Левкин Андрей Междуцарствие (рассказы)

Андрей Левкин

Междуцарствие

(рассказы)

Оглавление

1 часть

Петербург

Письма ангелам

Черный воздух

Дом у ЖД

Романс для аквариума

Смерть, серебряная тварь

Рай вскладчину

Белый шарик

Пять текстов

Новая еда

Четыре поперечных или Письмо Лене

Стоя у окна в феврале

Коломна

Фотограф Арефьев

Обратная перспектива

2 часть

Серо-белая книга

Междуцарствие

Крошка Tchaad

В pанних текстах Андpея Левкина часто повтоpялся один сюжет: обнаpужение в здесь-сейчас дpугой - типа виpтуальной - pеальности. Человек входит в каpтину, обнаpуживает pядом со своим домом несколько невидимых домов и т.д. Это была виpтуальность скоpее как pитоpическая фигуpа, как манифестация, инфоpмационное сообщение о том, что pядом с нами, паpаллельно нам, существуют иные миpы.

Со вpеменем это общее сообpажение оплотнилось в упpугую изысканную позу, где уже не манифестиpуются, а являются многие из описанных выше виpтуальных фигуp. Геpоями Левкина часто выступают овеществленные абстpакции: тяжесть, паpение, сыpость. Или битва - сущность, овнешняющая себя вне зависимости от участвующих в ней сил. "Между двумя холмами лежит поле, заполненное колченогой зеленью, вполне готовой быть убитой сапогами и копытами - место битвы, словом, пpедопpеделено свыше, - а иначе и не бывает, потому что земля велика, и никто не может выбpать места для схватки лишь на свое усмотpение: тогда аpмии не встpетятся никогда". С началом битвы кpая поля завоpачиваются квеpху, чтобы солдаты не могли выбpаться из битвы /сpавни у Жданова: "Чья это битва? Кто ее pаспpавил?", сpавни у Паpщикова: "Кто же поле пpиподнял с вpаждебного кpая, и катится войско на Каpла, и нету заслона"/, функция солдат - не столько воевать дpуг с дpугом, сколько тщетно пытаться пpеодолеть битву, не смочь этого и подтвеpдить отдельный статус битвы. "Шеpенги всадников пpоезжают дpуг сквозь дpуга... а далее их не пускает сама битва, ставшая стаканом, чьи кpая, а вовсе не дpуг дpуга, они и секут вскачь и наотмашь".

Левкин по-пpежнему занят обнаpужением зон пеpесечения pазных виpтуальностей - но уже за счет наделения абстpактов телом и одних сущностей хаpактеpистиками дpугих. "Сабли pежут воздух - кpая его сpастаются тут же, но останется шов, о котоpый следующий всадник натpет, pаздеpет себе щеку" /сpавни у Паpщикова: "тоpмозима надеждой, сабля сыплется над головой, как веpевочный тpап, чтоб взлетал по нему человек, очевидцам оставив лишь тpуп". Предметы легко обретают "чужие" свойства и так же легко обнаруживают в себе абстрактную возможность к свойственности как таковой: люди приходят на рынок за "отрезком следующей жизни" и способны видеть колбасу как "длинные и круглые в поперечнике участки вещества".

Одна из его книг называлась "Тихие происшествия". Всякая мелочь вокруг нас кишмя кишит приключениями и происшествиями, и если как следует включить зрение, можно много каких событий отследить даже в творожном сырке. "Творожный сырок, продолговатый, запакован в фольгу, - словно от радиации или солнца, чтобы та отсекла от сырка ультрафиолет. Все равно, часть плохих лучей пройдет сквозь фольгу, через какие-то ее поры, они воткнутся внутрь этой мягкой массы: как иголка, булавка - на одном конце которой маленький шарик.

Лучи точно так же сворачиваются в шарики на концах, заражая ими детскую ваниль; сырок сделается внутри крапчатым, в нем сидят тупые головки гнилого цвета; от них изнутри сырка во все его края разойдется паутина.. (13,VIII,31). Нас не очень удивит, что в итоге это описание уткнется в грибы, расцветающие в человеке: "сернистые головки, точечки порчи перейдут из перегретого с ванилью творога внутрь человека, и тот, если не отравится, то все равно что-то спортит в себе: внутри него начнет расползаться плесень, там примутся вырастать невысокие, смутно прозрачные грибы, стоящие в обнимку, словно опята.."

Жил в Риге, делал там легендарный литературный журнал "Родник". Сейчас вдруг ловко оказался сетевым политическим журналистом - лучшим.

ПЕТЕРБУРГ

Плохой дым провисал как гамак, учитывая и промежутки между нитками, но вдоль все же было длиннее, чем поперек. Номер раз по жизни был в форме вольноопределяющегося, учитывая, что эта свобода, бывает, заставляет человека ползти по глине или чернозему. На лице его висело какое-то затемнение, оканчивающееся на краях скул тенью от лампы, висящей примерно на уровне роста, прикрепленной к кухонной полке - это было на кухне.

Номер два была с виду женщиной, так что ее окурки измазаны не даже малиновой, а алой или же, возможно, клубнично-клюквенной помадой; не глядя, она складывала их в пустую банку, примерно от салаки: то есть плоскую, большую, нежели от кильки, и меньшую, нежели от селедки. По ней нельзя было сказать, что она вполне счастлива, но какое-то его, счастья, количество все же постоянно высыхало, не испаряясь окончательно, на ее лбу. Происходило у нее это конвульсивно, после каждого из спазмов она откидывала со лба прядь, втягивала дым и глотала очередную затяжку, как если бы ела таблетку анальгина, большую, разделенную ножом на такие апельсиновые дольки.

Третий был некто с какой-то дырой во лбу размером в три копейки 1961 года: часть общего ,дыма уходила туда и оседала где-то внутри мозга, затуманивая его представления о том, где он теперь. Он перебирал пальцами своих рук - одной руки пальцами другой и наоборот, зачем - неизвестно. Его одежда сгодилась бы для строительных работ в окрестностях рая: учитывая, понятно, невключенность обслуги в господскую жизнь. С его ресниц почти свисали мокрицы, все время срываясь в чашку с кипятком, стоящую где-то на столе внизу перед ним.

Четвертый или же четвертая, находившийся/шаяся за углом, был/а в смещенном состоянии: подозревая в коридоре наличие других комнат, а также же запутанность коридора, оно четвертый час силилось сделать шаг от дивана, на котором полулежало, сообщаясь с остальными лишь мысленно, посредством дыма, вытекавшего из комнат и сходившегося, в принципе, к кухне.

Дым же был серого с прозеленью цвета, с примесью дыма обычных дров, недопросохших с начала печного сезона, немного угарного, учитывая непогоду времени первого снега, оседающего под слабым ветром на поверхность реки Фонтанки. По Фонтанке плыл небольшой, сколоченный из бумаги в клеточку пароходик и люди с палубы не без любопытства глядели на окрестности речки, на то, что происходило за всеми окнами, и вот за этим -тоже.

Шестой же или пятый, притулившись боком к широкому подоконнику, на котором были выставлены банки соленых-маринованных грибов, строил на своем куске столешницы что-то вроде длинной загородки из колючей проволоки, но поскольку у него были лишь мелкие скрепки, то он мог делать лишь отдельные колючки проволоки и, выкладывая их друг за другом, проволока получалась просто лежащими на столе железными насекомыми или же птицами-колибри, вот так вот мутировавшими на Северо-Западе. Он не был счастлив, и это заметил бы любой, кто зашел бы с улицы. Ему чего-то не хватало. Ему хотелось небольшую собаку размером такую, чтобы пустая коробка из-под спичек могла бы служить ей будкой, чтобы внутри этой собаки не было бы ничего, кроме лая: небольшого хриплого гавканья, и чтобы она бегала по столу, строя всех, находящихся тут. Нет, он определенно не был счастлив.

Там где-то среди комнат в полутемном, не известном полностью коридоре были еще какие-то живые существа: они там были, потому что говорили между собой. Разговор их касался вещей простых, как конец осени и начало зимы, а также тех последствий, которые это может иметь для них, и они все время соглашались между собой, как если бы их трахеи и гортани были посажены на одни и те же легкие; они передвигали в разговоре буквы языком, как шахматные фигурки, но могли перехаживать сколько угодно.

Дым выходил из ртов и ноздрей, будто зима уже наступила, да и за окнами было уже темно и сквозь оконные створки сквозило. Восьмым, девятым и двенадцатым были недоприкрученный водопроводный кран, брякающий каплями в раковину, кактус, пожелтевший, но еще не засохший, неизбежный вид из окна ничего такого особенного, двор как двор с окнами, частично освещенными, ну и пол, немного скрипящий из досок обще-коричневого цвета, обшарпанный.

Десятым и одиннадцатой была парочка в столь дальней комнате, что их и не вспомнить, и не установить, кто они; занимались же они тем, что небольшими перочинными ножичками осторожно, стараясь не сделать другому больно, вырезали друг у друга сердца, которые, окруженные этой нежностью, мерцали среди инея и прочей пустоты, как будто серебряные на багряном бархате.

Потом прошло какое-то время, дым отошел несколько к северу, не забыв и о западе. Луна постепенно сдвигалась по оконному стеклу, из щелей сочился городской запах немного горчичного цвета. Номер два теряла температуру своих рук, они становились ей уже не принадлежащими, как бы слишком косноязычными - когда бы ей погладить соседа по голове, а тот уже вроде холма, под которым дети во дворе закопали что-то важное, чтобы наутро испугаться, что не найдут.

Любая история несомненно закончится, раз уж началась. Номер пять вышел на кухню, будто забыл там что-то. Остальные показались ему картинками, но он сумел сказать себе, что это не так. Кажется, он понял, что их любит, но подумал, что, возможно, он тут и не при чем. В любом случае, это неважно. Из окна пахло низкими, почти подземными цветами-бархатцами и будто там кого-то все время звали по имени: "Маша, Маша" - со звуком затухающим, валящимся в колодец.

Было примерно девятнадцатое октября 1995 года, около трех-четырех ночи. Не хватало только чтобы в квартире кто-то начал шептаться. Если бы тут жила канарейка, она бы уже три часа назад сдохла от дыма и ее бы тут уже не было.

Номер шесть с половиной затачивал карандаш, намереваясь выколоть номеру пять с тремя четвертями на руке, что-то доброе. К ночи жилки на руке у пять с тремя четвертями слишком что-то уж выпирали из кожи, и это мешало искусству шести с половиной, он боялся их проколоть, обходил, и это его хорошее оказывалось каким-то из частей, как всегда и бывает. Слишком бережным.

Те же, что вдвоем вскрывали друг друга, держали уже друг пальцами за сердце и думали: а что теперь? Сердца сжимались-разжимались, их пальцы двигались, и это как бы и шло время, убивая промежуток между осенью и снегом.

All that cockroaches, тараканы, все эти all that горелые спички на полу, чаинки спитого чая, те, что умерли и кто не родился, а также - капли воды из крана в раковины, и еще все другие - они в три часа ночи чувствуют себя дома где угодно: да, они тут дома. Тонкий пароходик из косой или же клетчатой бумаги медленно тонет в Фонтанке, рассчитывая лишь на то, что дотерпит, успеет вмерзнуть в первый лед: не ради чего-то такого особенного, но лишь чтобы его завалило снегом до весны, потому что ему кажется, что это важно, - то, что написано на его бумаге. Хотя там - пустяки.

Номер один ушел под утро по пахоте, скользя по глине, марая ладони, стуча зубами от холода и колдобин. Номер два подъела всю свою помаду и заснула, тихонько положив голову на руку. Третий высосал весь дым и забылся, так что возле метро на углу Марата шедший на службу в свое пятое отделение чечен-участковый свинтил его в обезьянник посредством подчиненных, прибывших на козлике и бивших третьего дубинкой по почкам. Четвертая так и не смогла разобраться с устройством квартиры, и это уберегло ее от ментовки.

Шестой же или седьмой устроил на столе зону с бараками, пищеблоком и промзоной, ссучился, а потом встал и на вышку, замерз и сделался своей искомой собакой, тявкающей на любой скрип ветра в проволоке, освещая ручным прожектором все следы на пустой запретке: следов там не было.

С кем-то там еще получилось еще что-то, а кактус остался кактусом, вид из окна не изменился, когда не брать во внимание ход неба по небосводу, умывальник остался ржавым, холод не потеплел, пол скрипит, будто по нему ходят, двое из дальней комнаты заснули, и пальцы их продолжают сжиматься-разжиматься, дыша во сне. Ну а тот, кому показалось, что остальные похожи на картинки, вышел из квартиры, запнулся на пороге, сел на ступеньки, едва не заплакал и вспомнил, что слово "прощай" произносится только глазами.

А бумажный кораблик на Фонтанке загорелся - оттого, что кто-то попал в него, прикурив, спичкой. И, вспыхнув, подумал, что это-то и есть счастье, оттого, что счастья ведь без чуда не бывает, а как же не чудо, когда горящая спичка падает с Аничкова моста и не сгорела по дороге?

ПИСЬМА АНГЕЛАМ

(1)

Еда всегда должна лежать в углу. Ей не надо быть много, но она в углу должна лежать. Так и спокойней, и меньше холода внутри мозга. Точно так же лучше, когда одеял - много. Конечно, это я думаю зимой, потому что летом я бы не знал, что об этом надо сказать.

Странно, всю жизнь меня пугало, что не окажется сигарет: ну, когда-то магазины закрывались рано, и не спрашивать же на углу у всех подряд. С тех пор прошло время, по ночам лавочки работают, а страх остался.

Что до еды. Кроме того, что она должна стоять в углу, она должна быть именно что едой. Когда все разнообразие веществ, могущих быть усвоенными, сползается в слово "еда" - только тогда наступает правда.

Впрочем, мне повезло в жизни и любая философия мне нипочем: мне-то удалось свести всю жратву в простое слово и это - полулитровые банки, закатанные сверху слегка сальной жестяной крышкой. На банке надпись: "Каша перловая с мясом". Стоит дешево. Еда.

Конечно, это не минимум жизни, но это ее минимум там, где не страдаешь от голода, подбирая недоеденные кончики хлеба по столовым. Впрочем, сам факт подобного внимания к этим мелочам свидетельствует мою искренность.

Голод, это когда время исчисляется едой или же все время уходит на поиски корочек. Желтый цвет утоляет голод уже собой; когда начинается весна, чувствуешь, что сыт, не голоден, наелся. Пропажа холода кажется тебе личной любовью к тебе Бога: выпивка во всем этом не участвует - в силу ея всепогодности, как военная авиация.

Я живу там, где кроме меня живет одна крыса. Я оставлял ей куски булки, смоченные, обмазанные едой: она их поедает, и - надеюсь, из благодарности шуршит не так громко, как бы могла. Что до холода, то его нельзя понять прямо. Только искоса: по цвету дыма, по тяжести воздуха, по железу в крови. Проще всего - целовать дверную ручку. Не отпустит - тогда да, холод. Латунь.

Пустота, это когда все дома разъезжаются друг от друга: т.е. как на любой обычной улице. Людей никого нигде нет. И это значит, что ты свободен на все время своего страха об этом. Когда становится понятным, что нужны лишь еда, тепло и другой человек, то все остальное оказывается ненужным, то есть, обнаруживаешь, что свобода пахнет стужей, голодом и желанием. Еду можно выклянчить, тепло или его нет или ты и не понимаешь, что это, но человек должен прийти, лечь рядом.

Почему хороша осень? Поэтому. Нет морозов. На полях оставлены, забыты корнеплоды. И - раз ты видишь, что это осень - значит, и с человеком у тебя все хорошо. Когда эти три условия выполнены, появляются ангелы. Для них достаточно тишины и того, чтобы ничего уже не надо.

Когда в марте солнце чувствуешь лопатками - оно висит прямо над Гаванью: низкое, тяжелое - будто сквозь тебя, как сквозь какую-то щель в заборе, так и протискиваются ангелы, ангелы, ангелы - как, что ли, какие-то японцы, спешащие к третьему гудку в свою корпорацию сквозь метрополитен.

Иметь своего ангела - плохо. И для него, и для тебя самого. Как вам может быть хорошо друг с другом? А вот когда ты видишь, как ангелы пропихиваются сквозь тебя, как сквозь дыру, щель, цель в заборе - конечно, ты их не видишь, потому что тебе не до них. Так, легкие колючки на краях пальцев. Почти уютные. С настольной лампой.

Тогда ты чувствуешь себя проволокой, трубой, что ли, с какой-то длинной дырой внутри. Они вылетают, скрипя, звеня, - ну, этот длинный звук по железу вдоль - зудя? Будто буряты со своими железными пластинками в зубах. И ты их, как котят, пристраиваешь по хорошим семьям. Они входят к вам в горло, они ползут по гортани металлическими муравьями друг за другом. Они скажут вам, что вы не одиноки: у вас же есть ангел.

Ангел это лишь перышко на базарных весах, уравновесить недостачу. Ангелов выдают людям в ладони, в горсти, сыплют за шиворот, швыряют им в глаза - чтобы они улыбались. Чтобы они не бояться. Чтобы из них сироп, кленовый сок, лакричная слизь. Черная и сладкая как битум & асфальт.

Каждой осенью есть один день, листья тут не важны, но пришел холод. Это оцепенение кажется, дырка всюду - и ею есть. Сквозь нее, да, видно много звезд.

В марте есть обратный день, когда спина чувствует солнце, как ладонь, толкающую тебя глазами в наледь. Из того, что жизнь так распадается на части, следует, в общем-то, что мы вправе не принимать никаких ее правил, кроме простых: голода, холода и -если бы он нас любил. Что до ангелов, то они, проходя сквозь нас, торопятся на свои службы, оглядываются и видят нас как что-то, что обтрепало им крылышки, как об угол - хотя сами и виноваты: вовремя не свернули, не вписались в поворот. Крутится-вертится шар голубой, крутится-вертится дворник с метлой, крутятся-вертятся раз-два-три.

Ангел входит к человеку без стука. Со спины. Ангел берет человека за уши и бьет лицом об стол. И человек - чувствует счастье. Он становится счастливым. Он - само счастье, когда его лоб пришелся об угол стола.

(3)

Секретный темный сад, где слезы поют по телу, и листья дрожат краешками. Главное, чтобы земля была теплой. Главное - чтобы птицы не теряли перья из крыльев; главное - чтобы ветер их раздвигал. И всюду повсюду иголочки, словно одна сосенка распалась прямо на глаза, ресницы смотрящего на нее: песок кругом снизу. Песок, исчерканный зелеными надрезами. По тонким дорожкам ходят муравьи.

Любая клюква отзовется всхлипом - когда на нее наступить, и будет молчалива иначе. Когда конец лета, то песок делается таким горячим, что маслят можно вынимать из него и сразу есть: они хрустят, щелкают пропеченные, соленые, горькие. От смешанного с вереском песка поднимается зной.

Дорога вихляет в мареве, по всем ее обочинам те же песок и вереск, а за верхушками вереска видно море - плоское, тоже похожее на песок. Воды, оказывается, не дружат - на мысу, пытающемся разделить два моря, волны смыкаются: идут на острый берег квадратиками, песок же на дне - он в точечках выемок: ящиком для каких-то жавороньих яиц.

Муравьи идут по песку, осыпая эти камни вниз, на следующих, вовсе не чувствуя за собой вины. Кажется, никто из них не знает, что за ним идет еще кто-то. Зеленые кусочки деревьев отсыревают в сумерках. В сумерках море становится глубже, и войти в него можно лишь по глупости: до щиколоток. Когда кончается лето, то будто его и не было. Когда больше нет пыли, то, кажется, есть только грязь. И ждешь мороза - чтобы ее прихватило, сделало красивой.

Вереск в августе выставил из себя лиловые цветочки. Вереск пружинит под ходьбой до конца октября. Там, где нас не было, мы ничего не знаем. Любая дощатая станция возле рельс знает, по правде, немножко больше, чем мы. Море лежит плашмя, будто обдолбалось. И эти вечные сосновые шишечки под ступнями, разгуливая босиком. Сухие, насквозь готовые для какого-нибудь самовара. Я никогда не сосчитал, сколько там чешуек.

Летящая над морем бабочка его не перелетит. Она ляжет телом плоско на волну, ее пыльцу прибьет утром к берегу, ее глаза на полсекунды покажутся дачнику двумя кусками мелкого янтаря. Он скажет: "тьфу" - разглядев.

По ночам море выходит на берег: по ночам море ходит по песку, по ночам море лижет все подряд & любые деревья, стоящие между ним и железной насыпью. Провода над рельсами ночью начинают зудеть, словно бы по этой дороге поедет еще кто-то кроме ветра, сбившего их в сторону, чуть-чуть - для этого звука. Муравьи по ночам спят, закрыв муравейник на три засова, подложив под головы штуки четыре из всех их шести, восьми, восемнадцати лап.

Ночью, в три часа пятнадцать минут из полуоткрытой - ну, по забывчивости - калитки на песок ведущей к станции дорожки выходит черная собака.

Она глядит на песок, садится, запрокидывает голову, чтобы посмотреть наверх: видит что-то наверху. Идет дорожкой - куда та ее ведет. Останавливается: смотрит за забор, возле которого остановилась - изучая цвет и запах пионов, георгин, бархатцев, гладиолусов, астр. Запах ей нравится, но она хочет к морю. Но море - в другой стороне. Она опомнится возле закрытого на ночь ларька и пойдет в другую сторону.

Собака входит в море по пояс. По ватерлинию - ну, то есть - по ее хвост - если его расслабить - ляжет по воде. Она пьет эту воду, вода - слабо соленая, собака ощеривается, плюется, пьет дальше.

То, что висит сверху, лежит на воде: собака слизывает эту падаль, отплевывается от жидкой соли. Ее медленно затягивает тина - не тина, но какая-то дрянь, которая похожа на ее шерсть - собака черного цвета не может отличить одно от другого; эта черная сука лакает соль, будто та упала с неба.

И вся эта вода - из которой она состоит - вся эта вода изнутри ее брюха начинает обниматься с водой вне брюха: ей кажется, что она, собака, плывет. Вода пройдет сквозь любые поры, сквозь любую кожу, сквозь любую шерсть.

Море становится больше на одну черную собаку.

(4)

Он, one, кто-то, некто, кто живет напротив, на чердаке: в темное время. Где по ночам, где пол покрыт голубиным пометом, словно мраморной крошкой. Крошками мрамора. На коньке крыши живет ворон, на чердаке копошатся голуби, такие летучие черви. С них опадает чешуя: как с каждого, кто прожил эту тьму & зиму до утра и буквы "у" в забитое ватой окно. В них тяжелая из пальца & женская кровь.

Тяжелая кровь пригибает к полу: пол навощен, что ли & заляпан воском грязного тела & кровь на нем - другой цвет. Некто, кто пришел к себе на чердак домой, он, one, видит - прогибаются стропила. Тот, кто выжил в эту зиму, - почти Санта Клаус. Тот, кто пережил эти снега - лыжник.

С голубей под потолком летит слюда. Слюна: они питаются ватой и плюются вниз, шариками чьих-то косточек. Тот некто, кто пережил эту зиму, продает свои валенки.

Мы выйдем в апреле на паперть. Это место & эта паперть чего-куда дальше от места, где мы тут здесь. На крыше дома сидит ворон. На коньке крыши разлеглась его чернота. Внизу, под нами - сплошные лужи. Мы не станем, мы не будем, мы не можем разбираться с тем, кто не дотянул до слякоти. Крыса поднимается на чердак и душит голубей: лапками за горло. Они ей поют напоследок то, что поют. Ну, на что способны их дыхалки.

Все те, кто пережил эту зиму, выглядят плохо: чердак не лучшее место для хорошего цвета лица. И нашла рыба свою воду, и нашла же рыбка свою водичку, да и водичка нашла же свою рыбешку. Сверху - крест & снизу память.

Кажется, мы все, некто, хотим, чтобы нас кого-то всех топтали сапогами. Проходя по нам строем, с песней, широко и напевно, энергично, не растягивая, неторопливо и строго, размеренно и спокойно, с благородством и теплотой, сдержанно и величаво в сто пятьдесят тракторов. Все те, кто пережил эту зиму, видят под своими окнами лужи. Все те, кто видит лужи под своим окном, эту зиму пережили: они живы и глядят из окна.

Черная кровь в сумерки заставит сделать все то, что ты хочешь, но не осмелился, не осмеливался. Он, one, боится крови, текущей из него, из его, хотя бы, пальца. Потому что она, one, слишком тяжела, чтобы ей & ею & еюя радоваться. Те, кто пережил зиму на своих чердаках своим горбом, щурятся на свет неба: тот его слишком яркий, чтобы им в помощь. Где-то там, на Спасской башне бьют часы ни одного раза.

Человек проснулся и потягивается. Человек становится тем, кто он, и глядеть на него - неприятно. Человек есть то, что он видит в зеркале, не завидую им обоим. Время выделывает из девочек утробы & старух - и правильно поступает. Хлебные крошки летят вниз, на паперть. Мы же не выйдем гулять туда, где нас арестуют? Свяжут. Будут бить. Нет, они нас не дождутся?

Все те, кто не стал рыбкой, которой рада вода, все те они распускают лицо под солнышком. Все они те, кто тут ходят по двору с сигаретой и просят прикурить.

Тот, кто - тот, чтобы. Те, кого - чтобы. Тот, кто где, там. Тогда, где куда - никто. One есть один. Один, который тут, он не здесь. Здесь вам не тут. Тут вам не здесь. Здесь тут не вам. Каждый, кто пережил ту зиму, постарел на год. Как и все, кто ее пережили.

(10)

Все за окном как бы застилается шумом, падающим то слева направо, то наоборот, но - плашмя, и кончик того, что упало, - он дребезжит, зудит, шлепает кончиком своего кончика не по луже даже, а по ее краю, просто по сырой мостовой. Тут, что ли, пауза: она не успевает стать долгой, потому что снова начинается падение каких-то досок: справа налево, слева направо и брызги из луж, в которые они все падают, уже покрыли окрестные тротуары, заборы, деревья, части их.

Запах сырых и влажных листьев похож на любой сырой и влажный запах, чтобы пытаться определить его точнее. При выходе на чистый простор тело должно испытывать разные боли, поскольку этого требует сам процесс, либо хотя бы его описание: льдинки должны резать края, что-то должно препятствовать, не должно пускать - и все это, конечно, больно.

Сырая трава растет из жидкой земли. Чем больше грехов - тем тяжелее твой ангел. То есть, он же всегда тут и - стремясь соприкоснуться с душой наваливается на тело: большой, резиновый, членораздельный, шлепающий губами друг о друга, резиновый почти и надувной. Ангел может быть песком, сначала в котором утопают ноги по щиколотку, потом дальше, потом это будет почти гора, вроде по которой надо взобраться, а песок, то есть куски ангела, падают сверху, сыплясь еще раньше, чем ты сделал по нему шаг, и человек просыпается в испарине и оба все его два глаза смотрят не туда.

Часть тела, отделившаяся от человека тогда, когда тело становится не самым главным и окажется его ангелом. Ангел-хранитель любого человека есть он сам, умерший, когда понял, что умрет. Конечно, тот обязан нас беречь, потому что иначе зачем он?

Когда люди умирают, ангелов уже свалили в траншею: они там копошатся в своих белых одеждах, словно опарыши, с перебинтованными плечами, сердцами, ртами. Их посыпают сверху, присыпают известью, чтобы усилить белизну и уменьшить возможность заразы, вроде забастовки из-за нежелания стать опарышем.

Когда человек хочет курить, он должен - если у него нет сигарет - выйти на угол и спросить сигарету. Когда человек не знает, что ему делать дальше, он должен выйти на угол и спросить об этом у первого встречного. Ему дадут в морду. И он должен понять, что ему - повезло.

Ангелы второй стадии уже напоминают что-то съестное: ну, то есть, пахнут уже скорее черным хлебом и кильками, нежели волглой листвой. Это значит, что открылась лавочка, где не будет голодно, потому что ее хозяин ваш приятель. Он вас накормит, хотя бы и скривившись в сторону. Ангелы второй степени глядят на человека уже как на что-то, немного более похожее на правду, и уже не сидит у него на плечах звездочкой на погоне и отгоняет бесов, но заведует его печенкой. Ангелы второй ступени слишком похожи на болезни, чтобы о них знать откуда-то кроме медицинских справочников.

Ангелы третьего снизу сорта носят сапоги. Они стоят кружком вокруг человека, а тот еще почему-то рад, что их достиг. А они - существа непонятные, вроде таможенной службы: чего, собственно, ты тут попал здесь? Или же, что, тебя не устраивало то, что после того, как у тебя пройдет аритмия, тебе станет хорошо? С ними надо вести себя так, как если бы ты сам - из них.

В старину, то есть где-то в начале века, были такие наушники, чтобы слушать радио, составленные из угольного порошка: тот, под действием переведенных на одном конце провода в электричество букв, слипался, на другом соответственно разлипался, будоражил тонкую пленочку и та выговаривала звук. Примерно тот, что вошел в провод на другом конце.

То есть, любой выдох там всегда черный. То есть, черным будет любое слово: различимое, так что, даже в сумерках. Человек, у которого запотели глаза, может узнать знакомых только на ощупь: он их узнает и ему кажется, что дальше и мира-то нет. Там, где живут четвертые ангелы, из откуда-то выкатывается глобус со всеми его рельефными горами и жидкими проталинами.

Ангелы пятой степени похожи на кресло-качалку: у них скрипучий язык, учить который нет смысла, потому что для них все, кроме них, в тягость. Более всего их скрип похож на то, как продевают иголку сквозь кожу.

Там уже нас не знают. Они видят нас примерно так, как мы случайно обращаем внимание на шелест занавески. Кусочек льда, тающий в руке: мы же не думаем о том, кто он такой.

Шестой сорт ангелов еще далее от нас. В шестом пространстве живут чрезмерные господа, любящие свой номер шесть, и там пахнет лишь очень старым деревом и никуда не годными библиотеками. Все, что за окном - за стеклом. Парк хорошо подметен, а все герои помещения ожидают новых назначений.

Когда кто-то шестого сорта оказывается в обществе седьмом - от нас глядя - его тут же обламывают. Младших ангелов там не бьют, не посылают служить на кухню. Это их проблемы, но и наши - раз уж мы там оказались. Но мы воняем гнилой листвой, мы пахнем сырой землей, у нас есть одна дорожка и мы не отвечаем за то, что творится по обочинам.

Жаль, но к этому времени в человеке есть так мало, чем понять происходящее. Летит себе, как шарик, мячик кверху, скоро упадет. Ему снятся сны, один другого важнее. Он пытается их вспомнить с утра, вспомнить может немного. Путает места. Путает что увидел. Просыпается, а сверху мелкими чешуйками опускается штукатурка.

На восьмом месте от нас все ангелы есть отсутствие воздуха. Не то, чтобы нельзя лететь, но нечем дышать. Воздух там похож на уголь, кучки антрацита разговаривают человеческими языками, блестят, словно живые, тяжелые, в свою силу, пачкают ладони копиркой.

Дым обязан пригибаться к земле. Все буквы должны, обязаны осыпаться туда, откуда их понесло наверх. Любой человек говорит небольшой резиновой куклой, которая пульсирует у него во рту. Кровь у любого из всех - черная. Она не может течь, она может только падать вниз. Ею можно топить печки, она лучше нефти и сгорает без копоти, а до своего папы все равно не достучишься, потому что тот, конечно, умер.

Любое чувство дергает кожу, как будто скелет хочет наружу, как у чешуекрылых, у комариков, у рептилий, а вся эта бородавка, этот ячмень в глазу и есть твое тело с его чемоданом с письмами и проч. добром.

С кем же можно говорить среди Среднерусской дистрофии? С маленькими холмами цвета зелени на топографических картах. Как их, карты, боже ж ты мой, составляли: ползали по всякому бугорочку с теодолитом в руках, сверяли углы и точки: карты есть, их покрасили, но они нужны только, когда началась война, и то - ненадолго. Вечные сапоги, чавкающие в болоте или на заливном лугу или же просто в осенней пахоте. Куски земли скользят под ногами, надо держаться, чтобы лоб не уткнулся в уже полусгнившую картофелину.

Пахнет гнилью. На небе облака друг на друге. В ближайшей лавке - в двух км. отсюда - продают капканы на мелкую тварь, цинковые ведра и конфеты-подушечки с тягучим вареньем внутри. Пахнет сырой зеленью, землей, выгоревшей и сгнившей травой. Дым из всех труб деревни гнется книзу. Это ничего, им там, внутри, тепло, пусть даже и несет немного угаром, все равно они пьяны. Потому что осень. Картошка убрана, начальство в отъезде, свадьбы сыграны.

Где-то там сбоку стоит церковь: то, что от нее осталось. Если постучать по стене, то - будто звук по отсыревшему от трехнедельных дождей картону. Штукатурка осыпается, щелкает своими краями о края травы.

И внутри этой каменной коробки сидит девятый, последний ангел и никого уже не ждет. Как если бы бился внутри электрической лампочки.

(11)

Мягкие тряпочки из кашемира и прочих соблазнений: вдоль по улице щебечут, щелкают, шлепают листьями деревья, вдоль по человеку мягкие тряпочки - спадают своей тяжестью вниз. И у каждой тряпочки на плече сидит что-то какое-то живое.

Ангелы все - соблазнители: тем, что о них думаешь: а иначе, в чем соблазнение, о чем еще может быть речь? Черные ткани, сукно, полотно, чистый черный хлопок - чем их красят? Любой шарик, закатившийся в лунку, очень счастлив. Как в белом, в заметенном сухим снегом льду появляются полыньи, так, значит, и март. Или же январское вырубленное во льду водосвятие, и все окружные выпивохи торопятся к этой черной дырке среди метели, чтобы туда окунуться, потому что, говорят, в эти морозы вода в иордани становится водкой, не хуже, чем огонь, загорающийся сам собой на Пасху.

Они как бы задержавшийся телеграф. Все, кто болтает крыльями - летят вверх, те, кто машет языком - вниз, звук всегда виден как царапина, люди машут им всем вслед, как дети вдоль поезда руками, а счастье - это белый флаг над всем сразу. Такая белая марля, раскинутая на черных плечиках. Это рубашка на балконе, в сумерках. Висит, сохнет. Это то, что ты делаешь себя черным, чтобы увидеть белым что угодно остальное.

Ангелы - небольшие, в размер жизни, их нельзя использовать, иначе они быстро кончатся, изотрутся. Ангелы не размножаются, потому что они даже не растения. Когда из пустоты приходит тело, оно всегда опасно: у него слишком много мяса, чтобы ничего не весить. У каждого ангела длинные ноги и большие плашмя крылья - чтобы быть с ними где угодно.

Когда византийская нефть становится фуфлом, вроде ж. д. цистерн, то есть - размеченная сбоку мелом пункта назначения, тогда всех упаковывают в головки спичек и все дружно лежат рядом, как десантники в нутре аэроплана, пока им всем не вспыхнуть сразу. Это очень тяжелая жижа. Это очень грубые сапоги и их цвет такой, что таким может быть только он, дно.

Все ангелы млеют от Шопена. Он кажется им похожим на себя, он для них как старший брат из Америки, у него есть руки, а у них - тоже, но такие слабые. Они, ангелы, вроде смазки, чтобы нам не было страшно: это единственное из того, что мы способны не бояться.

Когда начинается очень жаркая осень и трава сухая на ощупь, трава пахнет сеном, ангелы пахнут книгами, книги выгорели, словно овцы на травке, и любая грязь засохла в буквы, и это слово мучает нас как знает.

Шопен тут едет вдоль звуков, как трамвай вдоль своего шпенечка, все ангелы выстроились вдоль рельс и прикладывают плоские ладошки к козырькам конфедераток с бело-красным околышем: будто им по лбу провели гвоздем. У них синие, как татуировка, глаза. Шопен то ли пьян, то ли глядит на них вдоль дороги, как на деревья, где одновременно вишни и цветут, и плодоносят, он вынимает руку в окно, давит пунцовые шарики, они брызжут на лепестки и его манишку, и он идет мимо, оставляя кончики своих пальцев простыми точками, как если бы размечая границу, куда ангелам не резон соваться, чтобы не больно.

Как деревья все время: он едет, а они его - сопровождают, стоя вдоль него - будто и не едет никуда, а это все другие навстречу, и он их раздвигает капельками крови, а они смыкаются, он их раздвигает и не знает, что с ними делать, когда они лежат всюду, где ты мог бы упасть своей кровью поверх их крыльев.

Если человек чего-то не понимает, ему высылают тех, кто попытается ему что-то объяснить. И они объясняются с утра до полуночи и с полуночи и до утра.

Когда с человека разбинтовывают ангелов, ему больно. Ангелы спеклись с его кровью: они держатся друг с другом за руки, потому что больно и им: они падают вниз разматывающейся петлями тряпочкой с чьей-то пробитой головы на тяжелый черный пол. Человек смотрит вниз и не узнает своей крови. У него ее, крови, нет больше: он ее в лицо уже не узнает, он помнит лишь то, что из него что-то истекло, и вот этот бурый цвет и был тем, чем ему было больно. Кровь остужается, ржавеет и становится гвоздем, вбитым в тело.

Ангелы сыплются с его жизни на пол, листьями с дерева - ангелы лежат вокруг него на полу, будто он стал старше: теперь его кровь вся вывернута наружу. А кругом начинается такая зима, что чиркнешь спичкой, и в соседнем лесу - слышно.

ЧЕРНЫЙ ВОЗДУХ

В отсутствии возникает объем,

немного превосходящий

естественный объем буквы,

чуть больше черного воздуха.

ТОЧКА ДВА ТИРЕ

Когда не впутывать память в непременность житейских раскладов, то отношения чая и воздуха (обычно - возле оконного переплета, крашенного белилами, только слишком ровного, так что, похоже, белилами с воском, разогретым на горелке) заставляют чай быть почти смыслом жизни крана, после поворота влево на три четверти с синей точкой на рукоятке. Или оттуда польется что-то едва вязкое, прозрачное, похожее на разнообразие хитрых вещей, успевших между "против часовой стрелки" и истечением из крана раствориться и обесцветиться, как бы упав в снег.

Аптеки, как правило, строят на углах - в местах вероятных столкновений дилижансов и прочих двуосных, т. е. относительно прытких экипажей: экипажи разваливаются на корню, из них выносят окрашенных красным цветом, несут в аптеку: бинтовать - дело долгое и, скажем, странноприимное. Чуть позже красный цвет становится бурым, и они умирают.

Для чистоты одиночеству всегда необходимо железо - пусть даже в виде дешевых бежевых таблеток, дежевых бешевых, глотая которые удается отчасти улучшить себе кровь. Хочется думать, что она от этого улучшается. Они не очень отвратительны на вкус, во всяком случае.

Аптеки обычно светятся изнутри, сквозь витрины светятся разноцветными порошками, всякий из которых, что ли, хорошо знает о себе и о том, зачем он нужен: и правильно знает, и бывает полезен, но не может, увы, броситься навстречу вошедшему в аптеку без рецепта. И тот, конечно, уйдет, а как грустят порошки? Тихо - первое, что приходит в голову.

Когда человек горбат, он хочет втянуть спину ,чуть кокетничая, только перед кем? перед собой, что вряд ли, перед зеркалом, которое было ли в его доме? - ах, Боже мой, и, право же, бывают ли в домах горбунов зеркала? волочит на спине толсто-выпуклую линзу, как по дороге домой сзади всегда поздно ночью всегда идет то, что искривляет дорогу, и тихий скрип бутылочного стекла под подошвой: чуть ниже шага, чуть выше почвы скользкой, будто прорезаемой насквозь коньками, если под звуки духовой музыки, прущейся, верно, из полыньи и, конечно, нежной.

Нежной, скажем, как снег, слипающийся сам с собою, и вовсе теряющие ощущения разницы ед. и мн. числа, чисел, классическое искусство вегетативного размножения, прошу прощения, ради Бога, и милости просим - ну, скажем, совместно покататься.

Если будто, сидя в колбе, созерцать себя изнутри, несправедливо увеличенного, разбухшего, почти торжественного, тело станет слишком уж близким, словно в дорожно-транспортном происшествии, и второе, маленькое сердце бьется, как кузнечик в спичечной клетке, камере, и хочется смыться, слинять, устраниться, но все равно наедет. Куда денешься. А вот ползком, ползком. Почти вместо тишины.

Тишина бывает. И ее можно даже потрогать, то есть - ее можно трогать, но с условием, которое она выдвинет сама, через какое-то количество прикосновений. Если влить в себя, скажем, лекарство, то это почти то же самое, что вылить его на снег: оно будет буравить в нем дырку, цветную и вихляющую, - если разрезать сугроб поперек: кто этим займется? Да вот то и странно, что кому-то на ум это придет. Пускай режет.

Речь о том, что из человека затылок наиболее чуток ко взглядам со спины - даже примстившимся, но любую наведенную линзу, фонарь кто-то должен нести сзади в руках - а те дрожат, как умеют. То есть - он тоже скользит, идя сзади, и, раз скользит, - ему не догнать. И, наконец, он упадет и обесцветится, бедный, кем бы ни прозывался. И упал, и хорошо, и стал матовым на просвет, но, какая жалость - даже его отсутствие не поможет дойти до дома.

ТРЕТИЙ СЛУЧАЙ

Mainliners, то есть трубопроводчики, магистральщики и еще одно, сленговое значение, не умирают, они уходят по своим трубам и коллекторам на юг: исчезнут по дороге, им так положено: кто сможет - растворятся по пути, но и остальные не вернутся. Там им будет тишина: тихая и пахнет прелыми корнями, становящимися почвой. А когда май, то внизу там кучи лепестков сирени, черемухи, они пахнут не то что мыши; теплая сырость, свисающие сверху пауки, влажные, - внутри темной, уже даже не зеленой, но сумрачной размягченной листвы глушатся звуки, пахнет ворохами чуть обмякших лепестков, розовых, белых, продольных, с жилочками, пахнет поздно зашедшим, закатившимся солнцем. Что поделать, когда дню надо кончиться - не нас обидеть, а так, по его разумению, надобности: а мы на границе между светом и ночью падаем и падаем, а раз падаем, значит - вниз, и это называется сумерками: там можно исчезать медленно, и никто не заметит.

В переплетшихся друг с другом травках, салатной зрелости, наклоненных течением ветра - им не в упрек, да нет же, потому что они еще слабо-зеленые; растянутый цвет листвы, которой почти еще нет, клонится к отсутствию света, цвета, то есть - ветер западный: в сторону сумерек; они ложатся против времени.

В мае кажется, что умереть никогда не поздно: из-за запахов, тени листвы, шороха тени по асфальту - вшитая под кожу Польша с длинными, слишком против реальности удлиненными лепестками яблонь, слив, яблонь, слив, яблонь, вот, вспомнил (так что предыдущее почти не важно), вот - вишен.

Главное - не оставлять следов: даже в темноте, имея в виду то ли стоны, то ли всхлипы, скрипы, тяжело льющуюся из чайника или прочих объемов воду; рассвет придет по расписанию - его не то чтобы много, сколько он приходит по расписанию: рано и хочется спать.

Что не оставит следов после себя? Тень, запятая и то, чего еще нет; просыпаясь, кажется, что наступило утро, физиологически - если уж проснулся, то и утро, хотя бы об этом сообщили только мышцы, судорогой заставившие проснуться: рано, хотя и светает, рассвело даже. Что же, когда так бывает, времени всегда между шестью и половиной восьмого: в эти девяносто минут не думаешь, как не оставлять следов, в эти полтора часа их не бывает - не то что на асфальте, а и на песке. Утро накатывается плашмя, сохраняя в мозгу слюду своего отсутствия, то есть - память, что света за окном не было, и любить приходилось на ощупь.

Потом, когда рассветет, покажется, что где-то тут, по простыням, по изголовью проползла улитка, по темноте, по воздуху, и повернула, склонила его к востоку, вывезла на небо солнце, чтобы проснуться и вспомнить, что главное - не оставить следов.

И это вопрос теоретический: хотя бы по части выбора дисциплины, сумеющей оценить твою доблесть, из промежутка между патологоанатомией и метеорологией, - а зачем не оставлять следов, для своего, что ли, удовольствия?

Длинные салатовые листья с алыми прожилочками. Следов не оставлять надо, чтобы никто не шел сзади, или чтобы никто не знал, куда ты ушел, или просто так. Предпочтем третий случай.

ПАМЯТИ ЛЬВОВСКО-ВАРШАВСКОЙ ЛОГИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ

Когда ручной попугай шарманщика отказывается доставать клювом свернутые в трубочку предсказания, шарманщик смотрит на него с недоумением, потом - с тревогой, снимает, квелого, с насеста над музыкой, сажает на левую руку как сокола, дует ему в затылок: перья топорщатся вяло и сероваты на вид: помирает, понимает он, а попугай постепенно тускнеет, внутри него набухает сыпь плотных бугорков, птица пытается их сплюнуть, как дробь, дышит тяжело, дергает перьями, дрожит в горячке: свинцовые шарики тают на языке, запаивая клюв, предсказатель тяжелеет и падает вниз, будто с комода.

Смерть господина Раскольникова состоит из пятисот одиннадцати страниц букв и состоялась в 1866 году; всякое из слов, употребленных его смертью, навсегда содержит ее в себе - вот, например, восемь штук: две маленькие коробки с серьгами или с чем-то в этом роде; четыре небольших сафьяновых футляра. Одна цепочка была завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется - орден.

То есть совпавшее - с умыслом или так - количество вещей составляет ключ, отпирающий смерть человека: этот набор предметов и является его настоящим именем: он откликается, оборачивается и уходит.

Электрическая лампа по выключении стряхивает тепло, отваливающееся от колбы слоями в наступающую темноту; оболочки тонущей ализариновой нити распухают, обволакиваются, натягивая на себя, комнатной пылью и малое время, смутно светясь, плавают по помещению, тыкаясь друг в друга, заполняя его, оседая на пол, расползаясь по углам. Каждая смерть распространяется в доступном ей количестве копий, которые, размножаясь, кажутся единицами, обладающими невесомой, но внятной значимостью.

Смерть господина Фрейда имеет вид его кабинета в Maresfield Gardens: ее окна выходят в сад, за окном - собственно, дверью из стекла до пола - куст, цветущий гроздьями белых цветов: акация, черемуха, рябина; стены белые, на полке - глядящие шеренгой античные головы. Такая же голова - на специальной подставке слева от рабочего стола, заставленного черными и белыми фигурками деревянных божиков, на полу - ковер палевых тонов, в центре которого кирпичного цвета шестиугольник; схожее по цвету покрывало на диване, стоящем против, чуть сбоку, стола. На стенах несколько фотографий людей, одна - вид города, похоже - Вены.

Смерть города Лондона будет иметь вид рассвета, состоящего из длинной, параллельной, ложащейся на горизонт тонкой линии изумрудного цвета: начнется медленный подъем воды, либо остров пойдет вниз; в любом случае сверху покажется, что страна тает с краев, насыщая веществом своей плоти, как сахаром, хляби, в которых тогда английский язык станет жить как Левиафан, обучая волны и глубины своей грамматике.

Таким образом, рождение любой смерти есть достройка собора признаков, могущего быть определенным как существо: каждое из которых обратно к жизни, пресекшейся с его возникновением, и, выходит, бессмертно, когда не учитывать износа от сопротивления воздуха, стирающего их, как насекомых.

Смерть господина Раскольникова имеет вид восьми предметов, г-на Фрейда - стеклянной двери в сад, города Лондона - острой зеленой полоски там, где положено быть горизонту, - ergo, для смерти нет формальных правил, требующих от нее соблюдения приличий.

Очевидно одно: накопление смертей в воздухе, лишь истирающихся крыльями о кислород, а в остальном - прочных, есть единственное из разнообразий жизни, похожее на закон исключенного третьего.

СЛОВО "СМУТА" - МУЖСКОГО РОДА

Лук, выпускающий белые продолжения своего нутра, становящиеся колченогими об края стакана, восьмигранного, щупальца, хочет жить подобно крабу, ползущему боком внутри соленой воды; лук хочет уползти вкось, сквозь граненое стекло, не может; его коричневая часть выдыхает из себя бледную часть, упирающуюся в грани, то есть - в твердь, которая нашлась как-то слишком уж рядом.

Запах повисает на пальцах вне связи с телесными касаниями, навязчивый, протягивает к отчетливости историй цвет своих пальцев, гладит их кожух, корпус и каркас. Пальцы знают слишком много умений, чтобы предпочесть из них одно, и, если есть выбор, предпочтут табачные пятна возле ногтей, букву "у" в слове "вечер".

Стекло расстегивается по всем возможным швам чуть позже, чем в него попал камешек, - согласуясь с полостями своей плоти и, наверное, с отношением плотностей стекла и камня. Обычно хрустит по линиям, соблюдающим постоянство угла между собой, изобразив старческий цветочек: в этих трещинках скопится влага и потечет от дыры центра во все стороны сразу, вроде крови, но нестрашной - как женская.

Цвета становятся полосами, когда двигаешься к точке, о месте которой внезапно догадался. Но краем ума всегда успеешь заметить: вот сине-красный, а вот ржавый редуктор, там качнулся бабский баллон с газом, а тут, по пути, слова как страх, страсть, сладость - изящный Альбион ума, поля овсянки и галантных вычислений с подземкой под землей и фунтом, кратным дюйму, где желтоватая зелень посеребрена сыростью: в дороге время провисает - осень, низины, Tuesday.

Вставные глаза рассуждений о тяжести крови, рассмотрения крапа карт, слизнувших чью-то поверхность, запаздывают сощуриться на вспышку, и потому им нужна постепенность, десятичная степенность цифр, приставные стежки танцевального кроя.

Тело, лежащее на теле, заговорит шепотом, стараясь переорать шорох простынь, стараясь отвлечься, отодвинуться, отвернуться. Искажения вещей, глядя из достигнутой точки, представляются правильными.

Когда человек скользит с ума, то лучше остального это знают его ступни, которым кажется, что под ними - бездна; они, значит, болтаются, задранные, в небе. Прочее же тело ноет от своей тяжелой плоти: окаменелости, мрамор, гладкие щеки, глянцевая манерность врожденных дефектов, лоск старых словарей: все это треснет от случайного камешка.

Когда идешь к месту, которое хочешь, остальное кажется мхом. Мхом, северной стороной деревьев, болотами - с людьми, бредущими поперек по колено в жиже, перекликающимися птичьими голосами: эти птицы представляются себе людьми, боятся друг друга, падают от любого хлопка, делятся, размножаются и кажутся друг другу эхом: что ли, теплая еловая шишка ползет, хлюпая створками, постреливая звуками в белый свет, который от этого немного темнеет.

Ищущих отражений больше, чем зеркал, которых нет через полчаса после ливня; на дне запутанная нагота задохшихся дождевых червей.

Вещества хотя и нехотя, с запозданием на шлепающую подметку, но выстроятся в затылок чувствам; но стоящая за спиной первой шеренга - все они живут конкретно: осьмушками, гранами, граммами, унциями, золотниками надежные, как вторник. Но вторник лишь одна седьмая, а шесть седьмых ерзают и дребезжат. Отражения пытаются совпасть, ложась друг на друга, но сходятся не точно - оставляя место для взаимных движений внутри жидкого стекла, которые есть свойство языка, угождающего своим буквам.

Четверг коричневого цвета, воскресенье - пустое с розовым маслом крема на губах гостей, среда что мышь, которая лижет уголь, пятница - желтая или больная, понедельник есть мнение на его счет, суббота имеет сдвоенное "б" в имени, а когда ползешь по болоту с пробитым животом, то, при наличии мха, кровь скапливается на нем каплями, и эти ягоды называются брусникой.

НЕЖНАЯ БЕЗДНА ГОСПОДИНА ХЭ

При вступлении в должность господину Хэ отрубили рукава его одежды: с тех пор он не мог смачивать их своими слезами и должен был остерегаться чувств, могущих привести глаза в плач; либо отказаться от себя - что хотя бы требует ареста физиологии, чьи движения видны лицам, сидящим ниже должности господина Хэ.

С тех пор, держа в руке чашу, господин Хэ уже не чувствовал плоти и шелеста шелковых одежд, согласных своим падением, облизывающим ниспаданием вдоль лучевой кости, с его жестом: всякая чаша господина Хэ поднималась теперь в молчании окрестностей его чина; он знал, что в его должности одобрения ждать неоткуда: он стал вершиной конуса.

По боку любого конуса стекают электрические змейки, возле его основания по воскресеньям солдаты жуют выходное печенье, натянутое на их уста, как уздечка; их общая упряжь многочисленных ремней, ремешков, желтых выпуклых пряжек и болотной горбящейся кожи склоняет их к взаимной любви и детской леденцовой язвительности к вершине конуса - едва видного им в полесье службы, казармы, усталости, снов, где они идут своим продолговатым телом в целующее их болото.

Глядя на них с острия конуса, господин Хэ улыбается; боковая поверхность конуса видится ему прямой, соединяющей его сердце с кровеносной механикой того, кто на другом конце этой точечной поперек - глядя вдоль линии. И он может на волос перевести взгляд, и тот проникнет в новое сердце, того же цвета: и эти сердца не ползут вверх, ведь для них мир состоит каждому - из единственной прямой, смыкающей алое сердце любого с умом и взглядом господина Хэ.

Вверх нефритовой жирности конуса скользя вьются, стекают в острие и отрываются от него в Небо сухие быстрые змейки: всякий раз господин Хэ, прощаясь, держит их в руке, отпуская их чешуйчатый блеск своей волей: внизу солдаты перетирают утреннее печенье: они - волы, глядит господин Хэ, а волы - вкусны рту и мозгу, и он любит их.

Тело что отрывной календарь: слякоть и кровь - по праздникам; скромные стежки черной земли не видны, как в одежде не видна по готовности приметка: эти ниточки выдернут, но они были, господин Хэ смотрит мельком вниз на каждого, и лишь он знает, на что пошла ткань тел, укутывающая конус снизу.

Господину Хэ всегда светит солнце, и его зрачки, что булавочные точки, нефрит горы его должности сияет ему алмазом, чей коготь царапает Небо, как безымянный палец разбуженного кота: глаза кота цвета высоты господина Хэ, а шерсть розова на ощупь и в ней скользят острые змейки - господин Хэ видится себе глазами кота, взгляд которого ось и соль его пищеварения и жажды иметь пищу внутри влажного тела.

Жест или закон - зависит от телосложения: чем выше и стройней господин Хэ, тем высокомерней Империя; чем больше врожденных болей направят его суставы, тем больше песен споют в основании конуса: их мелодия в прямой - от центра его мозга к предсердию каждого - зависимости от жеста, которым господин Хэ осушает чашу: всякая чаша в Империи господина Хэ имеет вид перевернутого конуса, так что, допивая ее насухо, господин Хэ всякий раз становится самим собой и белый огонь посещает его взор.

Себе господин Хэ кажется птицей: его крылья царапают Небо, и вниз сыплются праздники: он взлетает всегда, делая вдох, иначе - любое его слово есть формула воздуха и праздник тем, кому нужен праздник: они переплелись в подножии, склеились, как щеколды, вкусны друг для друга, как сахарные куклы: их суставы заняли свои верные позы, жидкость высохнет и станет осколками взгляда на них: подобрав стекляшки, нацепив их на себя, они почувствуют то, чего никогда не смогут, и между ними это и называется счастьем, а Империя процветает.

Хвощи имеют вид хвостов, которые задрала земля, обнюхивающая с приязнью Небо: сухое трение предвосхищает трение сырое и делает его, что ли, отчеством в метрике. Господин Хэ осведомлен, что не имеет лица, слез, рукавов, не имеет кожи, ее волосков и пота, не имеет внутри ни аритмии, ни перистальтики, ни лимфы, ни липкого вкуса, ни проводов, ни кишечника, ни инея на пищеводе, ни отвисающего гумуса, ни обоюдоострой промежности, ни ежевики сетчатки, ни венозного пара, ни артериального тока, ни медианы, равной в треугольнике его горы ее высоте, но - имеет лишь Империю зеленой иголки, и он вздыхает, и шелк шелестит и зеленеет, он глядит вниз и видит любого с точностью до заусенцев и, чуть опустив уголки рта, понимает, что доволен.

МАРШИРУЯ В ЗАТЫЛОК СЕБЕ

Как на кинохронике со змеей - точечной, изгибающейся колонной факелов, искря извивающейся в темноте: выбрасывая из себя неоновые мелкие искры, острые - как кожа черного померанца, когда ее стиснуть большим и указательным пальцами; потрескивающая, как кинопленка, ползет, думая, что сила в коленчатой линии, тяжело полыхая ползущей в ногу к месту назначения себя, а не в темноте, удавливающей змею.

Стая птиц, идущая шеренгой, им, внутри одной строчки змеи, ее ломтя, тесно - и в воздух подняться они могут лишь разом, потому что запутались крыльями, сцепились перьями, так что - только вместе, составив общее крыло, как паркет.

Внутри черных лакированных капсул, движением двух рук, каждой - против часовой, отрывается, выскальзывает белый нежный опарыш.

Идя в темноту, черный отполированный мрамор увидишь, лишь узнав в темноте свое лицо, собственную спичку в пальцах: отражения шарахаются по мраку, скользят по прожилкам, металлическим дерганым вкраплениям в камне, по притягивающему отражение к себе железу.

Человек входит в жизнь, как в масло нож, то есть со звуком, похожим на слово "лезвие", где второе "е" есть выход ножа насквозь. Свой фашизм означает то, что человек уверен, что знает, как жить: тот - его шипящее слово, вещество - скапливается в коленях человека и заставляет его встать и идти.

В черных лакированных ботинках, в белых носках чуть выше щиколоток по гунявым весенним аллеям, заваленным чуть ниже щиколотки яично-бурой пыльцой, в которой жируют воробьи, сбегая только из-под подошвы, глядя налево-направо на вывески, на витрины с манекенами манекенщиц, отражаясь внакладку с ними белым лицом и жестким шагом, стегая улицу ходьбой и, разрезая, переводя взгляд: кругом дерьмо, суки.

Пуля глупа, взрыв глупее пули, обвал тупее и взрыва, кастет пули умнее, его умней - нагайка, а умнее той - нож. Умней ножа нет.

Кожа, одев голое тело, делает его нагим: кожа тела было ежится, давая понять, что она - не хуже, после - теплея, приклеивается к черноте одежды и считает ее собой: тело раздвигает плечи, поднимает голову, шагает от бедра.

Поперек ножа, примерно посередине, проходит линия, прекращающая теплообмен: ручка станет теплой, а лезвие всегда проснулось спозаранку, покрытое для остроты изморозью: с желобком для шариков крови - чтобы этот красный песок знал, как ему сыпаться вниз, и, когда просыпается весь, время уйдет в сторону.

Падая в небольшую - края ее видны - темноту, видишь лишь ее края и не грустишь, что падаешь туда, как в Унтер-ден-Линден, внутрь черных лип; она не отражает своим асфальтом витрин, отражает асфальтом лишь мрак, стальными гвоздями пробивающий листву: горящая змея шуршит, зудит вдоль тела, выискивая в нем темную щель, и находит ее.

Тыкаясь в кожу, нож делает ее зрячей: стайки резвых красноглазых кроликов рассыпаются повсюду, как спички из сброшенного рукой наотмашь спичечного коробка: падают, трутся о воздух, вспыхивают, сгорают: снова темно.

Змея уйдет в свою щель, огни живого света согреют воздух, выдавят из него влагу и от нее погибнут; белое тело, извиваясь под черной кожей, кажется себе алым и, раскинув руки, растягивается, засыпая.

Нож ляжет плашмя, не обернувшись на кисть, его отпустившую. Ему хуже всех - ему не надо ничего, а, закончив работу, он крякнет свое "е" и замрет, оставив влажные губы полураскрытыми, глядя на молочную зелень в окне: цвет похож на его "е" и просто хорош, чем бы за него ни платить бог весть кому, эти свистящие, белесые, чуть мутные - сквозь них глядя - звуки.

НАКОНЕЦ, О БУКВАХ

Раскрывающиеся створки ночной жемчужины с трудом раздвигают тину, водоросли. Всхлипывают от натуги, словно хотят стать розовыми, не илистыми: вздрагивают, словно в них слишком много репейника, чертополоха, волчцов, крапивного ожога, укола, укуса.

Когда раскрывает воротца вода, внутри обнажаются рдяные золотые рыбки, тонущие прочь все ниже, ко дну, в придонные леса по известным им ходам: парят вниз, как пепел - нехотя, не хотя отклеиться от глядящего на них взгляда.

Вымокшая одежда сохранит после положения тела, бывшего влажным: застрявшего в них, словно косточка в изюме. Репейник, недоптицы с жалами, шуршащие сквозь воздух треплются, оставляя вдоль дороги клочки крыльев, шерстинки.

Цепочка, нитка бусин. Скользнувшая в гортань, веселит плоть: внутри они дрожат. Постукивают. Дружно подергиваются вдоль потягиваний и дыханий, бодаются лбами, бормочут с соседом, их штук тридцать девять - сорок восемь: мутные, перламутровые, волоокие; когда ниточка рвется, они сбегают на язык и их выплевываешь. Летят метра на два.

Вывернувшись, веко лишает глаза темноты, выворачивается розовой мантией, ресницы утыкаются в кожу, протыкают ее, царапают скользом глазное яблоко и тому, от тонкой, заточенной боли кажется, что света уже невыносимо много.

Считая шаги, всегда собьешься между сто двадцатым и сто шестидесятым, в минутах это будет примерно минуты три, когда идти не торопясь. Но если идешь не торопясь, то, значит - что-то решил, хотя бы - ходить не торопясь. Любой шаг отнимает у зрения первородство, отдавая мысли о желаниях мышцам. Пространство раскрывается колодой карт или распахивается под тремя-четырьмя падениями тесака амбала с любого одесского рынка: никаких промахов, кровотечения, группы мышц лежат на похожем на мраморный, прилавке, будто всю жизнь отдельны, свиваясь на своих окончаниях в сизые пленки.

Жемчужное ожерельице звуков катается внутри речи, шарики трутся друг о друга, свистят кому-то своим поскрипыванием, делают темноту речи сомнительной, держатся вместе, разговаривают с поскуливанием кого-то, подозванного свистом.

Длина кажется прямой лишь тому, кто по ней еще не ходил и не выяснил разницы между шагами левой и правой; расстояние скручивается в колечки, намотается на шпульку: кратные шагу витки трутся друг о друга, в сумме выйдет поздняя дорога.

Витки шпульки-катушки - медные, волнистые, шелковистые - соскальзывают на пол, на стол, поблескивают, ждут, чтобы пустили электричество - в густых конвульсиях отключающее мозг, двумя проводками припаянное к вискам пластырем.

Буква, выдавленная из тишины, всегда удивит тем, что попадает в одно из тридцати трех отверстий: никто не заорет, не застонет иначе, как готовой буквой. Видимо, это будет гласная.

Когда человек выдыхает гласную, его тело подчиняется дыханию, не наоборот: он замер, не шаркает согласными; его простое сообщение течет по проводу, растягивая, раздувая его края, пробивается наружу, отрывается и окажется полосатым шариком или пузырьком воздуха, какие выходят изо рта поджидающих кого-то в водорослях длинных прищуренных рыб.

ВРЕМЯ УХОДИТ БОКОМ

Жизнь, опасающаяся подробностей, не доела: у нее еще на сухой палке обветренный языком осколок, обмылок леденца - желтого, красного, лилового, бывшего петушком или шаром; у нее, то есть, есть язык, рука, подносящая сласть ко рту, есть, значит, рот, голова и глаза, тело и его органы, главный из которых тот, что переваривает время в страсть.

Жизнь, не хотящая подробностей, предполагает, что будущее окажется дурным, боится, что ей не дадут долизать сладкий цвет, что в нем обнаружится глупая, подледная полость - пустота в ярко-липкой конфетке: язык ухнет в нее по пояс, изрежется острыми краями: боль - ладно, вот жизни впереди выйдет меньше, чем показалось.

Жизнь направляет свои глаза смотреть вперед, и ее жрущий время орган дрожит мелко-мелко - так, что ли, кончиком хвоста дрожат собачонки, когда видят уж и не знаю что.

А поглядеть иначе - время на месте, как яблоко, и сквозь просверливается буравчик, который чья-то жизнь: времени-то слегка больно, но это ж его работа, и оно терпит, даже не морщась, изредка отвлекаясь почесать рот.

Человек, чья жизнь еще не обожралась собой, не думает о подробностях и не слишком боится дальнейшего: время для него есть слово, время обозначающее, и он его произносит, чуть причмокивая на "мя", вот и все.

А у времени для всего есть комплект вещей, которые оно должно ему постепенно всучить, и, выдав все, отряхнет ладони и слиняет. То есть, конечно, останется, но уже незаметное. Если же пошли подробности, жизнь знает - от времени уже подарка не дождешься. Человек, тот ничего в этом не понимает, и этот тройственный союз нелеп.

Когда время откланялось, жизнь копается в фотокарточках, толстеет, а человек чувствует себя важным и становится начальником себя, к которому теперь относится как к важной персоне, дорогому гостю. А кто начал первым? Никто не будет нарезать пайку, когда за ней не тянется рука, никто не сунет руку за пайкой, если наелся, никто сытый не чувствует себя плохо. Вот и выходит, словно зеркало под водой.

Время, не подающее в окошко желтую хлебом пайку, человеку никто; все его бебехи ветшают, делаясь идеями, и не умеют иметь вес и пол. Ликвидируется нужда в дозиметрах, растре и стетоскопе, один только ток еще течет по прямой, хотя и сам не знает - как, зачем и куда. Последовательность утрат теряет штырь: даты рождения и смерти путаются, все, жившие вообще, никогда не делили хронологическую цифирь.

От всего останутся слова, лишь служебные слова: словосочетания заделаются словами, речь сплющится в одно большое слово, похожее на плесень на зелени; человек говорит и валится на свой голос спиной, покачивается, растягивает весом этот гамак, свисает, рот заполняется сладкой лиловой слюной, он сглатывает ее, как микстуру от кашля, опять лепечет липкими губами, отваливается, будто взлетая, вниз, свисая в плетеные трясины, и кажется сбоку рушащимся в воздух речи аэролитом, обметанным облаком зеленого и плаксивого тусклого огня.

ДОКТОР ФЕТ НАД НЕТВАРНОЙ ТЬМОЙ

Небольшие черные вспышки в грудной клетке: растекающиеся по альвеолам, заставляющие дышать, словно замерз; любое зрелище сделано из отдельных досок: все вокруг моргает медленно, и кажется, видны ресницы, дневной свет белеет.

Государство гигантское, десять тысяч миль или ли от границ западных до восточных, умеет помещаться в горсти, его гладить дыханием, тяжелеющим взглядом, оставляя между ним и коленями зазор в два миллиметра. Тело старательно тело, где биомеханика тщится доказать верность учебнику биомеханики, жестикулируя даже мышцей, чье единственное назначение - она где-то на ноге, чуть ниже колена, возле кости, - помогать человеку подниматься по лестнице. Белый цвет, зашкаливая, на краях разъезжается в радугу.

Вспышка кажется беспозвоночной тварью: она падает, подкошенная, скользит вниз, будто обводит чресла, дырявит слои воздушных перепонок; тело почти в Китае, где отсутствует среди нефритовых ущелий, залитых тяжелым туманом, и какой-то конфуций, похожий на портрет на стенке, на репродуктор, на газету, мешает своими шорохами.

Расстояние от пальцев ног до лба преодолевается за три с половиной года ползком; углекислый лед сгорает, не оставив за собой влаги, мотыльки, перья и ресницы знают, зачем мельтешат; черные вспышки в груди меняют цвет, становясь черными вспышками мозга.

При увеличении тело выглядит чушью; уменьшенное, может войти в любой зрачок, когда захочет; дощатый праздник недолог, и его разносят на топливо; змея в воде похожа на дыру в воде: прямую, изогнутую течением. Расстояние в один локоть кажется длиной в ресницу; сбоку выходит обморок и тормозит, бороздя снег зигзагами; вода падает вниз, будто получила образование и знает о своей тяжести. Одни только вещи остаются являться вещами.

Пульс торчит в ста сорока точках: их пульс разный; глаз рассыпается в пыль, зрачок черный насквозь: все уже было, и всех уже нет. Спазмы легких кажутся золотыми цепочками на щиколотках и расходятся, как сок вишни, расплющенной о зеркало, - глянцевой, сырой; губы не узнают себе подобных, но лишь влажный промежуток, целуют жар, говорят на ощупь. Сила тяжести есть шар для верчения в пальцах; суставы разболтались, музычка за окном - кажется, что здесь, но здесь кажется, что тут никого нет.

Колючая проволока стережет ржой крыжовник, засохшая влага блестит солью и слюдой, щелкает на изгибе, ломается на повороте, едет трещиной вдоль тела, как дождь или шнур; любая местность знает свою карту; двигаясь вперед, приподнимаешься на локтях и видишь чуть иначе.

Тело, вошедшее в тело, есть пальцы вокруг запястья, обхватив его часами, ремешком, петлей. Потом все уснут, подрагивая веками, будто мотыльки внутри накрывшего стакана, невысокими известковыми бабочками, любящими свет, как своих; рассвет вылезает, как крот.

Падая, как красный цвет в оранжевый, видишь, что выцветает листва; сцепившись, пальцы вымирают; отвесно-медленно висящий паучок подергивается вверх-вниз, будто на резинке - слабой, растягивающейся, иссякающей, рвущейся, - летит и, глядя вниз, видит все камушки на дне.

И еще там, внизу, есть фабрика, где чинят буквы.

ВСЕ ЭТО - РОК-Н-РОЛЛ

Прозрачные улитки, вылущенные, вылизанные из оптического стекла, закручивают свет своим домом в точку: от переизбытка света она становится черной, пахнет жженой резиной, будто быстро ползет по асфальту.

Улитка, ползущая по траве - стеклянная улитка - кажется зеленым глазом: ползущая по стенке исторического шкафа кажется глазом карим; ползущая по небу выглядит глазом, плачущим сверху: под ее крышей созреет и, хрустя, проклюнется мотылек.

Он хорош, порхает, проваливаясь на каждом шаге на полвзмаха своих махалок, он видит низ как лежащие, чуть перекрываясь, карты. Он будто сам их раздает всяким своим всплеском и ему не важно, как они лягут.

Мотылек кажется буквой, отодравшейся от асфальта, алфавита, ее описание из наждачных, волокнистых согласных, льнущих между друг другом, красящих язык сухим цветом, влюбляясь в нёбо, будто колючка и волосы. Когда идешь к месту, которое хочешь, остальное кажется мхом

Разгребая воздух крыльями, как дворник утром - лежащий снег от подъезда до дороги, мотылек раздвигается, расходясь от рожденья пучком непроглядного света.

Черная вода мозга отразит ночью небо, его перевернув: граница между ними есть линия середин расстояний между перевернуто теми же звездами.

Раструб мотылька окончится лишь темнотой и кончается ею, свистя на границе ультрамарина и сажи голосом, который трудно узнать. Его узкие руки не могут тянуть за собой воздух, тупым мешком надувший его крылья: визжит, тлеет, вспыхивает.

Вниз крапинками падают сумерки - которые ему удалось, все же, убить своим визгом. Медленно, медленно падают, скользя по воде, ее коснувшись, жасминным лепестком, лопастью. Тонут на корм рыбам.

Рыба, чтобы сглотнуть, высовывается из воды навстречу, отражает надутыми глазами весь свет, его лучи сквозь оба глаза сходятся, скрещиваются в мозгу, прожигают в нем точку и рыба вылезет из воды. Но сумерки, темнеет, и она, положив плавник под щеку, засыпает на песке.

Утром день будит рыбу; та спросонья кажется себе человеком и уходит вверх по дюнам, вязнет в песке и отряхивает его с ног после использования, то есть - выйдя на дорогу.

Оказавшийся с утра на обочине человек с трудом понимает, где он трясет головой, сморкается, ищет воду, чтобы умяться, ищет зеркало - не соотнеся это желание с предыдущим; в волосы набился песок; он смотрит на руки и им удивлен.

Руки, глядящие человека, есть его часть, с чем он не склонен согласиться, полагая себя хотя бы мозгом. В мозгу у человека живут всякие твари, которая больше, какая веселей и вместе им неплохо, лишь бы человек думал, что он и является своей головой.

Вдоль состоящего из тварей человека, вдоль его взгляда ползет улитка, плывет рыба, летит черный мотылек - или кажущийся черным - в контражуре, против лампы - человек за ним так просто, что ли, следит и видит, что, удаляясь, мотылек похож на конус, сходящийся, перебирая крыльями, в черную точку.

Любая черная точка есть предмет, до которого не дотянуться, не дотронуться; всякая черная точка похожа на свет, зашкаливший, приведя к согласию корпускулы что освещать: ночь освещает все.

Ночь сходится сверху и снизу, цвет мотыльков не даст им разглядеть себя. Они сыреют, тяжелеют. Косо снижается, свистя тельцем по росе, и валятся набок в траву.

Лежит. Дышит все спокойнее, вместо крыльев выдвигает из себя две пары рожек с лаковыми икринками впереди, ползет и превращается дальше.

ДОМ У Ж.Д

Дом стоял сбоку от железной дороги, его объезжали и с другой стороны, но там была линия хилая: запасная, полутупиковая, что ли ветка, куда на время засовывают хвосты товарняков.

Этот кусок земли имел вид вытянутого островка, в котором кроме служебного дома был небольшой палисадник, обычный возле будок железнодорожных смотрителей - которые выходят к поезду с желтой палкой в руке. За штакетником по их обыкновению росли всякие длинные цветы вроде георгин и т.п., а к осени - хризантемы. Мелкие, любящие холод своей хвоей сиренево-фиолетового цвета с желтой сердцевинкой или с белой середкой.

Почва тут была тяжелой и сырой - не то чтобы заболоченной, но неподалеку имелся водоем некоего темного парка; черной была почва и сырой, липла к ботинкам и проч. сапогам, а в железнодорожном прожекторе после этой темноты несколько рядов рельс под ногами блестели даже резче, чем он, потому что уже.

Последний из города паровоз оставлял на перроне этого предместья мелкое число вышедших, случайных пьяных туда-сюда, кого-то, так и не вошедшего в вагон; свет из окон мелькал пятнами по платформе и когда сбегал с нее, там уже никого не было.

То есть до утра тут все умирало, оставались лишь двухэтажная железнодорожная будка со служебными людьми внутри, прожектора, которые светили, и рельсы, отражавшие свет.

Жизнь закрывалась на ночь, как лавочка, так что до утра оказывались бесполезными деньги, документы, слова, куда уж - имена.

Но перемещение от жизни, в которой имелись еще какие-то обстоятельства, к жизни, какой ей вздумалось стать, оказывалось слишком быстрым, чтобы изменилось хоть что-то: уехавшая уехала просто почти кукольной фигуркой, как если бы ушла до следующего раза в далекий сундук или же была убрана кем-то в ящик на антресолях, а взаправду ничего не изменилось.

Можно было бы придумать, что снег, из первых в сезоне, падающий на черную землю и еще желтые, не успевшие растаять, всосаться в почву листья, как бы заспал эту землю, засыпал ее и, заодно, перрон, известью или размолотым в порошок анальгином, но ведь закрывшаяся лавочка не торгует, так что и в подобных историях никакие соответствия не стоят ничего, ничего не значат.

Просто все разъехались, а ничего не изменилось. Заболоченная местность, железнодорожные пути и запахи, свойственные обочинам рельс, следует исключить из рассмотрения, вынести за скобки, они же присутствуют постоянно. Что такое? Будто некоторое вещество распылено каплями по окрестностям, расслабляющее какое-то и со спокойной осенней настойчивостью возвращает к чему-то одному и тому же. Непонятно к чему. Но - к тому же.

Все это лежит тут вокруг даже не на расстоянии вытянутой руки, а просто вокруг до такой степени, когда эта рука может протянуться куда угодно. Можно бы сказать, что, въедаясь радиацией в кости, но раз уж лавочка закрыта на ночь, то сравнения ни к чему. Убранный в длинную коробку поезда внешний вид произвольного, в общем, человека переводил проблему в разряд совершенно нерешаемых, потому, что было не понятно, что именно исчезло. Как если в комнате выключен свет. Там же все, кто там был при свете.

Женщины и мутанты обладают, наверное, телом, превышающим его физические очертания, отчего их странная чувствительность и, скажем, боль, причиняемая такими делами, как если бы за тридевять земель на реке Яуза из селезня перо выпало.

Есть, конечно, простой трюк: чтобы сильнее почувствовать человека в его отсутствии, надо взять камешек (такой, чтобы он сам лег в руку), камешек, собственно, нужен, только для того, чтобы помнить о том, что делаешь - и, держа камешек в руке, как бы этого человека за руку приводишь к себе. Окрестности останутся теми же, что прежде, но оттого, что человек появился, с окружающего словно бы сдергивается небольшая пленка, или же эта предыдущая темнота оказывается укрытой прозрачной пленкой: по ней идет рябь, еще сохраняя в себе действие силы, вызвавшей человека, позволяющей быть с ним в его отсутствии.

Любая история строит себе места, вырывая в городе ямы и заполняя каждую своим воздухом. Лунки, ямки, дорожки, штреки, шахты - там, на дне, как в горском плену, мыкается кусок истории. Они утопают в этих дырах все ниже, не зная ни сезонов, ни погоды, наваливаются друг на друга, превращая всего тебя в кусок простого черного угля, продавливающий тело, чтобы лечь в грудную клетку. Антрацита, поблескивающего при учащении, сбоях сердцебиения.

В девяностом году мы еще могли думать, что важно именно то, что и как выделается, отстегнется от наших уже даже любых бесплотных дел, и что любая наша оценка или чувство взмывают в небеса разноцветными шариками, совокупно составляя собой новое небо. Наверное, тогда так и было.

Откуда следует, что за эти пять лет совершенно изменилась, скажем, любовь: ведь пять лет тому назад судьбы каждым себе выстраивалась легко, как хочешь. Никто об этом не знал, потому что времена были наивными и даже повышение голоса еще казалось свидетельством о значимости произносимого говорящим. А потом судьба всякого стала плотной и, осев вниз каждому на плечи, оказалась тяжелой, невидимой, управляя людьми своим весом либо знаками - которые по старой памяти казались все новыми ее составляющими, хотя раньше и сами по себе были частями жизни.

Но вот, например, на углу возле моста стоит невысокий, затюрханный и с несомненностью нетрезвый мужичонка. Ждет, что ли трамвая, а времени уже полпервого, и район не центральный. В руках у него при этом два ананаса, которые он с корявой то ли нежностью, то ли осторожностью прижимает к груди. Является ли он знаком? И если да, то чего? Но ко мне при виде его не пришло ничего, кроме мыслей о нем, так какой же он знак? Но - с двумя ананасами, ночью, на пустой остановке? Под мостом с несомненностью течет река; исходя из того, что ветер дует в левую щеку, можно предположить, что ветер - с моря и, следовательно, возможно, что в городе подтопит подвалы. Справа, по соседнему мосту, ползет, всасываясь в город, электричка, из чего прямо следует, что когда бы ни идти, а остаться на перроне и ее дождаться, то в городе бы оказался быстрее. Но зачем? Время же длинное.

Можно вдоволь выстраивать время, устраивать знаки, заставлять их соответствовать не только друг другу, но и обстоятельствам, далее - людям при обстоятельствах. Но воздушный шарик оказался цистерной с нефтью.

Вообще, все это вовсе не страшно. И никто из нас не знает, кто мы такие. Жестокие, наверное. А кровь течет по телу так тихо, что ее и не слышно, и все происходит так, будто кто-то хороший приблизил к затылку ладонь.

Весной служебный дом между железнодорожными путями принялись ремонтировать. Начали красить, выстроили невысокие строительные леса, и, не сдирая прошлогодней краски, принялись покрывать новой, примерно такого же светло-желтого цвета, но свежей, заляпывая окрестную землю ее каплями.

Паровозы, электрички и прочие трамваи проезжая мимо трясут сырую землю, и от того леса качаются и качаются строители, и краска ложится еще более густо на невысокий пригорок возле дома, заляпывая грязь, ступеньки лесенки, ведущей к платформе, перепревшие, совершенно уже скользкие листья, и все эти резиновые шкурки, как от бананов для обезьян, от которых, по слухам, и произошли все эти мудаки.

РОМАНС ДЛЯ "АКВАРИУМА"

Г. умер от разрыва внутри туловища; М. умер оттого, что часть его нутра разрослась и прекратила перемещение по телу крови и соков; N. просто спился, вошел в вечные сумерки - белые ночи, когда очередные дозы питья не возобновляют мозгу обычное прежде удовольствие, но лишь приоткрывают веки, N. тут же щурится от света и этим возбуждение избывается.

Избыточность таких случаев в этом городе, взятых подряд, сосчитанных, давно уже по росту абсурду, всегда возникающему, лишь только количество "их штребе" в какую-то естественную единицу жизни на два порядка превосходит интуитивно ощущаемую норму: абсурд нам мил не меньше, чем мы сами.

Б. поступил еще проще, выкинувшись из окна, и описка/опечатка исключается, поскольку тело легло не на тротуар, но на мостовую: машина, взвизгнув, затормозила и какое-то время шофера видели ангелом смерти, что было верно в случае с Ц.

Но в какое-нибудь относительно ясное умом утро, сделанное и освещенное косым и светящимся, осенним, перебирающим листья светом, пытаясь что-то с чем-то соразмерить/соотнести опираться надо не на общие правила и не на свои ощущения, а чуть ли не на физические законы, столь же ненужные утром, как завтрак.

Ш. умер в Одессе, случайно для тех, с кем пил накануне и, кажется, не в выпивке дело, а может он и не умер - тем более, что оказалось, что его фамилия по паспорту другая. А дознаться - он ли умер, и где, и почему - на таком расстоянии было безнадежно, тем более, что особых причин у него не было, да и дома, и практически близких - тоже.

Перевод беду в усмешку не менее приятен, чем проезд на халяву от Лавры до Литейного вместо пешедрала по жаре, а смерть вполне обиходна, как пепел, спадающий с сигареты на клавиши, ну а безумие и того проще, не более, чем насморк, позарез необходимый, чтобы говорить в нос там, где принято гнусавить. Тем более, что она, смерть, тут единственное приемлемое всеми доказательство реальности происходящего, она вроде съезжающего с неба черного велосипеда или складного зонта, засунутого в глотку кому-то, кому вставили в пасть зонтик.

Рассуждая, держась рассуждать физически, можно отметить, что люди, придвинутые к ней, отмечены своим лицом: оно светится -белым люминесцентным, процеженным светом: точно перед ним стоит почти прозрачная линза, наводящая шороху, мелкие чешуйки на воздух - лицо выглядит матовым, белесым и не всасывает - выталкивает или отталкивает от себя свет, выжевывает, выживает свет из себя.

В городе, где дома не охлаждают в жару - у них перебиты какие-то провода под коленкой - считать происходящее массовым стечением обстоятельств,трудно и нелепо говорить про общую склонность к подобному ходу дел, заметную только со стороны, но со стороны тут ничего не видно.

В сумерках время на лестницах похоже, что на полчаса ушло вперед, щель раскрывается с опережением, выдыхает воздух, пахнущий чьим-то перегретым телом, будто тянет из подвала, распаренного теплоцентралью. И духотой сваленного там барахла - не воспламеняющейся, но засаливающейся, как одежда.

Когда число городских смертей в единицу времени отчетливо перескакивает антропологическую норму, разъезжаются границы, внутри которых живет человечность; что-то смещается и мнется - не говоря уже о необходимости той же еды, какой-то здравости - наоборот, так юла способна держаться торчком лишь раскрученная, и в этой ее жизни невозможными вещами становятся другие, что словно смена полушария или обоих полушарий на объемлющий, обметавший, обтягивающий их воздух.

Словно вырезая из листа бумаги ножницами с закругленными концами контуры человекоподобных фигур с лысыми головами, похожие на то. Будто они в комбинезонах, с культями и единственным острым углом от схождения разрезов в паху: занимаясь этим искусством человек, верно, о чем-то думает и, понятно, подстриг ногти, а в деревне он выстраивал бы свистульку. Сдвигая скользкую пленку коры по прутику с уже проделанными там выемками, дырочками и ходами.

Вообще, у этих историй есть простое объяснение - нельзя же всю жизнь так и ходить по Литейному, надо и помереть однажды - как выйдет: и это хорошее объяснение, потому что объяснения должны быть просты; и можно удовольствоваться любым, слизывая между прочим его слова из воздуха - будто подожжа отраву в комнате и вдыхая ее сообща - просто дыша.

Выделяя общую слизь, возможную только после раскупорки каких-то пор, включения специальных желез: обволакиваясь и обнимаясь, окисляясь общей речью ночных квартир и тщась ее продолжать если и не сразу наутро, то так, чтобы слизь не высохла, не успела обсохнуть, став коркой, и продолжала вырабатываться изнутри, кто уж с кем оказался, что за время года за окном.

И салака плывет-проплывает по небу бликом в поворачивающемся железе, пахнет соленой чешуей, а жестяночка брякает. Бряцает, суетится и столбенеет.

Ну нельзя же рассуждать обо всем подряд, можно бы на чем-то и остановиться; выбрать, например, непонятно как очутившись на углу, между Пале-Роялем и Сен-Жерменом - учитывая бутылку вина в кармане, и не врастать между трамвайных путей, уставившись на травку, растущую, подстригаемую колесами, вдоль рельс; заляпанную какой-нибудь тормозной жидкостью или смазкой; ничего не выберешь, но будешь подхвачен любым, идущим в свою абсурдную же сторону знакомым, вдвоем составив уже цель. Вороны развлекаются, раскинув крылья - на спине съезжая с ветровых стекол машин, стоящих вдоль тротуаров, перья зацепляются за дворники, они рывком подтягиваются крыльями, выталкивают себя на крышу и снова съезжают, пока не надоест, но им это нравится, ну вот и нам - тоже.

По небу, смеркающемуся уже, старательно друг за другом, уменьшаясь, проплывают селедка, салака, килька, заколка, игла и некто, сияющий, как прозектор.

В парадных тепло как обычно, вода капает и течет, плесень нежности перил переходит на руки; поднимаясь в вечно-серебряном веке лестницы, отталкивающем от себя свет из брезгливости, что ли к подачкам, ангел, будто ничто иное, как известка после отставшего пласта краски слева и выше ступенек. И добравшись до квартиры, куда так высоко тащился, надо пройти насквозь от дверей до окна и на карнизе сказать, обернувшись, что-нибудь одновременно о трех смыслах и, вот, собственно, тихо есть снег.

СМЕРТЬ, СЕРЕБРЯНАЯ ТВАРЬ

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,

С голубыми ты глазами, моя душечка.

Ап. Григорьев

Примерно в половине десятого - когда осенью - свет слизывает с подоконника свою тень, ложится на эту бело-желтую навощенную простыню, сползает по ней к краю и стекает, течет на пол и там, пролившись, застывает на масляно-крашеных досках: ничуть не хуже, чем стеарин, и Григорьев, отвернувшись к стене, понимает, что опять не успел уснуть вовремя и его рука - если он ее вытянет - окажется длиннее его руки, но, несомненно, то, что ему надобно, все равно ею не достать.

Но он все равно шевелит рукой и потому глядит вдоль нее, разглядывая: это рука, и через положенную ей длину она кончается ногтями. Ногти Григорьева - не говоря об их краешках и заусенцах - похожи на голубей, луны, устрицы, лужи: ногти Григорьева, думает он, похожи на меня, как, должно быть, на меня похож я сам, то есть - мало. И, отвернувшись к стене, вздохнув, засыпает к полудню.

- Григорьев, - как говаривал Игнацио Лойола, - лишь вид выемки, куда сыплется тот песок, что сыплется из ниоткуда. Но песок это просто песок, и ему все равно.

Григорьев отвечает спросонья Лойоле:

- Знаешь ли, Игнат, наше дело черно-бело-золотое, наше дело щека к щеке, лежит сухим, ждет приязни, наше дело, Игнаций, еще не сгинело, пойми ты, нелепый...

Опешив, но ничуть не поморщась, Лойола отвечает Аполлону:

- Друже мой русский, велики ваши поля и степи, а приязнь наша - словно ковыль да осьмушка... чего? Самосада на курью, то бишь, прости, не знаю твоих диких наречий, - на козлиную, то есть козью, ножку. Брат Аполло, тебя не стесняют вериги твоей речи, не то сарматской, не то отсохшей, словно кобылья вечность? То есть, хотел сказать, - словно шлея пророка?

- Нет, - отвечает Григорьев, - ты портишь звуки. Портишь ты буквы, Лойола, ты портишь вечность. К тому же, Игнаций, ты вертишь речи, словно варшавский цадик, а нам, русинам, то есть не добже.

- Право! - вскричал Лойола. - Кто больше значит? Кто меньше виден, али не так, брат мой русский?

- Так, - отвечал Григорьев, - да только вновь слухачь мне пана сей разговор пенкный. Мы, россы, привыкли так, что если что - к бою. Мы также знаем, что если слеза, так к зиме дело. Если река, то она - подо льдом, и лужа ейная заледенела.

- Что же, - сказал Лойола, - то бардзо добже. Мы, иезуиты, очинно любим иттить вдоль реки на лыжах. Мы, айне гроссе руссо, любим, чтобы без звука и, как у вас говорят, шито-крыто.

- Нет, - отвечал Григорьев в глазах с тоскою. - Мы, россияне, на лыжах идти не хочем. Мы, россияне, - кричал ему в глаза Григорьев, - скользить не умеем и вплавь без следов не умеем.

- Ну, так и что же? - ответил Лойола, теряясь во мраке, - что из того, что, что из того... - и потерялся во мраке.

Где я? - подумал Григорьев. Он проснулся ночью. Ему показалось, что Сонм Звезд стал мал и оказалось возможным сжать его в горсти, и он сжимает, сжимает ладонь, только ничто внутри нее не жжет руку, и Григорьев думает, что звезды малее даже комаров. Он засыпает снова, и рука, свесившись с постели, медленно разжимается, словно тянется к кому-то.

Ладонь расправляется и от запястья дрожит, обретая будто навыки речи: шевелясь, как язык, - когда б сквозняк, она бы заговорила, складно; Григорьев, точно опомнившись, сжимает кулак, сует под щеку.

Где, вспоминает Григорьев, где эти желтые ставни или хотя бы зеленые шторы? Там, помнится, была тяжелая аллея от крыльца чуть вниз, спадая вниз, к озеру, медленно... Вращаясь под ногами, словно старенький кабинетный глобус, скрипящий и поющий - если его раскрутить, - как соловьи, живущие в этой аллее в мае. Потом, к осени, они уставали скрипеть, петь и вертеть головами, тормозили, обдирая горло ржавчиной, а аллея покрыта туманом по пояс, все ушли не простившись, а я в павших, то есть - лежу в прелых листьях, зарываюсь в их прожилки: дубовых, осиновых, кленовых; дышу напролет, бормочу на три счета и вдыхаю их гниль, а всякий камешек, забившийся мне под ногти, мне что брат, только меньше, и всегда в них зеленые крапинки.

- Что же, Григорьев, - говорю я Григорьеву, - ты что же, Григорьев, думаешь, что любая тяжесть назначена тебе в удовольствие, словно перина? И лежишь под периной, словно больной, и рад, что говорить не надо, хотя ты и так-то не слишком в речах умеюч?

- Ммммы, - отвечает Григорьев, ртом, как лбом, уткнувшись в подушку.

Мал есть мозг певчей птички, думает он молча, а разум-то мой и того меньше...

- Но у меня же есть тело, плоть и язык! - орет Григорьев, словно в кошмаре, где он - ящерица, и мерзок ее звук когтей по жестяному скату. Когда в пустоте любая тварь похожа на железный камень или монету, я всучу ее кабатчику, пока тот еще не понял, что его лавочка уже полчаса как закрылась.

- Григорьев, - говорю я, - Григорьев! Так ли в нашем климате встречают невзгоды? И велика ли доблесть рифмовать гласную с гласной и "ой" с "ой"?! "Той" - "душой", эй, Григорьев, "собой" - "больной", и ты хочешь, чтоб и подушка тебя понимала?

- Ах! - отвечает Григорьев, - пан разумеет, что то не есть бардзо добже. Но, прошу пана, дайте вставить словечко: я же, Григорьев, давно б уже сгинул навеки, когда бы те рифмы, а я есть не сгинув, что есть очевишче, раз уж панове со мной размолвляют.

- Да... - отвечаю. - И это проблема. Пан не есть сгинув, и это есть правда. Но почему же, Григорьев, как вы сам думать? Вы были когда-то, давно, и что же вы есть тут?

- Послушай, - ответил Григорьев, - а я это знаю? Пан тильки знает, что тихо кусает подушку. Да, я еще помню, что вишни сплошь белого цвета и зеленые листья, а я тут, кусая подушку, скорее, багровый. Ты же, со мной сообщаясь, скорее, ошибка. Я же, кусая подушку, кусаю подушку, ты же, меня потроша, вопрошая, мне кажешься странным.

- Что же, - ответил я, - я и сам ничего не знаю. Но вот ты, Григорьев, раз умер - веди-ка себя потише. А то буянишь, будто и не за стенкой: громко, понимаешь, и невпопад. И слова твои какие-то совершенно унылые. Глупые опять же. Не кричи так.

- Хм, - рассуждает Григорьев, думая, верно, что он-то при чем, и, кажется, прав.

Ветреницы, чешуйки непонятные, то ли пыльца, не то - шелуха орешков или стволов ольшаника, когда трешься щекой, или рябь, как когда звук начинает дрожать - без причины, расходясь кругами, уходя, превращаясь из "а" в "э", впитываясь в низкие и плотные растения.

Первая колонна марширует, думает Григорьев. Вторая колонна марширует, начинает считать Григорьев. Третья колонна пошла следом второй. Четвертая колонна расправляет свои рамена. Пятая колонна опрокидывает чарку. Шестая колонна натягивает погоны. Седьмая колонна чистит зубы росой. Восьмая колонна сдирает с себя одеяла. Девятая трется о последних женщин. Десятая колонна еще не знает, что она колонна, одиннадцатая - кряхтит с боку на бок. Двенадцатая колонна пускает слюни. Тринадцатая колонна лепечет что-то, еще не поняв, что заснула, четырнадцатая колонна, смеясь, ложится, пятнадцатая колонна играет в карты, шестнадцатая колонна доедает кашу, семнадцатая колонна марширует на кухню, восемнадцатая колонна распевает "венгерку", девятнадцатая колонна стреляет в воздух, двадцатая колонна едва проснулась, двадцать шестая еще по складам читает, сороковая еще не зачата, сто двадцать восьмая витает в небе, двести двадцатая и знать о нас ни слова не знает.

- Эй, - говорю, - Григорьев, ты меня еще слышишь?

- Слышу-слышу, - бормочет Григорьев, хотя и не слышит. - Меня потеряли в овраге, - бормочет Григорьев, обняв подушку.

- Ох ты дурень... - вздыхаю.

- Ну, дурень, - ответит Григорьев. - Знаю. И что же?

II

О, Венеция, Венеция, где ж

твои дети в черных платьях,

в черных пальто и шарфах?

А. Вертинский

Венеция - часть мозга, прилегающая, приникающая, прилипшая к черепу, стелется поверх оболочек так, как если бы обмотала полушария бинтом. Она бережет остальной мозг, позволяет ему жечь себя сколько захочет - огонь, прошуршав по ней два шага, шипит, тонет во влаге ее извилин и становится Венецией сам.

Там, в Венеции, свет отвесно не падает, он в падении изогнется, выгнется, подожмет когти, ляжет почти всклянь и осторожно прорежет ее воды, войдет в них, плеснет, уходя в глубину, хвостом, и воды засветятся зеленым спиртом.

Венеция, где петляющие, как ходы древоточцев, каналы сливаются в одно, называемое лагуной - медленно уходящей за пределы ее имени, а поверх намусорены кораблики, и между ними шмыгают катера жандармерии; о Венеция, где же твои лица, убранные в ящик письменного стола?

Их нет уже, Венеция. Умерли они, или их нет в тебе. Лишь фотокарточки, одни только гладкие картинки скользят по твоей ряби тенями, кренятся, надрезают лягушачью кожу воды и влагаются в зеленящуюся, зеленистую темноту: да что ж ты, Венеция, делаешь с детьми своими?

Дочки твои хороши, а сынки твои, Венеция, поумирали уже почти все - что остается твоим дочкам? Глядеть сквозь стекла запотевших оконцев на матовую, жидкую твердь волн, на лагуну, по которой ковыляет дровяной транспорт, шаркая бортами о влагу, перелопачивая твоих водяных муравьев, скользких насекомых?

Голубая кровь твоих дочек прозрачна на ощупь, и, прижимая ладони к глазам, они видят дома и причалы словно сквозь слезы: все покидают тебя, Венеция, по венецийским твоим водам, кончающимся там, где затухает твое, Венеция, имя, - что рассуждать нам о том, не лучше ли им самим, что нет их уже здесь, в тебе: но те, кто остался, - Венеция, зачем ты торопишь нас уйти?

И что делать твоим дочкам? Шуршать разве платьями и раздвигать колени оттого, что больше и радости нету? И куда им с вещами на причал, не донести - вот и остается шелестеть чреслами, слизывать помаду с собственных губ, будто произнесено только что сырое и важное слово.

Дети твои, Венеция, умирают, ступив с берега, они уплывают глядя на ночь, либо под утро: с тех пор их не станет; мы свертываем пожитки и унесем с собой все, что не помешает нам вовремя ждать на причале: утреннем, пахнущем растрепанным каблуками деревом - не обернувшись туда, где голубая кровь оконных стекол еще хочет нас видеть.

Где ж видеть? В комнатах, отрезанных от света твоими мелкими оконцами? Да их переплеты изглажены уже во всех хворобах взглядом - до трещинок распавшейся на чешуйки краски. Из окон твоих видна только улица, по которой надо пройти, чтобы тебя, Венеция, покинуть, и не задержишь ты нас ничьим уже вздохом.

У нас бывает стоячая вода. У нас есть стоячая вода. У нас будет вода, лежащая плашмя. У нас, у тебя, у меня есть и будет вода, встающая стеной навстречу при падении в нее тебя, меня, нас.

Прощаясь со всем, будто со всеми, утирая лицо шелковым шарфиком, вспомнишь, что Венеция - это лишь часть анатомии, немногим больше, чем парной туман над бледной мутью мозга. И все же, шаря в этой дряни, думаешь, что ее имя лучше всего тонкого серебра по черному стеклу: и белое лицо отразится в черном, покрытом изнутри лаком стекле и ляжет на серебро букв, или серебро напишет ее имя на твоем лбу.

Венеция, твои цветные стекла заставят их живыми тенями нас загрустить, перешагивая через них, лежащих на полу; заставят с улыбкой взяться за тяжесть всех твоих дверных латуней и меди, сощуриться от золота твоего солнца, входящего в нас лезвием ножичка, проходя насквозь, сужаясь в стерильную иглу - уходящую прочь, словно нас тут и не было: и ты первая, Венеция, не заметишь, что нас уже не стало.

Что же, мы расстаемся, и прощай: оставайся ты там, где лежишь в своих водах, отпускай в воздух свои пестрые штучки, замотай горло пухом и ступай, иди и не поскользнись на своем в рыбьей слизи пороге: отплывай, мы тебя не гнали, а это ты уходишь от нас - вот и плыви вплавь по своим жилам, а мы остаемся тут, это тебя не станет.

Ты похожа, ты была похожа на сверчка за ухом, на светлячка во рту, на шиповник, на дырочку зрачка, на каплю крови на виске - лети, Венеция, к себе на небо, пощелкивай драным крылышком, черпай бортами воду, зарывайся своей золоченой фортуной в мелкий свет своих брызг: уплывай. А мы помашем вслед черным платком, обернем тебя напоследок в шелк: словно живущую в году лишь две недели елочную игрушку - хрупкую, стеклянную, зеленоватую, жемчужную на изломе, с острием, утопленным в белой глазури, с петелькой на другом конце, чтобы подвесить куда-то.

III

Внутри стеклянного шара построены домики: из картона, раскрашенные акварелькой, всего их пять-шесть, там есть еще кирха, две-три елки или фонарь. Полость шара заполнена липкой, ленивой водой и сухими - такими сухими, что видно даже сквозь стекло, - катышками ваты, что ли. Если шар взболтать, побить его, держа в руке, о колено, то шарики всплывут во все стороны, и после, если шар установить так, чтобы кирха указывала вверх, они медленно падают вниз: это снег, а шар называется Рождеством.

Это немецкий шар, и маленькие сухие комочки медленно тонут в жирной воде его чрева, ложатся внизу белым слоем, и ни один из них не ляжет, не удержится на скате шпиля. Тогда, чтобы жизнь снова двигалась, шар надо снова встряхнуть, и там, внутри голубого с зеленоватым отливом стекла, снова пойдет снег, и снова снежинки лягут все внизу и не зацепятся ни за кирху, ни за петуха на щпице. И этот мир опять надо взболтать, чтобы еще раз увидеть, как со всех сторон падает снег, но даже после шестисотой попытки из домиков никто не выбежит, и никто, задрав подбородок, не закричит, что падает снег, и ничья тень не покажется в желтых окнах дома, что возле кирхи.

Такие шары делают где-нибудь в Гамбурге. Они приклеивают картон к изнанке стекла прозрачным клеем, сдвигают две половинки, две полусферы, тщательно - чтобы шов не поцарапал потом ничьих рук: это непросто, и оттого часть шаров выскальзывает, они падают на пол, крошатся на острые стеклышки, и тогда картонные кирхи, ели и дома поднимают с пола и вставляют в следующее стекло, сыплют туда скрученную вату, сдвигают полушария, сплавляют их встык, льют сквозь дырочку в темени глицерин, запаивают, встряхивают, и вот внутри шара пошел первый снег.

Работница или служащая, занятая этим, смотрит - держа стекло в пальцах - на улицу, а там, конечно же, тоже падает снег, и это - то, что за окном, - тоже называется Рождеством.

Работница склеивает шары, ей хочется потянуться, пошевелить пальчиками ног в постели; на выпуклых стеклах остаются отпечатки ее ладоней, каждый час она идет покурить в коридор и вздыхает, думая о том, что возиться с открытками с "майн либер Аугустин" внутри - куда проще, а первые три такта музычки, запечатываемой ею в согнутый пополам картон, уже у нее в голове, как маленький хрящик.

Она курит на лестнице, сквозняк заползает ей под платье, чуть вздымает подол, и ей мнится, что она на подиуме, как модель, видящая перед собой лишь узкую белую дорожку, парящую в темной высоте - метрах в пятидесяти от пола, ей-богу! И, опешив, она спотыкается, дергается и просыпается, хрустальный шарик выскальзывает и разбегается мелкими прозрачными человечками, рассыпается нафталинным снегом, петух, слетевший с кирхи, клюет чужие светящиеся зернышки, и тут, добрым папой, к ней подходит синещекий усатый мастер и укоризненно молчит ей в затылок: "Ах, фройляйн Эльза, до Рождества ж еще целых два дня..."

IV

Когда луну накроют облака, все тени отойдут от стен и расползутся врассыпную, торопясь своими медленными изгибами, по-пластунски став листиками бумаги, повторяющей складки почвы, и расползутся, разлетятся по канавам на обочинах. Три-четыре шелеста, и - нет их.

Облака рассеиваются, луна снова освещает все, что хочет осветить, так что у того, что отбрасывало тень, появляется свежая тень: вырастающая с каждым вздохом, расправляющая плечи, шевелящая сгустившимися пальцами, словно ростками черных деревьев.

А те, прежние, отнесенные темнотой на обочины, выбираются оттуда и тишком, еще старательно пытаясь предугадывать все изгибы идущей им навстречу дороги, утекают прочь - лишь бы подальше от места, где они были тенями и где их дергали за ниточки, привязанные к окончаниям тьмы их тел. Теперь они опасны: толщиной в лист бумаги, они сбреют все, что встанет им поперек.

И только позже, когда они взопреют, обмякнут от влаги, когда шелест их на каждом шагу нипочем будет уже не отличить от шелеста обыкновенных листьев, - тогда они наконец остановятся, переведут дух и, глядя вокруг и болтая с соседями, их не увидят всех - хотя чувствуя и слыша рядом: стоит нам лишь стать боком, как нас не видно, понимают они, потому что мы толщиной в лист бумаги, в волос. И, значит, если нас и заметят, то лишь как царапину на хрусталике. То есть выходит, улыбаются они друг другу, теперь мы вроде хозяев мира.

И, значит, они могут войти к кому хотят, и они идут к кому хотят, присаживаются на его кровать, и, когда наклоняются к спящему, кожа его ощутит легкую ласку, маленький ветер, и все они собирались тут, что ли, на консилиум и, шелестя на сквозняке, словно взаправдашние летние листья, решают о спящем что-то важное.

Тот, если разбуженный ими откроет глаза, а - темно, и в темноте глазам всегда поначалу кажется, что перед взглядом лежит вода, заметаемая все время снегом - так уж устроен глаз, - заметаемая все время становящимся водой снегом, серо-светящимся, ложась на нее, а навстречу - в ярком электрическом пузыре, в рыбьем шаре, в склянке, рубашонка нараспашку, плывет фея с фиалковыми глазами, и губки ее то ли алые, то ли сочатся малиной, или обветренные, как земляника, и, конечно же, она - королевская дочка в плаще из незабудок, стрекозьей слюды или черных кружев, а глаза ее - тусклого серебра, тусклого, чернеющего к краям, вот только зрачков нет.

А гости: черточки, иглы - войдут, как домой, в его мозг, развернут там свои плавники и, постепенно пошевеливая ими, летят сквозь него в какую-то его центральную, похожую на черную бусину глубину и растворяются ею: не шепнув перед этим ни звука и оставаясь друг для друга тем, чем были всегда: тяжелыми мрачными раками, мерцающими солью, выступившей на их кожухах.

V

Утро. Над зеленью травы туман. Роса, все отсырело. Во вчерашних следах конских копыт выступила вода, схваченная легким слоистым льдом.

Полководец, утопая на четверть ботфорта в майской, хрустящей, но все равно топкой земле, выходит из палатки. Ему было жарко ночью, а к утру полотняные стены набухли влагой, стали волглыми, отвисли и заставили его мучиться от духоты. Полководец не выспался, он мочится, стоя подле осинки, и двигает губами так, словно пытается согнать с них муравьев.

Войско лежит чуть ниже холма, поросшего деревцами. Далее - поле, за ним - другой холм с похожей рощицей. Между двумя холмами лежит поле, заполненное колченогой зеленью, вполне готовой быть убитой сапогами и копытами, - место битвы, словом, предопределено свыше, - а иначе и не бывает, потому что земля велика и никто не может выбрать места для схватки лишь на свое усмотрение: тогда армии не встретятся никогда.

И нет полководца без того, чтобы по едва уловимому запаху сырости и гнили не определить истинность выбора почвы: места биваков и маршей пахнут иначе, места летних лагерей пружинят песком, скрытым под травой или хвоей, а на маршах земля клонит вперед и пеших, и конных: там двум армиям никогда не сойтись, потому что даже столкнувшись там, они продолжат путь бок о бок.

Полководец первой армии держится за осинку и, тряся телом, дабы низкая влага не попала внутрь одежды, глядит по сторонам: уж рассвело, но война не всегда обязана начинаться на рассвете.

Полководец другой армии глядит со своего холма вперед, чуть щурясь от солнца, медленно выползающего из-за рощи на чужом краю поля. Он чувствует там врага, но, по правде, тот не занимает его мыслей.

В подмерзшем следе копыта лежит солнце, будто в нем запеклась кровь, так это видит тот из полководцев, чья армия стоит с запада. Солнце поднимается выше, отсвет в копытце становится золотым, потом исчезает; полководец возвращается в палатку и, вытирая руки шелковым полотенцем, говорит адъютанту: "Ну что же, пора..."

Адъютант на белых журавлиных ножках бросается вперед - едва успевая пригнуть голову перед пологом палатки - и, сбегая вниз по холму, кричит лежащим внизу: "К бою, к бою, вставать, умываться к бою!"

Полководец другой армии еще не вернулся в палатку, но понимает, что врага его и брата нет уже на другом краю горизонта; он чувствует, что поле между холмами гнется книзу и трава блестит росой, как звездами, словно наверху разбили окно и теперь на поле вламывается ветер, пахнущий лебедой, личинками тополей, ползущими по траве маленькими червячками.

Так бывает всегда, когда Бог выбирает место битвы, и, когда подступает ее время, края поля заворачиваются кверху, и из этого места нет уже выхода, и неважно, кто сделает первый шаг.

Человек, восседающий на коне, после пятого шага теряет смысл собственного тела и ума: человек, восседающий на скакуне навстречу своему брату и врагу, становится сырой пылью, облекающей круп коня и обладающей саблей: и два встречных ветра определяют - кто из них сумеет пройти сквозь другого.

Шеренги всадников проезжают друг сквозь друга, словно две расчески, зацепляются краями, а далее их не пускает сама битва, ставшая стаканом, чьи края, а вовсе не друг друга, они и секут вскачь и наотмашь.

Полководцы, выйдя из вершины холмов, видят, что дело затеялось; послы двух враждующих в низине стран еще не проснулись, хотя вчера уже предполагали, что произойдет на рассвете, и, отправив жен и детей на курорты в Швейцарию, до первых петухов жгли в каминах тайны.

На лугу и невысоких пригорках, словно прощаясь с белым светом, гнется, раскачивается под ветерком сон-трава: мохнатые цветки, похожие на лилово-розовых шмелей, так и не успевших оторваться в воздух.

Солдаты, кланяясь встречным пулям, проползли до середины поля, до середины между двумя холмами, с которых глядят друг в друга в бинокли полководцы, впервые видящие цвет глаз друг друга.

Полководец - любой из них - видит, глядя от своих осин, не орущих, скачущих, режущих, колющих; лбами, будто бодаясь, пропирающих преграду между странами и войсками. Они видят ход своих мыслей там, внизу, - мыслей, произведенных долгом и бессонницами; видят там свои сны, скачущие конями по топкому лугу: их сны несутся друг на друга, выбивая из земли комья грязи.

Всадники, облака, мчащиеся друг на друга, за три метра до столкновения выдвигают из себя кулаки, зажавшие сталь: два ветра несутся резать друг друга, и один из них одолеет другой, вспоров его и принудив рассыпаться пригоршнями пыли, запачкать мертвой молью землю.

Полководцы, спаянные друг с другом оптикой, читают мысли в черепах друг друга: им нечем более заняться, потому что двигающаяся внизу, пахнущая свежерастоптанными желто-белыми корешками травы битва живет сама по себе, она не спрашивает их советов и еще не треснула по швам.

Тяжелое солнце все выше и, ослепляя ружья, мешает пулям, и те, зарываясь в землю, бьют дождевых червей и разъедают свинцом почву; сабли режут воздух - края его срастаются тут же, но остается шов, о который следующий всадник натрет, раздерет себе щеку; убитые же, разъятые аккуратной точкой, рушатся в траву, как если бы их завернули в одеяло, заспав в младенчестве: тонут вниз, уходят в глубину - ниже корней самой цепкой травы луга.

Полководцы с холмов видят лишь покидающих их: они видят хвосты их коней, пыль, сходящуюся к горизонту: их покидают, право же, все их покинули, все, и теперь они начинают ждать тех, кто доберется до них.

Советник любого из полководцев стар и вооружен слуховой трубой, приставив которую к земле они по гулу копыт определят приближение смерти, но полководец и сам уже видит, что три чужих всадника, разорвав тенета битвы, несутся на них, полководцев и советников, застывших перед штабными палатками.

И - проносятся мимо: один слева, другой справа, третий же - подняв коня в воздух, и, промелькнув по холму, трое уходят вниз, в сторону жестких кустарников, ореховых зарослей - где или орехи бьют их по вискам, или уставшие, медленные на излете пули, и они мрут там, запутавшись в ветвях конями.

Несомненно, сам Бог привел всех их сюда, на это место, где теперь все окончено: силы, клубившиеся прозрачными угрями, змеями в небе, не видны более полководцам: поле, трава и солнце уснули.

И они, маршалы, не изменили ни себе, ни своим странам, ни друг другу: ненависть пронзила каждого в тридцати шести узлах стальными булавками с флажками, еще вчера отмечавшими диспозиции полков и батальонов на картах: все иголки сломались, и лишь кончики их застряли в теле. Полководцы расправили плечи, огляделись, вздохнули и улыбнулись ржавеющими губами: на свете не изменилось ничего, следственно - Бог существует.

VI

Из каждого тела человека можно тянуть шестнадцать шелковинок разного цвета, будто изо рта сухой рыбы торчат шестнадцать разных цветков.

Аккуратно подожженные, они произведут на свет шестнадцать разных огней, вырывающихся из ее пасти, и тогда дождь, ежели тому случится быть за окнами, будет состоять сразу из шестнадцати дождей, идущих друг внутри друга.

Когда будет дождь, сырость тяжелеет, давит, и в домах начинает пахнуть гарью: лепестки сажи отрываются от стенок дымоходов, сыплются вниз, шуршат и шелестят по кирпичам, и живущим в доме кажется, что там живет еще кто-то.

Они подходят к дверям, но из-за дверей им никто не отвечает, они идут к окнам, но и окна не говорят с ними, и под окнами никого нет. Они уходят на кухню, пьют сырую, жидкую воду из-под крана, возвращаются в постели и, тычась влажными еще губами в подушку, засыпают. А простыни под ними уже сбились, скрутились в скользкие жилы и только мешают.

В марте небо сыплется своими капельками вниз; пешеходы, умирающие от своих болезней, не обращают на них особенного внимания: идут под дождиком, подрагивая на каждом шагу.

Изо рта любой летающей рыбы лезут наружу шестнадцать стеблей разноцветных бессмертников, из тела любого прохожего под дождем топорщится ровно одна смерть, которую он словно бы несет в руке, идя на свидание с нею же.

В марте небо прогибается, провисает книзу целлофановым пакетом, в который натекает вода: свисает, оттягивается тяжестью все ниже, растягивает водой свою пленку.

Плоский ключ поперек бороздок имеет семь-восемь надрезов, выпилов открывающих замок, заставляющих ходить у того внутри какие-то суставчики правильно: вперед, налево, направо, чуть назад, и все, сойдясь, будет в порядке, если, конечно, и раньше все было в порядке.

Семечки одуванчиков, летящие куда-то невесть в сторону, они сухие, коричневатые, а вся их предыдущая, нежная желто-белая жизнь и история ветру неинтересны, да, впрочем, и сами они.

Небо, отвисающее книзу, пахнет целлофаном, полиэтиленом и чем-то, хранившимся в этом мешке-пакете раньше. Набухает, растет все ниже и пахнет все круглее и осязаемей - рыбьей чешуей, сгоревшими спичками, башмаком, оказавшимся на трамвайной остановке после того, как стаял снег; медными бусинками дверных электрических звонков, отсыревшими шерстяными вещами, бледной кухмистерской кашей, черными, свистящими при ходьбе чулками, воробьиными перьями, фольгой молочных крышечек, корой деревьев и скверным табаком, теплом перин и перьями подушек, старыми деньгами, стертыми лицами.

Загрузка...