Снежные розы и сожженный потолок


В Городке Ц. странные люди. И говорят они так, что сразу и не поймешь. Например: «У него полно мертвяков в подвале». Да, так и говорит все время Сепп Мюллер — «у Родла-то пара мертвяков в подвале точно найдется» — а сам вертел с огромной рыбиной переворачивает, и падают на сосновые поленья капли откуда-то с зарумянившегося брюха, и шипят, и пахнут лесом и запеченной форелью. Или вот так: «У каждого в Городке небось по мертвяку в подвале».


Раньше Вольфи, услышав такое, холодел, и совсем по-другому виделась ему тогда улыбка мясного короля Родла. А в подвал под собственным домом он из-за этого долго боялся спускаться — а ну как случайно в темноте наступит на мертвеца? Потом все-таки осмелел — дом-то его и мамы, а не каких-нибудь там. И спустился.

Когда делаешь шаг вниз, по каменным ступенькам, сперва тебя обнимает темнота и мрак, они не хотят пускать дальше. Потом глаза привыкают, и вот уже совсем не страшно. Просто глубокий подвал — толстые каменные стены, из подвального зарешеченного окошка слабой мерцающей паутиной пробивается солнечный свет, и влажный воздух ложится на щеки. Вольфи обошел все, заглянул в каждый угол — вот старые козлы, вот выдолбленная в куске огромного пористого камня лохань, в которой мама полощет белье, вот бесконечные, уходящие во тьму полки. На них рядами стоят банки с вареньем, маринованными огурцами, и лежат в ящиках яблоки — особые, «зимние», они поспевают только к Рождеству, а до этого лежат в подвале, подернутые восковой пленкой и тонко пахнут яблоками и осенью, если подойти поближе.


Все это было, а мертвяков не было.

«Мам, — спросил разочарованно Вольфи — ведь боялся, как девчонка, вот если бы он знал! — мам, значит, у нас нет мертвецов в подвале?» — «Каких мертвецов?» — сначала испугалась мать. А потом, поняв, засмеялась.

Ну и теперь Вольфи знает, что мертвяки в подвале — это значит тайны, страшные секреты, которые нужно скрывать так, чтоб никто и не догадался.

Раньше он считал, что у мамы секретов от него нет. А теперь оказалось вдруг, что у нее мертвяков в личном подвале побольше, чем у Родла, наверное.


Так подумал Вольфи, увидев ту открытку у тети Виолы в прихожей.

На открытке громоздились речные скалистые берега церкви Большого Соседнего Города, переваливая через плотину, падала вниз бело-зеленая волна, а на другой стороне размашистой подписью заканчивалось: «С сердечным приветом, Роберт Дюпрей-Энгельке».


— А давай справим вместе Фашинг? Только ты и я? — спросила как-то тетя Виола.


Фашинг — пятое время года, посреди зимы, перед самой-самой весной, когда где-то в горах, на проталинах, если разгрести руками мокрые прелые листья, увидишь снежные розы. На Фашинг нужно веселиться — без удержу — разыгрывать одноклассников и учителей, напяливать смешной и дурацкий клоунский нос, бумажную шапку в желтый горошек, запускать шутих и кидаться друг в друга конфетти и разноцветным серпантином. И еще есть пышные крапфены — будто надувшиеся предвесенним ветром пончики, они больше, намного больше ладони Вольфи, где-то сбоку у них неприметная дырочка, а внутри — абрикосовый мармелад или ванильный, тягучий крем, после него всегда хочется пить, сразу же. Сверху крапфен посыпан, будто мукой, сахарной пудрой и когда ешь, перепачкаешь весь нос, а еще надо посматривать, не выдавливается ли откуда-нибудь сбоку мармелад, не падает ли на брюки и на пол. Перемазаться пудрой и мармеладом, ладони склеить ванильным кремом и смеяться — вот что такое Фашинг. Он катится веселыми карнавалами по стране и по Городку Ц. до самой Пепельной среды, когда взрослые будут поедать свою селедку, а священник нарисует тебе на лбу крест цвета пепла. И конец веселью.


Вольфи от радости даже забыл, как глотать, когда она это сказала, «давай справим вместе» — так и сидел с полным ртом какао.


— Будем веселиться, напялим шутовские колпаки и устроим фейерверк для нас двоих, — сказала тетя Виола.


В тот день дядя Вильфрид укатил в Большой Соседний Город по делам, и поэтому можно было веселиться без удержу. Когда дядя Вильфрид дома, так не получается, он хмуро смотрит на тетю Виолу и говорит «веди себя прилично, ты не на рынке». Будто на рынке можно хохотать, а дома нельзя. А когда они обедают вместе — Вольфи, тетя Виола и дядя Вильфрид — и Вольфи вдруг отказывается есть хлеб или суп, он с нажимом, так, что и не возразишь, замечает: «Ты будешь есть то, что подано». И с этим никак не поспоришь.


Тетя Виола постаралась — прямо в прихожей, в гостиной и в кухне висят гроздья воздушных шаров: зеленых, синих, красных в крапинку. Она открывает дверь в своем дежурном фартуке и совсем непохожая на себя: размалеванные красным щеки, нарисованные новые, с залихватским изгибом, брови, а на голове шутовской колпак в крупный горох.

«Я буду кофе, а тебе купила апельсиновый лимонад», — радостно говорит она. А за ней, на кухонном столе, накрытом парадной скатертью — праздничные чашки и горы крапфенов на огромном блюде. Такого Фашинга у Вольфи еще не было.


Ну и если совсем честно, то даже его день рождения никогда не празднуют. То есть мама дарит ему подарки, а на полдник бывает торт — его любимый торт — и кофе с огромной шапкой сливок. Сливки очень дорогие и поэтому они только по праздникам — мама приносит их от молочника, повязывает праздничный фартук с вышитыми по подолу крестьянами, больше, правда, похожими на детских куколок с нелепо торчащими ручками, долго сбивает в большой стеклянной миске и потом ложкой выкладывает белые, ставшие совсем густыми, как сметана, сливки шапкой в чашку.

Мама не любит гостей, и Вольфи и думать нечего, чтоб пригласить к себе, к примеру, Вальтера. Что уж говорить о Франци с улицы за кладбищем или там Карле, сыне мясника, или о Фредле-толстяке. А Гарри, который Гаральд, Вольфи и сам бы не пригласил.


— А кто такой Роберт Дюпрей-Энгельке? — спрашивает Вольфи, откусив крапфен и кивая на открытку, таким голосом спрашивает, будто ему и неинтересно-то на самом деле, будто для порядка просто.

— У мамы спроси, — говорит тетя Виола и отворачивается, и совсем нельзя понять, какие у нее в этот момент глаза, если б Вольфи увидел, то сразу бы все разгадал, кажется ему. Ведь спросить у мамы — это еще смелости надо набраться.


Иногда Вольфи кажется, что у него нет тети, а есть, к примеру, двоюродная сестра — востроносая девчонка Виола. Когда они, скажем, ходят вдвоем в лес. Собирать липовый цвет или грибы, или ежевику. Походка у тети Виолы становится легкой, девчоночьей, она то и дело восхищенно говорит:

— Смотри, Вольфи, это зверобой. А это дикая мята.

Мечтательно закатывает глаза:

— Вот бы найти гриб-зонтик, парасольку, как нашла жена Кайзера Отто, со шляпу!

Восхищенно цокает языком — «и что, прыгнешь?» — когда Вольфи забирается по шатким, полурассохшимся перекладинам лестницы в охотничий домик, «свой» домик, пусть и на самой границе угодий крестьянина Больтерера.


Когда рядом дядя Вильфрид, она такая не бывает. Тогда она, притихнув разом, деловито накрывает на стол и старательно режет длинным ножом с фигурными зубцами на ровные куски свиное жаркое. И изо всех сил старается «держать рот на замке» и «не квохтать», как любит говорить дядя Вильфрид.

Но сейчас его нет и поэтому тетя Виола снова востроносая девчонка. Она хохочет и кидается в Вольфи комочками скрученного серпантина, который раскручивается, юркой спиралью стремительно очерчивает в воздухе круг и, извиваясь, падает на пол, она шутит и напевает — а что такого, пусть хоть все соседи слышат, у нас ведь Фашинг!


Таинственным голосом, в котором и радость, и предвкушение чего-то, произносит:

— А сейчас будет фейерверк!


Фейерверк. Их, маленький, домашний салют.

Настоящий салют Вольфи видел лишь однажды. Когда выходила замуж дочка старого Больтерера за «какого-то столичного хлыща», как сказала мама. Хлыща Вольфи не помнит, а вот салют помнит до сих пор: если закрыть глаза и представить, то в ту же секунду на черном небесном бархате станут снова по новой распускаться малиново-огненные, пронзительно-синие и кипяще-зеленые, махровые и с тонкими веточками, поменьше и побольше цветы, и тихими звездами падать куда-то внутрь тебя.


А тетя Виола уже колдует над плитой — что-то надо нагреть, что-то откупорить, а потом как можно быстрее выбежать на крыльцо, чтобы отпустить фейерверки в холодное и еще по-зимнему прозрачное небо предчувствием скорой весны.

Как это произошло, и что точно случилось, Вольфи не знает. Только плита вдруг взрычала страшным зверем — и ухнуло, и взорвалось, и превратился белый потолок над плитой в закопчено-черный, будто чиркнули побелку огромной сгоревшей спичкой.


— Божмой! — тетя Виола охнула и схватилась за щеки, и превратилась в растерянную школьницу. — Вильфрид!


И вспугнутым стрижом заметалась по кухне, выдвигая шкафы, тревожно размахивая тряпкой. Она металась, бегала в подвал за щетками на длинной ручке, чтоб достать до потолка, и только приговаривала: «Вильфрид, божмой, сейчас же придет Вильфрид!» — совсем забыв, что тут еще есть Вольфи, в ставшем вдруг ненужным и даже каким-то глупым, шутовском колпаке, перед тарелкой с крапфенами, будто сдувшимися от огорчения.


Улица Сахарной Мельницы уводит из городка, если не свернуть в Кожевенный переулок, по нему можно дойти до дома. Переулок издали пахнет свежей кожей, потому что проходишь мимо мастерской шорника Сойки, где тот вымачивает толстенные, пупырчатые ремни с большими пряжками.

— Мам, а кто это, Роберт Дюпрей-Энгельке?

На мамины глаза словно набежали тучи.

— Что? Откуда ты это взял?

— На открытке у тети Виолы было написано.

Мама секунду молчит, будто взвешивает каждое слово, которое собирается сказать, безменом — это? Нет, не подходит. Может, это? Тоже не то.

А потом твердо и как-то старательно выговаривая каждое слово, говорит.

— Это. Твой. Брат.

«Бра-а — т», — повторяет Вольфи, пробуя каждую букву на вкус.

Брат! У него есть брат! Старший брат! Который когда-то был мальчишкой, как он, и рисовал в школьной тетрадке мохнатые эдельвейсы.

А какой он?

Где он живет?

Похожи ли они с Вольфи?

Интересно, а сумеет ли он, как Вольфи, отпилить сухие ветви у яблонь? Починить забор, посадить перед домом анютины глазки? Сумеет сделать, как он, всего лишь из нескольких чурочек приличный табурет?

Уйму всего должен узнать Вольфи про старшего брата.

Но мама становится колючей, как еж, губы ее сжимаются, превращаются в железную скрепку, жесткую канцелярскую скрепку.

— А теперь хватит — не хочу про него говорить. Он плохой человек, он подвел меня. Поэтому мы не видимся.

— Но я же… меня же, — не понимает Вольфи.

— Он ПОДВЕЛ МЕНЯ. Поэтому забудь, — мама встает и выходит из комнаты.

И спина у нее прямая, очень прямая.


Когда мама говорит «не будет этого» — значит и вправду не будет.

И Вольфи-то упрямый, но маму ему не переупрямить.

Вольфи знает — если мама сказала «нет», то остается немного: или забыть про задуманное навсегда, или сделать все самому, тайно.


Так он делает, к примеру, зимой — берет кусок гладкой фанеры, забирается по Куриной тропе наверх, седлает импровизированные санки и катится вниз. Убыстряя шаг, уже бегут по сторонам, как сумасшедшие, дома, дровяные сараи, фонари, заснеженные до самых макушек деревья. Про то, что внизу могут ехать автомобили, он и не думает и только тогда пугается, когда через секунду после него по дороге проносится редкая машина.


Или вот электрические столбы. Выше них в Городке только церковная колокольня, и если забраться на самый верх, то видна петляющая среди полей и холмов дорога в Большой Соседний Город и маленькие деревушки на холмах, убегающих к высоким горам, на горизонте.

Когда Вольфи забирается на самый верх, ему кажется, что в мире, как в большом-пребольшом зале, распахивается огромная двустворчатая дверь — а за ней свет и простор, и свежий ветер, и новый мир. В такой момент у него сжимается сердце и он представляет, как вырастет и станет дальнобойщиком, и будет ехать по вечереющим дорогам бескрайнего мира далеко-далеко, а поля и горы за окном будут бесконечно меняться, потому что это свобода такая, вечно бескрайняя и вечно новая.


Не то что жизнь в Городке Ц.


На электрические столбы лазить нужно тоже так, чтобы мама не знала.

Однажды его ладони вдруг вспотели, враз сделавшись скользкими и мокрыми, словно столб стремительно уехал вверх, и он уже лежал спиной на земле. Хотел вздохнуть и не мог, будто там, где он всегда вздыхал, чувствуя, как раскрывается что-то в животе, вдруг образовалась вечная пустота. Он испугался и впервые подумал, что, наверное, умрет, и прислушался к себе внутри — бьется ли еще сердце слева, бежит ли еще по венам кровь.

А потом вдруг вздохнул — сначала слабо, потом рывком, судорожно.

Подбежала соседка, фрау Бауэр, и лицо ее было такое, словно его стерли школьным ластиком, оставив только контур. «Как ты напугал, Вольфи!» — воскликнула она, увидев, что он дышит и садится, и лицо ее стало снова постепенно проступать.

Она ощупывала его, причитала «горе горькое, куда же тебя все несет», а он только слабо отбивался и просил самое главное: «Не рассказывайте маме, а? Если у меня будет чего болеть я руки в ноги — и к врачу. Сам».


Да, о многом маме лучше не рассказывать. Но как найти старшего брата без ведома мамы? Ведь только она знает точно, где он живет, тетя Виола не скажет ему как пить дать.


В дни, когда бушует и веселится Фашинг, холмы и поля вокруг Городка Ц. становятся пористыми, ноздреватыми, снег кажется таким рыхлым, что тронь — и съежится с беспомощным хрустом, исчезнет под твоей рукой.

Именно в такое время, говорят, нужно искать снежные розы.

«Твой отец каждую весну приносил мне букет снежных роз», — говорит обычно тогда мама и улыбается так, будто бы отец все еще тут.

Или говорит с упреком — мол, вон смотри он какой был, а ты в кого уродился?


Вольфи идет и думает-думает о брате. О Роберте Дюпрей-Энгельке. Который, как выясняется, плохой человек.

Городок Ц. в этот час — большой зверь, он дышит тяжело, отдувая бока, выдыхая через ноздри дым, который оказывается дымом из трубы кузницы Молодого Кляйна.

Городок Ц. говорит ему, или это он и сам знает, Вольфи? Да ладно, подвел, говорит он, ты же знаешь маму! Она вечно все преувеличивает. Ты всего-то, к примеру, горлопанил любимую песню, сбегая по Куриной тропе к дому, а она уже, поджав губы: «Если и дальше так пойдет, из тебя вырастет преступник».


А если расспросить Сеппа Мюллера? Его ведь мама тоже недолюбливает, а он отличный парень. Может, и с братом так?


— Так-так, рассказала значит, никак поумнела, — Сепп Мюллер глядит Вольфи куда-то в переносицу.

И начинает рассказывать.


Невидимый Роберт вдруг оказывается вездесущим. Его знает и Сепп Мюллер, и Молодой Кляйн, и шорник Сойка, и отец Вальтера, и даже булочница в пекарне Долльнера. Будто бы его отпечаток остался навсегда в яблочной мякоти Городка Ц. Никто не исчезает просто так, думает Вольфи, а оставляет отпечаток. По которому его можно представить.

К примеру, представить и понять, что Роберт должен быть совсем взрослым дяденькой, раз уж он был одноклассником Сеппа Мюллера.

И еще — что таким ужасным, как мама сказала, он точно не был.

«Друг он хороший», — помолчав, сказал Сепп Мюллер.

«Всегда помогал, если просила — мешки с мукой ворочал», — повторяла булочница из пекарни Долльнера.

«С машиной мне подсобил, — снизошел до Вольфи вечно занятый Родл. — Золотые руки были у парнишки — и светлая голова. Посидит-посидит, уставившись в мотор, а потом как повернет тут, стукнет там и все заработает. А ведь машин тогда раз и обчелся было».

С каждым словом этот Роберт проявлялся все больше — как лес из густого тумана осенью — вот будто протяни руку и можно будет дотронуться до рукава его ковбойской рубашки, в которой он на фотографиях у Сеппа Мюллера.

И чем явственнее проступал Роберт, тем бледнее становился отец — ну как будто он и жил теперь только в мамином воображении. Будто раньше и Вольфи помогал его вспоминать, а теперь перестал.

Вольфи судорожно старался представить отца получше, вспомнить ощущение полуулыбки на старой фотографии, которая делала его похожим на киноактера.

Но ничего не получалось.

Живой Роберт, старший брат, прочно занял его место.


И от этого было стыдно перед мамой, будто он виноват перед ней, очень виноват, что живой брат ему важнее умершего отца, которого она так любит.

Чувство вины сначала было маленьким зернышком, оно мешалось где-то в груди, потом разрослось, превратилось в душный комок, заполонило всего изнутри, не давая дышать.

А с чувством вины — наверное, чтоб оно не было таким большим, росла липкая ярость.

Ведь она специально наврала! Что он плохой. Чтоб Вольфи не смог его увидеть.


— Ты все наврала! — выкрикивает он с порога кухни. И надеется, что вот сейчас она поговорит с ним и все разъяснится.

— Смотри, что говоришь, — брови мамы поднимаются домиком, будто он сделал какую-то глупость в «приличном обществе».

— Ты сказала, что мой брат плохой! А он очень даже хороший. Зачем ты врала?


Они стоят — волчонок и мама, мама и волчонок.

Они смотрят друг другу прямо в глаза, не отрываясь.

Губы у мамы заледенели, а Вольфи глядит исподлобья, будто он не волчонок, а бычок. Упрямый бычок — он ни за что не уступит.

И мама не уступит тоже. Время вдруг исчезает, оно тянется бесконечно. Чтобы кто-нибудь уступил.

А никто уступать не собирается.


И тогда в маминых глазах мелькает тенью бессилие, она будто проигрывает. Она замахивается — прямо как капеллан Кройц — рука уходит в сторону.

Хряс-с-сь, звук пощечины, злой, кусающей, обжигающей щеку, разрывает кухонную тишину.


Вольфи бежит по улице прочь от дома. Ему хочется приложить ладонь к щеке, так она горит. Но он не будет, не будет. Он гордый, ему пощечины нипочем. Он не станет прикладывать руку, чтобы так не жгло — вот еще.

Это ведь даже и не «оздоровительная оплеуха» была, а черт-те что.

Мама по-настоящему его не била, так разве что, несильно, выбивалкой для ковров.

А если нужно было «воспитание», как она говорила, то приходил дядя Вильфрид. С ремнем, на котором такая тяжелая пряжка. «Воспитание» было нужно раз в неделю — как по часам. И вот теперь и она туда же. Может, все-таки в интернате для трудновоспитуемых не так уж и плохо? Когда тебя по щеке лупит капеллан Кройц, все-таки не так обидно.

Вольфи бежит по Мельничной горе, по Куриной тропе, потом по Парковой, потом по улице со странным названием Источник. Выше и выше, туда, где улицы Городка Ц. превращаются в холмы, где начинаются леса и где еще лежит февральский ноздреватый снег. Уже шагом-шагом, все медленнее и медленнее. Скоро начнет темнеть, но еще все видно — ранней весной день постепенно распрямляется как застоявшаяся пружина, которой уже очень хочется свободы.

Вольфи садится на поваленную елку. Мысли прыгают весенними зайцами: мама, оплеуха, Роберт Дюпрей, у которого в его воображении становилось лицо Сеппа Мюллера, оплеуха, оплеуха, мамино лицо, рука, раскрывающаяся для пощечины. Беспомощность. Ее глаза — и беспомощность.

Вольфи вдруг стало страшно жалко маму.

За одиночество, за бессилие. За то, что, кроме историй про отца у нее ничего и не осталось. Даже снежных роз на память — их ведь не засушишь, не закатаешь в банки мармеладом.


В жизни ведь как странно — только подумаешь о чем-то, а оно уже тут как тут.

Прямо под ногами — укрытые осенними прелыми листьями проталины, а если осторожно раздвинуть листья руками, на белый свет покажутся морозные широкие лепестки, венчик, словно из светло-желтого льда, мясистые стебли, которые, если их переломить, кажется, лопнут холодным соком.

Снежные розы.

Их нужно рвать аккуратно, чтобы не сломать хрупкие стебли, не смять тонкие лепестки.

Нести в обеих ладонях, не уронить случайно, спускаясь по леденеющей уже к вечеру тропке с холмов, донести до дома, где мама, тревожась, стоит у окна.


— Ты убежал без куртки, — говорит она как-то виновато.


Он, конечно же, простудился.

Жар — и все кругом горит, и Вольфи горит — а потом озноб и кашель. Мама входит в комнату, она идет мелкими шажками, боясь уронить огромную алюминиевую грелку. Грелка похожа на кастрюлю и ее нужно завернуть в старые простыни, чтобы было не так горячо. Она будет долго-долго остывать в ногах.


— Когда я на тебя смотрю, даже не верится, что ты совсем-совсем не похож на ангела, — говорит она.


Вольфи вздыхает, набирает полную грудь воздуха, ему хочется выдохнуть протяжно все до самого донышка, а получается только хриплый кашель.


— Ну давай я тебе про рыцарей почитаю, — говорит она примирительно и берет с полки книжку, где на обложке вечно скачет в никуда разноцветный конник в латах. И будто не было ничего.

Надо задержать дыхание, чтобы каждое слово, которое Вольфи, конечно, знает наизусть, легло в тишину комнаты, когда мама читает: «Уж больше тысячи лет минуло с тех пор, как владычествовал над христианскими народами император Карл Великий. Держава его простиралась от Северного моря до окраин солнечной Италии, от вольных вод Эльбы, где жили славяне, до увенчанных снежными шапками Пиренеев».

И течет в вечернем воздухе легенда об одиноком и суровом в своем одиночестве ко всем, кого любил, Карле, и о несчастной его сестре Берте, которой приходилось прятаться от брата в пещере, и о ее сыне, молодом рыцаре Роланде.

А на столе — и кажется, словно они лежат большим белым ворохом, белым дымом — снежные розы.

Загрузка...