стремительного царя. Зато назначенный сибирским губернатором, он прославился — не брал взяток и не крал из казны, то есть был принципиально честен. Приводимое иногда историками объяснение, что ему нужды не было красть, поскольку он был владельцем семидесяти тысяч душ и являлся одним из богатейших людей России, ничего не объясняет. Меншиков тоже не был беден, равно как и князь Гагарин…
Предки князя Алексея Михайловича, из семейства ханов Большой Кабарды, выехали в Россию в XV веке и породнились позже с Иваном Грозным, а сам он считался родней Петра Великого, чья двоюродная сестра была первой женой князя.
Надо полагать, что Татищев все трезво взвесил. Ему не годился энергичный и честолюбивый человек, который сам претендовал бы на реальную первую роль. Не годился ему и человек глупый, малоизвестный и ненадежный. Князь Черкасский был идеальным вариантом. Тем более что они были давно и хорошо знакомы — как раз в годы губернаторства Черкасского Василий Никитич начальствовал над уральскими заводами и они не раз встречались для общих дел…
Мы не знаем, как и чем удалось Татищеву подвигнуть ленивого и не жаждущего славы князя на весьма опасное действие. Очевидно, князь Алексей Михайлович был не робок и не чужд понятия долга перед отечеством.
Феофан, опять-таки со своей точки зрения, рисует расстановку сил, сложившуюся в первую неделю после 19 января:
Родился другой союз, осмиличному союзу противный. Знатнейшие, сиречь из шляхетства, сноситься и советоваться стали, как бы действительно вопреки стать верховникам и хитрое их строение разрушить, и для того по разным домам да ночною порою собирались. Я в то время всяким возможным прилежанием старался проведать, что сия другая компания придумала и что к намерению своему усмотрела. И скоро получил известие, что у них два мнения спор имеют. Одно дерзкое: на верховных господ, когда они в место свое соберутся, напасть внезапно оружною рукою и, если не похотят отстать умыслов своих, смерти всех предать. Другое мнение кроткое было: дойти до них в собрание и предложить, что затейки их не тайны, всем известно, что они хотят; немалая вина одним и немногим состав государства переделывать; и хотя бы они преполезное нечто усмотрели, однако ж скрывать то перед другими, а наипаче правительствующим особам не сообщать, неприятно то и смрадно пахнет. Оба же мнения сии не могли произойти в согласный приговор: первое, яко лютое и удачи неизвестной, а другое, яко слабое и недействительное и своим же головам беду наводящее.
Свидетельство важное, но отнюдь не адекватное действительности.
Во-первых, Феофан умалчивает о том слое дворян, который восторженно поддержал идеи князя Дмитрия Михайловича, — вспомним бригадира Козлова и свидетельства дипломатов в первые дни после смерти Петра II. Не нужно думать, что Голицын и его единомышленники в Совете действовали в общественном вакууме.
Во-вторых, и это чрезвычайно существенно, архиепископ дает скорее бытовую, чем политическую характеристику двум группировкам шляхетства, о которых он сообщает. Но первая, готовая убить верховников, — это сторонники неограниченного самодержавия, а вторая — шляхетские конституционалисты. И различия между ними не тактические — как именно нейтрализовать "затейки" министров, — а глубоко принципиальные.
Вторая группировка не просто выступала против верховников и осуждала их методы, но хотела противопоставить их конституционным "затейкам" свои проекты конституционного же свойства. И приведенная Феофаном претензия — "немалая вина одним и немногим государства состав переделовать" — свидетельство глубины и серьезности конституционных идей этой группировки. Здесь, с одной стороны, прочная память о Земских соборах, с другой — новые представления о правах "общенародия". Эта позиция радикально противостояла идее бесконтрольной и самодостаточной высшей власти, вершительницы судеб страны и народа, которую с такой страстью проповедовал архиепископ Новгородский.
Душой этой второй группировки и был Татищев.
Пока в Москве кипели политические страсти — впервые по европейскому образу: возникали партии, обсуждались наметки программ, спешно штудировались иностранные государственные установления, оказавшиеся под рукой, — депутация Верховного тайного совета прибыла в Митаву. И обнаружила, что задуманный маневр не удался — гонцы противной стороны успели раньше. Анна Иоанновна все знала.
Положение сложилось парадоксальное. Анна понимала, что Ягужинский, Феофан и Левенвольде, за которым стоял Остерман, ее естественные союзники. Но понимала она и то, что в настоящий момент судьба ее зависит от Верховного совета. И потому выдала князю Василию Лукичу полковника Сумарокова, которого тот немедля заковал в железа.
На все условия герцогиня Курляндская безоговорочно согласилась и подтвердила свое согласие письменно, хотя планы реставрации самодержавной власти наверняка бродили в ее голове. Надо полагать, что посланцы ее потенциальных союзников объяснили ей слабость положения верховников, начавших с наивного обмана. Но Анна разумно решила сделать вид, что не верит Сумарокову, а верит князю Василию Лукичу. Окончательный выбор позиции она оставила до Москвы.
Князь Василий Лукич и князь Михаил Михайлович Голицын-младший знали, что Анне известен их маневр, но делали вид, что верят в ее неосведомленность. Собственно, им ничего иного и не оставалось. Разумеется, и князь Дмитрий Михайлович и особенно князь Василий Лукич не были наивными профанами и попытались сделать сильный, как им казалось, превентивный ход. От Анны требовалось письмо, из которого всем было бы ясно, что она сама, без всякого давления, по собственной инициативе решила ограничить свою власть. Письмо это было написано, конечно же, хитроумным князем Василием Лукичом и содержало следующий пассаж:
Не хотя оставить отечества моего и верных наших подданных, намеревалась принять державу того государства и правительствовать, елико Бог мне поможет так, чтобы все наши подданные, как мирские, так и духовные, могли быть довольны.
И далее самое главное:
Понеже к тому моему намерению потребны благие советы, как и во всех государствах чинится, того для перед вступлением моим на российский престол по здравом рассуждении изобрели мы за потребно для пользы российского государства и ко удовлетворению верных наших подданных, дабы всяк мог ясно видеть горячесть и правое наше намерение, которое мы имеем ко отечествию нашему и верным нашим подданным, а для того, елико время нас допустило, написав, какими способами мы то правление вести хощм, и подписан нашею рукою, послали в Верховный тайный совет.
И далее шли кондиции, как бы написанные самой Анной, и клятва их соблюдать.
(Любопытно, что мотивацию Анны — потребность благих советов — использует вскоре Татищев в своем проекте ограничения самодержавия.)
Однако, несмотря на этот официальный документ, искусственность и ложность отношений верховников с новой императрицей с самого начала сулили катастрофу. Право оказалось на ее стороне, поскольку военные и статские чины, равно как и гвардия, одобрили выбор без всяких условий. На стороне верховников была теперь только сила. Потеряв опору на гвардию, они потеряли бы все и оказывались обманщиками, совершившими преступное посягновение на прерогативы царской власти. Цели и средства вступили в непримиримое противоречие…
После грозного затишья, когда верховники совещались в узком кругу и никого не оповещали о предмете своих совещаний, кроме, разумеется, решения повседневных неотложных дел, как, скажем, подготовка к похоронам Петра II, а шляхетские группировки, опасаясь репрессий, устраивали свои собрания полуконспиративно, а то и вовсе тайно — по ночам, после этой бурной, но странно придавленной, подспудной жизни наступил момент открытых акций с той и с другой стороны.
30 января Верховный тайный совет получил с гонцом письмо от князя Василия Лукича: "Ее Величество изволила печалиться о преставлении Его Величества, а потом, по челобитию нашему, повелела те кондиции пред собою прочесть и, выслушав, изволила их подписать своею рукою…"
Это был переломный момент. После 30 января события пошли столь стремительно, что содержания трех с половиной недель хватило бы по их историческому смыслу на многие годы.
Это был переломный момент не в масштабах шести недель, в которые хронологически уложились события января — февраля 1730 года, это был возможный рубеж Петровской эпохи. Петровская эпоха, эпоха военно-бюрократической империи, могла окончиться в эти дни.
1 февраля прискакал из Митавы один из депутатов, выехавший прежде других, — генерал Леонтьев. Он привез цитированное выше официальное письмо новой императрицы и закованного полковника Петра Спиридоновича Сумарокова. Сумароков без промедления отправлен был на дыбу и под кнутом выдал Ягужинского…
В тот же день Верховный тайный совет разослал приглашения, сформулированные весьма уважительно, "Синоду, Сенату и генералитету по бригадира, президентам коллегий и прочим штатским тех рангов". Специально решено было не приглашать иноземцев даже в высоких чинах.
Но этому сбору предшествовали приготовительные психологические меры со стороны Совета.
По случаю предполагавшейся свадьбы молодого императора в Москву съехалось 87 (из имеющихся в России 179) военных и статских генералов и около двух тысяч штаб- и обер-офицеров. То есть тут представлена была активная часть вельможества и дворянства.
В политических совещаниях первой недели участвовало, по подсчетам историков, не менее 500 человек. Естественно, эти совещания не остались тайной для верховников. Князь Дмитрий Михайлович и фельдмаршалы, осведомленные об оппозиционных настроениях, терпели происходящее, пока не было известий из Митавы. Как только князь Василий Лукич сообщил об успехе их миссии, решено было действовать.
Прежде всего надо было нанести психологический удар, запугать возможных противников, продемонстрировать волю реформаторов. И в этом случае Феофан Прокопович очень точно изобразил хорошо ему знакомый и любезный механизм устрашения. Верховники, писал он, сперва преувеличили решительность своих оппонентов и потому были "не без страха, когда не знали они, как дремливо было противников действие; но когда сие узнали, показали себя грозных и яростных. Нарочно от них рассеивался слух о страшных на противников своих угрожениях; и что мятежные их сонмища Верховному совету гораздо ведомы; и что непокойные оныя головы судятся яко неприятием отечествия, и скоро пошлется — или уже послано — ловить их за арест; и что дурно они на множество свое уповают, понеже в числе верховных и главных два полководца обретаются; и что никому из них утаиться и избежать беды нельзя, понеже немногие пойманные покажут на пытках и прочих, и явится, кто каковой казни достойны будут".
Эти угрозы не объявлялись официально. Они пускались именно в виде слухов, чтобы не отталкивать шляхетство, склонное к конституционной реформе любого рода, но, припугнув, постараться привлечь на свою сторону. Поэтому одновременно со слухами пугающими (многие из оппозиционеров перестали ночевать дома), но не обязывающими к исполнению угроз был применен и противоположный метод. "Начали же призывать к себе первейших из противной компании и принимать их с ласкосердием и к общему сословию преклонять, ротяся и присягая, что они за собственным своим интересом не гонятся и жаловались, что напрасно то в грех им поставлено, что они совета своего всем прочим не сообщили, подая тому вину, что хотели они первее искусить и отведать, какову себя покажет на их предложение избираемая государыня, а то уведав, имеют они намерение все чины собрать и просить ответа, что кому заблагорассудится к полезнейшему впредь состоянию государства, обещая скоро то учинить и себя, яко невинных, оправдать".
Феофан был осведомлен очень подробно и точно, он следил за всеми изгибами ситуации и, отнюдь не симпатизируя верховникам, не стал бы сообщать эти сведения, если бы они не были хорошо известны современникам. Его мемуар был рассчитан не на потомство. Он был агитационным текстом, долженствующим закрепить победу самодержавия и окончательно скомпрометировать реформаторов.
Судя по этому сообщению, беседа князя Дмитрия Михайловича и его соратников с "первейшими" из оппозиции — лицами в высоких чинах — происходила 30 или 31 января. Именно 30 января они "уведали" отношение Анны к их предложению.
Феофан представляет дело просто — мелкое шляхетство верховники решили запугать, а "первейших" привлечь лаской и посулами. Судя по дальнейшим событиям, все было не совсем так. Линия раздела проходила, скорее всего, не по рангам, а по взглядам, по отношению к возможной реформе государственной власти. Тут прав Милюков, писавший:
Действуя, таким образом, страхом на сторонников самодержавия, совет старался привлечь конституционную партию убеждениями и обещаниями[90].
Феофан уговаривает читателей, что попытки верхов-ников найти общий язык со шляхетскими конституционалистами — очередной их коварный маневр, призванный скрыть истинные корыстные намерения. Ослепленный ненавистью, он и в самом деле мог так думать. Но поверить в это совершенно невозможно. Союз со шляхетскими сторонниками реформ давал князю Дмитрию Михайловичу единственную надежду на успех. Единственной альтернативой этому союзу был террор. Ни старый Голицын, ни оба фельдмаршала — особенно князь Василий Владимирович, заливший кровью булавинский Дон, — отнюдь не были политическими вегетарианцами. Но фундаментальные принципы задуманного князем Дмитрием Михайловичем переустройства подразумевали гражданский мир, соглашение сословий. Он допускал репрессии и принуждение по отношению к явным недругам, ведущим себя активно, но разгром оппозиционного шляхетства, палата представителей которого планировалась князем как одна из главных опор нового государства, лишал смысла весь великий замысел.
Не говоря уже о том, что реформаторам хватало в качестве потенциальных противников обойденного духовенства и генералитета — духовной и светской бюрократии. Противопоставить себя всему обществу, даже будучи уверенными в сиюминутной лояльности гвардии, значило в перспективе идти на верную гибель. И они это понимали.
Но вообще надо сказать, что князь Дмитрий Михайлович и оба фельдмаршала обнаружили полнейшую неспособность к политической интриге. Если, как мы увидим, Татищев маневрировал сравнительно умело и эффективно, а Феофан и Остерман в очередной раз проявили себя профессиональными интриганами, то единственный маневр, на который пошли Голицын и двое Долгоруких, — продиктовать Анне кондиции и потом сделать вид, что это ее собственная инициатива, — оказался детски наивным. Политическое интриганство — особый вид искусства и особый талант, не совпадающий с другими аспектами человеческой одаренности. В январе — феврале 1730 года, помимо всего прочего, столкнулись два типа политиков. И столпы имперской бюрократии легко обыграли неофитов представительной системы…
Готовность, с которой Анна согласилась принять условия, и покорность, с которой она выдала Сумарокова, а стало быть, и Ягужинского, верховникам, вселила в князя Дмитрия Михайловича кратковременную уверенность, что ситуация переломилась. Теперь Совет мог опереться на недвусмысленное слово императрицы. Современники вспоминают, что министры заметно повеселели.
Среди лиц первых четырех классов, получивших приглашения в Кремль на 9 часов утра 2 февраля, шли накануне споры: одни считали, что это ловушка и верховники всех несогласных схватят, другие утверждали, что министры раскаялись в своей неуклюжести и неуважительности к "общенародию" и хотят мира и согласия. Правы были и те и другие.
Верховники не выказали никаких признаков раскаяния, но были деловиты и лояльны. Главной целью собрания оказалось оглашение письма императрицы с текстом кондиций, подносимых от ее имени. Несмотря на упорные слухи и предположения, такая определенность была для многих неожиданностью. Даже тех, кто хотел реформы, свершившееся поразило. Что и неудивительно — услышанный ими короткий текст в несколько минут перевернул государственное бытие России, складывавшееся столетиями. Хотя элементы представительного правления были некогда сильны, хотя на памяти многих было еще сословное государство, но такого четкого и твердого ограничения царской власти Россия не знала.
Сенат, генералитет и шляхетство мгновенно оказались в принципиально иной политической ситуации. И не знали, как себя вести — радоваться или горевать.
Гвоздь положения заключался в том, что большинство просто не доверяло верховникам. Тем более что дворец и окружающее пространство были заполнены войсками.
Феофан так описал реакцию на оглашение письма:
Никто, почитай, кроме верховных не было, кто бы, таковая слушав, не содрогнулся, и сами тии, которые всегда великой от сего собрания пользы надеялись, опустили уши, как бедные ослики; шептания некая во множестве оном пошумливали, а с негодованием откликнуться никто не посмел. И нельзя было не бояться, понеже в палате оной, по переходам, в сенях и избах многочисленно стояло вооруженное воинство. И дивное было всех молчание! Сами господа верховные тихо нечто один другому пошептывали и, остро глазами посматривая, притворяясь, будто бы и они, яко неведомой себе и нечаянной вещи, удивляются. Один из них только, князь Дмитрий Михайлович Голицын, часто похаркивал: "Видите-де, как милостива государыня! И каково мы от нее надеялись, таковое она показала отечеству нашему благодеяние! Бог ее подвигнул к писанию сему: отселе счастливая и цветущая Россия будет!" Сия и с им надобная до сытости повторял. Но понеже упорно все молчали и только один он кричал, нарекать стал: "Для чего никто ни единого слова не проговорит? Изволил бы сказать, кто что думает, хотя и нет-де ничего другого говорить, только благодарить толь милосердной государыне!"
Это замечательная сцена, многое объясняющая. Важно признание Феофана, что в зале были дворяне, которые "всегда великой от сего собрания пользы надеялись". Они знали, о чем пойдет речь, и ждали объявления реформы — ограничения самодержавия. Отчего же они смущенно молчали? Ведь новая императрица клялась "верных наших подданных никакими новыми податьми не отягощать", "у шляхетства живота и имения и чести без суда не отымать"… Это должно было быть внятно самым несообразительным. Дело было в двух вещах. Во-первых, шляхетство и генералитет смутил явный обман.
Все уже знали, что "ограничительная запись" вовсе не добровольный дар императрицы. Публичный обман, совершаемый таким человеком, как князь Дмитрий Михайлович, очевидно, тяжко подействовал на присутствующих. Во-вторых, и это, конечно, главное, многих привело в страх начало содержащихся в письме кондиций: "Понеже целость и благополучие всякого государства от благих советов состоит, того ради мы ныне уже учрежденный Верховный Тайный Совет в семи персонах всегда содержать и без оного Верховного Тайного Совета согласия…" — и так далее.
Собравшиеся поняли, что отныне вместо бесконтрольной власти государя они получают бесконтрольную власть Верховного совета, который и будет диктовать императрице свою волю. И податьми отягощать, и живота и имения лишать нельзя было без согласия Совета. Это означало, что с согласия или по желанию Совета можно было по-прежнему делать все что угодно…
И вот тут мы сталкиваемся с трагическим парадоксом. Князь Дмитрий Михайлович проиграл свое великое дело из-за того, что идею прав и свобод он попытался реализовать методами, сложившимися внутри деспотической системы и для нее органичными. Как и лидеры Северного тайного общества в декабрьские дни 1825 года, он рассчитывал даровать права и свободы сверху, не вовлекая в процесс общество. Декабристы не без оснований опасались кровавой анархии в случае вовлечения в действие толпы. Князь Дмитрий Михайлович предвидел сумятицу, столкновение групповых интересов и в результате — политический хаос.
Декабристы рассчитывали принести России свободу, опираясь на штыки послушных им гвардейских полков. Если продвинуться еще на полтора с лишним столетия, можно вспомнить, как в октябре 1993 года Ельцин отстоял демократию отнюдь не демократическими методами, опираясь на бронетехнику и десантников генерала Грачева. В феврале 1730 года лояльность реформаторам гвардейских полков была более чем сомнительна. Голицын мог рассчитывать только на авторитет собственный и двух фельдмаршалов. Этого оказалось мало. За ним не было реальной военной силы — главного фактора русской политики того периода.
Князь Дмитрий Михайлович прекрасно понимал, что в России нужен иной уровень свободы, но не нашел верного стиля обращения с людьми, жаждущими этой свободы. Средства вступили в роковое противоречие с целью. Голицын не смог убедить "общенародие" в чистоте своих намерений и благотворности их для России.
Это был не единственный в истории случай, когда реформатор, находясь внутри системы, пытаясь действовать присущими системе методами и не имея при этом прочной опоры — в виде вооруженной силы либо широкой общественной поддержки, — терпит катастрофическое поражение.
Те, кто ждал от Голицына увеличения свободы и гарантий прав личности, и должны были при таком повороте дела оказаться разочарованными, равно как и сторонники самодержавия должны были ощутить раздражение и обиду. Если первые поняли, что их свобода будет по-прежнему задавлена, но другим институтом, то вторые увидели, что на место любезного им монарха единоличного, законного ставится монарх коллективный, незаконный.
Обиженными и озлобленными оказались все, Феофан и Остерман могли торжествовать.
Князь Дмитрий Михайлович допустил вторую, еще более пагубную, ошибку — он ни словом не обмолвился 2 февраля о своем проекте, оставив собравшихся в убеждении, что кондиции, передающие власть Верховному совету, — предел его реформаторской мысли.
Поскольку о конституционном проекте с двумя палатами и крепкими гарантиями шляхетству и мещанству знали в подробностях иностранные дипломаты, то нет сомнения, что слухи о нем шли по Москве. Шляхетские конституционалисты, потенциальные союзники конституционалистов вельможных, почувствовали себя обманутыми.
Известно, что среди трех реальных хозяев положения в эти дни — старого Голицына и двух фельдмаршалов — были разногласия: обнародовать их планы до приезда императрицы или подождать. Князь Василий Владимирович настаивал на полной гласности. Князь Дмитрий Михайлович был против. Его мнение оказалось решающим — и неверным…
Неизвестно, как планировали верховники завершить собрание 2 февраля. Хотели они ограничиться оглашением письма с кондициями, поставив таким образом "общенародие" в известность о наступившем всевластии Верховного совета, с тем чтобы по приезде Анны, пользуясь своим всевластием, решительно реформировать систему, или же они собирались все же предложить шляхетским конституционалистам открытый союз — сказать трудно. Они были в этом союзе заинтересованы, но медлительность их действий дает основания для различных предположений.
Однако в этот момент произошло нечто, обозначившее совершенно новый период событий. Последовал демарш, подготовленный Татищевым.
Среди общей подавленности и растерянности князь Алексей Михайлович Черкасский, сенатор и тайный советник, громко спросил: "Каким образом впредь то правление быть имеет?" То есть потребовал подробностей будущего государственного устройства. Но и тут князь Дмитрий Михайлович ничего не сказал о своем проекте, а только объявил, что тем, кто желает, дается свобода "законотворчества", чтобы они, "ища общей государственной пользы и благополучия, написали проект от себя и подали на другой день".
В этом не было ничего неожиданного — верховники уже обещали пригласить лучших людей из шляхетства к сотрудничеству. Но вряд ли они воспринимали это сотрудничество всерьез. И гордыня князя Дмитрия Михайловича, и его убежденность в собственной правоте и праве благодетельствовать Россию дают основания думать, что и это был маневр. Князь явно хотел успокоить оппозицию, польстить ей и дать занятие до приезда императрицы, когда и должна была состояться решающая схватка. Он надеялся таким путем обеспечить если не прямую поддержку, то хотя бы лояльность шляхетских конституционалистов в борьбе со сторонниками самодержавия.
Маневр этот, в принципе вполне разумный, с неизбежностью предполагал дальнейшие шаги, к которым князь не был готов, ибо считал свой проект вполне совершенным. И в результате Голицын оказался в худшем из положений, в котором может оказаться политик, идущий ва-банк, — он взял на себя обязательства, которые не мог выполнить. Такая позиция неизбежно вела к изоляции.
Умиротворив, как он считал, полезную часть оппонентов, Голицын, верный своей тактике, нанес удар по части заведомо враждебной. Фельдмаршал Долгорукий с двумя офицерами тут же — в Кремле — арестовал Ягужинского.
После того как Синод, Сенат, генералитет и шляхетство разошлись, не решившись подписать протокол собрания, предложенный Советом, — такова была растерянность, — верховники направили навстречу императрице послание, в котором сообщали: "Сего настоящего февраля 2-го дня получили мы с нашею и всего общества неописанною радостию ваше милостивейшее к нам писание от 28-го минувшего генваря и сочиненные в общую пользу государственные пункты… и того же дня оные при собрании Синоду, Сенату и генералитету оригинально объявлены и прочтены и подписаны от всех".
Как видим, князь Дмитрий Михайлович с соратниками загнали себя в ловушку еще глубже, написав заведомую неправду. Но другого пути у них не было.
В тот же день начались допросы Ягужинского и аресты его сообщников, которые продолжались несколько дней.
Маньян писал: "Государственные чины провели вчера целый день в заседании, как для производства следствия над Ягужинским, который был прежде всего лишен голубой ленты, так и для того, чтобы открыть его сообщников, Их арестуют беспрестанно из всех сословий, насчитывая уже до 30 лиц, заключенных в тюрьму".
Лефорт сообщал:
Получив удары кнута, Сумароков открыл так много приверженцев Ягужинского, что принуждены были замять это дело, так как в этом деле было замешано много знати. Хотят уничтожить самодержавие верховной власти, а Верховный Тайный Совет сам действует совершенно деспотически. Он решает дела, не спросись никого, будто он — не ответственное государственное учреждение. Этот опрометчивый образ действия открывает глаза народу и подкрепляет его к приверженности к старому и обыклому… Если бы пришлось истреблять людей, разделяющих это мнение, то погибла бы и часть Долгоруких, Голицыных, Головкиных, Салтыковых, Ромодановских, Барятинских, Черкасских и все мелкое дворянство и духовенство, обиженное, что не допущено было принять участие в каком-либо совещании.
Саксонский посол демонстрирует здесь как высокую осведомленность — со всеми названными им фамилиями мы еще встретимся, — так и далеко не достаточное понимание обстановки. Очевидно, он находился под влиянием своих информаторов резко самодержавного толка.
И генералитет, и мелкое шляхетство отнюдь не были, как мы убедимся, отсечены от решения судьбы страны. Другое дело, что привлечены они были поздно и в странной форме.
Но главное в сообщении Лефорта — точно уловленное противоречие между стратегическими планами князя Дмитрия Михайловича, ориентированными на свободу и законность, и тактическими методами, которыми Совет считал необходимым действовать в конкретной ситуации.
"Счастливая и цветущая Россия", о которой толковал Голицын, была еще где-то впереди, а реальные методы управления — здесь, перед глазами.
И тем не менее Лефорт был не прав в главном — проблема могла быть решена без тотального террора, ибо сама идея ограничения самодержавия созрела и казалась слишком соблазнительной.
Вечером того же 2 февраля в доме сенатора Василия Яковлевича Новосильцева собрались многие из тех, кто молчал утром в Кремле. Но здесь они отнюдь не молчали. Они собрались у Новосильцева, а не у Черкасского, поскольку князь Алексей Михайлович после утреннего запроса был крепко замечен верховниками и не было гарантии, что за домом его не следят и не станут потом преследовать его многочисленных гостей. Само выступление Черкасского, тщательно подготовленное Татищевым, представлялось Василию Никитичу началом целеустремленного, регулярного наступления на позиции Верховного совета. Но математик тоже просчитался. Процесс, им запущенный, оказался куда многослойнее и хаотичнее, чем он предполагал. И осложнил положение шляхетских конституционалистов не менее, чем сторонников Голицына…
Состав собрания был очень и очень любопытен, особенно если знать близкое будущее этих людей и грядущие их друг к другу отношения.
Перед Татищевым, который был центральной фигурой собрания, сидели:
хозяин дома, сенатор Новосильцев, которому предстояло со временем судить тайного советника Татищева, и судить жестоко, а через год после того самому отправиться в ссылку;
генерал Тараканов, который станет непримиримым врагом Татищева;
граф Михаил Гаврилович Головкин, сын канцлера. Через несколько лет он отдаст Татищева под суд и многие годы будет стараться погубить его, а затем сам лишится чинов и состояния и отправится в ссылку;
граф Платон Мусин-Пушкин, аристократ, богач, родственник царствующей фамилии. Впоследствии ему, как участнику дела Волынского, урежут язык и заточат в ледяной каземат Соловецкого монастыря;
бывший секретарь Петра I Макаров, недавно еще всесильный, а в недалеком будущем — опальный;
генерал Семен Салтыков, глава одной из майорских канцелярий Петра, родственник Анны Иоанновны, который вот-вот предаст своих сегодняшних сотоварищей, как предал Меншикова;
генерал Андрей Иванович Ушаков, только что вернувшийся из ссылки, куда отправлен был Меншиковым. Ему вскоре предстоит, став главой Тайной канцелярии, допрашивать и пытать кое-кого из сидящих рядом с ним…
Я перечисляю этих людей и обозначаю их судьбы не для беллетристического интереса. Мы должны понимать напряженную тревожность, ненадежность их существования, которое каждый из них, вне зависимости от политических позиций, хотел изменить, сделать более безопасным. Но средства каждый выбрал в меру своего миропонимания.
Перечисленные персоны, разумеется, не исчерпывали всех собравшихся. Тут были люди более скромного положения и более радикального настроения.
Все происшедшее в тот вечер у Новосильцева Василий Никитич описал вскоре в специальной записке. Это важнейший источник. Но, как и в случае с мемуаром Феофана, пользоваться им надо с осторожностью, учитывая два серьезнейших обстоятельства. Во-первых, Татищев составлял записку уже после того, как все конституционные "затейки" — и верховников, и шляхетства — потерпели поражение и надвигалась расплата за покушение на самодержавие. И Василий Никитич, вовсе не жаждавший мученического венца, а, совсем наоборот, мечтавший сохранить и голову, и возможность государственной деятельности, постарался представить свою роль в этом сборище как можно более умеренной, если не вполне лояльной самодержавному принципу. Но совсем скрыть уши и когти ему не удалось бы никакими уловками, ибо остался документ, безусловно его уличающий, — проект государственного переустройства, им составленный. Тот проект, ради которого он и подвигнул Черкасского к небезопасной эскападе на собрании чинов 2 февраля. Во-вторых, и сам рисунок поведения Василия Никитича на бурном шляхетском и генеральском совещании был совсем не прост. И есть основания предположить, что, понимавший всю рискованность им затеянного, он в некотором роде провоцировал собравшихся, чтобы подвести их к нужным ему выводам.
Если не принять во внимание два эти обстоятельства, то появление татищевского проекта совершенно необъяснимо, ибо противоречит тому, что он, судя по записке, утверждал.
Соединенные в натуре Василия Никитича вдумчивый исторический мыслитель, холодный математик и напористый драгунский офицер определили и рисунок его поведения в этот вечер, чреватый самыми ошеломляющими последствиями.
Татищев без обиняков поставил перед собравшимися четыре вопроса, которые им надо было незамедлительно решить и без ответа на которые они не могли ступить в сложившейся ситуации ни шагу.
Нам надо еще хотя бы приблизительно представить себе душевное состояние тех, кто собрался у Новосильцева. Эти люди совсем недавно втягивали головы в плечи при виде грозного императора, вынуждены были заискивать перед Меншиковым, ставшим при Екатерине I фактическим хозяином России, внутренне сжиматься, встречая беспутного Ивана Долгорукого, фаворита Петра II. Эти люди знали, что по существующим законам любой из них может быть высечен кнутом, пытан, четвертован. Они знали, что может последовать за слишком вольными речами, дошедшими до Тайной канцелярии.
И тем не менее они вели себя в этот вечер так, как им недавно еще в страшном сне не могло присниться.
Нам, пережившим эпохи террора разной степени свирепости и дожившим до размывания и существенной, хотя и не окончательной, трансформации заложенной Петром Великим системы, понятен этот энтузиазм свободного говорения, этот радикализм намерений, эта политическая лихорадка, родившиеся от сдавленного, угнетенного существования…
Василий Никитич, сохранявший полное хладнокровие и ясность мысли, поставил перед своими собеседниками следующие вопросы:
1. По кончине государя безнаследственно имеет ли кто над народом власть повелевать?
2. Кто в таком случав может закон или обычай застарелый переменить и новый учредить?
3. Ежели нужно самовластное древнее правительство переменить, то прежде рассудить: какое по состоянию народа и положению за лучшее?
4. Кому и каким порядком оное учреждение сочинять?
Поставив эти вопросы, Татищев сам же и стал на них отвечать. По вопросу первому он утверждал, что по смерти безнаследственного государя законы, им изданные, теряют силу. Любое временное правительство, управляющее страной до избрания нового монарха, ничего в государственном устройстве переменить не имеет права. Законодательная власть переходит к "общенародию", то есть ко всем привилегированным слоям. Эта точка зрения, вполне соответствующая европейской теории "естественного права", для России была тем не менее непривычной и предполагала опасную для самодержавия активность общества.
Судя по всему, этот ответ никаких возражений не вызвал. К нему присутствующие были готовы. Еще пять лет назад, в январе 1725 года, когда тоже нужно было решать вопрос о наследнике престола, ни о каком "общенародии" речи не было. Меншиков, Толстой, Бутурлин, гвардейские полки — вот и все "общенародие". Пять послепетровских лет, правление Верховного тайного совета, отчасти заменившего собой императорскую власть, постоянные малые перевороты в верхах, когда вчерашние сильные персоны оказывались сегодня в цепях или ссылке, бессмысленность царствования второго императора — все это оказалось сильной политической школой.
Главным обвинением против верховников Василий Никитич — об этом справедливо писал еще Д. А. Корсаков — выдвинул не то, что они ограничивали власть императрицы, но как они это сделали — тайно и сепаратно, скрыв свои намерения от "общенародия", да еще и обманули как императрицу, так и ее подданных. "А понеже, что они закон самовольно себе похитили, включа достоинство и преимущество всего шляхетства и других санов, что нам должно и необходимо нужно с прилежностию рассмотреть и потому представить, что к пользе государства надлежит, и оное свое право защищать по крайней возможности, не давая тому закоснеть, а паче опасаться, что они, если видя нас в оплошности, на больший беспорядок не дерзнули".
Василий Никитич вел речь о процессе, о тенденции, о перспективе развития. Его пугала не сама ситуация, но ее разрастание, абсолютизация проявившегося принципа — решать немногим за многих.
Второй ответ был, собственно, продолжением первого: "Когда государя нет, то ни его повеления, ни утверждения быть, якоже и от его имени издать не можно; следовательно, никакой закон или порядок переменить никто не может, разве общенародное поизволение".
Василий Никитич, как мы видим, упорно настаивал на правах "общенародия", что не закрывало дорогу реформе, но дезавуировало решения Верховного совета. Речь шла не только о конкретном способе "перемены правления", но политической перспективе.
На третий вопрос Татищев отвечал пространно. Его ум историка-неофита оперировал прямыми историческими параллелями. Он сам сознавал роковую переломность момента, хотел, чтобы этим ощущением прониклись его слушатели, а для того надо было выстроить прочный историософский фундамент под тем зданием, чертеж коего им предстояло в этот вечер хотя бы наметить. Историософия Василия Никитича была сухой, четкой и дидактической.
Василий Никитич проанализировал разнообразные формы правления, подкрепил этот анализ множеством исторических примеров, рассмотрел географическое и внешнеполитическое положение России — и сделал вывод, что для России пригодна только монархия. Аргументируя этот вывод, он подробно рассказал о прошлых попытках ограничить самодержавие. Начал с Рюрика и проследил постоянную борьбу аристократии с центральной властью, что породило удельную раздробленность и междоусобие. Особенно подробно разобрал Смутное время, поскольку в этот период появились первые "ограничительные записи". Эту актуальную тему он начал, естественно, с избрания на царство Шуйского. "Зависть в том Голицына и других привела на новое беспутство: взяв на государя запись, которую всю власть у государя отняв, себе похитили подобно, как и ныне; но что из того последовало? Крайнее государству разорение. Поляки и шведы многие русские пределы отторгнули и овладели".
Весь исторический анализ Василия Никитича сводился к главному — "подобно, как и ныне". Даже тот факт, что инициатором ограничения царской власти в начале прошлого века выступил предок князя Дмитрия Михайловича, должен был оказать психологическое воздействие на окружающих.
Зная, чем закончил Татищев свои исторические экскурсы и политические выкладки, мы имеем право удивляться непоследовательности, вовсе ему не свойственной. Милюков, внимательно проштудировавший источники, по-своему попытался эту непоследовательность объяснить:
Наилучшей формой правления Татищев признал — как признавал и всегда — монархию. "К пременению правительства, — заявлял он, — никакой нужды, ни пользы нет, разве великий вред". Этот пункт вызвал горячие споры, характеризующие политическую неподготовленность тогдашней московской интеллигенции. Для самого Татищева было, по-видимому, не всегда ясно в этом споре, какую монархию он защищает: неограниченную или конституционную. Для его противников, в свою очередь, тоже было неясно, против чего и во имя чего они возражают: против ли неограниченной монархии во имя конституционной или против конституционной монархии во имя республики.
Прервем цитату и задумаемся. Дело происходит в 1730 году, в России, стране жестокого деспотизма, не имеющей ни сколько-нибудь выраженного конституционного, ни тем более республиканского опыта. До Великой французской революции и республики — шесть десятков лет. Английская — кромвелевская — республика, просуществовавшая недолго и вновь сменившаяся монархией, мало известна российскому шляхетству. Голландию возглавляет штатгальтер с сильной личной властью. Все государства, с которыми Россия непосредственно связана, — монархии. И тем не менее республиканская идея действительно присутствовала в пестром политическом раскладе этих поразительных дней. Мы знаем — иностранные дипломаты называли в своих донесениях республиканскую форму правления как одну из обсуждавшихся в Москве и предполагали, что Анна, возможно, будет царствовать только до установления республики. Бригадир Козлов, рассказывавший в Казани, что Анна сделана государыней "только на первое время: помазка по губам", явно распространял не только свое индивидуальное мнение.
Как же должна была омерзеть хотя бы небольшой части русского дворянства самодержавная, военно-бюрократическая империя, если они в 1730 году возжаждали неизведанной, поперек традиции идущей республики. Ведь их манила явно не буйная Новгородская республика, а та форма, которую они знали из европейских политических трактатов…
Далее Милюков пишет:
Татищев понял их воззрения, по-видимому, в последнем смысле и, защищая монархию против республики, забывал, кажется, в пылу спора, какую монархию защищает, конституционную или неограниченную. Возражения против монархии состояли в том, что дать "единому человеку великую власть над всем народом", как бы он ни был добродетелен, опасно, так как и такой человек может дать волю своим страстям и произволу; что при подобной форме правления приходится терпеть от временщиков и Тайных канцелярий. Татищев отвечал на это, что на произвол монарха надо смотреть как на Божеское наказание: что временщики, и притом более опасные, могут появиться также и в республике; что Тайная канцелярия не может быть вредна, если поручить ее "человеку благочестивому", а дурные начальники "недолго тем наслаждаются, сами исчезают". Как видим из этих ответов, Татищев был не особенно опытным конституционалистом и вряд ли успел еще сам для себя уяснить, как мирится его всегдашняя идея о пользе самодержавия для России с предполагавшимся ограничением самодержавной власти. Как бы то ни было, речь идет, очевидно, не о защите монархии против конституционных стремлений, так как вслед за тем, отвечая на четвертый вопрос, Татищев развил собственную конституционную теорию[91].
Думаю, что в этом случае Милюков не прав. Татищев был не только знатоком европейской политологии, но весьма одаренным политиком. В служебной своей деятельности, каждый этап которой кончался бурными конфликтами и скандалами, он демонстрировал драгунскую резкость, тяжелую прямоту характера и преданность государственным интересам. Но политика была принципиально иной сферой — и он это знал.
Тут надо вспомнить то, о чем у нас уже шла речь. Возможно, Василий Никитич добывал себе при сочинении записки политическое алиби. А главное, он демонстрировал дальновидный маневр, родившийся из наблюдения за действиями князя Дмитрия Михайловича, все взявшего на себя и своей авторитарностью отпугнувшего многих потенциальных союзников.
Василий Никитич выбрал, и скорее всего сознательно, иной путь — и более эффективный, и более для него самого безопасный.
Он, в отличие от князя Дмитрия Михайловича, не был ослеплен властью, казавшейся такой прочной, за ним не стояли фельдмаршалы с тысячами гвардейских штыков, он трезво оценивал свои возможности. Он прекрасно понимал и неустойчивость момента, и пестроту своих соратников, и сумбур, который царил в головах многих из них, и ненадежность князя Черкасского, в котором надо было поддерживать иллюзию значительности и первенствования. И если проследить внимательно с этой точки зрения все изгибы и плавные повороты пути, которым вел в этот вечер своих слушателей и оппонентов Василий Никитич, то мы поймем его сложную игру. Он хотел раззадорить собеседников, заставить их забежать вперед, спровоцировать их на предложения более радикальные, чем те, которые он собирался им представить. Он хотел, чтобы они почувствовали себя ответственными за общий замысел и стали вместе с ним творцами этого замысла. Поэтому он, с одной стороны, пугал их своими монархическими максимами, а с другой — парировал их возражения не очень убедительно.
Он рассчитал верно. И когда он огласил свой проект, написанный заранее, то получилось, что он как бы оформил их общие идеи.
Таким образом, точно подмеченное Милюковым противоречие снимается. Милюков рассмотрел ситуацию исключительно с точки зрения доктринальной логики, в то время как здесь определяющими оказались требования политического быта и обстоятельства создания источника.
Успокоив возмущенных его ретроградством конституционалистов, которые, судя по всему, составляли немалую часть собравшихся, и загипнотизировав своим форсированным монархизмом таких безусловных сторонников самодержавия, как Салтыков и Ушаков, Василий Никитич предложил им ясный и тщательно разработанный проект государственного устройства.
В отличие от авторов кондиций, Татищев с хитроумной наивностью обосновал необходимость ограничения самодержавия. Герцогиня Анна, вступившая на престол для себя неожиданно и к управлению государством не готовившаяся, "как есть персона женская, к так многим трудам неудобна; паче же ей знания законов недостает". Из этой конкретной ситуации вытекала необходимость оказать помощь неопытной "женской персоне". Таким образом, речь как бы шла не об изменении формы правления, а только о временной — до занятия престола опытным мужчиной — помощи царствующей особе. Конечно же, производя этот куртуазный маневр, Василий Никитич рассчитывал, что за время правления молодой еще Анны конституционная система укрепится не только в законодательстве, но и в традиции, в общественном сознании, — что было для России не менее важно.
Затем Василий Никитич прямо ответил на важнейшие пункты четвертого вопроса: кому и как менять форму правления.
Надо иметь в виду, что это обсуждение происходило при наличии всеми одобренной и фактически царствующей особы, а не в междуцарствие. И если бы Татищев и в самом деле был сторонником неограниченного самодержавия, как утверждали некоторые историки, то он и предложил бы повергнуть все проекты к ногам самодержицы для выбора и утверждения. Он же предложил нечто принципиально иное.
На вопрос — кому менять форму правления? — он ответил с полной определенностью: представителям "общенародия". Первым делом он предлагал потребовать от Верховного тайного совета созыва этих представителей, избранных шляхетством в количестве не менее ста человек. А уж этому учредительному собранию — "учредительной комиссии" — следовало рассмотреть составленный им, Татищевым, проект. Августейшая "женская персона" оставлялась в положении чисто страдательном. Ей следовало ждать решения шляхетских представителей. Эту позицию Татищев обосновал кратко, но безоговорочно.
"А по закону естественному избрание должно быть согласием всех подданных, некоторых персонально, других через поверенных, как такой порядок во многих государствах утвержден". Все ясно — персонально избирали Совет, Синод, Сенат, а многочисленное шляхетство и генералитет — через своих представителей, поверенных.
Несмотря на все реверансы, это был не менее резкий по отношению к Анне вариант, чем предусмотренный Верховным советом.
Сам проект был продуман и вычерчен до мелочей. "По всему видно, что автор этого проекта был одним из образованнейших и ученейших людей своего времени", — пишет Д. А. Корсаков. Добавим — человеком с четким и реалистичным государственным умом, который так и не получил простора…
Начинался проект многообещающе для верховников: "Верховный тайный совет упраздняется…"
Для управления государством — "в помощь ее величеству" — учреждается Вышнее правительство, или Сенат, из 21 персоны (куда входит весь наличный состав Верховного совета). Это Вышнее правительство — верхняя палата — вершило бы международные дела, принижало политические решения, имело, как увидим, законодательную инициативу.
Внутренними делами — "внутренней экономией" — ведает Нижнее правительство — нижняя палата — из ста человек.
Нижнее правительство, осуществляющее управление хозяйством страны, делится на три части, и каждая треть заседает четыре месяца. В полном составе оно собирается трижды в год или же в особых случаях, как то: война, смерть государя, мятеж.
Все это полностью совпадало со шведскими институтами, давно и хорошо знакомыми Татищеву. И он, и князь Дмитрий Михайлович черпали конституционный быт из одного источника, по-разному его преломляя и оформляя.
Избрание членов обеих палат производится совместным собранием палат, к которым присоединяется весь наличный состав генералитета военного и статского. Избрание лиц на ключевые военные посты происходит на собрании палат и генералитетов. На посты президентов и вице-президентов коллегий избрание производится палатами совместно с имеющимися уже президентами коллегий. Избрание осуществляется тщательно разработанной процедурой тайного голосования.
Формально законодательная власть принадлежит монарху. Но и тут Татищев с видом верноподданнической наивности предлагает императрицу от этого утомительного занятия отстранить — "как ея величеству не угодно самой сочинять". То, что Анна не захочет заниматься законотворчеством, принимается за аксиому. Причем положение это подкрепляется ссылкой на самого Петра Великого, который "хоть и мудрый государь был", но не брал на себя законотворчество в полном объеме. Кроме того, декларирует автор проекта, любой человек подвержен страстям и слабостям и потому сочинение законов "одному поверить никак невозможно". Законодательная инициатива фактически передается коллегиям, то есть специалистам. Проект закона из коллегий поступает в Вышнее правительство, там рассматривается и представляется на утверждение монарху.
Тайная канцелярия ставится под жесткий контроль верхней палаты, которая ежемесячно назначает двух своих членов для надзора за деятельностью этого опасного органа. Арест и обыск могут производиться только в присутствии одного из этих представителей. Таким образом, Тайная канцелярия замыкалась теперь не на монарха, а на верхнюю палату, что было принципиально важно.
Играя теперь подобающую ему роль в управлении государством, шляхетство должно избавиться от случайных лиц и всякого рода авантюристов. Для этого составляются тщательно проверенные списки старинного дворянства и отдельно списки дворянства нового. Тот, кто не может доказать принадлежность к дворянству, исключается из обоих списков.
Чтобы шляхетство могло достойно выполнять свой долг перед страной, во всех городах должно открыть училища для воспитания и обучения дворянских детей за государственный счет. В военную службу дворянин должен поступать сознательным и образованным — не ранее 18 лет. В матросы и ремесленные службы шляхетство не брать, а тех, кто уже служит, освободить.
Существенно облегчалось положение гонимого Петром сельского духовенства: "Духовенство в их доходах рассмотреть, чтоб деревенские могли своих детей в училищах содержать и сами не пахать; а у которых есть избытки, оные на полезные Богу и государству дела употреблять".
Купечеству должно было дать разнообразные льготы, совершенно освободить его от постоев и всяческих утеснений со стороны государства и "подать способ к размножению мануфактур и торгов". (Это была одна из любимых идей Голицына.)
Ненавистный шляхетству петровский закон о майорате — единонаследии — отменялся.
В заключение проекта следовал решительный пассаж: "Сие представя Верховному совету, требовать, чтоб определили, выбрав всем шляхетством, к рассмотрению сего людей достойных не меньше ста человек. И чтобы сие, не опущая времени, начать; о том прилежно просить, чтоб, конечно, того же дня или назавтра через герольдмейстера шляхетству о собрании объявить и покои для того назначить".
От Верховного совета, стало быть, требовали, чтобы он назначил собрание, на котором его упразднят…
И когда Василий Никитич предложил собравшимся немедля подписать проект и передать его в Верховный тайный совет, как того просил князь Дмитрий Михайлович, то последовало тягостное молчание. Ситуация рифмовалась с той, что сложилась утром того же дня. Тогда генералитет и шляхетство не решились подписать протокол собрания в Кремле, утверждающий предложенный верховниками порядок, теперь генералитет и шляхетство, хотя и в меньшем, разумеется, числе, не решались подписать проект, фактически дезавуирующий утренний протокол.
Одно дело — кричать против деспотизма и временщиков, другое — взять на себя ответственность за этот протест.
Татищев торопился. Так же, как и Голицын, он хотел бы сделать положение необратимым до приезда императрицы.
Он не мог не знать, что сплачивается и активизируется третья сила.
К 4 февраля, после суток раздумий, колебаний, сепаратных совещаний, проект Татищева подписали 39 человек. Надо думать, что Василию Никитичу пришлось проявить немало настойчивости и изобретательности, чтобы многие из этих подписей появились.
Хотя тут есть одно обстоятельство, которое заставляет предположить любопытный вариант. Обстоятельство это — состав подписавших проект. Большинство из них — "сильные персоны": тут и хозяин дома сенатор Новосильцев, и генерал князь Василий Вяземский, недавний обер-комендант Москвы, и тайный советник граф Иван Головкин с братом Михаилом, сыновья канцлера, и знаменитый Макаров, и граф Платон Мусин-Пушкин, и генерал Семен Салтыков, и генерал Тараканов, и генерал Андрей Ушаков, и князь Черкасский, и другие лица в чинах. Полковник — статский советник Василий Татищев — один из младших, и подпись его объясняется единственно его авторством.
Он подписался четвертым — после Салтыкова, Михаила Головкина и Новосильцева. Сразу возникает вопрос почему Салтыков, петровский опричник, родственник новой императрицы, неколебимый сторонник самодержавия, первым подписал проект? Ответ может быть только один — считая в этот момент верховников всесильными, он из двух неизбежных зол выбирал меньшее. Проект Татищева оставлял императрице толику реальной власти. Проект Голицына отдавал власть Совету и палатам.
Среди персон, подписавших текст Василия Никитича, было немало единомышленников Салтыкова. Соратники Татищева были столь же надежны, как и соратники Голицына.
Мы неплохо знаем позиции большинства вышеозначенных персон. И весьма маловероятно, чтобы те радикалы, которые возмущенно опровергали монархические доводы Татищева, находились в этом списке. Очевидно, решено было подписывать проект лишь громкими именами — для весомости и политической значимости.
Одновременно была предпринята акция сугубо практическая — копии проекта пустили по рукам гвардейских и армейских офицеров. Началась борьба за вооруженную силу — главный политический козырь.
Через несколько дней листы вернулись к Татищеву с 249 подписями. Но еще до того — 5 февраля проект с генеральскими именами передан был князю Дмитрию Михайловичу Голицыну.
Содержание проекта, первый пункт коего декларировал упразднение Верховного совета, разумеется, никак не могло устроить Голицына. Он воспринял его как вызов. С другой стороны, он сам объявил генералитету разрешение представлять любые проекты. Из этого странного положения нужно было находить нетривиальный выход.
В тот же день — 5 февраля — ситуация обсуждалась на заседании Совета. Как и следовало ожидать, угроза самому существованию правящего органа сплотила верховников. Трудно сказать, кому именно пришла в голову та мудрая мысль, которую Совет и реализовал, но если вспомнить, что хитроумные Василий Лукич Долгорукий и Остерман отсутствовали, то можно с достаточной уверенностью говорить о приоритете князя Дмитрия Михайловича. Идея была проста и эффективна. В журнале заседаний Совета обсуждение было резюмировано следующим образом: "А которые не согласны (с проектом Татищева. — Я. Г.), тем велено изготовить и для совета призвать в Сенат еще из знатных фамилий шляхетство в рангах и без рангов".
Это выглядело демократической уступкой шляхетскому общенародию, да, собственно, и было таковой, но в конкретных обстоятельствах воспринималось как точный тактический ход.
Князь Дмитрий Михайлович увидел — и не без оснований — в представленном проекте контрудар военного и штатского генералитета, той силы, которую он планировал от законной политической власти устранить.
Присмотревшись же к татищевскому проекту, мы явственно увидим следы компромисса — сочетания интересов и представлений двух групп. Если в голицынском проекте крупная бюрократия, чиновничество самостоятельной политической роли не играют, то в проекте Татищева им в руки отдано многое — военный генералитет и высшая бюрократия, президенты и вице-президенты коллегий решающим образом влияют на формирование Сената и замещение ключевых государственных постов. Высшей бюрократии фактически принадлежит законодательная инициатива. Низшее правительство, представляющее права общенародия и занимающееся "внутренней экономией", лишь отчасти уравновешивает власть бюрократии. Самодержавие решительно ограничено, но опасность наступления генералов и крупных бюрократов отнюдь не нейтрализована.
Надо иметь в виду, что татищевский проект, известный нам, — это тот вариант, который подписывали "сильные персоны" 4 февраля. Промедление более суток, очевидно, и объясняется выработкой компромиссного текста. Татищев вырабатывал текст, под которым согласились бы подписаться его тактические союзники. Иначе все теряло смысл.
В голицынском проекте: представительные институты — палата представителей от городов — выглядят куда внушительнее, чем у Татищева. Но зато и власть высших органов — аристократического Верховного тайного совета, в который входят командующие армией и гвардией, — столь велика, что возникает сомнение в возможности контроля со стороны палат.
Оба проекта имели свои немалые резоны, но примирить их можно было только путем кропотливой работы, уравновешивания интересов и отыскивания наиболее рациональной структуры. На это нужно было время и добрая воля.
И с этой точки зрения демарш Голицына кажется парадоксальным. Он, с одной стороны, продемонстрировал добрую волю, с другой — застопорил принятие каких бы то ни было решений.
Милюков считает, что обращение князя Дмитрия Михайловича к среднему и мелкому шляхетству мимо генералитета было маневром.
Как ни склонны мы признать значительную долю политического идеализма в действиях князя Голицына, но вряд ли можно в данном случае предположить, что он хотел действительно отобрать одно за другим мнение всех "чинов" России относительно предположенной реформы. Обращаясь вслед за генералитетом к шляхетству, он, разумеется, руководился соображениями практической политики. Дело в том, что мнение Татищева наверное не могло понравиться Верховному совету, с упразднения которого Татищев предполагал начать реформу. В видах собственного самосохранения верховники должны были попробовать опереться на мнения кружков, несогласных с Татищевым. Вот почему они поспешили узаконить и оформить политические пререкания среди шляхетства[92].
Однако это тот случай, когда политик Милюков, с интересом и сочувствием всматривавшийся в личность и поступки князя Дмитрия Михайловича, явно готовый использовать его опыт, попытался навязать Голицыну свою модель политического поведения.
Близко знавшая Милюкова кадетская деятельница Ариадна Тыркова-Вильямс писала о нем: "Едва ли не самым большим его недостатком, мешавшим ему стать государственным деятелем, было то, что верность партийной программе заслоняла от него текущие государственные нужды, потребности сегодняшнего дня. У него не было перспективы, он не понимал значения постепенного осуществления определенной политической идеологии. В этом умеренном, сдержанном, рассудочном русском радикале сидел максимализм, так много сыгравший злых шуток с русской интеллигенцией"[93].
Похоже, что Милюков, интерпретируя поведение Голицына, напрасно делает из него догматика, отстаивающего свою позицию любыми средствами. Князь Дмитрий Михайлович мог быть высокомерен, упрям, политически неуклюж, но "потребности сегодняшнего дня" он видел достаточно ясно. Что касается максимализма — да, это было. Но к данной ситуации отношения не имеет.
Гораздо вероятнее, что Голицын трезво оценил возможности далеко не единого Верховного совета, понял — а это было не сложно, — что связь между гвардейским офицерством и рядовым шляхетством вне гвардии гораздо прочнее, чем между тем же офицерством и фельдмаршалами. Понял, что, сознательно оттолкнув генералитет и духовенство, он должен заручиться поддержкой шляхетского "общенародия". Кроме того, появление множества разнородных реформаторов, ориентированных, однако, на ограничение самодержавия, задним числом, но подтверждало поднесенный Анне Иоанновне вариант — "ограничительная запись" есть требование большинства.
Можно было бы трактовать действия князя Дмитрия Михайловича как хитроумный маневр, если бы он был уверен, что императрица примет его собственный проект, и задача заключалась бы только в том, чтобы оттянуть решение до ее, императрицы, прибытия. Но после 2 февраля князь Дмитрий Михайлович вряд ли сомневался в том, что главная борьба начнется после прибытия Анны. Поскольку у верховников были свои соглядатаи в разных группах, то маловероятно, чтобы они оставались в неведенье относительно интриг Феофана Прокоповича, а такая своевременная болезнь Остермана не могла не вызывать у всех, кто знал вице-канцлера, серьезных подозрений.
В этой ситуации князь Дмитрий Михайлович был заинтересован только в одном — прийти к соглашению с какой-либо сильной группировкой, чей план дает основания для приемлемого компромисса, и вместе с ней отстаивать идею ограничения самодержавия.
Предлагая фактически всем желающим из шляхетства подавать в Совет свои проекты, Голицын искал союзников.
Татищев понимал необходимость как консолидации сил, так и стремительности действий не хуже князя Дмитрия Михайловича. Стоящий куда ближе к кипящему слою жизни, он еще болезненнее, чем Голицын в его эмпиреях власти, ощущал на затылке злое дыхание ревнителей самодержавия.
Немедленно после того, как первый проект был верховниками заморожен, Василий Никитич взялся за следующий. Этот второй проект известен как проект Секиотова — по первой подписи, — или как "проект большинства". Хотя совершенно ясно, что автор его тот же Татищев.
Даже историк А. Алексеев, настроенный суперкритически по отношению ко всем и всему, спокойно констатирует: "План большинства и представляет собою не что иное, как упрощенный проект кн. Черкасского[94]. Проект Черкасского и был, как мы знаем, проектом Татищева.
Кроме того, почти все персоны, подписавшие первый проект, поставили подписи и под вторым. Подписал его и сам Татищев.
Алексеев не прав в другом — "проект большинства" не был "упрощен". Он был умело скорректирован — в нем были учтены интересы и верховников, и шляхетских радикалов. Он, таким образом, стал реалистичнее — если учесть, что реальная власть все же была еще в руках Совета, — и привлекательнее для рядового шляхетства. Не забыта в нем была и армия.
Понимая, что Верховный совет никогда не примирится с собственным уничтожением, а принудить его к тому сил, как выяснилось, не хватает, Василий Никитич предложил компромисс — Совет сохранялся, но состав его увеличивался до 21 члена. На первый взгляд это полностью соответствовало исходному татищевскому тексту, на самом же деле тут была существенная разница.
В исходном варианте ядром нового высшего правительства становился Сенат (недаром Вышнее правительство могло именоваться и Сенатом). Сенат испокон веку был соперником Совета. Как мы помним, одной из причин возникновения Совета было стремление Меншикова и его сторонников унизить Сенат, урезать его влияние. В их соперничестве был и принципиальный смысл. Если Сенат, хоть и называвшийся Правительствующим, по своему статусу самодержавную власть никак не ущемлял, то Верховный совет — по тайному умыслу князя Дмитрия Михайловича и его единомышленников — должен был стать исходной позицией для ограничения самодержавия. Фактически Верховный совет и выполнял временами функции верховной власти. Его наличие позволило Голицыну приступить к реализации своего радикального плана.
Татищев сразу понял, как можно, не меняя главной идеи, переакцентировать роковой первый пункт. Во втором варианте ядром Вышнего правительства, сохранившего свой численный состав, становился Верховный совет. Он просто увеличивался почти втрое. Это был предел компромисса, на который Татищев считал возможным идти. Сохранение Верховного совета в его прежнем числе и статусе ставило под сомнение интересы и радикального шляхетства, и осторожного генералитета, стоявших за спиной Василия Никитича.
Сенат в новом варианте оставался на втором плане и не менял своей численности — одиннадцать человек. Чтобы привлечь шляхетство, Татищев резко увеличил его участие в решении "кадровых вопросов".
Если в исходном варианте замещение высоких должностей находилось исключительно в руках генералитета, президентов и вице-президентов коллегий, то теперь возникло избирательное собрание, числом не менее ста, включавшее кроме генералитета представителей шляхетского общенародия, а о бюрократах высших рангов упоминаний не было. Таким же образом пополнялись Вышнее правительство и Сенат.
Вообще по степени представительности второй вариант оказался значительно ближе к проекту князя Голицына, хотя и гораздо аморфнее его — очевидно, сказывалась спешка. Нужно было закрепить основные принципы.
В важных государственных делах, так же и что потребно будет впредь сочинить в дополнение уставов, принадлежащих к государственному правительству, оные сочинять и утверждать Вышнему правительству и Сенату, генералитету и шляхетству общим советом.
То есть перед нами фактически вариант Земского совещания.
Разумеется, этот проект был куда менее работоспособен, чем проект Голицына, но Татищеву, чуявшему погоню, надо было привлечь шляхетскую массу и не отпугнуть генералитет, протягивая в то же время руку Верховному совету. Детальная проработка, согласование конкретных институтов, определение численности палат — все это могло затянуть дело до бесконечности. А времени не было.
В проекте был опущен как не самый актуальный пункт об организации шляхетских училищ. Зато появились два новых пункта, имевших горячий, сиюминутный политический смысл: "О порядочном произвождении офицеров и солдат по справлении в заплате жалования рассмотрение учинить, чтоб на сроки могло проходить… Которые офицеры и солдаты за раны и за старостью отставлены от службы, а собственного своего пропитания не имеют, оным надлежит учинить рассмотрение и о награждении им пропитания". Нужны были симпатии армии.
Расширен был пункт об "учинении облегчения" духовенству и купечеству — в него включили и крестьянство.
Проект составлялся явно в бешеной спешке: когда он был 7 февраля подан в Верховный совет, под ним — в трех копиях — стояло 743 подписи лиц самых разных рангов… Чтобы собрать такое число подписей, усилий понадобилось немало.
Верховный совет не отверг проекта, но и не объявил его вариантом, подходящим для совместного обсуждения. Очевидно, князю Дмитрию Михайловичу хотелось большей определенности — он ждал поддержки своей стройной представительной системе. Он знал, вполне возможно, что в шляхетской среде обсуждаются варианты, стоящие ближе к его идее постоянного парламента. Так до нас дошел набросок одного анонимного проекта, который историки условно называют "конспектом шляхетских совещаний", в котором речь идет о сейме, то есть парламенте.
До приезда Анны Иоанновны оставалось несколько дней — верховникам был точно известен график ее продвижения к столице. И князь Дмитрий Михайлович сделал еще одну попытку сблизить позиции. Было предложено продолжить составление проектов. Теперь Совет обратился прежде всего к бригадирам и статским советникам — чиновному слою между рядовым шляхетством и высшим генералитетом.
Датский посланник Вестфален записал 9 февраля, окидывая взглядом бурный период после 2 февраля: "Двери залы, где заседает Верховный совет России, были открыты всю прошлую неделю для всех тех, кто пожелал бы заявить или предложить что-нибудь за или против задуманного изменения старой формы правления. Это право дано было из военных чинов генералам, бригадирам до полковников включительно; точно так же и все члены Сената и других коллегий, все имеющие полковничий ранг, архиепископы, епископы и архимандриты были приглашены явиться… По этому поводу столько было наговорено хорошего и дурного за и против реформы, с таким ожесточением ее критиковали и защищали, что в конце концов смятение достигло чрезвычайных размеров и можно было опасаться восстания; но оба фельдмаршала не из таких людей, чтобы легко поддаться страху".
Вынужденные оперировать только теми мнениями и предложениями, которые были зафиксированы на бумаге и дошли до нас, — а некоторые не были поданы в Совет и пропали, — мы не можем представить себе в полной мере того бушевания политических и просто человеческих страстей, которое наблюдали современники. Москва, очевидно, являла собою в те дни зрелище, сравнимое разве что с кризисными моментами 1917,1918,1990 и 1991 годов.
"Еще по-прежнему столько разногласий относительно различных проектов новой формы правления: это, можно сказать, такой хаос, из которого почти нельзя выйти, не испытав столкновения, или же придется оставить все в том виде, как было в прошлое царствование", — свидетельствовал несколько позже Маньян.
Иностранные наблюдатели предрекали возможную гражданскую войну или реакцию…
Проекты или группы проектов собирали вокруг себя сторонников, готовых взяться за оружие. Все понимали, что составление проектов — дело далеко не безопасное. Речь шла не о теоретических выкладках, а о политических манифестах, чреватых в случае реализации резким перераспределением власти и, стало быть, ущемлением прав одних группировок за счет других.
Разумеется, представительный элемент в государственном устройстве в известной степени гарантировал равенство возможностей привилегированным слоям, но персонам и группам персон, привыкшим именно к изначальному неравенству возможностей, это было бы тяжко.
После 7 февраля в Совет подано было еще несколько проектов с небольшим числом подписей, — всего сохранилось 13 проектов, — но это были, в общем-то, варианты уже знакомых нам идей.
Ключевский, характеризуя все шляхетское кипение, писал:
Только проект, составленный Татищевым и поданный от Сената и генералитета, разработан в цельный историко-политический трактат… Только Татищев, как историк-публицист, тряхнул своим знакомством с русской историей и с западной политической литературой, как последователь моралистической школы Пуфендорфа и Вольфа. Он ставит дело на общие основы государственного права и доказывает, что для России по ее положению всего полезнее самодержавное правление… Татищев знал двухпалатную систему представительства на Западе, а может быть, вспомнил и состав отечественного Земского собора XVII в. Поэтому он возмущается не столько ограничением власти Анны, сколько тем, что это сделали немногие, самовольно, тайком, попирая право всего шляхетства и других чинов…[95]
Но, давая очень общую картину событий, историк совмещает татищевскую записку "Произвольное и согласное рассуждение и мнение собравшегося шляхетства русского о правлении государственном", которую мы уже анализировали, с собственно татищевскими проектами, в которых отнюдь нет самодержавия в его прежнем виде. Более того, Ключевский впадает в противоречие, приписывая Татищеву одновременно и склонность к самодержавию, и ориентацию на двухпалатную европейскую систему управления. Но в главном он прав — из всех шляхетских разработок только проекты Татищева можно считать цельными политическими программами.
Щадя читателя, я не стану подробно описывать все тонкости различий между проектами и вообще бесчисленные перипетии этих дней. Надо только сказать, что, кроме уже известных нам предложений, во всех почти проектах присутствует требование ограничить властные возможности нескольких знатных фамилий, из которых последние годы рекрутировались члены правительств. В первую очередь речь шла, естественно, о Долгоруких и Голицыных. В любой правительствующий орган — по требованию шляхетских групп — могло быть выбрано не более двух представителей одной фамилии.
Я не упоминал об этом прежде, поскольку — на самом деле — эти опасения, эта боязнь нового засилья Долгоруких и Голицыных были чисто психологическим насле-днем недавнего прошлого. Если бы реализован был любой из предлагавшихся проектов, то везде имеющийся принцип избрания на высшие посты "общенародием" сам по себе снимал эту опасность.
В немыслимой, поражавшей наблюдателей пестроте подходов, мечтаний тактических уловок на самом деле существовали три стержневые позиции, которые только и могли реально соперничать или составить некий разумный компромисс. Это конституционный проект князя Дмитрия Михайловича, проект Татищева во втором своем варианте и уже упомянутый мной "конспект шляхетских совещаний". Четвертая — победоносная — позиция еще не была гласно обозначена и учитывалась противоборствующими на поверхности группировками подспудно.
С планом Голицына и идеями Татищева мы знакомы, а вот так называемый "конспект" требует хотя бы краткого анализа, ибо он свидетельствует о наличии — по выражению Д. А. Корсакова — "крайней шляхетской партии".
Выглядел этот "конспект" следующим образом:
1) Сенату быть в тридцати персонах, государыне президентствовать и иметь три голоса, а Верховному Тайному Совету не быть.
2) Для дел малейших отлучить с переменою погодно десять человек, а в государственных делах сообщаться всем.
3) В члены выбирать в Сенат чрез баллотирование, а чтоб было от одной фамилии не больше двух человек.
4) Войску быть под военными коллегиями, а гвардии — под Сенатом.
5) Придворные чины выбрать вновь.
6) На убылью места в Сенат в члены, и в коллегии в президенты, и в губернаторы выбирать обществом баллотированием, а Сенату к выборам не вступаться.
7) Впредь, что потребно к исправлению и к пользе государственной явится, сочинить сейму и утвердить обществом.
8) Шляхетство в военные рядовые чипы и в мастеровые чины не выбирать, а сочинить для оных особливые роты шляхетские, а для морских — гардемарины.
9) Старшинство в наследстве детей оставить, а дать на волю родителям, а ежели родителей у кого не останется, делить по частям.
Удивительным образом даже те историки, которые с высокой серьезностью относились к событиям 1730 года, — Соловьев, Ключевский, А. Алексеев, — вовсе не обратили внимания на этот текст. Корсаков, приведя документ, никак его не комментирует. Только Милюков посвятил ему один абзац: "Среди шляхетства возникло желание соединить более широкую организацию представительства, чем у Татищева, с более широкими правами представителей, чем в проекте Верховного совета. Стремления этого рода должны были возникнуть совершенно независимо от недовольства татищевским проектом верховников. Мнение этих недовольных, независимых от воздействия Совета, не дошло, однако, до нас в форме какого-либо выработанного проекта. Сохранился только обрывок, или, как его называет Корсаков, "конспект шляхетских совещаний", составители которого соглашаются с предложением Татищева — уничтожить Верховный совет — и в то же время хотят идти дальше Татищева в выработке нового порядка. Они не удовлетворяются той системой кооптации, которою пополнялся состав высших учреждений по проекту Татищева, и желают более широкой организации учредительной и законодательной власти"[96].
Но этой беглой, хотя и совершенно справедливой, характеристики тут недостаточно. Мы имеем дело с последовательной и стройной, несмотря на краткость, программой, которая могла бы стать мостом между платформами голицынской и татищевской и тем самым предотвратить торжество самодержавия.
Мы не знаем, кто был автором "конспекта" и как велика была численность его сторонников. Но, полагаю, что Василий Никитич мог бы подписаться под этой программой, если бы он не сделал ставку на генералитет как единственную силу, способную, по его мнению, в первый период противостоять верховникам. Трезвый политик, он выбрал наиболее прочную опору — из возможных.
"Конспект" категорически ограничивает самодержавную власть императрицы. Она имеет в Сенате три голоса — посреди тридцати, то есть решающее слово ей отнюдь не обеспечено.
Она не имеет никакого отношения к командованию войсками. И армия, и гвардия подчиняются государственным институтам. Причем гвардия — главный козырь в политической колоде — становится орудием Сената.
Кроме Сената имеются два представительных учреждения — сейм, то есть парламент, и общество — вариант Земского собора, то, что в других проектах составлено из генералитета, представителей шляхетства и чиновничества.
Сейм — законодательное учреждение, предложения коего утверждаются обществом, собором.
Сенат — выборное правительство, занимающееся текущими делами разной степени важности. Причем — что чрезвычайно важно — Сенат, а стало быть, и председательствующая в нем императрица, не имеет никакого отношения к замещению ключевых государственных должностей. Равно как и собственные вакансии Сенат замещает не сам, а принимает выбранных обществом.
Этот Сенат, собственно, выполняет функции контролируемого представительными институтами Верховного совета. Но дело тут, конечно, не в названии. Составители "конспекта", очевидно, хотели упразднить Верховный совет как собрание лиц, скомпрометировавших себя узурпацией прав "общенародия". Упразднялись члены Совета, а не само учреждение. Но сделать это было куда легче, убрав из государственной структуры Совет и наделив его функциями Сенат.
Мы знаем, что главное и непримиримое неудовольствие шляхетства разных уровней вызывало семейство Долгоруких. Скорее всего, желание упразднить Совет и объясняется тем, что в нем было в этот момент четыре представителя этого семейства из шести реально действующих членов.
Князь Дмитрий Михайлович имел все шансы заседать в новом Сенате на первых ролях.
В том, что военную коллегию возглавит один из двух фельдмаршалов, сомнений не было. Третий фельдмаршал, князь Иван Юрьевич Трубецкой, военными талантами отнюдь не отличался, почти всю шведскую войну провел в плену, главным результатом чего было рождение незаконного сына, вошедшего в историю XVIII века под именем Ивана Ивановича Бецкого. Даже воспитанный де Лириа называет князя "отъявленной скотиной" и утверждает, что он был "невежда в военном искусстве и весьма мало уважаем". Действительно, ни одного воинского подвига князя Трубецкого мы не знаем, и фельдмаршалом он был совершенно случайным, и никаких шансов перепрыгнуть двух прославленных полководцев — князей Голицына и Долгорукого — у него не было. Даже после поражения князя Дмитрия Михайловича императрица вынуждена была сдержать свои мстительные порывы и сделать князя Михаила Михайловича Голицына президентом военной коллегии. И надо полагать, что в случае любого компромиссного варианта он с еще гораздо большим вероятием мог претендовать на этот пост.
И стало быть, контролировать армию.
И наконец, парламентские намерения авторов или автора "конспекта" ближе, чем в любом другом проекте, к планам князя Дмитрия Михайловича.
Татищеву же не могла не импонировать значительная роль шляхетского "общенародия".
Короче говоря, здесь была явная возможность для компромиссной программы.
Мешал хаос. 9 февраля де Лириа писал:
Теперь все заняты составлением проектов, но еще не остановились ни на одном, и эти господа магнаты так разделены между собою, что нельзя сказать что-нибудь положительное об их системе. Я могу легко обмануться, но мне кажется, что теперь не согласятся между собою те, которые думают переменить форму правления, и что мы увидим царицу столь неограниченною, какими были ее предшественники.
Опасность реставрации самодержавия становилась ясна всем. Анна Иоанновна приближалась к Москве. Агенты Совета доносили об активизации противников реформ. А верховники и их тактические противники хмуро перетягивали политический канат.
Верховный тайный совет заседал ежедневно и на каждом заседании делал какую-нибудь уступку шляхетству. Уступки эти были мелкими и касались численности и состава Совета и Сената.
Объяснялось это не только упорством князя Дмитрия Михайловича, который, понимая необходимость компромисса, боялся потерять главный смысл своего проекта. Объяснялось это далеко не в последнюю очередь отсутствием переговорной традиции, отсутствием системы движения к компромиссу. В вихре политического прожектерства, который бушевал вокруг кремлевской резиденции Совета, неясно было, с кем договариваться. Неясны были способы выявления возможных союзников, с которыми можно было найти общий язык.
Парадоксальность ситуации заключалась в том, что, выработав достаточную для реформаторской деятельности культуру размышления, русское общество не выработало культуры политического действия. Это и понятно — размышлять можно было и в седле, читать политические трактаты можно было в своем кабинете или в казарме, а вот опробовать эти идеи практически никто возможности не имел.
Опасность всеобщей неуправляемости понимали уже не только верховники, тщетно пытавшиеся ввести шляхетское прожектерство в некую систему, но и некоторые из шляхетства. Систематик Татищев должен был остро страдать от того, что видел вокруг, и яснее, чем кто бы то ни было, понимать пагубность происходящего. Надо было как-то прояснить интересы различных шляхетских групп — без этого все летело в пропасть.
Когда мы говорим "шляхетство", "дворянство", то мы употребляем сугубо условный термин. Еще Ключевский обращал внимание своих слушателей и читателей на условность этой терминологии применительно к той эпохе: "Дворянство — не цельный, однородный класс: в нем различаются "фамильные люди", родовая знать, "генералитет военный и штатский", знать чиновная и шляхетство"[97].
Классификация совершенно верна. Шляхетством являлось, собственно, только среднее и мелкое дворянство — среднее и мелкое по чинам, по месту в государственной иерархии. Шляхтич мог быть богат, но не знатен и не чиновен.
Эта классификация подвижна в некоторых своих частях. Вчерашний человек из шляхетства мог стать генералом и перейти в соответствующую группу. Он мог выслужить гражданский чин первых четырех классов и выйти в чиновную знать. Эта принципиальная подвижность и была предпосылкой для возникновения политико-психологических групп, состоящих из представителей и генералитета, и чиновной — бюрократической — знати, и знати родовой. Если Татищев — явный человек из шляхетства, то князь Черкасский — представитель родовой знати. А входящий в их группу князь Никита Трубецкой — "фамильный человек".
Верховники — во всяком случае, пятеро из них — выделены были в особую группу прежде всего своим положением в государственной структуре, а не только "фамильностью".
Наиболее проницательным и подготовленным к политической практике людям, понимавшим, что политика — это умение сочетать многообразные интересы и направлять к определенной цели разнородные, но не взаимоисключающие стремления, а не просто бросать батальоны на соперника, ясно было, что необходимо создать систему, внутри которой возможен стал бы компромисс между "общенародием" и верховниками.
В этот критический момент, когда хаос захлестывал и Верховный совет, и шляхетские кружки, и генералитетские компании, появилась записка, называвшаяся "Способы, которыми, как видится, порядочнее, основательнее и тверже можно сочинить и утвердить известное, столь важное и полезное всему народу дело".
Милюков считает эту записку творением Татищева и убедительно свое мнение аргументирует. Представляя себе главных деятелей и идеологов конституционного движения этих недель, зная, что едва ли не все шляхетские и генеральские проекты так или иначе варьировали татищевские предложения или отталкивались от них, мы можем только согласиться с Милюковым. "Способы" явно написаны рукой Татищева и концентрируют в себе его трезвую систематизирующую мысль.
В "Способах" Татищев возвращается к тому, чем заканчивался его первый проект, — к созданию рабочего органа, который должен заниматься выработкой окончательного варианта конституционного проекта. Предлагалось срочно избрать из шляхетской среды комиссию в 20–30 человек. В первом проекте говорилось о ста человеках, но, наблюдая окружающее буйное неустройство, усугубляющееся разноречие и разномыслие, Василий Никитич, очевидно, пришел к выводу, что сотня выборных не сможет договориться между собой, и сократил их число.
Выбирать, по логике записки, должны были различные группы шляхетства и генералитета. Каждая группа вручала своим представителям письменный наказ, определяющий границы компромисса.
"Способы" предлагали и саму процедуру. Две специально для того выбранные авторитетные особы должны были председательствовать на собраниях комиссии — предоставлять слово и "унимать шум и крик, а особливо брань", то есть создавать рабочую атмосферу.
"Способы" предусматривали еще одну важнейшую меру — избрание экспертов, которые помогали бы членам комиссии решать профессиональные вопросы. Каждое направление должны были консультировать 4–6 экспертов. Для решения военных проблем экспертов выбирали военные, купечество делегировало экспертов для решения торговых дел, Синод посылал духовных лиц, когда речь шла о делах церкви. Те проблемы, которые лежали в компетенции коллегий, должны были обсуждаться представителями соответствующих коллегий — по два-три человека во главе с президентом коллегии.
Эксперты в момент работы пользовались правами членов комиссии.
Четко был расписан механизм принятия решений — каждый пункт конституции, принятый комиссией после работы с экспертами, заново рассматривался ею совместно с Сенатом, а после того как комиссия и Сенат найдут взаимоприемлемый вариант, все рассматривалось комиссией, Сенатом и Верховным советом.
Таким образом, в создании конституции принимали участие все слои, "общенародие" — через своих выборных и экспертов, Сенат и Совет. Предполагалось полное согласование на основе приемлемого для всех слоев компромисса. Такая процедура делала окончательный вариант конституции полностью законным с любой точки зрения.
Этот окончательный вариант поступал на утверждение императрицы, что было бы актом формальным, — она не могла, связанная кондициями, противиться всеобщему решению.
То, что в качестве полноправного участника обсуждений в "Способах" наличествует Верховный тайный совет, свидетельствует о готовности группы Татищева к сотрудничеству.
Реализация "Способов" могла спасти положение, предотвратить дальнейшее ожесточение, чреватое кровью, упорядочить конституционный хаос и привести Россию к новому государственному бытию.
Милюков пишет: "Таков, конечно, и должен был быть законный и логический путь к осуществлению предложенной реформы. Но было бесполезно предлагать этот путь при тех обстоятельствах, при которых совершались события 1730 года. При наличных условиях речь могла идти в сущности не о легализации и упорядочении формы обсуждения, а о скорейшем закреплении его результатов"[98].
Дело не только в самом характере событий, но, скорее, в запаздывании точных решений. Если бы у верховников и их конституционных оппонентов был еще хоть десяток дней для дальнейшего сближения позиций, "Способы" могли стать основой их союза. Дней этих не было. Анна была уже под самой Москвой. И даже ес ли бы Верховный совет полностью принял "Способы" как руководство к действию, времени для их реализации не оставалось. Как совершенно точно пишет Милюков, подходивший к проблеме с точки зрения практической политики, князь Дмитрий Михайлович мог рассчитывать лишь на "закрепление результатов", уже достигнутых. Единственным результатом пока что были подписанные Анной кондиции.
Но и этот результат был проблематичен: если бы Анна захотела всенародно раскрыть известный ей обман, верховникам оставалось бы только применение силы против взбунтовавшейся императрицы. Применять силу против той, кого они сами возвели только что на престол и чья кандидатура была поддержана всеми группировками, было чистым безумием и самоубийством.
Ситуация, в основе коей лежала неосторожная ложь во благо, зашла в тупик именно по этой причине.
И князя Дмитрия Михайловича, и Татищева с их идеями мог спасти только немедленный союз. Но это не мог быть союз двух сильных политиков. Голицыну нужна была поддержка той многочисленной и разнородной группировки, которая ставила свои подписи на татищевских проектах. Для того чтобы привести этих людей к сознанию необходимости союза, требовались умные маневры. На них не было времени. Не говоря уж о том, что многое из этих людей уже не склонны были идти на компромисс с Голицыным. С каждым днем все более обнаруживалась слабость позиции Верховного совета.
В том патовом состоянии, в котором находились все конституционные группировки, включая Совет, необходим был арбитр. Таким арбитром могла стать только императрица. И в этом случае ничего хорошего от нее князь Дмитрий Михайлович не ждал. И потому предпринял еще один отчаянный шаг. В канун прибытия Анны — очевидно, 8–9 февраля — им была составлена новая присяга. 7 февраля князь Дмитрий Михайлович должен был вынести на обсуждение и утверждение Совета окончательный вариант своего конституционного проекта. Этого, однако, не произошло. Помешал этому поданный утром 7-го же числа второй проект Татищева с семью сотнями подписей. Голицын понял, что, не договорившись о сближении позиций с таким множеством шляхетства и генералитетских персон, утверждать и оглашать собственный проект — бесполезно. Это приведет только к тяжкому конфликту, поскольку будет воспринято как пренебрежение к мнению "общенародна".
Надо иметь в виду, что все описанное на последних страницах происходило на протяжении нескольких дней — между пятым и девятым числом. Из этого можно представить себе интенсивность действий всех лидеров.
Обширная присяга — многослойный и многоцелевой документ — была составлена Голицыным в четырех вариантах, сразу после несостоявшегося обсуждения главного проекта.
Присяга была ясным предложением компромисса — сильным движением навстречу шляхетству. В ней учтены многие идеи шляхетских проектов, поданных после 5 февраля, но оставлено самое для Голицына в тот момент важное — первенствующая роль Совета. Он не мог позволить себе упустить инициативу и контроль над происходящим. Вернее, и то и другое стремительно уходило из-под рук, и присяга была попыткой эту инициативу и контроль вернуть. Он не для того столько лет обдумывал свои грандиозные планы и не для того с середины 1710-х годов — с возмужания царевича Алексея — готовил фундамент для возведения конституционного здания, не для того пустился в ночь с 18 на 19 января в смертельно опасное предприятие, чтобы отдать реформу в чужие руки, которые неизвестно куда ее повернут…
Но, получив в ответ на свое предложение 2 февраля лавину проектов, увидев неожиданную яростную активность шляхетства, угрюмое упрямство генералитета, затаенную враждебность высшего духовенства, он осознал меру своих возможностей. И сделал широкий шаг навстречу.
Текст присяги был странным сочетанием манифеста и конституционного проекта. Он начинался с истории вопроса — рассказывалось о смерти юного императора, призвании на престол Курляндской герцогини "по общему избранию как мирского, так и духовного чина людей" (что было заведомой неправдой), о поездке к Анне депутатов и о получении от нее, "к неописуемой всем государству радости и благополучию, всемилостивейшего писания и пунктов за собственным ея величества подписанием" (что тоже было неправдой).
Князь Дмитрий Михайлович вынужден был повторять исходную ложь, хотя это повторение, это настаивание на раздражающем обмане только усугубляли напряжение между Советом и "общенародием".
Затем, после этой беллетристической части, шли сами кондиции, данные от лица Анны, а затем собственно текст присяги: "Того ради мы, Ея Императорского Величества верные подданные, как Верховный Тайный Совет, духовный Синод, Сенат и генералитет, так и всего российского народа, духовного и светского, всякого чина люди, благодаря всемогущего Бога за такие показанные его к российскому народу щедроты, обязываемся Ея Величеству быть верными подданными и хранить Ея Величества честь и здравие паче своего живота нерушимо.
И клянемся перед сотворившим нас всемогущим Богом, что по силе вышеозначенных Ея Императорского Величества постановленных и утвержденных кондиций и общую пользу и благополучие всего государства правление во всем содержать по сему".
Далее следовали еще 16 пунктов, в которых князь Дмитрий Михайлович постарался максимально совместить свой проект со шляхетскими предложениями.
Первый пункт трактует наиважнейший для Голицына вопрос о назначении, статусе и пополнении Верховного тайного совета. "Понеже Верховный Тайный Совет состоит не для какой-либо собственной того собрания власти, точию для лучшей государственной пользы и управления в помощь Их Императорских Величеств, а впредь если то собрание смерть пресечет или каким случаем отлучен будет, то на те упалые места выбирать кандидатов Верховному Тайному Совету, а обще с Сенатом и для апробации представлять Ея Императорскому Величеству из первых фамилий, из генералитета и из шляхетства людей верных и обществу народному доброжелательных, не вспоминая об иноземцах. И смотреть того, дабы в таком первом собрании одной фамилии больше двух персон умножено не было, и должны рассуждать, что не персоны управляют законом, но закон управляет персонами, и не рассуждать ни о фамилиях, ниже о каких опасностях, токмо искать и общей пользы без всякой страсти, памятуя всякому суд вышнему".
Так желал Голицын отвести исконные страхи шляхетства перед засильем в правительстве знатных фамилий, а в последние годы — Долгоруких и Голицыных. Он повторяет то, что присутствовало едва ли не в каждом поданном в Совет проекте.
Кризис заставил Голицына протянуть руку и презираемому им духовенству. Верховный совет обязуется всячески опекать церковь, следить за исполнением Закона Божия и пресекать искажение православных догматов. Церкви возвращается право самой управлять своими землями, отобранное у нее Петром.
Декларируются особенно выразительно и широко права шляхетства, в первую очередь — знатного. Из фамильных людей, генералитета и знатного шляхетства избираются сенаторы и чиновники высоких рангов. Старые и знатные шляхетские роды получают, как требовал Татищев, преимущество в служебном продвижении перед шляхетством новым.
Что было чрезвычайно важно — шляхетство по новым правилам больше не зачислялось насильно в гвардию, армию и флот. Дворянин шел в военную службу только по желанию и не рядовым солдатом или матросом. Для шляхетства учреждались кадетские роты, из коих дворянин попадал прямо в гвардию офицером или гардемарином на флот. Это полностью соответствовало требованию "Конспекта шляхетских совещаний".
Согласно кондициям, отменялись любые гонения на семьи осужденных.
В соответствии с требованиями второго татищевского проекта — "проекта большинства" — особо оговаривалась забота об армии, гвардии и флоте: гарантировались правильная выдача жалованья, честный порядок производства в чины, солдатам и матросам обещана была защита от любых обид.
Запрещалось вмешиваться кому бы то ни было в дела купечества, объявлялась свободная торговля, и запрещалась монополия.
Рекомендовалось "крестьян податьми сколько можно облегчить, а излишние расходы государственные рассмотреть".
Столица возвращалась в Москву, что мотивировалось излишними государственными расходами на Петербург и необходимостью шляхетству находиться ближе к своим деревням для исправления хозяйства.
Все это было разумно и шляхетству, конечно же, приятно. Но вся власть оставалась в руках Совета, который сам себя пополнял.
Численность Совета не оговаривалась, что давало его лидерам свободу рук при неизбежном изменении состава — предстояло свести число Голицыных и Долгоруких до декларированного уровня. Можно с уверенностью сказать, что в Совете остались бы князь Дмитрий Михайлович и фельдмаршал Долгорукий, равно как и князь Василий Лукич и фельдмаршал Долгорукий, которые и сохранили бы контроль за деятельностью высшего органа.
Готовность князя Дмитрия Михайловича, определявшего в тот момент политику Совета, двигаться навстречу шляхетству давно уже заметили историки. Строев писал: "Нельзя отрицать, что Верховный Тайный Совет был готов идти на компромиссы. Он отвечал на требования шляхетства известным актом присяги, который представлял собою попытку примирить план Голицына с требованиями шляхетства"[99].
Присяга — документ лихорадочный. Его суровый создатель, годами продумывавший свои будущие деяния, уже не вспоминает ни о Швеции, ни об Англии. Он отчаянно пытается заткнуть зияющие дыры, из которых хлещет неприязнь, неприятие, ненависть к его великому замыслу. Он почти теряет достоинство, пытаясь замирить бушующий океан политических и просто человеческих страстей. Он опускается до оправданий, уверяя, что Совет не жаждет власти ради власти и что закон в нем впредь будет первенствовать над персонами.
Он готов на все — кроме одного: потери власти, которая была для него и в самом деле отнюдь не самоценна.
Понятно, почему князь Дмитрий Михайлович так упорно не соглашался на реорганизацию Совета, хотя это и грозило провалом всего дела. Впереди было самое главное — реформирование государственной системы по его плану: введение представительного правления. Для того чтоб осуществить свой план, князю Дмитрию Михайловичу нужна была сильная власть.
Он не верил, чтобы кто-нибудь, кроме него, мог довести до конца его замысел. С исчезновением полноты власти все теряло смысл…
Мы не знаем, когда и при каких обстоятельствах текст присяги был предъявлен генералитету и шляхетству. Знаем наверняка одно — оппоненты Голицына на компромисс не пошли. Текст остался неподписанным. Последняя возможность компромисса и союза была упущена.
Верховникам приходилось надеяться только на запуганность императрицы и ее полное послушание.
Однако надежды на это было мало.
10 февраля — на следующий день после провала затеи с присягой — Анна Иоанновна остановилась в предместье Москвы.
Пока верховники и оппозиционные им конституционалисты истощали силы в противостоянии — принципиально осмысленном, но практически бессистемном и оттого малоплодотворном, их подлинные противники делали свое дело методично и умно.
Всего в Москве собрались в эти недели около двух тысяч дворян, как подсчитал по присяжным листам Корсаков. Шляхетские проекты подписали в общей сложности около 1100 человек, из которых приблизительно половина были гвардейские и армейские офицеры. Стало быть, оставалось еще не менее 900 колеблющихся.
Мы помним, что проект Татищева подписали 249 офицеров: 51 гвардеец, 156 армейцев и 42 кавалергарда — две трети эскадрона, сопровождавшего царствующих особ в торжественных случаях.
Всего в гвардейских полках числилось около 200 офицеров. Таким образом, за уничтожение Верховного совета, но и за ограничение самодержавия высказалась значительная часть решающей политической силы, сосредоточенной в Москве.
И главной задачей партизан самодержавия было перетянуть на свою сторону "болото" и максимум гвардейцев.
Они вели свою работу исподволь и тонко. Князь же Дмитрий Михайлович "со товарищи" по необходимости давали своим противникам против себя мелкие, но постепенно накапливающиеся в грозную массу козыри. Поскольку в фундамент будущих реформ заложен был полезный, как они считали, обман, то до приезда императрицы верховники не решались не только обнародовать факт "ограничительной записи", но и официально объявить о смерти Петра II. Хотя фельдмаршал Долгорукий и настаивал на опубликовании кондиций и письма Анны, их утверждавшего, но двое Голицыных с ним не согласились. Они считали — и не без оснований, — что смена формы правления без личного подтверждения Анной законности происшедшего будет воспринята простым народом как узурпация власти верховниками и даст клевретам самодержавия сильные способы для смущения умов и организации беспорядков.
Ситуация сложилась абсурдная — все, разумеется, знали и о смерти императора, и о приглашении новой императрицы, но официально всего этого для народа как бы не существовало.
Поскольку официальных объявлений об ограничении императорской власти сделано не было, то Совету пришлось в разного рода документах именовать Анну старым титулом — то есть самодержавной. Смесь торжественной решимости и хмурой нерешительности в действиях князя Дмитрия Михайловича постепенно — в течение первых двух недель — составила опасное политическое вещество. Причина этого парадокса более или менее ясна — знаток и поклонник европейского государственного права, Голицын пытался отыскать пути осуществления благих, но, строго говоря, незаконных деяний максимально законными методами.
Задача, поставленная перед собой Голицыным, была совершенно невыполнима еще и потому, что, сломав и закон, и традицию, решая все проблемы с точки зрения самодержавного, а не государственного права, первый император сбил все представления о законности. Установления менялись на ходу, общественное правосознание, для Московского государства основополагающее, потеряло всякие ориентиры.
Князь Дмитрий Михайлович именно в силу этих обстоятельств не мог следовать указаниям теории естественного права — положиться на общенародное мнение. Европейские идеи оказались непригодными. Он, как и Петр, импровизировал по ходу дела. Но в отличие от самодержца, каждое решение которого было в своем роде законным, поскольку исходило от лица, стоявшего выше закона, Голицын должен был свои действия оправдывать. Причем то, что казалось ему справедливым, полезным России и потому целесообразным, а стало быть, оправданным, вовсе не казалось таковым его противникам.
Петр в подобных случаях прибегал к неоспоримому аргументу — штыку, плахе, дубинке. У князя Дмитрия Михайловича, даже при поддержке двух фельдмаршалов, такие возможности были очень и очень ограниченны, а чем далее, тем более становились проблематичными.
Покойный Петр поставил своих живых противников в безвыходное положение. Чтобы их действия в вопросах престолонаследия воспринимались гвардией и бюрократией как законные, они должны были ориентироваться на его, Петра, заветы, поскольку законов как таковых он в этом отношении фактически не оставил, заменив их произволом персоны на престоле. Но коль скоро реформаторы и пытались снять, отменить эти заветы, то были обречены на беззаконие.
Ища способ вырваться из порочного круга, Голицын запутался сам и запутал своих соратников — и реальных, и потенциальных.
У его противников положение было куда проще — он должен был строить нечто новое, сообразуясь с меняющейся сегодняшней реальностью, их же задача состояла в том, чтобы сохранить старое, ориентированное на формы вчерашнего дня. Им не нужно было ничего искать и оправдывать. Идеализированная вчерашняя реальность сама по себе служила оправданием их действий.
После смуты на собрании чинов 2 февраля, после прямого столкновения, выразившегося в аресте влиятельного Ягужинского и его агентов, Голицын понял, что пора прибегнуть к привычной и потому успокоительной процедуре.
Высшее духовенство с Феофаном во главе уже 19 января, как мы помним, хотело отслужить благодарственный молебен по случаю избрания Анны. Верховники тогда не разрешили это сделать из-за неопределенности обстоятельств. В частности, еще неизвестно было, как титуловать новоизбранную царицу с урезанной властью. Однако за две недели ситуация не только не прояснилась, а еще более запуталась; и надо было что-то предпринимать, надо было объявить наконец народу — кто же занимает российский престол. Форма титулования определяла характер власти и, естественно, отношение народа к августейшей особе. Форма титулования императрицы определяла, таким образом, и границы власти Верховного тайного совета, приближая князя Дмитрия Михайловича к его великой цели или же удаляя от нее.
То обстоятельство, что верховники с самого начала не озаботились проблемой титулования, вызвало цепь событий, все более и более затруднявших жизнь князя Дмитрия Михайловича. Через несколько дней после смерти Петра II "С.-Петербургские ведомости" напечатали без ведома Совета известие о смерти императора и о том, что "избрана в Высоком Тайном Совете Императрицею и Самодержицею Всероссийскою Ея Высочество Государыня курляндская, Анна Иоанновна".
Слово было сказано — Анна в официозе наречена была Самодержицею. Верховный совет не обратил в тот момент на это внимания, но не все были столь неосмотрительны.
Корсаков точно охарактеризовал происходившее в первые дни февраля:
Эти промахи только теперь восстали перед верховниками в настоящем свете. Кн. Д. М. Голицын не мог не заметить, что он все более и более теряет под собой твердую почву, вступая на скользкий путь противоречий. Нужно было поставить вопрос о титуле так, чтобы удовлетворить большинство, недовольное Верховным советом, и вместе с тем заручиться возможностью сделать впоследствии необходимые изменения. Для этого, разумеется, всего удобнее прикрыться самодержавною властью Анны Иоанновны, которая выражалась бы только в титуле, а на деле была бы в полной зависимости от Верховного совета[100].
Но для того чтобы произвести этот головоломный маневр, необходимо было иметь прочную опору, которая давала бы возможность игнорировать на первом этапе общественно-психологический стереотип, для которого титулование было мощным опознавательным знаком, символизирующим самое реальность. Этой опоры у Голицына, как быстро выяснилось, не было. Он вступил в неразрешимое противоречие с самим собой, попытавшись использовать для радикальной реформы власти средство, всецело принадлежащее старой, враждебной системе, — бездумное послушание. И сокрушительно просчитался…
2 февраля, после собрания чинов, на заседании Совета дано было разрешение Синоду, настойчиво этого добивавшемуся, провести молебен в Успенском соборе.
Феофан недаром так жаждал молебствия. Задуманный им ход был прост и беспроигрышен. 3 февраля при большом стечении народа, в присутствии генералитета, шляхетства и самих верховников, протодиакон по приказанию Синода, решающее слово в котором принадлежало архиепископу Новгородскому, провозгласил Анну самодержицею… Князь Дмитрий Михайлович вряд ли ждал такого ясного вызова и кипел от ярости. Но делать было нечего. Переломить народное представление могла только сама Анна. Теперь окончательно отпала возможность публикации "ограничительной записи" даже вместе с письмом императрицы. Эта публикация вступила бы в народном сознании в необъяснимый конфликт с услышанным на молебствии. А провозглашение с амвонов было главным и самым авторитетным источником информации о государственных делах и в послепетровское пятилетие, когда поблек авторитет императорской власти.
4 февраля, чтобы хоть как-то нейтрализовать происшедшее, верховники собрали генералитет и Сенат и убедили подписать протокол собрания 2 февраля, когда было оглашено послание Анны с объявлением кондиций.
Протокол был подписан, но указы с полным титулом самодержавной императрицы шли во все концы империи.
Феофан злорадно писал: "Да тож верховникам весьма не любо стало и каялись, что о том прежде запамятовали посоветоваться, и когда в тот же день Синод посылал во все страны письменные титулования государыни формы, посылали и они; но титулы самодержавия, уже прежде оброненной, переменить не посмели".
Феофан мгновенно использовал промах Голицына, разослав указы Синода с полным титулом и сделав для верховников невозможным какой-либо иной принцип.
Оказавшись в затруднении, князь Дмитрий Михайлович вынужден был запросить консультацию у хворающего Остермана, но получил от него двусмысленный совет, который в конечном счете сводился к тому, что обнародовать кондиции имеет смысл только по приезде Анны, а до того разве что намекнуть о них в манифесте. Остерман знал, что с приездом Анны ситуация радикально переменится, и потому обнародование кондиций до ее приезда могло только помешать его замыслам. А замыслы эти были сколь определенны, столь и тщательно продуманы.
Как мы знаем, всю подготовительную работу провел Феофан со своими клевретами. Как свидетельствует французский посол Маньян, "некоторые наиболее хитрые люди из духовенства делали всякие усилия, чтобы восстановить мелкое дворянство против Верховного совета, главных членов которого изображали злодеями, желавшими изменить форму правления только для того, чтобы самим безнаказанно завладеть верховною властию, вследствие чего рабское положение дворянства стало бы еще невыносимее, чем при сохранении самодержавия государыни".
Остерман вступил в действие несколько позже, когда верховники совершили ряд труднопоправимых ошибок, раздраживших шляхетство.
Прежде чем приступить к описанию его деятельности в эти недели, надо вспомнить, что представлял собой вице-канцлер.
Если главные действующие лица, с коими мы встречались до сих пор, — князь Дмитрий Михайлович, архиепископ Феофан, Татищев, — вне зависимости от того, насколько здравы были их политические идеи, на пользу ли России шла их деятельность или во вред, были сильными и крупными личностями, барон Генрих Иоганн Остерман, сын вестфальского пастора, был фигурой совершенно иного человеческого масштаба. В отличие от всех вышеназванных, равно как и от Ягужинского, и от другого "служилого немца" — Миниха, Остерман был трусоват, скрытен, не обладал ни силой страстей, ни политической убежденностью, которая не раз ставила многих его современников на край гибели, а некоторых привела на плаху. Он в конце концов пал жертвой собственного интриганства.
При этом он был человеком глубоко незаурядным, со своим особым низменным дарованием, со своей генеральной идеей, являющей собою, так сказать, корень квадратный из великой имперско-бюрократической мечты Петра I.
Корсаков охарактеризовал его выразительно и лаконично: "Вся жизнь Остермана — упорный и постоянный труд, все его нравственное содержание — хитрость, лукавство, коварство и интрига. С Россией он не был связан ничем: ни национальностью, ни историей, тем менее родовыми традициями, которых не имел. Всегда сдержанный, методичный и последовательный, Остерман постоянно действовал наверняка. Он точно следовал пословице: "Семь раз отмерь — один раз отрежь". На Россию смотрел он как на арену для своих честолюбивых, но не корыстолюбивых целей. Остерман был "честный немец" и оставил в истории свой образ воплощением дипломатической увертливости и придворной эквилибристики, он не запятнал своего имени казнокрадством и лихоимством; в частной жизни он был в лучшем смысле слова немецкий бюргер: человек аккуратный и точный, он любил домашний очаг, был примерный муж и отличный семьянин. Обладая обширным, но абстрактным умом и имея глубокие познания в современной ему дипломатии, он считал возможным, согласно понятиям века, все благо государства устроить посредством дипломатических и придворных конъюнктур"[101].
В этой характеристике нельзя, пожалуй, согласиться только с тем, что Остерман ничем не был связан с Россией.
Один из самых преданных и органичных выучеников Петра, Остерман являл собою куда более мелкий, но, по сути, тот же тип миростроителя. Если Петр был обожателем механики не только в метафорическом, но и в самом прямом смысле, с упоением вытачивавшим и подгонявшим друг к другу металлические детали механизмов, зачарованно наблюдавшим за безукоризненным вращением шестеренок и пытавшимся перенести законы механики, их "регулярность" в государственную, экономическую, политическую жизнь, то Остерман был механиком только государственным. Своим холодным умом он воспринимал страну как некий хитро устроенный автомат, еще не отлаженный, в котором надо заменять время от времени отдельные детали и целые блоки, имея для этого многообразный набор изощренных инструментов. Имперско-бюрократический механизм, замкнутый на себя, был его моделью мира. Он был гражданином и патриотом Российской империи. И настолько, насколько Российская империя была связана с Россией, связан был с нею и Остерман.
Историки справедливо утверждают, что сильной стороной барона Андрея Ивановича, как называли его на русский лад, была внешняя политика, в которой он усердно продолжал петровскую линию. Это было его жизненным делом — укрепление и расширение империи.
Он с первых минут после смерти Петра II встал на тайную борьбу с планом князя Дмитрия Михайловича не из корыстных, карьерных соображений и из соображений высоких способствовал гибели этих планов и самого Голицына — более, чем кто бы то ни было. Осуществление замыслов сурового реформатора уничтожало саму жизненную идею Остермана.
Остерман прекрасно знал всю историю развития голицынских замыслов, помнил "дело Алексея", представлял себе степень взаимозависимости тогдашней и теперешней оппозиции петровской модели государства. Он понимал, что в случае победы Голицына будет постепенно реализовываться та внешняя политика, абрис которой выявило следствие 1717–1718 годов. Это было бы сворачивание внешнеполитической экспансии, минимализация вмешательства в дела Европы, разумное сокращение армии и флота, соответственно резкое уменьшение ассигнований на военные нужды, что обозначило бы заметное облегчение иссушающего налогового гнета, естественное развитие освобожденной от корыстной опеки военно-бюрократических институтов отечественной экономики. То есть это была бы принципиально иная и совершенно чуждая Остерману политика. Это был бы чужой и неинтересный мир, для барона Андрея Ивановича неприемлемый.
Карьере Остермана победа Голицына не угрожала. Князь Дмитрий Михайлович, как бы он ни относился к вице-канцлеру, чрезвычайно уважал его дипломатические и бюрократические таланты. В любом варианте Вышнего правительства для Остермана нашлось бы в виде исключения достойное место. Старый канцлер Головкин вот-вот должен был уйти на покой, и Остерман имел все шансы занять его пост. Во внешнеполитической сфере у него не было соперников. Ему вряд ли пришлось бы в новой ситуации столь жестоко бороться за место под имперским солнцем, как в недавние годы, когда он продал своего коллегу и соперника Шафирова Меншикову, затем Меншикова Долгоруким, а — забегая вперед — Долгоруких Анне Иоанновне и Бирону.
Барон Андрей Иванович, коварно интригуя против князя Дмитрия Михайловича, защищал петровскую идею, защищал империю, защищал свой мир и свою жизненную задачу.
Разница между ним и Голицыным заключалась в том, что князь Дмитрий Михайлович, при всей своей гордыне, высокомерии, боярском вознесении над низшими, политической самоуверенности, ощущал жизненное тепло своей страны, ее кровотоки, жил в ее истории, как в большом доме, уют и прочность которого он призван был восстановить, а барон Андрей Иванович, вполне обрусевший, связанный женитьбой со старинными русскими родами, воспринимал Россию как поле рациональной деятельности. И дело было не в его немецком происхождении — хотя чужеземная отстраненность некоторую роль, очевидно, играла, — а в петровской школе, которую он смолоду прошел. "Мы видим в нем вполне воспитанника Петра Великого", — писал об Остермане спокойный и объективный В. Строев.
Приводя записку Остермана, содержащую проекты государственного устройства для начинающегося царствования Анны, тот же историк комментирует ее следующим образом:
В Остермане мы видим крайнего государственника, который на все, даже на "страх Божий", смотрит с чисто государственной точки зрения. Наряду с этим нельзя не отметить у него чрезвычайную скудость общих идей об управлении государством. В указанной нами записке они ограничиваются несколькими приведенными строками. Далее все внимание автора сосредоточено на отдельных колесах огромной государственной машины… Преобладающее место здесь отводится финансам, флоту и сухопутной военной силе… Все современники отмечают в нем чрезвычайную работоспособность (в том числе не любивший его Миних), сдержанность, хитрость и жестокость. Подобно своему великому учителю, он, конечно, не задумается принести в жертву своим государственным идеалам любую человеческую личность, как скоро это понадобится[102].
Остерман не был кровожаден. Он был холодно, целенаправленно и целесообразно жесток. В царствование Анны Иоанновны костоломная машина политического сыска направлялась триумвиратом: Остерман, Феофан, генерал Ушаков.
Будучи людьми совершенно различными по судьбе и темпераменту, барон Андрей Иванович и архиепископ Новгородский тесно сходились на фундаментальных принципах миростроительства, полигоном для реализации которых оказалась Россия.
Коварство и страсть одного, коварство и холодный расчет другого образовали смертоносный для князя Дмитрия Михайловича союз.
Если Феофан со свойственной ему напористостью и подавляющим красноречием вел достаточно примитивную, так сказать, чисто идеологическую агитацию, то Остерман продумывал и подсказывал практические ходы. Его главной идеей было переориентировать шляхетских конституционалистов с идеи компромисса с верховниками на идею компромисса с императрицей. Это выглядело законнее и вернее и не подразумевало сохранения опостылевшего статус-кво. Верховники начали с большого обмана, императрица же по положению не нуждалась ни в чем подобном. Барон Андрей Иванович предлагал уничтожить Верховный совет, восстановить во всей силе Сенат и вместе с ним, на основе шляхетских проектов, разработать программу преобразований. Кондиции же, по мнению Остермана, и согласие на них императрицы не играли никакой роли, поскольку Анна — дочь старшего брата Петра I — имела все права на престол без всякого избрания. Все атрибуты избрания, включая "ограничительную запись", являлись, таким образом, изначально недействительными.
Судя по дальнейшему развитию событий, соображения вице-канцлера, распространяемые в шляхетских кружках, производили немалое впечатление.
Кроме того, барон Андрей Иванович, располагая обширной внешнеполитической информацией, использовал ее тонко и расчетливо для возбуждения патриотических опасений в шляхетстве. Он распространил по Москве сведения, что Швеция, жаждущая реванша, наблюдая московские междоусобия, подтягивает к границе войска. Кроме того, он давал понять, что в ситуации смуты может отложиться Украина. То есть предрекал в случае ослабления власти распад империи.
Все это несомненно толкало шляхетство к умеренности требований и склоняло к союзу с законной императрицей.
Делалось все возможное, чтобы скомпрометировать Долгоруких, что было несложно при их репутации. Долгоруких обвиняли в том, что они специально уморили молодого императора, изнурив его непосильным образом жизни. Говорили, что Долгорукие, пытаясь удержать власть после смерти Петра II, обвенчали княжну Екатерину с его трупом, то есть пошли на чудовищное кощунство.
Есть сведения, что Остерман, прикидываясь больным и не посещая заседания Совета, тем не менее интриговал и внутри Совета, раздувая несогласия между его членами.
Датский посол Вестфален утверждал в донесениях, что словесные и письменные инвективы против Долгоруких и Голицыных исходили также из кружка Черкасского (то есть и Татищева), причем и тех и других обвиняли в ненависти к наследию Петра и его потомству.
Особо настойчивая агитация велась среди гвардейских офицеров, которые постепенно начинали переносить презрение и неприязнь с недостойной части семейства Долгоруких — фаворита и его отца — и на фельдмаршала князя Василия Владимировича.
Разумеется, никакая агитация ни к чему бы не привела, если бы не реальные противоречия между группировкой князя Дмитрия Михайловича и значительной частью генералитета и шляхетства, для разрешения которых требовалось время и общественное спокойствие. В реальной же ситуации обвинения против верховников, даже самые абсурдные, воспринимались как нечто естественное и несомненное.
Кружок Черкасского не был единым. Кроме Татищева, несмотря на его гипнотическое подчас воздействие на окружающих, в нем существовали и другие центры влияния.
Корсаков, тщательно исследовавший сложнейшие переплетения отношений в шляхетских кружках, выделяет в окружении Черкасского двух молодых гвардейцев — князя Антиоха Кантемира, сына молдавского господаря, эмигрировавшего в Россию, впоследствии известного поэта, и графа Федора Андреевича Матвеева. Историк дает весьма убедительное объяснение позиции Кантемира, и имеет смысл его здесь привести: "Увлеченный реформой Петра Великого, молодой Кантемир принимал ее всецело и без критики и в замыслах верховников и шляхетства видел исключительно только враждебное отношение к этой реформе… Не будучи, однако, прирожденным русским, он не мог переживать того, что переживали русские люди во время реформационного переворота Петра Великого. Идеалы Кантемира лежали не в допетровской Руси, не в желании освободиться от тягостей, возложенных на шляхетство, и не в политическом строе европейских государств, а в отвлеченных морально-философских схемах…"[103]
Случай Кантемира, и в самом деле, как мы увидим, сыгравшего немалую роль в восстановлении самодержавия и, соответственно, в усугублении худших сторон петровских преобразований, замечателен переплетением высоких идеалистических мотиваций, о которых справедливо пишет Корсаков, с мотивациями куда более простыми. Старший брат Антиоха Константин был женат на дочери князя Дмитрия Михайловича, и сильный в 1729 году тесть, воспользовавшись своим влиянием, доставил зятю огромный семейный майорат Кантемиров, который в других обстоятельствах мог достаться Антиоху, любимцу покойного отца. Ненависть к Голицыну, лишившему его состояния, играла отнюдь не последнюю роль в политических действиях князя Антиоха.
Кроме того, по своим ученым занятиям он с юности близок был с многознающим архиепископом Новгородским и разделял его воззрения на царскую власть.
Когда простые человеческие страсти естественно сочетаются с высокими политическими идеалами, это придает деятелю мощную энергию. Так случилось с Кантемиром в феврале 1730 года.
Граф Федор Матвеев, отпрыск боярского рода, внук Артамона Матвеева, убитого стрельцами на глазах малолетнего Петра, в отличие от талантливого политического идеалиста Кантемира, был буйным политическим авантюристом. Мотивации его поведения в феврале 1730 года тоже были двойственны, но — по-иному. У него были личные счеты с Долгорукими — в 1729 году он затеял громкую ссору с испанским послом де Лириа, вызвал его на дуэль, но был резко одернут и оскорблен всесильным тогда князем Иваном Долгоруким. Было и еще одно, более глубокое и традиционное для российского политического быта, обстоятельство — мать графа Матвеева занимала должность гофмейстерины при курляндском дворе Анны Иоанновны, будучи ее доверенным лицом. А сестра графа Федора вышла замуж за Александра Румянцева, того самого, который, проявив чудеса находчивости и решительности, выследил в Австрии и Италии царевича Алексея, тем самым способствовав его гибели.
Разумеется, генералу Румянцеву было не по пути с друзьями замученного царевича — братьями Голицыными и фельдмаршалом Долгоруким. И мать, и сестра использовали обиду графа Федора, подталкивая его к активным действиям.
Я столь подробно излагаю эти на первый взгляд маловажные по сравнению с глубинными историческими процессами обстоятельства, чтобы лишний раз показать — любые глубинные процессы в конечном счете складываются из конкретных человеческих взглядов, отношений, особенностей характеров лиц, выдвинувшихся в центр тех или иных событий. Так, восстание 14 декабря, имевшее немало шансов на успех, провалилось не в последнюю очередь из-за личных черт двух храбрецов офицеров, выбранных военными лидерами переворота. Исторические весы в переломные моменты чрезвычайно чувствительны к малым и бесконечно малым величинам. Просто мы не всегда в состоянии точно определить эти переломные моменты. Скажем, поток событий февраля — октября 1917 года отметал любые усилия политико-психологических групп, поскольку это был уже финал патологически затянувшегося перелома истории. Но и то — индивидуальная воля Ленина, заставившего большевистское руководство приступить к захвату власти, существенно скорректировала процесс…
Надо обратить внимание и на то, что под сложными переплетениями политических симпатий и антипатий, союзов и ошибок лежала глубокая корневая система родовых, родственных, клановых отношений, имевших часто куда более сильную семейную подоплеку, чем сословно-политическую. Так, немалую роль во внутренней борьбе членов Верховного тайного совета сыграло то, что Ягужинский был зятем канцлера Головкина. "Арестом Ягужинского, — писал Вестфален, — Голицыны и Долгорукие оттолкнули от себя этого почтенного старца и побудили его броситься в объятия партии недовольных". Головкин не был, разумеется, идейным союзником Голицына, но арестом зятя со товарищи по Совету лишили его права на нейтралитет.
Энергичные странствия по гвардейским казармам красноречивых и уверенных Кантемира и Матвеева с несколькими сподвижниками заметно меняли атмосферу в Москве. Первоначальное возбуждение и конституционные мечтания — туманные, но притягательные ощущения близкой свободы — права распоряжаться своей жизнью, не опасаясь кнута и плахи, столь соблазнительного особенно для молодых офицеров, — сменялись усталостью от тревожного хаоса, необходимости выбирать в этом калейдоскопе возможностей, острейшего недоверия к верховникам. И чем дальше, тем стремительнее нарастало тяготение к привычным формам отношений с властью. Идея Остермана — довериться императрице и получить из ее рук, то есть законным и традиционным путем, вожделенные реформы — казалась все более основательной и безопасной, исключающей разброд и потрясения, чреватые народными волнениями и агрессией соседей. Но этому варианту с необходимостью предшествовала акция восстановления самодержавной власти во всей ее силе. Это должно было расположить новую властительницу к шляхетству и дать ей возможность своей полной властью облагодетельствовать верных подданных.
Это не было потребностью в рабском состоянии. Это были поиски верных и привычных путей к новому качеству общественного бытия. Путь к свободе через послушание.
С другой же стороны, утверждение Феофана и Остермана, что конституционные проекты верховников не что иное, как коварный маневр, долженствующий дать им в руки деспотическую власть над шляхетством и генералитетом, казалось на фоне этой тоски по привычным формам все более убедительным.
Идея Земского собора, Учредительного собрания, воля всей земли, определяющая жизнь государства, — все это было живо и внятно не только для политических интеллектуалов типа Голицына и Татищева, но и для многих дворян иного уровня. Но осознание своего личного права на участие в решении судеб отечества, сознание своей индивидуальной ответственности за эти судьбы, сознание высшей законности своих собственных претензий на долю власти — это было еще непосильно для них. Они решились бы на многое, если бы видели сильное, последовательное и внушающее доверие руководство, если бы их уверенно вели к ясному и законному, по их понятиям, результату. Но выбор в условиях смуты оказался для них непосилен.
Верховники не сумели явить собой таких сильных и последовательных вождей с простой и ясной программой.
Остерман бросал в почву, взрыхленную архиепископом Новгородским, идеи, казавшиеся надежными в силу своей ясности…
10 февраля Анна Иоанновна в сопровождении князя Василия Лукича Долгорукого остановилась в предместье Москвы — Всесвятском.
В этот момент деятельность партии самодержавия должна была достигнуть апогея. Необходимо было не допустить, чтобы Анна, подавленная верховниками или благодарная им, узаконила "ограничительную запись".
Первое значимое соприкосновение новой императрицы с ее подданными произошло через день — 12 февраля. И тут же стало ясно, что ждет князя Дмитрия Михайловича и его сторонников.
Документальных данных или мемуарных свидетельств на этот счет нет, но, судя по тому, как повела себя Анна, можно твердо сказать, что 10–11 февраля люди Остермана или Феофана нашли возможность с нею встретиться.
Приветствовать государыню явились Преображенский полк и кавалергарды. И Анна Иоанновна, к изумлению князя Василия Лукича, объявила себя полковником преображенцев и капитаном кавалергардов. То есть демонстративно нарушила подписанные ею кондиции, запрещавшие императрице начальствовать над войсками.
Эта акция была тем более зловещей, что кавалергардами командовал Иван Иванович Дмитриев-Мамонов, начальник "розыскной майорской канцелярии" при Петре и морганатический муж царевны Прасковьи, сестры Анны Иоанновны.
Очевидно, что сама по себе Анна никогда не решилась бы на подобный вызов верховникам, посадившим ее на трон и связавшим клятвой, если бы ее не известили о реальной расстановке сил.
Голицын и Долгорукие вызов не приняли, сделав вид, что ничего не произошло. То ли они трезво оценили свое бессилие, то ли не хотели вступать в открытый конфликт с императрицей, надеясь перехитрить и обуздать ее в ходе легитимизации своего замысла. Судя по всему — второе. Но их бездействие стало несомненным началом предсмертных конвульсий конституционного порыва…
11 февраля в Москве хоронили императора Петра II. Это было запоздалое и теперь уже не очень важное событие. Гораздо важнее было то, что произошло 14 февраля в том же Всесвятском. В этот день министры Верховного тайного совета, "також Сенат и некоторые из генералитета и шляхетства" формально представлялись Анне и приветствовали ее. Речь, как и подобало, произносил князь Дмитрий Михайлович, и содержание речи убеждает нас в том, что это была наивная и горькая попытка напомнить Анне о том, кто она, кто они и при каких обстоятельствах она превратилась из угнетаемой грубым курляндским дворянством вдовствующей герцогини во всероссийскую императрицу.
По свидетельству Вестфалена, князь Дмитрий Михайлович сказал:
Благочестивая и всемилостивейшая государыня! Мы — всенижайшие и верные подданные Вашего Величества, члены российского Верховного совета, вместе с генералитетом и российским шляхетством, признавая Тебя источником славы и величия России, — являемся вручить Тебе Твой орден св. Андрея, первейший и самый почетный, а также и орден св. Александра Невского, установленный императором Петром I по случаю славного мира с могущественным государством шведским, дабы Ты своевременно носила каждый из них и жаловала бы ими тех, кого признаешь достойными.
Далее следовало главное — то, ради чего говорилась речь:
Мы благодарим Тебя за то, что Ты соблаговолила принять наше избрание Твоей особы Всемилостивейшей императрицей для царствования над нами; благодарим Тебя за то, что Ты удостоила принять из наших рук корону и возвратиться в отечество; с не меньшей признательностью благодарим мы Тебя и за то, что Ты соизволила подписать кондиции, которые нашим именем предложили Тебе наши депутаты на славу Тебе и на благо Твоему народу.
"Наше избрание", "из наших рук корону", "кондиции, которые нашим именем… наши депутаты"… Князь Дмитрий Михайлович весьма непочтительно напоминал Анне, что она императрица милостию Верховного тайного совета. В устах величественного, гордого и сурового Голицына эти слова звучали особенно внушительно и угрожающе.
Это поняли все и, надо полагать, с напряжением ждали, что ответит Анна. И действительно, в коротком ответе Анны оказались неожиданные смысловые узлы. На первый взгляд у императрицы было две возможности — отвергнуть, полагаясь на поддержку своих сторонников, претензии Голицына или же продемонстрировать смирение перед волей призвавших ее. Анна нашла третий вариант.
Дмитрий Михайлович и вы, прочие господа из генералитета и шляхетства! Да будет вам известно, что я смотрю на избрание меня вами Вашей Императрицей как на выражение преданности, которую вы имеете ко мне лично и к памяти моего покойного родителя.
Это был совершенно неожиданный поворот, подсказанный, скорее всего, посланцами Остермана или содержащийся в письме, которое Остерман через Левенвольде переслал Анне в Митаву: Анна восходила на трон не как племянница Петра Великого, но как дочь сгаршего брата Петра — царя Ивана. И акция верховников представала отнюдь не как благодеяние по отношению к бедной вдове, не числившейся в списке возможных наследников, но как закономерный акт восстановления справедливости. Трон по праву принимала представительница старшей ветви царского дома.
Идея эта, принадлежавшая изощренному уму Остермана, возвращала историческую ситуацию к 1682 году, когда восставшие стрельцы, убив нескольких родственников и сторонников мальчика Петра, посадили рядом с ним на трон его старшего сводного брата — слабоумного Ивана.
Снималась вся запутанность проблемы престолонаследия, учиненная первым императором, возобновлялась законность и традиция. Полувековой давности вражда, подавленная, перечеркнутая громовым петровским царствованием, вышла на поверхность и дала Анне неожиданный козырь. Мысль о том, что Петр являлся на самом деле узурпатором по отношению к ее отцу, делала Анну более законной государыней, чем был он сам, не говоря уже о Екатерине, Елизавете и даже Петре II. Но это было еще не все.
Я постараюсь поступать так, что все будут мною довольны; согласно вашему желанию я подписала в Митаве кондиции, о которых упомянул ты, Дмитрий Михайлович, — и вы можете быть убеждены, что я их свято буду хранить до конца моей жизни в надежде, в которой я и ныне пребываю, что и вы никогда не преступите границ вашего долга и верности в отношении меня и отечества, коего благо должно составлять единственную цель наших забот и трудов.
Вся ситуация 14 февраля выглядела в глазах присутствующих весьма двусмысленной. Впервые открыто говорилось — вопреки прежним утверждениям верховников, — что они сами предложили Анне кондиции, "ограничительную запись", а вовсе не она от щедрости душевной прислала их вместе с соизволением на царствование, подписала "согласно вашему желанию". То есть была без тени смущения признана ложь, на коей держалось начало всего дела.
И в этих обстоятельствах слова Анны, что она ждет от министров соблюдения границ долга и верности, содержали в себе ответное условие — "я буду верна своему обещанию только в том случае, если вы будете безукоризненны по отношению ко мне". Но поскольку и ей, и всем окружающим было известно, что верховники обманули ее, представив кондиции требованием "общенародна", то она заведомо оказывалась свободной от моральных обязательств перед Верховным советом.
Теперь все зависело от реальной силы — штыков и сабель…
15 февраля Анна с пышной торжественностью въехала в Москву, непосредственно охраняемая кавалергардами под командой Дмитриева-Мамонова и князя Никиты Юрьевича Трубецкого, ненавистника верховников.
Далее все пошло как-то смутно — для той и другой стороны. Никто не решался сделать резкое движение, нарушить возникшую неопределенность. Но действия противостоящих сторон все же существенно разнились. Партия самодержавия продолжала исподволь вербовать сторонников, твердые шляхетские конституционалисты, судя по всему, примолкли и ждали развития событий, а верховники сделали еще два половинчатых шага — худшее, что можно было придумать в тот момент.
18 февраля Совет обсудил и утвердил форму присяги, которую страна должна была принести новой государыне. Прошел слух, что подданные должны будут присягать на верность не только императрице, но и Верховному тайному совету. Феофан приготовился к сопротивлению, произнес утром 20 февраля, в день присяги, публичную проповедь о святости этой клятвы, призывая тем самым духовенство и шляхетство к бдительности. По его утверждению, уже в Успенском соборе, где собрались шляхетство, генералитет. Сенат и Совет, он потребовал у верховников предъявить до начала присяги ее текст.
Это было открытое посягновение на власть Совета и демонстрация оскорбительного недоверия. Князь Дмитрий Михайлович резко отказал Феофану. Но остальные верховники, заметив возникшее напряжение и не без оснований опасаясь немедленного взрыва, согласились.
Тут же выяснилось, что присяга составлена совершенно безобидно — верховники не рискнули использовать ее для закрепления кондиций, обнаружив тем самым свою робость. Объектом присяги наравне с императрицей оказались государство и отечество. Эти скромные единственные новации ничего фактически в системе власти не меняли. Как выразился Феофан, "стало ясно слышащим, что она (присяга. — Я. Г.) верховным не к пользе и впредь к раздружению намерения их помешки сделать не может".
Гвардейские полки, выстроенные перед собором, приведены были к присяге фельдмаршалами Долгоруким и Голицыным — командирами этих полков.
Парадоксальная сложилась ситуация — формально всей полнотой власти в стране, если учесть подписанные Анной кондиции, обладал Верховный тайный совет, то есть князь Дмитрий Михайлович, князь Василий Лукич и двое фельдмаршалов. Фактически же никакой власти у них не было.
И если бы 20 февраля фельдмаршалы попытались привести полки к присяге Верховному совету, то были бы, скорее всего, убиты или прогнаны.
Огромный военный авторитет прославленных полководцев, бесстрашных воителей, никуда не делся. Но в подобные моменты выясняется, что военный авторитет и авторитет политический — явления совершенно различные. Это подтвердила через сотню лет и гибель прославленного храбреца генерала Милорадовича, попытавшегося своим несомненным военным авторитетом подавить восставших гвардейцев на Сенатской площади. Оказалось, что политическое влияние не нюхавших пороху молодых офицеров-декабристов сильнее, чем напор знаменитого боевого генерала, героя наполеоновских войн.
В такие моменты главное — совпадение или несовпадение, с одной стороны, традиционного авторитета, а с другой — настроения тех, на кого пытаются воздействовать этим авторитетом. Дело не в личности, а в идее, стоящей за этой личностью.
В январе 1725 года, когда решался вопрос, кому занять петровский престол — Петру II или Екатерине I, гвардии пришлось выбирать между добровольным подчинением фельдмаршалу Репнину и князю Дмитрию Михайловичу Голицыну, за которыми стояла тень и идея царевича Алексея, или же Меншикову и Бутурлину, за которыми стояла тень и идея Петра Великого. Ни у тех, ни у других не было возможностей для силового давления на гвардию. Гвардия выбрала вторых, ибо ее политические представления совпали в этот момент с тем, что ей предлагал Меншиков.
В феврале 1730 года идея фельдмаршалов не совпадала с идеей гвардии. Они это понимали и не делали попыток настоять на своем.
Часто толкуют о том, что в России с ее царистской традицией масса идет не за программой, а за личностью.
Это неверно. Та или иная группировка; та или иная общность идет лишь за тем, чье представление о должном идентично в этот момент с ее представлением. Подтверждение тому — трагедии таких крупных людей, как Керенский и Троцкий в 1917–1925 годах.
Вялый маневр с присягой был первым неудачным шагом верховников в эти дни. За ним последовал второй.
Нужно было что-то срочно решать относительно шляхетских проектов. Сама идея конституционной системы как-то странно повисала в воздухе. Совет так и не осмелился предъявить миру проект князя Дмитрия Михайловича, и сам князь, очевидно, тоже на этом не настаивал. Для того чтобы иметь основания для обсуждения проекта в новой обстановке, верховники собрали "сильных персон" из оппозиции и попытались договориться с ними. В качестве основы компромисса предложен был кусок из тех самых "пунктов присяги", вокруг которых князь Дмитрий Михайлович пытался объединить "общенародие" в канун приезда Анны.
Красноречив сам факт использования уже отвергнутого документа. Политическая энергия князя Дмитрия Михайловича была на исходе.
В отрывке речь шла о принципах пополнения Верховного совета, о недопустимости избрания более двух представителей одной фамилии, а также о рассмотрении наиболее важных государственных дел Советом совместно с "Сенатом, генералитетом, коллежскими членами и знатным шляхетством".
Все это имело в тот момент вполне второстепенное значение, и потому документ согласились подписать вместе с министрами Совета и Дмитриев-Мамонов, и фельдмаршал Трубецкой, и граф Мусин-Пушкин, и еще полтора десятка лиц из "знатного шляхетства", а кроме того, девяносто семь офицеров, в основном гвардейских.
Однако имен подлинных вождей разных направлений оппозиции под этим странным документом нет. Нет подписей Черкасского, Салтыкова, Новосильцева, Барятинского, наконец Татищева.
Акция провалилась. Если возможность компромисса и была, то она себя исчерпала.
Отвлекаясь от непосредственного сюжета, надо представить себе суть ситуации. Игру вели три силы — группа князя Дмитрия Михайловича, шляхетское "общенародие", жаждущее перемен, и сторонники неограниченного самодержавия. Из них только две силы были "договороспособные". Компромисса с Феофаном и тем, кто шел за ним, быть не могло. Но для союза двух других сил необходим был механизм согласования интересов, обоснование гарантий и так далее. Но вырабатывать такой механизм, если он был в принципе возможен в тот момент, могут только облеченные доверием обеих сторон лидеры. Лидера у шляхетства не было. Татищев был идеологом, но по малому чину, политическому весу и недостаточной известности не мог быть вождем группировки. И, стремясь в принципе к одной цели, две эти силы не могли договориться и объединиться. Не было общего "языка".
Это роковое обстоятельство только увеличивает интерес к ситуации, в которой при отсутствии общественного механизма люди страстно пытались реализовать свои политико-психологические устремления.
Однако "дифференциалы истории", по выражению Толстого, индивидуальные воли не суммировались в единый вектор движения…
Сюжет продолжал развиваться по своим парадоксальным законам.
Князь Василий Лукич Долгорукий, куда более опытный в деле интриги, чем Голицын, прибыв в Москву, должен был немедленно включиться в борьбу. Но его положение осложнялось тем, что он поставил себе целью неотлучно находиться при Анне Иоанновне, дабы уберечь ее от нежелательной информации и дурных влияний.
Это тоже был диковинный замысел — вечно отгораживать императрицу от мира было невозможно. Сама эта попытка ставила и Анну, и Совет в положение вполне двусмысленное. Началось это еще во Всесвятском. Лефорт свидетельствует: "Василий Долгорукий приобретает огромное влияние и власть: он твердо укрепился; он не присутствует в Верховном тайном совете; ищет расположения особы царицы и предоставляет другим разбирать запутанное дело". Лефорт не совсем прав. Князю Василию Лукичу было далеко не безразлично, как будет "разобрано запутанное дело". Он-то знал непрочность положения и собственного, и соратников. Утверждение Лефорта основывалось на той видимости власти, о которой шла у нас речь. Князь Василий Лукич, конечно же по договоренности с другими членами Совета, выбрал необходимый, по его мнению, пост.
Но в словах Лефорта есть нечто иное и более серьезное — он считал, что циничный и беспринципный князь Василий Лукич вполне способен был поступиться конституционной идеей, если бы это сулило ему место фаворита и правителя государства.
Маньян писал после прибытия Анны во Всесвятское: "Князь Долгорукий, подчинив царицу своему влиянию, не покидает ее ни на мгновение, так что во время пребывания царицы вблизи этого города никто не мог с ней говорить, не будучи замечен князем".
Он же через несколько дней: "Он, по-видимому, захватывает в качестве обер-гофмейстера те же должности, которые в прошлое царствование имел при дворе Остерман, происходит ли это вследствие болезни этого министра и только до его выздоровления, или же, как было бы основательнее думать, князь Долгорукий легко может воспользоваться случаем, чтобы стать во главе государственного дела; верно во всяком случае то, что в настоящее время все обращаются к нему; он даже занял апартаменты во дворце, близко прилегающие к апартаментам императрицы, и нет таких любезностей и знаков внимания, которые бы он всюду ни расточал, чтобы снискать любовь каждого и поставить таким образом себя посредником между царицей и вельможами здешнего государства при затруднениях, встречающихся по поводу составления планов новой формы правления".
И здесь надо вернуться к личности князя Василия Лукича и особенностям его карьеры.
Князь Петр Владимирович Долгоруков, известный генеалог, историк-любитель и публицист, в своем сочинении по русской истории дает весьма точную характеристику князя Василия Лукича. Долгоруков часто бывал пристрастен, и в его труде немало конкретных ошибок, но данная характеристика по сути вполне отвечает реальности.
Князь Василий Лукич, человек очень умный, ловкий и двуличный, ухаживал за своим двоюродным братом Алексеем и сыном последнего, Иваном, любимцем царя. Понимая ничтожность отца и сына, он надеялся подчинить их своему влиянию и при их помощи осуществить свои честолюбивые мечты… При помощи герцога де Лириа и иезуитов Василий затеял целую сеть интриг, из которых самой крупной был план восстановления патриаршего сана, с тем чтобы возвести в этот сан князя Якова Федоровича Долгорукого… круглого дурака, которым надеялись вертеть по желанию.
В примечании к этому тексту содержатся подкрепляющие его сведения: "Князь Василий Лукич, племянник известного Якова Долгорукого, не унаследовал прямоты и мужества своего дяди, осмелившегося противоречить и говорить правду в глаза Петру Великому. В молодости Василий Лукич был секретарем русского посольства при Людовике XIV. Он навсегда сохранил привычки и манеры французских придворных. Петр I, хорошо различавший людей, давал Василию Лукичу самые сложные и тонкие поручения. Долгорукий был послом во Франции во время Регентства и с большим блеском представлял Россию во время коронации Людовика XV. Был послом в Варшаве и ездил с секретной миссией в Курляндию. Во Франции Василий Лукич сблизился с иезуитами и обещал им свое содействие в разрешении им въезда в Россию и распространения их пропаганды"[104].
Исходя из этих данных и из того, что мы вообще знаем о князе Василии Лукиче, есть все основания предположить, что он и в критический момент февраля 1730 года затеял интригу с целью оттеснить князя Дмитрия Михайловича и стать фактическим правителем страны.
Перед князем Дмитрием Михайловичем встала еще одна мрачная проблема — все, что он затевал, он затевал вовсе не затем, чтобы поставить во главе государства князя Василия Лукича. И поскольку близость краха была ему не до конца еще понятна, этот новый поворот событий должен был усугубить уныние старого князя.
Алексеев, проанализировав свидетельства послов, писал: "Эта роль посредника, которую взял на себя князь Василий Лукич, была до такой степени двусмысленна, что некоторые подозревали его в тайной агитации против плана Голицына и в намерении восстановить старый порядок, при котором он надеялся стать первым человеком в государстве"[105]. Алексеев прямо опирался на утверждения такого рода: "Некоторые полагают, что он (князь Василий Лукич. Я. Г.) имеет намерение стать во главе государства, внушая для этой цели здешней государыне намерение сделаться неограниченной монархиней, как были ее предки, воспользовавшись для этой цели замешательством, в котором находятся составители проектируемых реформ государственного управления". Догадки Маньяна далеко не во всем соответствуют действительности. У нас нет достаточно веских оснований, зная, что произошло дальше, — а Маньян этого, естественно, еще не знал, — подозревать князя Василия Лукича в намерениях восстановить самодержавие. Но вполне вероятно другое — даже при упрочении конституционной формы правления князь Василий Лукич постарался бы, коль скоро он подчинил бы Анну своему влиянию, занять первое место, оттеснив князя Дмитрия Михайловича.
Однако для тонкого и хитрого дипломата князь Василий Лукич вел себя слишком прямолинейно, и этим немедля воспользовался Феофан.
Архиепископ Новгородский в поведении князя Василия Лукича нашел новый и богатый источник для сильной и убедительной демагогии. Его рассказ о притеснениях, которым подвергалась Анна по прибытии в Москву, демонстрирует нам приемы Феофановой агитации.
Паче же бедное самой Государыни состояние, аки бы пред очами ходящее, на гнев и ярость позывало: не приходит она, не видит, не поздравляет ее народ. А когда тому всюду весть пронеслась, что кн. Василий Лукич, как бы некий дракон, блюдет неприступну и что она без воли его ни в чем не вольна, и неизвестно жива ли? а если жива, то насилу дышит, и что оные тираны имеют Государыню за тень Государыни, а между тем злейшее нечто промышляют, чего другим догадываться нельзя.
Умный Феофан, понимая, что опровергать идеи верховников и шляхетских конституционалистов, ратующих за широкие права "общенародия", есть дело трудное и неверное, избрал иной, самый простой способ и самый низкий уровень агитации. Если сподвижники Остермана оперировали простейшими и испытанными политическими аргументами — внешняя угроза, возможность получить свободы и права из рук императрицы, — то клевреты Феофана агитировали на примитивном и потому надежном уровне дворцовой склоки. Несчастная беззащитная императрица не только угнетена злодеями верховниками, но и сама жизнь ее в опасности. А намерения министров так зловещи, что честное верноподданническое сознание и вместить этого злодейства не может… Феофан обратился к генетической памяти шляхетства, использовав тот же прием, что и противники Нарышкиных. Тогда — в 1682 году — был распущен среди стрельцов слух, что родственники малолетнего Петра извели его старшего брата Ивана (будущего отца Анны). И этот слух, взывающий к естественным человеческим чувствам, подвигнул стрельцов на штурм царских палат.
Нечто подобное происходило и сейчас. Темные намеки Феофана заставляли гвардейцев, главный объект агитации, предполагать нечто более страшное, чем корыстное поведение властолюбивых министров.
Гвардейские офицеры, совершенно запутавшиеся в происходящем, растерявшиеся перед непривычной сложностью выбора, — насколько все было проще в январе 1725 года! — ждали простых решений и простых объяснений. И получали их. А получив, готовы были мстить за свою унизительную растерянность, тем более что это свирепое побуждение прикрывалось благородной задачей спасения законной государыни от коварных узурпаторов.
О широте агитации к 25 февраля и ее устрашающих результатах свидетельствует сам Феофан: "Сия и сим подобная, когда везде говорено, ожила другой компании ревность, и жесточае, нежели прежде, воспламенилась. Видеть было на многих, что нечто весьма страшное умышляют…" Замысел — напасть на верховников "оружною рукою", который возник у наиболее решительных сторонников самодержавия в первые дни нового правления, — теперь, судя по всему, становился определяющим в гвардейской среде.
И Остерман, и архиепископ Новгородский понимали, что вооруженные столкновения в Москве, переполненной возбужденными и не доверяющими друг другу группировками, могут перерасти в хаотическую резню. Они хотели бескровного, во всяком случае на этом этапе, устранения своих противников и потому стали сдерживать радикалов самодержавия. "Тихомирные головы, — пишет Феофан, — к тому всех приклонили, чтобы мятежное иное господство упразднить правильным и безопасным действием".
Один из гвардейских офицеров говорил в эти дни прусскому посланнику Мардефельду: "Несмотря на принесенную присягу, я желаю искренне только одного — видеть верховников публично обезглавленными по приказанию императрицы".
Для того чтобы верховников и их стратегических союзников из шляхетства можно было ликвидировать "правильным и безопасным действием", следовало вернуть Анне самодержавную власть…
Князь Василий Лукич, несмотря на занятость слежкой за императрицей, оценил ситуацию точнее, чем его сотоварищи по Верховному совету. Сохранился набросок его соображений, из которого ясно, что он требовал срочного сближения позиций Совета с позициями шляхетских конституционалистов. Он готов был идти гораздо дальше по этой дороге, чем князь Дмитрий Михайлович. Главным в этом тексте было предложение собрать "выборных людей" от шляхетства. Его предложения смыкались с предложениями татищевских "Способов".
Корсаков говорил о первой из двух обозначенных здесь акций Совета: "Это заявление Верховного совета, подписанное многими из генералитета и шляхетства, было уже запоздалой уступкой. Сделай ее верховники раньше — они, может быть, хоть отчасти достигли бы своей цели и удержали бы власть в своих руках, но теперь большинство шляхетства занято было уже иными комбинациями политических вопросов"[106].
Демарш князя Василия Лукича тоже был запоздалым, хотя бы потому, что времени для его реализации уже не оставалось. Партия самодержавия решила кончать игру. Остерман, к которому стекалась информация, все уже расчислил.
Разумеется, князь Дмитрий Михайлович отнюдь не пребывал в ослеплении и благодушии. Сосредоточив остаток энергии, он попытался выстроить некую новую систему, на которую можно было бы опереться. Но то, что он предпринял в последние дни перед катастрофой — между 22 и 25 февраля, — свидетельствует либо об отчаянии, либо о крайней усталости, либо о потрясающей для человека его опыта политической наивности.
Маньян доносил: "Придя к Остерману, которого он считал опасно больным, он был очень поражен, убедившись в противном. Увидя Остермана, он стал резко осуждать его, жестоко упрекая в усвоенном им способе не присутствовать на заседании Совета, когда более всего нуждаются в его советах". Все это странно. Давно уже иностранные дипломаты разгадали игру Остермана, а Голицын, можно сказать, на глазах которого прошла карьера барона Андрея Ивановича, предававшего — одного за другим — своих покровителей и соратников, не мог понять, отчего так не вовремя занемог вице-канцлер. Скорее всего, князь Дмитрий Михайлович все прекрасно понимал, но только отчаяние, горячо ощущаемая близость крушения великой его мечты заставили его сделать унизительную попытку договориться с Остерманом.
Его следующий шаг подтверждает это предположение. Князь Дмитрий Михайлович поехал к арестованному Ягужинскому предлагать мир и союзничество. Возможно, Голицын вспомнил свободолюбивые требования бывшего генерал-прокурора в ночь с 18 на 19 января. За Ягужинским стоял клан Головкиных. Но Ягужинский, наверняка осведомленный о том, что скоро должно было произойти, надменно отказался.
Как со всегдашней выразительностью высказался Ключевский, "политическая драма князя Голицына, плохо срепетированная и еще хуже разыгранная, быстро дошла до эпилога".
Расстановка сил, однако, не определилась окончательно до самого конца. Нам известны позиции ключевых фигур, но только по косвенным данным мы можем предполагать степень конституционной убежденности большинства тех, кто подписывал татищевские проекты. Убежденные конституционалисты были. А между ними и твердокаменными сторонниками самодержавия помещался еще целый спектр политических симпатий.
К 23 февраля исход эпохальной попытки князя Дмитрия Михайловича оказался предрешен. Возможны были лишь сюжетные отклонения.
Салтыков, Барятинский, Новосильцев, Тараканов и многие другие, подписавшие первый и второй Татищевские проекты, стали явственно сдвигаться в сторону остермановской группировки. Это и неудивительно. Отнюдь не разделяя идей Татищева — даже в их форсированно монархической упаковке, — они примкнули к конституционному кругу из вражды к верховникам, а не из любви к свободе.
Парадоксальные перипетии политической борьбы в январе — феврале 1730 года еще раз свидетельствуют о необыкновенной важности для политиков проблемы, которую можно назвать проблемой органики политических союзов. Тактические объединения личностей и групп с принципиально разнящимися, хотя и схожими по внешним чертам, установками проходят иногда достаточно протяженный путь — до победы, после чего вступает в действие подавляемая до поры мощь внутренних противоречий, порождающая гражданские войны, тем более жестокие, чем значительнее была победа. Часто, однако, взрыв происходит в момент наибольшего напряжения — накануне решающего шага. Сюжеты первого типа реализовались в яростном взаимоистреблении после Великой французской революции и революций 1917 года. Это явление не миновало и относительно благополучную послереволюционную Англию. Свидетельством тому безжалостный разгром Кромвелем цвета собственной кавалерии — левеллерских полков.
В 1730-м и в 1825-м сложилась ситуация второго типа — внутренний антагонизм, предопределенный неорганичностью чисто тактического объединения, взорвал борющиеся за власть группировки накануне прямого столкновения с противником…
К 23–25 февраля политическая ситуация в Москве существенно прояснилась. Верховники своими неуклюжими и запоздалыми маневрами, равно как и проявлениями нерешительности, надежно изолировали себя от всякой реальной силы. Их власть теперь держалась на инерции, а также на недостаточной информированности Анны о балансе сил. В лагере конституционалистов царила растерянность. В этом общем разброде стремительно выявлялась единственная сплоченная и целеустремленная сила — гвардия.
В те же дни Остерман и его сторонники решили и еще одну задачу — они нашли способ подробно информировать императрицу о ситуации и о своих планах. В качестве связных выбраны были женщины — родственницы и близкие подруги Анны, не допустить которых к императрице было невозможно. Главную роль здесь играли сестры Анны — герцогиня Мекленбургская и царевна Прасковья Иоанновна, жены Остермана, Салтыкова и Ягужинского. У партии самодержавия были свои дамы-агенты, посещавшие дома знатных оппозиционеров разных направлений и собиравшие нужные сведения.
Для того чтобы доставлять Анне конспиративные записки, изобрели весьма оригинальный способ. Ей приносили младенца — маленького сына Бирона, в одежде которого записки и были спрятаны. А подробный план переворота Феофан переслал Анне в подставке часов, которые он передал в подарок императрице.
Все было готово — надо было выбрать момент и решиться. Но именно разброд и всеобщее возбуждение, чреватое выходом событий из-под контроля и верхов-ников, и их противников, удерживали тех и других от решительных шагов.
Катализатором событий стала жестокая устремленность гвардии. И лидеры всех групп уже понимали, что могут оказаться отброшенными на глубокую периферию событий, если не начнут действовать.
Остерман и Прокопович старались влиять на происходящее из-за кулис. Явных центров, вокруг которых собирались активные силы, было три — гвардейские казармы, дома князя Барятинского и князя Черкасского. Барятинский и Черкасский, в первые дни после смерти Петра II державшиеся, как мы знаем, вместе, теперь разделились. За группой Барятинского стоял как идеолог Остерман, за группой Черкасского, как и прежде, — Татищев.
23 февраля, когда обстановка накалилась до опасного предела и гвардейские офицеры, как свидетельствуют иностранные дипломаты, в любой момент могли взяться за оружие, у Барятинского и Черкасского состоялись решающие заседания.
В доме князя Ивана Барятинского на Моховой собрались те, кто, казалось, решительно выбрал самодержавие. Но выступить одни, игнорируя мнение конституционалистов, они не решались. Вполне возможно, что целью Остермана было не просто изолировать верхов-ников и тем лишить их всякой возможности сопротивления, — грозные фигуры двух боевых фельдмаршалов, очевидно, тревожили воображение вице-канцлера и его присных, — но и снять саму конституционную идею, не дать ей вырваться на политическую поверхность в решающий момент. Речь шла о полном единодушии — самодержавии без вариантов.
На собрании у Барятинского присутствовал и Татищев. Поскольку истинные замыслы и симпатии Василия Никитича нам известны, можно предположить, что он находился там как эмиссар группы Черкасского, где господствовали прежние настроения.
У Барятинского находились и Новосильцев, и Тараканов, и Ушаков, и Салтыков, то есть те значительные персоны, которые столь недавно поставили свои подписи под первым и вторым проектами Татищева.
Настроение было ясное и твердое — требовать восстановления самодержавия по петровскому образцу, что предполагало уничтожение Верховного тайного совета.
Был разработан проект прошения императрице. С этим проектом к Черкасскому на Никольскую поехали Кантемир и Татищев. Кантемир в качестве главного парламентера выбран был не случайно. Помимо того, о чем мы уже говорили, он был своим человеком в доме Черкасских, ибо сватался к дочери князя Алексея Михайловича. Татищев же, судя по его дальнейшим действиям, продумывал новую комбинацию и хотел держать в поле зрения обе группировки.
У Черкасского собралось более девяноста человек, и большинство из них не намерено было отказываться от надежды ограничить деспотическое правление. Красноречивому Кантемиру понадобилось несколько часов, чтобы убедить своих оппонентов. Очевидно, главным козырем была известная нам идея Остермана — то, чего желают реформаторы, можно законным путем получить от слабой и благодарной за поддержку против узурпаторов императрицы. А что будет в случае победы Верховного совета с его претензиями на бесконтрольную власть — бог весть. И если Кантемиру удалась его миссия, то решающую роль сыграло недоверие к Совету, а не любовь к самодержавию.
Как бы то ни было, Кантемир тут же набело переписал текст прошения, обсужденный у Барятинского, и представил его собравшимся. Но подписание не состоялось. Кантемир повез прошение обратно на Моховую. Там его подписали семьдесят четыре человека. Если вспомнить, что второй — компромиссно-конституционный — проект Татищева подписало более семисот дворян, то группа Барятинского не выглядела внушительной, несмотря на громкие имена. Анна приняла кондиции, как формально считалось, по просьбе "общенародия". Отказаться от своей клятвы она должна была тоже по просьбе многих.
Глубокой ночью к Черкасскому, от которого не расходились единомышленники, приехали те, кто подписал прошение у Барятинского. Гости князя Алексея Михайловича, изнуренные многочасовыми обсуждениями и спорами, измученные нервным напряжением последних недель, сдались.
К семидесяти четырем подписям прибавилось еще девяносто три.
Но объяснялся этот неожиданный союз сторонников и противников самодержавия не только усталостью одной партии и напором другой, не только тем, что сила в лице гвардии явно склонялась на сторону одной из партий. Причины были более принципиальные.
Конституционные проекты, вокруг которых объединилось шляхетское большинство, составлялись в отсутствие императрицы, и если бы Верховный совет сразу пошел навстречу группировке Черкасского — Татищева, то принять фундаментальные решения можно было немедля и поставить Анну перед свершившимся фактом.
Теперь эта возможность была упущена. Императрица, хотя и с неясным статусом, находилась в Москве и пользовалась явной поддержкой гвардейского офицерства. Игнорировать этот сильный политический фактор было невозможно. Как совершенно правильно считает Милюков, главное требование шляхетства — созыв учредительного собрания для определения формы правления — могло быть выполнено только с добровольного или вынужденного согласия императрицы. Стало быть, при отсутствии способов давления на Анну конституционному шляхетству выгоднее было войти с ней в союз.
Первый — основополагающий — татищевский проект требовал упразднения Совета. Второй проект признавал его существование в трансформированном виде только как компромисс.
Агенты Остермана и Феофана убеждали шляхетство, что верховники — злейшие враги императрицы, замышляющие против нее страшное злодейство, и в деле уничтожения Совета императрица оказывалась, таким образом, естественным союзником конституционалистов.
Эти выводы, к которым, судя по всему, и пришла группировка Черкасского — Татищева, были результатом блестящей игры барона Андрея Ивановича.
В эти дни Остерман показал себя не просто великим мастером интриги, но настоящим практическим политиком. Он сумел сделать то, что катастрофически не удалось князю Дмитрию Михайловичу, — найти равнодействующую основных политических сил и направить ее в выгодном для себя направлении.
Остерману удался простой, но блестящий политический трюк — он сумел в решающий момент при трех противоборствующих силах объединить две силы против третьей.
По сути дела, шляхетские конституционалисты были куда ближе к позиции князя Дмитрия Михайловича, чем к воззрениям Остермана. Но Голицын не смог довести эту близость до степени политического союза, а Остерман ухитрился снять на тактическом уровне принципиальные противоречия, подставив своим противникам их стратегического союзника в качестве тактического врага. Он способствовал распаду неорганичного союза Татищева с такими персонами, как Салтыков, Новосильцев, князь Никита Трубецкой, и тем самым вынудил конституционалистов, которые опасались остаться в полной изоляции перед лицом любого из возможных победителей — Совета или императрицы, — поддержать его, Остермана, апостола неограниченного деспотизма…
Немедленно после того как гости Черкасского поставили подписи на прошении, Кантемир и Матвеев помчались по ночной Москве — объезжать гвардейские казармы, где подписалось пятьдесят восемь офицеров разных рангов. Позже прибавились подписи тридцати шести кавалергардов низших чинов, но, естественно, дворян.
Анна Иоанновна знала об этих акциях и ждала результата. Она согласилась действовать заодно с Остерманом и Феофаном только в случае сильной поддержки офицерства и прочего шляхетства.
24 февраля прошло для партии самодержавия в дальнейшем собирании сил и уточнении деталей близящегося переворота.
Очевидно, шляхетские конституционалисты без особого энтузиазма поддерживали переориентацию на самодержавную императрицу, потому что в этот день Остерман сделал еще один сильный ход, свидетельствующий о необходимости толчка, допинга.
24 февраля барон Андрей Иванович сообщил своим сторонникам, что князь Василий Лукич с согласия других министров планирует на следующий день покончить с оппозицией, арестовав сто человек — наиболее активных противников. Арест ста человек — сюда вошли бы все лидеры — был бы для партии самодержавия смертельным ударом. Под угрозой оказывались все противники Верховного совета, в том числе и активные конституционалисты из шляхетства. Решившись на подобную меру, верховники должны были идти до конца, прибегнув к пыткам, казням и ссылкам.
Такой поворот событий не оставлял партии самодержавия иного пути, кроме немедленного выступления.
Вопрос только в том, действительно ли князь Василий Лукич задумал нечто подобное.
Милюков рассуждает: "Было ли это сообщение верно и был ли князь Василий Лукич в самом деле настолько наивен, чтобы надеяться в подобную минуту получить согласие Анны на арест ее важнейших сторонников, или же пущенный Остерманом слух был просто новым ловким ходом в его игре, — этого вопроса нам никогда не разрешить с помощью подлинных документов. Несомненно только то, что если Остерман, подготовив действующих лиц, хотел сам дать этим известием и сигнал к началу действия, — он успел в своем намерении как нельзя лучше"[107].
Думаю, что на этот вопрос можно ответить с большей уверенностью.
Совершенно очевидно, что Анна не дала бы санкции на репрессии против своих родственников и друзей, а пытаться произвести аресты вопреки воле императрицы значило совершать полный государственный переворот невиданного в России со времен Ивана Грозного масштаба, ибо даже при Петре, в самые критические моменты, не арестовывались многие десятки дворян — генералы, сенаторы, офицеры и крупные бюрократы.
Для подобной акции необходима была высокая концентрация власти и сильный вооруженный кулак — полки, на которые можно было бы безоговорочно положиться.
Ничего этого у князя Василия Лукича, да и у фельдмаршалов, в помине не было.
Лучшее, на что могли рассчитывать верховники в случае союза со шляхетскими конституционалистами, — сдержанная лояльность гвардии, ибо армейское и штатское шляхетство было с гвардейским офицерством прочно связано. Но и этот расчет был проблематичен. В той же ситуации, в которую верховники загнали себя, ни о каких арестах думать не приходилось.
Слух о завтрашнем терроре являлся стопроцентной провокацией Остермана, основанной на недавнем аресте Ягужинского и его агентов. Но, несмотря на всего-навсего трехнедельную давность, то была иная эпоха.
К вечеру 24 февраля Прасковья Юрьевна Салтыкова, жена генерала Семена Салтыкова, сумела передать Анне записку, в которой сообщалось о том, что партии пришли к согласию и конкретизировался план действий на завтра…
Однако согласие партии самодержавия и конституционалистов было далеко не абсолютным. Об этом свидетельствует поразительная по дерзости и неожиданности акция, которую предпринял 24 февраля Татищев. Очевидно, Василий Никитич был не одинок в своей горькой неудовлетворенности происходящим, иначе он — при ясности и трезвости его ума — вряд ли рискнул бы предпринять то, что предпринял.
Утром 24 февраля казалось, что все решено — Верховный тайный совет надежно изолирован, шляхетство пришло к согласию, гвардия готова поддержать самодержавную императрицу. Сам Василий Никитич поставил свою подпись под прошением о восстановлении самодержавия — в случае полного поражения конституционалистов это могло стать индульгенцией. Татищев вовсе не стремился к мученичеству за идею. В отличие от князя Дмитрия Михайловича он вполне представлял себе жизнь и при самодержавии, хотя видел всю неразумность этого варианта.
Именно неразумность, нерациональность возвращения к вчерашнему порядку и толкнула его к действию в ситуации, казалось бы, совершенно безнадежной. Драгунская закваска превозмогла холодный расчет математика.
Судя по тому, что произошло на следующий день, Василий Никитич провел 24 февраля в лихорадочных метаниях по Москве. Ни он сам, ни другие вспоминатели событий ни словом не обмолвились о действиях Василия Никитича, но мы имеем результат — документ, принципиально отличный от прошения, составленного Кантемиром. Проявив чудеса настойчивости и продемонстрировав незаурядный дар внушения, Василий Никитич собрал под своим текстом восемьдесят семь подписей. И — что самое удивительное — среди подписавших оказались многие из тех, кто накануне подписал прошение Кантемира, прошение о самодержавии. Тут и князь Иван Барятинский, у которого только что собиралась партия самодержавия, и Семен Салтыков, и князь Никита Трубецкой, и генерал Ушаков, и генерал Юсупов, который сыграет важную роль на следующий день, и многие из кавалергардов, чьи имена стоят под текстом Кантемира…
Документ Татищева — прошение об учредительном собрании. Что могло заставить всех этих людей, так решительно принявших сторону самодержавия — что соответствовало их убеждениям, — подписать документ явно противоположного свойства, ставящий под сомнение право самодержца самому определять государственное устройство России? Откуда у них появилась эта решимость пойти поперек фундаментальных воззрений своих духовных отцов — Остермана и архиепископа Новгородского, обожествлявших военно-бюрократическое самодержавие?
Конечно, немалую роль сыграла мощная личность Татищева, но одного этого было мало. Очевидно, даже Салтыкову и Ушакову, этим героям петровских репрессивных органов, в глубине души хотелось "прибавить себе воли", почувствовать себя огражденными от капризов возможного деспота, от внесудебной расправы в случае опалы.
В отличие от прошения Кантемира у документа Татищева была одна особенность — под ним подписалось очень немного гвардейских офицеров…
Остерман, осведомленный, без сомнения, относительно прошения о самодержавии — Кантемир с Матвеевым выполняли его прямое задание, — наверняка ничего не знал о новой акции Татищева. Не знала о ней и Анна Иоанновна. Новый документ не вмещался в разработанный уже план действий.
Черкасский, да и другие персоны, подписавшие оба прошения, оказались в положении весьма двусмысленном. И не простили этого Татищеву до конца его жизни.
Поскольку многие из генералитета и шляхетства разных ориентаций приняли всерьез сообщение Остермана о готовящихся массовых арестах, то переворот, долженствующий свергнуть власть Верховного совета, назначен был на утро 25 февраля как упреждающий удар.
Верховники же никого не собирались арестовывать. Более того, по некоторым сведениям, они искали теперь глубокого компромисса с императрицей. Первую роль в политической игре явно взял теперь на себя князь Василий Лукич. Это было логично. Князь Дмитрий Михайлович проиграл свою игру, а для компромисса он был мало приспособлен. Князь Василий Лукич по складу характера и политическому цинизму оказался самой подходящей для этого фигурой. Верховникам необходимо было сохранить хотя бы начальные договоренности с Анной, скорректированные последующим ходом событий. Есть сведения, что накануне развязки князь Василий Лукич предложил императрице новый договор — она откажется принять прошения шляхетства и генералитета и гвардейского офицерства, а Верховный совет за то провозгласит ее самодержавной. Конечно же, это было отступление. Но в таком случае Анна получала бы самодержавную власть из рук Совета, что давало бы ему значительный вес. Анна отказалась от этого варианта. И если эти данные соответствуют действительности, это означает, что верховники знали о готовящемся контрударе, но не знали, когда он последует.
Во всяком случае, утром 25 февраля они не были готовы к отпору. Если из многочисленных вариантов, оставленных нам современниками, выбрать не противоречащие друг другу данные, то возникает картина достаточно стройная и драматическая.
Альянс конституционалистов и партии самодержавия в ночь на 25-е явно дал трещину, скорее всего, благодаря усилиям Татищева. Во всяком случае, согласованных действий не наблюдалось.
Верховный совет — князь Дмитрий Михайлович, князь Василий Лукич, два фельдмаршала и князь Алексей Григорьевич Долгорукий — собрался на обычное деловое заседание. Судя по записям в журнале Совета, они обсуждали вопросы коронации, а также проблемы, связанные с адмиралтейской коллегией и финансированием ланд-милиции и рекрутского набора.
Им было неизвестно, что во исполнение остермановского плана Анна приказала начальнику гвардейского караула капитану Альбрехту подчиняться не своим законным начальникам — фельдмаршалам, а только генералу Семену Салтыкову, майору гвардии. Повторялась ситуация января 1725 года, когда гвардия де-факто была выведена из-под командования фельдмаршала Репнина, приверженца Петра И, и пошла за сторонниками императрицы Екатерины.
К Кремлю — без ведома фельдмаршалов — были подтянуты гвардейские роты. Командовал ими тот же Салтыков.
Салтыков, начальник "розыскной канцелярии" при Петре, три года назад арестовывал Меншикова, теперь стал военным руководителем переворота, а вскоре ему предстояло расправляться с теми, кто пытался ограничить власть его родственницы Анны Иоанновны. При этом подпись Салтыкова стоит под первым радикальным татищевским проектом и под последним прошением о созыве учредительного собрания…
Пока верховники заседали, во дворец небольшими группами собирались соратники князя Черкасского, и Татищев в том числе, и отдельно — гвардейские офицеры, предводительствуемые генерал-лейтенантом Григорием Дмитриевичем Юсуповым, как и Салтыков, майором гвардии.
Имеется донесение Вестфалена о том, что прежде всего полторы сотни представителей шляхетства во главе с князем Черкасским и двумя генерал-лейтенантами — Григорием Юсуповым и Григорием Чернышевым — заставили Верховный совет выслушать их, а затем, несмотря на готовность Совета к переговорам, вручили свои требования (неясно какие) императрице и с ее благословения, вернувшись в залу заседания Совета, вынудили верховников признать самодержавные права Анны. Главным действующим лицом у Вестфалена оказывается князь Черкасский, а его опорой — канцлер Головкин.
Это — явный апокриф. Судя по записи в журнале Совета, Головкина вообще не было на заседании 25 февраля, а позиция Черкасского выглядела совсем иначе.
Если собрать различные свидетельства воедино, то складывается следующая картина рокового утра. Вместе с Черкасским и Юсуповым к кремлевскому дворцу пришло около 800 человек, что вполне соответствует числу подписей под вторым татищевским проектом — главным документом шляхетства. Внутрь же дворца прошло от 150 до 200 человек.
Князь Черкасский из осторожности пришел во дворец к 10 часам, когда его сторонники, как и гвардейцы Юсупова, уже собрались возле покоев императрицы, и попросил аудиенции. Анна была к этому готова и вышла к просителям в сопровождении начальника караула капитана Альбрехта и Семена Салтыкова.
И тут произошло нечто, резко нарушившее одобренные Анной планы барона Андрея Ивановича. Князь Черкасский поднес императрице прошение, которое тут же вслух прочитал Татищев:
Всепресветлейшая всемилостивейшая Государыня Императрица! Хотя волею Всевышнего Царя, согласным соизволением всего народа единодушно Ваше Величество на престол Империи Российской возведена, Ваше же Императорское Величество, в показание Вашей высокой ко всему государству милости, изволили представленные от Верховного Совета пункты подписать, за каковое Ваше милостивое намерение всенижайше рабски благодарствуем, и не токмо мы, но и вечно наследники наши имени Вашему бессмертное благодарение и почитание воздавать сердцем и устами причину имеют; однако же, Всемилостивейшая Государыня, в некоторых обстоятельствах тех пунктов находятся сумнительства такие, что большая часть народа состоит в страхе предбудущего беспокойства, из которого только неприятелям Отечества нашего польза быть может, и хотя мы с благорассудным рассмотрением написав на оные наше мнение, с подобающею честью и смирением Верховному Тайному Совету представили, прося, чтобы изволили для пользы и спокойствия всего Государства по оному, яко по большему числу голосов, безопасную Правления Государственного форму учредить, однако же, Всемилостивейшая Государыня, они еще о том не рассудили, а от многих мнений подписанных не принято, а объявлено, что того без воли Вашего Императорского Величества учинить невозможно.
Этот текст вполне проясняет ситуацию. Во-первых, челобитчики отнюдь не возражают против самой идеи пунктов — "ограничительной записи". Напротив, считают ее законной и благодетельной для России, за что и грядущие поколения Анну благодарить станут. Перед нами, таким образом, убежденные сторонники ограничения самодержавия. Во-вторых, они подтверждают свою приверженность "мнению… по большему числу голосов" — то есть проекту большинства, второму татищевскому проекту, предложения коего характеризуются как "безопасная Правления Государственного форма". В-третьих, только "некоторые обстоятельства" пунктов — кондиций — представляются челобитчикам опасными. Можно с уверенностью сказать, что речь идет о всевластии Верховного совета, заложенном в кондициях. Ведь содержание главного проекта князя Дмитрия Михайловича было большинству если и известно, то весьма смутно.
Князь Василий Лукич появился в зале или перед самым чтением челобитной, или в процессе его, оповещенный кем-то из своих агентов. Он понял, что перед ним решительный демарш той конституционной группировки, с которой верховники не сочли нужным договориться сразу после 7 февраля.
Главный смысл прочитанного Татищевым текста содержался в финальной его части:
Мы же, ведая Вашего Императорского Величества природное человеколюбие и склонность к показанию всему Империю милости, всепокорно нижайше Вашего Величества просим, дабы Всемилостивейше по поданным от нас и прочих мнениям соизволили собраться всему генералитету, офицерам и шляхетству по одному или по два от фамилий рассмотреть и все обстоятельства исследовать, согласно мнениям по большим голосам форму Правления Государственного сочинить и Вашему Величеству к утверждению представить.
В заключение говорилось, что хотя прошение подписано всего 87 лицами, но "согласуют большую часть, чему свидетельствуют подписанные от многих мнений".
Можем представить себе, с какими чувствами слушала Анна высокого широколобого человека, уверенно провозгласившего то, что она вовсе не ожидала услышать. Она была уверена — по сведениям, доставленным ей от Остермана, — что получит прошение о восстановлении полного самодержавия, а получила почтительное, но твердое, со ссылкой на общее мнение, требование созвать учредительное собрание, представляющее все слои дворянства. И это собрание должно было решить, как ей править и какими правами обладать.
Своим внезапным демаршем Татищев и его сторонники сильно спутали карты партии самодержавия и едва не повернули ход событий.
И Анна не забыла этого Татищеву.
Не меньшее изумление и возмущение испытали и собравшиеся гвардейцы. Они пришли поддержать требование самодержавия, а их снова вовлекли в конституционные "затейки". Они стали шумно протестовать. Конституционалисты, которых было больше, стояли на своем. Возбуждение нарастало. Кровавое столкновение между гвардейцами и конституционалистами казалось неизбежным. Маньян писал со слов очевидцев: "Говорят, дело могло легко дойти до печальных крайностей, что могла совершиться одна из самых трагических сцен и что все зависело от той минуты, когда императрица, побуждаемая герцогиней Мекленбургской, отказала кн. В. Л. Долгорукому обсудить челобитную дворянства в собрании государственных чинов". То есть в Верховном тайном совете.
Маньян имеет в виду и в самом деле поворотный момент событий.
То, чему князь Василий Лукич стал свидетелем, не было худшим из возможных вариантов. Верховники ожидали провозглашения самодержавия. Но в данном случае Долгорукого испугала окончательная потеря инициативы. Учредительное собрание, коль скоро оно было бы созвано, перечеркнуло бы законодательную власть Верховного совета и, скорее всего, ликвидировало бы его.
Пытаясь выиграть время и оттянуть решение, князь Василий Лукич неосторожно спросил князя Черкасского: на каком основании он "присваивает себе право законодателя"? И тут во всеуслышание прозвучало то, что давно висело в воздухе. "Делаю это потому, — ответил Черкасский, — что Ее Величество была вовлечена вами в обман; вы уверяли ее, что кондиции, подписанные ею в Москве, составлены с согласия всех членов государства, но это было сделано без нашего ведома".
Скорее всего, это была импровизация со стороны князя Алексея Михайловича, не отличавшегося точностью политического мышления. Своей репликой он фактически дезавуировал ту самую челобитную, которую они с Татищевым только что представили Анне и в которой кондиции представлялись великим и справедливым благодеянием. Черкасский, выдвинутый вперед Татищевым, явно растерялся не меньше императрицы.
Находчивый князь Василий Лукич попытался снять остроту ситуации, предложив Анне удалиться в кабинет и там спокойно обсудить прошение шляхетства. Это давало возможность затянуть дело и прийти к компромиссу. Анна колебалась. Вокруг бушевали страсти. Но тут вмешалась сестра Анны — герцогиня Мекленбургская, одна из активных участниц остермановского заговора. Она припасла перо и чернильницу, рассчитывая, что Анне придется подписать прошение о самодержавии. Она, как и Долгорукий, понимала, что сейчас главное — не допустить кровопролития во дворце. Для нее пауза означала возвращение к остермановскому плану. И она потребовала, чтобы Анна подписала прошение шляхетства. Очевидно, и Анна уже поняла, что подпись ни к чему ее не обяжет и даст возможность перегруппировки сил. Она написала на татищевском тексте: "Учинить по сему". Затем велела шляхетству идти в соседнюю залу, обсудить еще раз свою челобитную и представить ей окончательное суждение.
Все выходы из дворца были перекрыты караулами капитана Альбрехта. Конституционалисты оказались отрезаны от своих единомышленников вне дворца.
Не менее точный ход сделала Анна и в отношении верховников, явившихся в залу по вызову Долгорукого. Они были тут же приглашены императрицей на обед, что лишало их возможности обсудить положение и принять какие-либо ответные меры.
Пока шляхетство совещалось, а верховники обедали, партия самодержавия действовала по плану. Очевидно, во дворец были вызваны еще группы гвардейских офицеров и всем им даны четкие указания. Во всяком случае, они повели себя во дворце как хозяева. Их гневные голоса, требующие немедля возвратить Анне права ее предков, доносились в столовую залу. Анна вышла к ним и сделала вид, что недовольна поднятым шумом. Гвардейцы бросились к ее ногам и просили разрешения расправиться с "ее злодеями". Анна подтвердила полномочия Салтыкова.
Тогда генерал-лейтенант и гвардии майор Салтыков провозгласил ее самодержавной и поклялся, что разобьет голову каждому, кто вздумает толковать об ограничении ее власти.
Думаю, что первому он с удовольствием разбил бы голову Татищеву, втянувшему его в конституционные "затейки"…
Гвардейцы бурно поддержали своего командира.
Шляхетство спорило между собой. Наиболее стойкие конституционалисты сперва одержали верх, и решено было поднести императрице благодарственный адрес. Имелось в виду торжественно поблагодарить ее за подписание кондиций (в которые надо было, однако, внести коррективы) и за соизволение на созыв учредительного собрания — "учинить по сему".
Но акция Салтыкова с гвардейцами — фактически уже совершившийся государственный переворот, отменивший все решения и акты начиная с 19 января, — изменила настроение большинства. Все поняли, что дальнейшее сопротивление приведет к немедленному террору — иного выхода из создавшегося тупика у императрицы не было, да она и не стала бы его искать.
Реальная сила — гвардейские полки — была в ее руках.
Около трех часов пополудни — с появления во дворце первых шляхетских и офицерских групп прошло шесть часов — все снова собрались в аудиенц-зале. Анна вышла в сопровождении верховников.
Князь Никита Трубецкой от имени "общенародна" поднес Анне, а князь Антиох Кантемир огласил то самое прошение о самодержавии, написанное и подписанное в ночь с 23 на 24 февраля, которое и следовало поднести по плану Остермана с самого начала.
Подписавшие прошение "недостойными себя признавали" такой милости, как пункты, дарующие свободы. И далее говорилось:
Однако ж усердие верных подданных, которое от нас должность наша требует, побуждает нас по возможности нашей не показаться неблагодарными; для того в знак нашего благодарства всеподданнейше приносим и всепокорно просим всемилостивейше принять самодержавство таково, каково Ваши славные и достохвальные предки имели, а присланные к Вашему Императорскому Величеству от Верховного Совета и подписанные Вашего Величества рукою пункты уничтожить. Только всеподданнейше Ваше Императорское Величество просим, чтоб соизволили сочинить вместо Верховного Совета и Высокого Сената один Правительствующий Сенат, как при Его Величестве, блаженной памяти дяде Вашего Императорского Величества Петре Первом было, и исполнить его довольным числом 21 персоною…
В отличие от татищевского прошения, где Анна именовалась просто Ее Величеством, Кантемир со товарищи обращается к "Самодержице Всероссийской".
Приняв прошение, Анна разыграла издевательское по отношению к верховникам представление, осведомившись у них, может ли она удовлетворить желание офицерства и шляхетства. Верховники молча наклонили головы.
Маньян доносил по горячим следам: "Счастье, что министры Верховного совета в это время ничего не предприняли; если бы они оказали какое-нибудь сопротивление решению дворян, то дворяне и гвардейские офицеры положили выбросить верховников в окно".
Это не совсем точно. Далеко не все дворяне, как мы знаем, радовались такому финалу.
Но только двое из присутствующих способны были в полной мере оценить масштаб происшедшей катастрофы — князь Дмитрий Михайлович и Татищев. Только они могли понять, что пред ними не просто неудача неких политических сил, проигравших свою интригу, но обрыв, облом тенденции, мощно развивавшейся с момента возникновения Верховного тайного совета, тенденции, вышедшей на свет в "деле царевича Алексея" и обещавшей России совершенно иной уровень общественного и экономического существования.
Они по-разному относились к тем или иным чертам тенденции, но катастрофичность случившегося осознавали в равной степени.
В журнале Верховного совета записано:
Пополудни в четвертом часу к Ее Императорскому Величеству призван статский советник г. Маслов, и приказано ему подписанные от Ее Императорского Величества собственною рукою пункты и письмо (согласие Анны на подписание кондиций. — Я. Г.) принесть к Ее Величеству, которые в то ж время и отнесены и Ее Величеству от господ министров поднесены. И те пункты Ее Величество при всем народе изволила приняв, изодрать.
Тут же был доставлен из тюрьмы Ягужинский, и Анна приказала фельдмаршалу Долгорукому встретить его у дверей и вернуть шпагу. Императрица сознательно перевернула ситуацию 2 февраля, когда тот же Долгорукий отнял у Ягужинского шпагу.
Это была символическая картина унижения противников и апофеоза сторонников самодержавия…
По свидетельству Татищева, в "изодрании" кондиций принял участие и Салтыков.
Глядя на разорванные и брошенные на пол листы, содержание которых он обдумывал много лет и считал спасением для России, князь Дмитрий Михайлович испытывал чувство, которое позднее сформулировал в словах сколь горьких, столь и пророческих:
Пир был готов, но званые оказались недостойными его; я знаю, что паду жертвой неудачи этого дела; так и быть, пострадаю за отечество; мне уж и без того остается недолго жить; но те, кто заставляют меня плакать, будут плакать дольше моего.
Мы проливаем предсказанные старым князем слезы и по сию пору.
В роковой день 25 февраля 1730 года аристократия, генералитет, шляхетство, гвардейское офицерство, поставленные перед выбором — прежнее рабство или некая, пускай достаточно низкая, но степень свободы, — выбрали рабство. Они выбирали по-разному: одни — с мучительными колебаниями, другие — без всяких колебаний и сомнений. Из реформаторских лидеров лишь один шел до конца, последовательно и жертвенно, — князь Дмитрий Михайлович.
Означает ли это, что попытка Голицына, Татищева и тех, кто последовал за ними, была заведомо обречена и Россия "не созрела для свободы", а ее естественный путь лежал через многолетнее рабство? Вряд ли. Причины поражения конституционного порыва настолько сложны, многофакторны, парадоксальны, что дать ясный и окончательный ответ на этот вопрос невозможно. Можно лишь условно уловить некоторые из причин и попытаться очертить их ретроспективно и потому условно.
Ключевский через полторы с лишним сотни лет после провала "движения, вызванного замыслом князя Голицына", писал в черновиках:
Легко видеть, почему оно имело такой исход: во-первых, представители старой знати не смогли сговориться с дворянством в своих интересах и стремлениях: во-вторых, само шляхетство было застигнуто врасплох, не умело выработать ясного и однообразного плана нового государственного устройства и разбилось на кружки с несходными и неопределенными стремлениями[108].
Однако сам же он в окончательном варианте лекций перечеркнул сословное объяснение политической борьбы — противостояние знати и шляхетства:
Всего менее представляли верховники русскую родовитую знать.
Большая часть тогдашней старинной знати, Шереметевы, Бутурлины, князья Черкасские, Трубецкие, Куракины, Одоевские, Барятинские, были по московскому родословию ничем не хуже князей Долгоруких, а члены этих фамилий стояли против Верховного тайного совета[109].
Да, размежевание шло не по сословным линиям. Стремительная игра политико-психологических группировок ломала сословные границы. Тем более что предшествующие петровские реформы этой ломке весьма способствовали.
Дело было не во взаимоотношениях старой знати и шляхетства. Те и другие перемешались в кружках и группах, в разной степени враждебности Верховному совету.
Внутри этих кружков и групп знать прекрасно договаривалась со шляхетством" И все они в конечном счете зависели от позиции гвардии.
Гораздо убедительнее Ключевский говорит о смещении политических представлений и у знати, и у шляхетства, о практическом неумении осуществить реформу власти. Он говорит о вопиющих тактических ошибках верховников. Он говорит об одиночестве князя Дмитрия Михайловича: "Сам Голицын объяснял неудачу своего предприятия тем, что оно было не по силам людям, которых он призвал себе в сотрудники". И далее, приводя знакомые нам слова Голицына о пире и недостойных гостях, Ключевский не без горечи пишет: "В этих словах приговор Голицына и над самим собой: зачем, взявшись быть хозяином дела, назвал таких гостей, или зачем затевал пир, когда некого было звать в гости?"
Тут великий историк совершенно прав, и объяснение происшедшей катастрофы лежит в области не столько социальной, сколько общеисторической психологии, мощно влияющей на результаты политических движений. Недаром же Милюков написал о 1730 годе не академическое исследование, но свободный этюд и рассматривал поведение людей и групп внутри конкретной ситуации не с точки зрения их соответствия или несоответствия закономерностям процесса, но исключительно с точки зрения оправданности или неоправданности их конкретных поступков. И князя Дмитрия Михайловича он внимательно и сочувственно очерчивает более как личность, чем как деятеля.
У Ключевского-историка тоже были свои личные пристрастия. Он не любил русское дворянство и относился к нему без особого уважения. И, оценивая его, не видел того, что видеть не хотел. И когда он как одну из причин поражения конституционного порыва выдвигает полную несамостоятельность шляхетства, бывшего, по его мнению, у фамильных людей на побегушках, то согласиться с этим никак невозможно. Свидетельства Феофана о замыслах некоторых шляхетских компаний "оружной рукой" напасть на верховников, ожесточенные споры внутри конституционного шляхетства в канун переворота — все это свидетельствует о высокой степени самостоятельности мелкого и среднего дворянства.
Но эта самостоятельность — сама по себе бессистемная — тянулась к системе, регулярности. Недавно высвободившееся из петровской "тесноты", сразу же попавшее под тяжелую руку Меншикова, а затем травмированное самодурством Долгоруких, шляхетское сознание жадно искало, но с трудом находило ориентиры. После 19 января оно захмелело от предчувствия свободы.
Шляхетство, еще не способное к саморегуляции, пугающееся собственных порывов, по привычке жаждало регуляции внешней, но при этом отчаянно боялось снова оказаться в тисках жесткой власти.
Этот психологический парадокс делал поведение шляхетских групп разных направлений непредсказуемым и хаотическим. Этой особенностью шляхетского сознания, задохнувшегося от обилия возможностей и растерянного, объясняется как мгновенно возросшее влияние Татищева, так и провал его попыток ввести политическое поведение своих соратников в подобие системы.
Главная причина великой беды, постигшей Россию в феврале 1730 года, — отчуждение индивидуального интереса от общего, неумение тогдашнего русского дворянина совместить в сознании свой сиюминутный интерес с протяженным в будущее интересом страны. Ягужинский понимал, что самодержавие в его деспотическом варианте для страны вредно и для каждого человека опасно. Но как только его личный интерес в данный момент времени совпал с интересом Анны, он с легкостью махнул рукой на страну.
Борьба шляхетских конституционалистов, и Татищева в том числе, с князем Дмитрием Михайловичем — свидетельство того же разрыва индивидуального и общего интересов, невозможность пожертвовать сиюминутным ради перспективы.
Георгий Петрович Федотов описал это явление в 1945 году в эссе "Россия и свобода":
Люди, воспитанные в восточной традиции, дышавшие вековым воздухом рабства, ни за что не соглашаются с такой свободой — для немногих — хотя бы на время. Они желают ее для всех или ни для кого. И получают — ни для кого. Им больше нравится царская Москва, чем шляхетская Польша. Они негодуют на замысел верховников, на классовый эгоизм либералов. В результате на месте дворянской России — империя Сталина.
Это верный, но очень общий подход. В январе — феврале 1730 года в царской Москве действовали люди конкретного момента, воспитанники — даже если они были к ней оппозиционны — военно-бюрократической империи, которая, с одной стороны, пугала и отталкивала их, с другой — приучила считать жесткую систему панацеей и непременным условием государственных успехов. И они метались между тягой к свободе и квазирелигиозной верой в регулярность…
Если бы верховники с самого начала удовлетворили эту полуосознанную жажду шляхетства в четком внешнем регулировании, то — при сходстве стратегических целей — оно могло поддержать замысел Голицына. Но верховники своими сбивчивыми действиями усугубили хаосность ситуации и увеличили дискомфорт шляхетского сознания.
Истинные причины катастрофы 25 февраля 1730 года, как и причины непосредственно связанной с ней катастрофы 25 октября 1917 года, о чем и говорит Федотов, лежали глубже непосредственных социальных, сословных, экономических факторов. Хотя, разумеется, сознание и тех и других действователей было повреждено этими факторами.
Корсаков, подводя в своем исследовании итоги конституционной попытки, с завидной проницательностью сказал:
Русские люди первой половины XVIII века не отличаются цельностью характера: все это натуры изломанные — противоречие их стихия… Едва наберем каких-нибудь десять человек, которые могут быть названы людьми убеждения и характера. А остальные?.. "Нам, русским, не надобен хлеб — мы друг друга едим, с того сыты бываем" — говорил юродивый первой половины XVIII века Тихон Архипыч, лучше всего определив "умоначертание" современного ему русского шляхетства.
Если под характерами подразумевать сознание — частное и общественное, то Корсаков заглянул глубоко. И объясняет он эту гибельную противоречивость шляхетского сознания так:
Неумение действовать сообща, возвыситься над личными целями во имя общих интересов, неумение правильно понять эти интересы, отделив в них существенное от несущественного, более важное от менее важного — все это прямо вытекает из двух причин: во-первых, из того неопределенного положения, в какое было поставлено шляхетство законодательством Петра Великого, и, во-вторых, из той вообще ломки в умственной и нравственной жизни русского народа, которая произведена реформой Петра[110]. Тут главное, конечно же, второе.
Из чудовищного по своему темпу и жестокости катаклизма, который принято называть петровскими преобразованиями, русский человек — особенно прединтеллигентского слоя — вышел с разорванным, внутренне противоречивым сознанием, и масса духовной энергии, вместо того чтобы органично реализоваться вовне, уходила на попытки разрешить эти внутренние противоречия, — отсюда завышенная рефлексия интеллигентских и полуинтеллигентских слоев, истерические крайности общественных взаимоотношений, утопичность народной идеологии, трагедийность нашей литературы — пока мучительный кризис сознания не взорвался суперкатастрофой 1917 года.
Единственной значительной группой с дельным сознанием, не знающим в большинстве случаев отчаянных внутренних противоречий, погубивших конституционное движение, оказалась гвардия. Отсюда ее политическая устремленность и энергия, обращенная вовне. А направление этой энергии определялось тем, что гвардия еще воспринимала петровскую систему, похоронившую прежнюю российскую традицию, как новую незыблемую традицию, а себя — частью этой традиции.
25 февраля царствование самодержавной Анны представлялось гвардейцам законным продолжением петровского царствования, а петровское царствование и его результаты — эталоном. И потребовался длинный ряд тяжких уроков, чтобы гвардия изжила эти иллюзии.
Сразу после переворота Анна Иоанновна издала два указа. Одним упразднялся Верховный тайный совет. Другим восстанавливался престиж Сената, который увеличивался в составе до 21 человека, что совпадало с мнениями шляхетства. Но дело было не в числе, а в персонах. В новый Правительствующий сенат механически включены были все члены Верховного совета, но, кроме них, туда вошли князь Черкасский, генералы Дмитриев-Мамонов, Чернышев, Юсупов, Салтыков, Ушаков, Барятинский, сенатор Новосильцев. То есть все, кто в последние дни перед переворотом способствовал так или иначе восстановлению самодержавия.
Сразу после переворота архиепископ Феофан сочинил для самодержавной императрицы записку, которую передал Остерману.
Чтобы ясно познать, каково то дело, которое у нас, по преставлении блаженной памяти Государя Петра Второго, в призвании на престол Государыни Анны Иоанновны сделано, и что правилом правосудия, бла-говестно и непогрешимо, к беспечалию и покою народному, можно учинить полезное определение, надлежит, но мнению нашему, следующее исполнить:
1. Повелеть в одно место сойтись великому собранию всех главных чинов, а именно — духовных, Сената, генералитета, коллежского и знатного шляхетства. Место же собрания было бы безопасное и стражею воинскою огражденное. И о таковом собрании публиковать указ.
2. Собрания того всем членам учинить присягу на том, что будут предложенное им дело рассуждать и судить прямою совестью, нелицемерно и нелицеприятно, не посматривая ни на чью силу и могущество и никому не норовя и не посягая коей-нибудь ради причины, ни для любви, ни для ненависти, ни для ласкательства, ни для страха, но ниже для крови, сродства и свойства, одолжая себе и к телесному жестокому наказанию, если бы не так поступил кто. И на то особливую форму присяги сочинить.
3. После присяги прочитану быть Ее Величества указу о рассуждении дела бывшего.
4. Сочинить и подать инструкцию о процессе или действии и порядке того исследования…
Феофан предлагал, стало быть, устроить грандиозный судебный процесс над князем Дмитрием Михайловичем и его сторонниками по примеру следствия и суда над царевичем Алексеем.
Архиепископ Новгородский предлагал собрать чины и сословия не для рассуждения о форме правления, но — как было в 1718 году — чтобы осудить дерзких реформаторов "общенародием".
То, что собрание следователей и судей должно быть "стражею воинскою окружено", еще раз свидетельствует о жестоком напряжении перед переворотом и сразу после него, напряжении, которое мы не можем понять в полной мере и которое, по ощущению участников, могло разрядиться кровавыми столкновениями. Свидетельствует это и о наличии у князя Дмитрия Михайловича и фельдмаршалов сторонников, о которых мы можем только предполагать, но которые чрезвычайно тревожили Феофана даже после победы. Быть может, это были армейские полки, преданные фельдмаршалам.
Затевать процесс над первыми людьми империи сразу после вступления на престол было для Анны компрометантно и, возможно, небезопасно. Во всяком случае, записка и приложенные к ней проекты соответствующих указов остались в бумагах Остермана. Скорее всего, умный вице-канцлер и блокировал инициативу неистового иерарха.
Как давно уже заметили исследователи, вскоре после переворота 25 февраля императрица Анна и стоявший за нею Остерман стали избавляться от "людей января". Многие из активных участников конституционного шляхетского движения отправились служить в провинцию.
Первый серьезный удар рухнул на головы Долгоруких. Причем пришелся не только на головы тех, кто играл реальную политическую роль в последние недели, но и на лиц теперь уже вполне третьестепенных. Долгоруких репрессировали как клан, как своего рода политическую партию, убирая не только лидеров и активных функционеров, но и "болото".
Это был двойной расчет — с одной стороны, исключалась возможная активность во время коронационных торжеств таких крупных фигур, как князь Василий Лукич (ходили слухи, что он намерен как-то нарушить процедуру), с другой же — чем больше Долгоруких попадало в открытую опалу, тем более ублажалось общественное мнение гвардии и среднего шляхетства, да и многих фамильных людей, натерпевшихся от самодурства долгоруковского клана.
Операция была проведена не то чтобы тонко, но достаточно здраво. Фаворит Петра II князь Иван Алексеевич, озлобивший своим распутством и самодурством столь многих, вместе с отцом и ближайшими родственниками выслан был из Москвы. Князь Василий Лукич получил сперва высокое назначение — он был назначен губернатором Сибири и отправлен по месту службы. Но 14 апреля издан был высочайший манифест о преступлениях князей Долгоруких, и вскоре князя Василия Лукича догнал гвардейский поручик Медведев, и недавний вершитель государственных судеб смог прочитать о себе следующее: "За многие его, князя Василия Долгорукого, как ее Императорскому Величеству самой, так и государству бессовестные противные поступки, лиша всех его чинов и кавалерии сняв, послать в дальнюю его деревню с офицером и солдаты и быть тому офицеру и солдатам при нем, князь Василии, неотлучно".
В Москве уже работала следственная комиссия под началом Остермана. Разыскания этой комиссии в конце концов завершились для Долгоруких пытками и казнями. Но это было позднее.
Фельдмаршала князя Василия Владимировича Долгорукого эти гонения никак не затронули.
Фельдмаршал князь Михаил Михайлович Голицын, более того, был сделан президентом Военной коллегии — военным министром и пожалован землями.
Князь Дмитрий Михайлович, как мы знаем, вошел в обновленный Сенат. При этом Анна откровенно демонстрировала Голицыным свое, по меньшей мере, холодное к ним отношение.
Победители вместе с тем укрепляли позиции.
В сентябре фельдмаршал Голицын сформировал из мелкой украинской шляхты, еще ранее набранной им в территориальный корпус, новый гвардейский полк — Измайловский, по названию любимого Анной подмосковного села. В полк вошли, естественно, две тысячи лучших солдат из имеющихся шести. Но когда князь Михаил Михайлович запросил полномочий для назначения офицеров, ему было отказано. Командиром полка неожиданно для Голицына объявлен был Карл Густав Левенвольде, брат Рейнгольда Левенвольде, клеврета Остермана, который оповестил Анну в январе 1730 года о московских событиях. Карлу Левенвольде поручено было и подобрать офицерский состав нового полка "из лифляндцев, эстляндцев и курляндцев и прочих наций иноземцев и из русских". Подполковником измайловцев стал шотландец Джеймс Кейт, майорами — Иосиф Гампф, Густав Бирон (брат фаворита) и Иван Шипов.
Вскоре был образован и гвардии Конный полк. Командовал им Ягужинский.
Эти два полка, возглавленные преданными Анне людьми, составили противовес старой гвардии с ее независимым нравом и собственными представлениями о государственной пользе.
Принципы формирования Измайловского полка вполне укладываются в прекрасно знакомую историкам традицию деспотических режимов — создание военнополитической опоры на иностранцев. История знает варяжскую гвардию в Византии, кипчакскую — в Египте, швейцарскую — во Франции. Знаменитый корпус янычар формировался из специально воспитанных славянских мальчиков. Потребность в такого рода опорах свидетельствовала о внутреннем неблагополучии государства, об отсутствии естественного равновесия между властью и сословиями.
А пока что — в июне того же года — князя Василия Лукича перевели из собственной его деревни, где он жил сравнительно вольно, в Соловецкий монастырь, откуда через девять лет он и отправился на мученическую смерть в Новгород. Постепенно ужесточаются и условия ссылки остальных Долгоруких. Только фельдмаршал князь Василий Владимирович оставался пока в почете.
В конце 1730 года внезапно умер фельдмаршал Голицын. Вполне вероятно, что его сломили — при формальном почете — изощренные унижения, на которые он, старый солдат, жаловался со слезами. Кроме того, он не мог не разделять страшные предчувствия старшего брата.
Фельдмаршал Долгорукий занял место покойного фельдмаршала Голицына — стал военным министром. Однако менее чем через год наступила его очередь. Он был обвинен — по доносу — в оскорблении величества (в домашнем разговоре): "Бывший фельдмаршал князь Василий Долгорукий, который, презря Нашу к себе многую милость и свою присяжную должность, дерзнул не токмо Наши государству полезные учреждения непристойным образом толковать, но и собственную Нашу Императорскую персону поносительными словами оскорблять, в чем по следствию дела изобличен". Так сказано было в специальном манифесте.
Тут надо сделать некоторое отступление. Многие историки объясняли последовавший за воцарением Анны Иоанновны террор и уничтожение видных вельмож борьбой немецкой и русской партий, засильем немцев и их стремлением обезглавить партию русских патриотов. В центре драматических процессов десятилетнего царствования Анны оказывается, таким образом, чисто национальная проблема. Но, как всякое слишком простое объяснение, этот подход при непредвзятом и подробном рассмотрении оказывается вполне неточным.
К счастью, нет надобности анализировать данную проблематику. Это уже сделал — достаточно убедительно — известный только специалистам историк В. Строев, на которого я уже ссылался. Я приведу обширную цитату, и ее содержание, на мой взгляд, исчерпывает вопрос.
Мы позволим себе сделать несколько общих соображений о так называемых немецкой и русской партиях того времени, о которых было наговорено в нашей литературе столько глупостей. Выставляли, например, мучеником за русское дело Ягужинского, ненавидевшего Остермана и в самом начале царствования Анны Иоанновны подвергнувшегося опале, как будто сын пленного поляка, органиста католической церкви, был более русским по происхождению, нежели сын немецкого пастора. В сущности, несмотря на разделявшую их вражду, оба были преданы русской государственной идее в духе Петра Великого, оба через браки вступили в тесные родственные связи с самыми русскими родами. Для того чтобы решить вопрос, возможна ли тогда была у нас немецкая партия, необходимо обратить внимание на такие обстоятельства. Положим, Анна любила иностранцев под влиянием ли Бирона или же оценив сама на чужбине их достоинства, но с ней не выехало в Россию из Курляндии массы немцев подобно тому, как при Петре с его зятем герцогом Голштинским. При Екатерине I могла поэтому быть настоящая немецкая партия — голштинская, руководимая знаменитым Бассевичем, но курляндской партии у нас никогда не было… В этом отношении заслуживают внимания пожалования и назначения в начале нового царствования, после восстановления самодержавия… В преобразованный Сенат из иностранцев попал один Остерман. Другие наиболее крупные назначения и пожалования были следующие: Бирону и А. И. Остерману дано графское достоинство; князь Черкасский был произведен в действительные тайные советники и получил Андреевскую ленту; С. А. Салтыков был назначен подполковником Семеновского полка, получив чин генерал-аншефа и Андреевскую ленту; после отказа С. А. Салтыкова от звания сенатора на его место был назначен генерал-майор Тараканов; дядя императрицы В. Ф. Салтыков получил чин действительного тайного советника, Андреевскую ленту и был назначен Московским генерал-губернатором; фельдмаршал кн. М. М. Голицын был назначен президентом военной коллегии… Кроме того, в день коронации фельдмаршалу кн. И. Ю. Трубецкому была пожалована Андреевская лента, генерал-поручику Г. П. Чернышеву, И. М. Головину, И. И. Дмитриеву-Мамонову, князю Г. Д. Юсупову и А. И. Ушакову — чин генерал-аншефа (последний накануне сделан генерал-адъютантом); генерал-поручику князю Ю. Ю. Трубецкому, тайному советнику графу И. Г. Головкину и обер-шенку А. М. Апраксину — чин действительного тайного советника; генерал-майорам князю И. Ф. Барятинскому, принцу Людвигу Гессен-Гомбургскому и К. Гохмуту — чин генерал-лейтенантов; сенаторам графу М. Г. Головкину и В. Я. Новосильцеву — чин тайного советника. В этом списке кой-где мелькнет немецкое имя, но, кроме Бирона, из немцев никто не был особенно превознесен. Столпами немецкой партии в указанное время считались уже знакомые нам А. И. Остерман, Миних и граф Рейнгольд фон Левенвольде… которые уже раньше сделали в России блестящие карьеры и вдобавок были разъединены соперничеством. Для них, в сущности, Бирон был столь же чужд, как и для природных русских людей. Сам Соловьев, смотревший на царствование Анны Иоанновны с традиционной точки зрения, говорит: "…Так называемая немецкая партия, господствовавшая при Анне, в самом начале не представляла крепкой связи между своими членами, почему и не может быть называема собственно партией. Два самых видных иностранца по талантам и деятельности, фельдмаршал Миних и вице-канцлер Остерман, не умели поделиться и столкнулись в соперничестве; обоих не терпел могущественный фаворит, который хотел правительствовать без способностей и знания дел и видел, что в Остермане и Минихе он вовсе не имеет покорных орудий; что оба они работают для себя и только по наружности сохраняют к нему вынужденное уважение. Тесно связаны были Остер-ман и Левенвольде…" Но ведь Остерман, пожалуй, еще теснее был связан с кн. А. Б. Куракиным, гр. Н. Ф. Головиным и, в особенности, со своим учеником И. И. Неплюевым, — разве они были немцы? Фаворит Левенвольде протежировал Волынскому и смертельно ненавидел Миниха. В свою очередь, "мученик за русское дело" Волынский разрабатывал свои планы сообща с такими русскими людьми, как кабинет-секретарь Эйхлер, президент юстиц-коллегии по Лифляндским и Эстляндским делам барон Менгден и даже считавшийся креатурой Бирона генерал берг-директор Шемберг! Бирон ввел в Кабинет министров Волынского против Остермана и поддерживал на Украине князя Шаховского против Миниха!.. Все это была борьба личных честолюбий или каких угодно других интересов, но только не русской партии с немцами[111].
И далее Строев приводит различные варианты политических союзов между "сильными персонами", возникавших отнюдь не по национальному признаку. Но даже если Строев приуменьшает национальный фактор в политическом раскладе "бироновского" десятилетия, все равно не этот фактор был определяющим и не он трагически усугублял ситуацию в России.
Суть была в той модели управления, которую выбрали Анна, Остерман, Феофан и иже с ними. Бирон, при его несомненном, но отнюдь не абсолютном влиянии на императрицу, решающей роли в этом не играл.
В задачу данной книги не входит описание и анализ царствования Анны. Мне необходимо лишь бегло обозначить те печальные последствия, которыми чревата оказалась катастрофа 25 февраля, — победа партии самодержавия, то бишь выбор гвардии и части шляхетства.
Хотя Анна терпеть не могла Петра I и считала его узурпатором, тем не менее в указах и манифестах она с самого начала неустанно декларировала преемственность своей политики по отношению к политике своего великого дяди. И в этом был прямой смысл.
С первых же месяцев нового царствования началось попятное движение к вульгаризированным петровским установкам. Как всякое реставрационное движение, оно принимало зловеще карикатурные формы.
Уничтожение Верховного тайного совета и расширение состава Сената за счет введения в него персон с противоположными взглядами нейтрализовали возможное влияние этого коллегиального правительствующего органа на высшую власть.
В марте 1731 года была восстановлена специальная политическая полиция — Канцелярия тайных розыскных дел.
Это имело особый смысл. С 1727 года важные дела, носившие политический характер, постепенно переходили из ведения Преображенской канцелярии в ведение Верховного совета, вплоть до того, что сами члены Совета присутствовали при допросах с пыткой.
В 1729 году Преображенская канцелярия была ликвидирована. Несмотря на достаточную свирепость министров Верховного совета и готовность их разыскивать по всем правилам, их прямое участие в расследовании политических дел давало некоторую гарантию законности. Во всяком случае, это была обнадеживающая тенденция. И потому восстановление пыточной канцелярии знаменовало отказ от этой тенденции и возвращение к петровскому обычаю. Тем более что возглавил канцелярию знакомый нам генерал-аншеф Ушаков, некогда начальник одной из розыскных майорских канцелярий.
В октябре 1731 года по инициативе теперь уже графа Андрея Ивановича Остермана возникло новое учреждение, знаменовавшее совершенно новый этап в организации власти. Был создан Кабинет министров. Этот Кабинет оказался принципиально отличен от Кабинета Его Императорского Величества, существовавшего при Петре и бывшего важным, но все же техническим органом во главе с кабинет-секретарями.
Новый Кабинет министров возник — как некогда Верховный тайный совет — в противовес Сенату, власть которого снова резко уменьшилась. Но между Верховным советом и Кабинетом министров была огромная разница.
Верховный совет означал — особенно после Меншикова — рассредоточение высшей власти, ее некоторое ограничение, баланс политических сил. Кабинет министров создан был Остерманом для предельного сосредоточения власти.
Дело было не просто во властолюбии графа Андрея Ивановича — это был принцип, на коем зиждилось классическое российское самодержавие. Предельное сосредоточение власти на минимальном пространстве. Собственно эта проблема — сосредоточение или рассредоточение власти — была едва ли не центральной в долгой борьбе за государственное переустройство в России.
Остерман вернул — в иных условиях и с иными исполнителями — петровский принцип единодержавия. Тот самый принцип, который исподволь подтачивал, а затем попытался разом опрокинуть князь Дмитрий Михайлович.
Кабинет-министрами стали Остерман, канцлер Гаврила Иванович Головкин и князь Черкасский. Разумеется, старый и бессильный Головкин, вялый и ленивый Черкасский — "тело кабинета" — были лишь фоном, на котором Анна и Остерман реально правили страной.
То, что сам по себе Кабинет был учреждением — в смысле управления государством — условным, доказывает отношение к нему императрицы, особенно в первое после его образования время. Анна могла, скажем, дать Кабинету министров такое указание: "Господа кабинет-министры! Пошлите во Псков и в Новгород наловить около тех мест русаков сто и более, которых наловя для лучшего сбережения отправить в Петербург водою, конечно, в первых числах сентября месяца. Такожде и зайцев сколько можно наловить же". Или Кабинет министров получал приказ "мартышку, которую прислал Ланг и в Москве родила, прислать ее, и с маленькою мартышкою, ко двору…".
Следуя петровскому принципу, Анна опиралась не на государственные институты, а на конкретных людей, которым доверяла. Но если у Петра эти люди, при всей их нравственной разболтанности, принадлежали к определенной системе идеологии и стремительно возникшей государственной традиции — существовала своя "регулярность", — то здесь это были лица абсолютно случайные и, как правило, вполне беспринципные. Исключение составлял Остерман, сумевший приспособить унаследованные от Петра принципы к новым обстоятельствам.
Вспомним формулу князя Дмитрия Михайловича: "Не персоны управляют законом, но закон персонами". Собственно, великий план Голицына и предусматривал переход реальной власти от персон к сбалансированным государственным институтам. Политическое сознание Анны и ее клевретов категорически отвергало подобный подход. В этом отношении показательна судьба Ягужинского с его метаниями от жажды "воли" до самоотверженной поддержки самодержавия. Как выяснил Строев, в начале царствования Анны бывший генерал-прокурор сочинил обширный проект стройного государственного устройства, исключавший при его твердой реализации всевластие персон.
Причиной скорой опалы Ягужинского современники, не знавшие проекта, осевшего в бумагах Бирона, считали соперничество с Остерманом.
Соперничество было. Но при всей его личной окраске под ним, скорее всего, лежали серьезнейшие, принципиальные разногласия. Остерману не нужны были сильные институты. Он хотел править государством, укрывшись за ширмой Кабинета министров. И Ягужинский оказался послом в Берлине.
И вряд ли только жестокой борьбой между "сильными персонами" объясняется страшная гибель другого "идеолога" — Артемия Волынского, тоже разработавшего свой план реконструкции системы.
С победой самодержавия исчезли надежды на мирный вариант внешней политики. Царствование Анны ориентировано было на петровское и в военном отношении — начался новый этап русско-турецких войн. Гигантские военные расходы снова изнуряли страну. Даже такой твердый государственник, как Соловьев, писал меланхолически: "Кончилась турецкая война, стоившая России 100 000 человек и огромных денежных сумм".
Соответственно ужесточились способы взимания налогов. Правительство Анны вернулось к петровской практике — сбор податей снова был отдан в руки армии. Снова офицеры и сержанты стали фактически бесконтрольными хозяевами имущества и жизни податеплательщиков.
Началась новая волна массового бегства крестьян — от ограбления и от голода, постигшего Россию в 1733 году. Беглецы находили убежище в Польше, где жизнь им была вольнее и подати были не в пример меньше.
Татищев, ехавший в 1734 году на Урал, доносил с дороги о том, что крестьяне бегут толпами, и о повальном разорении купечества от налогов и от обнищания покупателей.
В церковной политике Анна также пошла путем Петра и Феофана, ставшего при ней грозной силой.
Страна расплачивалась за реставрацию.
Василий Никитич ехал на восток не по доброй воле.
Поскольку роль его в событиях января — февраля 1730 года была двойственна — с одной стороны, он энергично ратовал за реформацию системы и в последний момент едва не сорвал замысел Остермана, с другой — объективно помог торжеству самодержавия своей упрямой тяжбой с князем Дмитрием Михайловичем, — то в первые месяцы нового царствования он был поощрен чином и тысячей душ. Но затем против него началось изощренное гонение. Причем гонителями его всегда оказывались те персоны, что подписывали его проекты. Граф Михаил Гаврилович Головкин, начальник Татищева по Монетному двору, обвинил его во взяточничестве и отдал под суд. Достаточных доказательств не нашлось, и Анна прекратила дело. Но Василий Никитич уже понял, что на простор государственной деятельности, который открылся перед ним в конце петровского царствования, его не выпустят ни за что. Он углубился в исторические штудии и принял на себя крест создания русской истории — по европейской научной методологии. Это был гигантский труд, требующий покоя, времени, материалов. Но ему не дали спокойно совершать этот подвиг. Его, против желания, отправили на Урал — ведать заводами.
Дальнейшая судьба Татищева поразительна. Изнурительно-самоотверженные занятия — научные и служебные, высокие административные должности (что не надо путать с государственным творчеством, на которое он с полным правом претендовал), — и все это на фоне многолетнего судебного следствия, длившегося до самой его смерти.
Огромное следственное дело Татищева, хранящееся в Центральном историческом архиве древних актов[112], открывает нам босховскую картину следственного абсурда. Василия Никитича, в то время уже начальника Оренбургского края, неустанно обвиняют во всех смертных грехах люди, которых он перед этим уличал во взятках, злоупотреблениях, издевательствах над башкирами, "похищении государственного интереса". С четкостью, достойной механика и математика, Василий Никитич опровергает одно обвинение за другим, и тотчас же против него выдвигаются новые. И так — без конца…
"Дело Татищева" развалилось бы в первые месяцы, если бы не разжигалось "сильными персонами" в столице. В разные времена шефами следствия были граф Михайло Головкин, сенатор Новосильцев, в доме которого в январе 1730 года Василий Никитич вразумлял шляхетство, и уже в елизаветинское время князь Никита Трубецкой. Все старые соратники по конституционным "затейкам".
Зародившись в 1736 году, следствие тянулось до 1750 года, когда бывший начальник Оренбургскою края, бывший астраханский губернатор, устраивавший огромные пространства империи, ведавший сложнейшими калмыцкими и персидскими делами, он же — одновременно подследственный, создатель первой русской истории и множества других трудов, умер под караулом в одной из своих глухих деревень. Причем загадку его внезапной последней ссылки мы вряд ли когда-нибудь разгадаем.
Так мстила военно-бюрократическая империя одному из самых талантливых своих слуг, который не хотел быть просто слугой, но замахнулся на реформирование машины, уже опасно скрежетавшей мертвыми шестернями.
И в то же самое время, когда граф Михайло Головкин начал собирать материалы для "дела" тайного советника Татищева, пришла очередь князя Дмитрия Михайловича. Первоначально он был привлечен как свидетель на процессе князя Константина Кантемира, своего зятя, который вел тяжбу с мачехой. Князь Дмитрий Михайлович, действительно, воспользовался своим влиянием, чтобы князь Константин получил огромное наследство отца. Но это было поводом, и то, что последовало дальше, никак не соответствовало вине.
Голицын был обвинен в смутно сформулированных государственных преступлениях: "Отговаривался всегда болезнию, не хотя Нам и государству по должности своей служить; положенных на него дел не отправлял, а вместо того, против присяги, указы Наши противным образом толковал и всячески правду испровергать старался, от которых его, князь Дмитриевых, вымышленных коварств явились многие обмануты…"
Тут обращает внимание многозначительное совпадение формулировок в обвинениях князю Дмитрию Михайловичу и князю Василию Владимировичу. Фельдмаршалу Долгорукому вменялось в вину то, что он "дерзнул… Наши государству полезные учреждения непристойным образом толковать", а Голицыну инкриминировалось, что он "указы Наши противным образом толковал". Речь идет, стало быть, о том, что оба бывших лидера Верховного совета осуждали действия правительства Анны. Что и неудивительно…
14 декабря 1736 года в 10 часов утра несколько солдат и поручик Леонтьев доставили Голицына в Сенат, где заседала специальная коллегия, собранная для суда над князем Дмитрием Михайловичем. Первоприсутствующим в ней был князь Черкасский, влиятельными членами — начальник канцелярии тайных розыскных дел Ушаков, Артемий Волынский, граф Михайло Головкин, граф Мусин-Пушкин — все старые знакомцы и враги по 1730 году.
Ни у кого из современников и позднейших историков нет сомнения, что судили одного из первых вельмож государства не за то, что он не совсем законно порадел зятю — это была пустяковая вина, — а за январь 1730 года.
Идеологам и действователям конституционного порыва предъявляли счет.
Князь Дмитрий Михайлович держался на суде надменно и заявил, что признает над своими поступками только Божий суд. Скрученный жестокой подагрой, с трудом передвигающийся, неспособный удержать в пальцах перо, он знал, что его ждет. Этого смертельного похмелья после конституционного пира он ждал давно.
К 8 января 1737 года суд закончился. Генерал Ушаков обследовал библиотеку Голицына, особенно интересуясь политическими сочинениями — Макиавелли и Боккалини. Сразу после ареста князя его уникальная библиотека была конфискована вместе с обширной перепиской. Библиотеку немедля разворовали — немалое участие в этом приняли Бирон и Волынский, письма в большинстве своем исчезли.
В высочайшем манифесте от 8 января говорилось: "И за такие его, князь Дмитриевы, вышеупомянутые противности, коварства и бессовестные вымышленные поступки, а наипаче за вышеупомянутые противные и богомерзкие слова по всем христианским нравам, артикулам и указам собранными для того министрами, Вышнего суда членами, генералитетом и флагманами и коллежскими президентами и членами осужден, по отнятию у него чинов и кавалерии, казнить смертию и движимые и недвижимые имущества отписать на Нас. И хоть он, князь Дмитрий, смертной казни и достоин, однако ж, Мы, Наше Императорское Величество, по Высочайшему Нашему милосердию, казнить его, князь Дмитрия, не указали; а вместо смертной казни послать его в ссылку в Шлютельбург и содержать под крепким караулом, а движимое и недвижимое его имение отписать на Нас".
Репрессии распространились и на родственников князя, вплоть до его племянника — сына покойного фельдмаршала.
Практика Анны и ее правительства свирепо опровергала требования кондиций. В частности — не распространять опалу на родственников осужденных и не конфисковывать их имущество…
9 января 1737 года человек, вознамерившийся ограничить самодержавие и ввести в России представительное правление, то есть изменить ход русской истории, был доставлен в крепость Шлиссельбург — умирать. В то время, когда князь Дмитрий Михайлович в сопровождении поручика Измайловского полка Кнутова въезжал в ворота крепости, из других ворот вывозили другого узника, содержавшегося здесь пять лет, — фельдмаршала князя Василия Владимировича Долгорукого.
Анна не желала, чтоб ее "злодеи" 1730 года содержались в одних стенах.
Если для Долгорукого, уже изведавшего кандалы и тюрьму по "делу Алексея", испытание было не внове и он твердо его переносил, то для князя Дмитрия Михайловича прибытие в крепость равносильно было погребению.
Он умер через три месяца и погребен был здесь же — в ограде крепостной церкви…
Историки оценили царствование Анны Иоанновны, то есть результат переворота 25 февраля, с разных точек зрения, но в общем — вполне единодушно.
Ключевский писал:
…Управление велось без всякого достоинства… Как непосредственный и безответственный орган верховной воли, лишенный всякого юридического облика, Кабинет путал компетенцию и делопроизводство правительственных учреждений, отражая в себе закулисный ум своего творца и характер темного царствования… Тайная канцелярия, возродившаяся из закрытого при Петре II Преображенского приказа, работала без устали, доносами и пытками поддерживая должное уважение к предержащей власти и охраняя ее безопасность; шпионство стало наиболее поощряемым государственным служением. Все, казавшиеся опасными или неудобными, подвергались изъятию из общества, не исключая и архиереев; одного священника даже посадили на кол. Ссылали массами, и ссылка получила утонченно-жестокую разработку. Всех сосланных при Анне в Сибирь считалось свыше 20 тысяч человек; из них более 5 тысяч было таких, о которых нельзя было сыскать никакого следа, куда они сосланы. Зачастую ссылали без всякой записи в надлежащем месте и с переменою имен ссыльных, не сообщая о том даже Тайной канцелярии; человек пропадал без вести. Между тем народное, а с ним и государственное хозяйство расстраивалось… Под стать невзгодам, какими тогда посетила Россию природа, неурожаям, голоду, повальным болезням, пожарам, устроена была доимочная облава на народ; снаряжались вымогательные экспедиции; неисправных областных правителей ковали в цепи, помещиков и старост в тюрьмах морили голодом до смерти, крестьян били на правеже и продавали у них все, что попадалось под руку. Повторилось татарское нашествие, только из отечественной столицы… Гвардейские офицеры становились во главе вымогательных отрядов. Любимое детище Петра, цвет созданного им войска — гвардеец явился жандармом и податным палачом пришлого проходимца (Бирона. — Я. Г.)[113].
Можно было бы привести еще немало цитат из других исследователей — с тем же пафосом.
Очевидно, все верно. Но, обличая страшное десятилетие, Ключевский непостижимым образом забывает, что нечто чрезвычайно схожее происходило при Петре. И тогда — в период податной реформы и сразу после нее — "снаряжались вымогательные экспедиции", и тогда гвардейские сержанты сажали чиновников на цепи и всячески истязали крестьян. "Любимое детище Петра" — гвардия именно при своем создателе усвоила роль жандарма.
То, что с таким презрением и яростью описывает великий историк, — не более чем зловещее повторение петровской практики, от которой Россия несколько отвыкла за время правления Верховного тайного совета.
"Дорого заплатила дворянская гвардия за свое верноподданнейшее прошение 25 февраля 1730 г. о восстановлении самодержавия", — заканчивает Ключевский свою инвективу. Но дорого заплатила, в первую очередь, Россия. И, осознав это, гвардия впредь вела себя несколько иначе.
Но, читая и этот, и другие тексты, повествующие о бесчинствах военно-бюрократической машины на полях собственной страны, волей-неволей вспоминаешь события более поздние, но убийственно напоминающие по методу и по смыслу то, что так взвинчивало русских исследователей. И, рискуя вызвать недоумение строгих профессионалов, я приведу для сравнения документ, датированный мартом 1919 года. Это телеграмма, сообщающая Ленину и Троцкому о восстании крестьян Симбирской губернии против красных, которое спровоцировано было "безобразной деятельностью местных организаций, как советских, так и партийных… При взимании чрезвычайного налога применялись пытки, вроде обливания людей водой и замораживания… При реквизиции скота отнимали и последних кур… Представитель уездного комитета партии участвовал, будучи членом ЧК, в десятках избиений арестованных, в дележе конфискованных вещей и прочее".
Чудовищная провокация, приведшая в XVIII веке к первой гражданской войне имперского периода — пугачевщине — и закончившаяся немыслимой резней 1917–1921 годов, началась при Петре Великом и была не мрачной причудой Петра, Бирона или екатерининского генерал-прокурора Вяземского, но свойством хищной и безжалостной системы.
Корсаков, оценивая царство Анны, подошел с другой стороны, не менее важной.
Шляхетство, получив при Анне Иоанновне некоторые льготы, все более и более удаляется от того значения, которое желало получить себе в 1730 г. "Родословные люди" постепенно "искореняются" немцами-правителями, потомки старинных служилых людей все более и более беднеют вследствие отмены закона о единонаследии, раздробляя свои имения на мелкопоместные участки; ряды шляхетства гуще и гуще наполняются "худородными" людьми и иноземцами. Крепостное право становится с каждым годом почти единственной прерогативой шляхетства, и в сохранении и развитии этой прерогативы ищет шляхетство своего выдающегося положения в обществе и государстве. Жестокость правительства Анны Иоанновны, презрительное обращение с русскими начальствующих лиц вообще и генералов и офицеров в частности, необходимость заискивать у немцев-правителей путем лести и низкопоклонства — все это развращает шляхетство все более и более, и все сильнее развиваются в нем дикие инстинкты крепостничества. Идеалы его суживаются, и шляхетские заявления в знаменитой екатерининской комиссии 1767 года — несравненно ниже шляхетских воззрений 1730 г.[114]
Да, история страшно отомстила русскому дворянству за упущенную возможность. И понадобились огромные усилия лучшей части этого дворянства — дворянского авангарда, чтобы направить свою нравственную энергию на увеличение свободы в России. Но не дворянству суждено было сыграть решающую роль в уничтожении петровской пагубной системы. И то, что не дворянский авангард встал во главе нации в 1917 году или в любом другом поворотном году, — следствие выбора 1730 года, в значительной степени предопределившее трагедию России…
В январе 1738 года в расположении одного из армейских караулов, стоявших на реке Десне, появился человек, назвавшийся царем Алексеем Петровичем. Когда самозванца попытались арестовать, солдаты, примкнув штыки, отстояли его и повели в церковь, где местный священник устроил молебен и народ молился за царя Алексея Петровича и государыню императрицу Анну Иоанновну. Толпы людей целовали самозванцу руку. В конце концов его схватили и вместе со священником посадили на кол, а защищавших его солдат подвергли разного рода казням — четвертовали, рубили головы.
Память о возможности кроткого, мирного царствования — без войн, рекрутских наборов, разорительных податей — жила в народе, равно как и надежда на его приход.
Чем долее надежда эта не сбывалась, усугубляя народную обиду, тем неизбежнее становилась национальная катастрофа.