практическое занятие. Разберем стихотворение Ходасевича "Большие флаги над эстрадой, Сидят пожарные, трубя. Закрой глаза и падай, падай, Как навзничь - в самого себя. День, раздраженный трубным ревом, Одним движеньем отодвинь. И, закатив глаза под веки, Движенье крови затая, Вдохни минувший сумрак некий, Утробный сумрак бытия. Как всадник на горбах верблюда, назад в истоме откачнись, замри - или умри отсюда, В давно забытое родись. И с обновленную отрадой, Как бы мираж в пустыне сей, Увидишь флаги над эстрадой, Услышишь трубы трубачей".

Первый вариант стихотворения написан 26 июня 1922 года в Риге, в Верманском парке. Это самый центр города, парк не очень велик. Но мил и разнообразен - в свое время там не поленились высадить деревья самых разных пород, жестянки с их названиями, прикрученные к стволам проволокой, еще сохраняются. В парке постоянно собираются шахматисты, играющие на интерес, среди них имеются типы весьма колоритные, часто используемые местными литераторами в опусах. Еще в парке есть фонтан и так называемая "баранка" ранее, кажется, ресторанчик, потом - клуб работников автомобильного транспорта. Потом там был видеосалон. Потом вообще все закрыли. Главным же объектом парка является довольно крупная летняя эстрада - большая, вполне еще целая дощатая ракушка. Сидя перед ней, Ходасевич и оказался в чувстве, приведшем к написанию сего стихотворения.

Что из него понятно? Написано оно, конечно, нормальным человеком, вовсе не муто. Впрочем - человеком чувствительным достаточно для того, чтобы ощутить некоторые, сомнительно относящиеся к нему вещи, которые он, разумеется, воспринимает на свой, самоозабоченный лад.

Все эти тут и там, вхождение в волну с закрытыми глазами, какие-то неуместные ныряния типа в утробу. Разумеется, присутствует многое из того, о чем шла речь: и ощущения себя, как расположенного у себя за спиной, естественное для неопытного человека ощущение перехода к себе, связанное с каким-то вещественным угадыванием: заворожить единым словом - нажать на верную клавишу. Минувший сумрак некий - никакой не сумрак и вовсе не минувший. А просто-напросто сама волна в чистом виде, не облепленная веществом. Проявления которого соотносятся в текстике с трубами, синим звуком. В общем, сближение вещества с музыкой, особенно - с духовой, вполне общее место. Существенно тут и восстановление своей долготы, длительности родиться в давно минувшее и означает на пафосном человеческом языке простое восстановление собственной протяженности во времени. Стихотворение, собственно, о том, как бывает, когда человек встречается с волной, в которой не находится. То есть - он ее ощутил и весь этот вполне нетривиальный опыт потрачен на само стихотворение. Может быть, неплохое. "Плавно Амур свои волны несет", короче.

Мы же подошли к основному времяпрепровождению: занятие это называется * и вслух произнесено быть не может.

Любое желание реализуется именно для того, чтобы приучить себя к точному ощущению апо. Которое не следует путать с удовольствием. Не есть это и то, что, скажем, уместно. Нельзя сказать, что это то, что правильно: здесь же никто не стоит в сторонке и не оценивает - нет, собственно, такой стороны, откуда виднее. Просто все, что вы осуществите, будет либо апо, либо нет. Дело серьезное, примерно как если бы некий шпенек вошел бы в предназначенное для него гнездо, разве что ни шпенька, ни дырочки нет. То, что апо сейчас, не будет им уже через полчаса. Впрочем, может им и остаться.

Когда вы чувствуете апо, как предмет в руке, тогда и начинается * начинается время, в котором можно жить правильно. Нечего и говорить о том, что все дальнейшие действия не связаны с вашим норовом, пристрастием и самочувствием, а для нормального человека могут выглядеть абсурдом. Все очень просто: вы знаете, что должны сделать ход и делаете его. Но * - это не игра, потому что это - *.

Есть отчетливые прелесть и подъемная сила в осознании того, что исполнение желаний даже твоего тела оказывается не просто частным удовольствием, но необходимо правильному ходу всего мироздания. Чувство это высокое и отчетливое до такой степени, что даже снег падает в подобные моменты как-то особенно тихо и со значением.

Более того, войдя в *, вы тут же принимаетесь видеть правильность или неправильность происходящего вокруг вас: вы будете радоваться тому, как правильно заходит солнце, как хорошо льется вода из под крана и даже будете удовлетворены умелостью, скажем, поездного воришки, невидимо вырезавшего у вас из сумки кошелек.

Говорить о том, что *- игра, нельзя хотя бы потому, что в * вы не знаете, с кем, собственно, играете. К тому же вам неизвестны ее правила-которых, тем более, и не существует вовсе. * не кончается, но занимает все время жизни участвующего в *; партнера, другой стороны в * нет, что имейте в виду, когда в вашем доме начнет сыпаться штукатурка, царапая мебель и покрывая пол белой пылью.

Правило * очень простое, а именно - когда требуется, вам надо что-то сделать: * - это жизнь в постоянном внимании, вознаграждаемом разнообразными удовольствиями от своего присутствия на этом свете.

Представьте, вот к вам зачем-то приходит человек, отчего-то просит сделать вас нечто: вы не понимаете, почему он пришел к вам, он сам не знает, зачем пришел и почему именно к вам; с чего он взял, что ему от вас что-то нужно: зачем он здесь? Что должны делать вы? Какого рода отношения могут возникнуть? Какие действия требуются от вас? И все это потому, что для участника * уже нет событий и происшествий вне *, но всякий такой случай есть ход в *.

Конечно, любой такой ход может иметь и характер неделания чего-то. Вы можете не согласиться стать резидентом на Мальдивских островах или прыгать из окна. Впрочем, разговор о действиях и бездействиях нелеп: в * никто ничего не делает - участвующий не делает ходы, но либо дает, либо нет чему-то произойти.

Очевидно, результатом * может быть только поражение участника: его выигрыш всегда только в продолжении игры. Любой неверный ход влечет за собой проигрыш. Но вам там хорошо, пока вы играете, значит, будете стараться.

По ходу * риск возрастает, участнику все сложней. Ему не стоит надеяться, что * будет продолжать требовать от него одного и того же: гладить очередных кошек или, скажем, содержать в образцовости свой город. Играющий легко поймет, когда дело его кончено: возникнет ситуация, которую он не сможет разрешить, именно из-за того, что ранее ошибся. Так как в * никто еще не выигрывал, и дело это личное, то нельзя сказать, до какого рода требований дело доходит через полвека в *.

Такое положение участника свидетельствует, вроде бы, о жестокости *. Что же, да. Добавлю: любой ход в * окончателен, его не переменишь, при этом всякое действие участника есть вообще последнее, что он делает в жизни: всякий ход последний - так для меня эта история последнее, что я делаю в жизни. Как говаривал Холмс: это дело достойно - когда будет окончено завершит всю мою карьеру.

Но * - единственная возможность для муто жить свойственным ему образом.

И вы ничего не поймете здесь, если приметесь всерьез искать объяснение происходящему: все это такая маленькая плутоватая леди. Которой наплевать на все ваши заслуги перед Отечеством. Иногда она ляжет с вами, но из этого не следует ничего, желание же снискать ее благосклонность будет лишь расти, но в конце концов она оставит вас навсегда, и вы сдохнете от тоски.

У нее, видите ли, потому что свои взгляды на то, кто вы такой и чем вам следует заниматься, а желать ее вы можете, сколько душе вашей угодно.

Не думайте только, что в * вы оказываетесь в положении вечного студента, регулярно потеющего в ожидании очередного грубого вопроса экзаменатора, это не так: впрочем, от вас, конечно, не будут требовать поверх курса, который вы должны были пройти, утешение это, конечно, весьма слабое.

Зато все эти чувства - не слишком высокие, надо согласиться - когда сдавший очередной экзамен с наслаждением наслаждается видом остальных, туда еще не заходивших, а у него уже свободный день с возможным пиршеством впереди... но вовсе не в этом находит себе отраду чувствующий в *.

Вокруг него все начинает двигаться, притом - именно понятным ему образом: все окружающее становится полем *, где ничего не происходит просто так: события повторяются, рифмуются, одни и те же фразы почему-то произносятся разными людьми и надо понять почему; люди, о которых подумали, звонят вам, желательные события происходят, интересующее вас оказывается в вашем распоряжении, воробьи летают красиво, лужа замерзает отлично, их этих дудочек исходит именно этот звук.

Когда что-либо случается, то надо помнить о том, что произошедшее заняло вполне определенное, свободное место. Но - без спекуляций с сослагательным наклонением - следует подумать о других событиях, которые могли бы оказаться на этом месте. Ведь и те могли бы произойти. А произошло именно это. Имеющегося всегда меньше, чем отсутствующего, но об отсутствующем реже думаешь: появление любой случайной вещи в доме должно озадачить участвующего в * - конечно, появилась и появилась, но если учесть количество вещей, не появившихся? Тем более, при явной рифмовке событий, что, тем более, касается мыслей, которые ведь вовсе не всегда прямо вызваны тем, что вы прочли, или тем, что кто-то сказал.

Почему произошедшее теперь произошло именно теперь, могло ли оно случиться позже или раньше? И что это значит для вас лично?

Впрочем, эти смутные связи принадлежат именно что к тем сферам бытия, где муто чувствуют себя как дома. То есть - где они дома. И, разумеется, им не следует пугаться, когда вся эта петрушка начинает раскручиваться - т.к. это сильно пугает. Вначале. Позже - все равно пугает, потому что все равно ведь слегка напугают руки, как бы тянущиеся к вам ниоткуда.

Начальный испуг не стоит отдельного разговора, подумаешь - обнаружить некую наглядную разумность невнятной природы, направленную новичку чуть ли не в лоб, ерунда. Настораживать должна обстановка, предшествующая ходу: уже само осознание его необходимости, легкая лихорадка, спутанность мыслей. Иногда неприятны периоды, связанные с подключением к более сильному току, такое часто происходит в полусне, когда на лежащего наваливается нечто, желающее его размазать. Иногда там приходится и умирать, причем, надо отметить, смерти происходят вполне натурально - что до телесных ощущений, тут имеет место известная изощренность *, так автору однажды пришлось отдать концы даже в результате атомного взрыва: ощущение такое, будто все клетки тела, находившиеся ранее в тесной и прочной связи друг с другом, от излучения эту связь теряют, связи моментально сгнивают; поначалу с телом еще ничего не происходит, но ты уже чувствуешь, что, еще дыша, уже мертв. Нечего и говорить, что подобные истории хорошо расширяют горизонт.

Но это еще не настоящий страх. Настоящий возникает во время, содержащее в себе ход, и не от ответственности, с ним связанной, а как-то так: вокруг внезапно становится пусто: все и движется, и всего много, но ничего этого нет: пустота, будто в мире не осталось ничего - особенно это жутковато летом, по контрасту с благоухающей природой. Незачем тут оглядываться по сторонам, не надо делиться своими ощущениями с окружающими, тщетно выяснять у знакомых вам коллег по * , не происходит ли с ними нечто похожее - эта пустота всегда предназначена лишь для вас.

Торопиться с ходами не надо, никто от вас спешки не хочет, вам лучше известно, сколько времени предоставлено на очередное действие; оно, то есть, само знает, на сколько вы ему в этот раз нужны.

Вот, собственно, и все, что касается введения в *. А так как и сама книжка, являясь ходом в *, про * и писана, то вот и вся книжка. Понятное дело, окончания всегда нелепы, какое-то неловкое переминание в дверях, вспоминая о чем не сказал. Много о чем. О городах, хотя бы, какие бывают во сне: почему-то с привычными названиями, они отличаются от земных двойников роскошью и чистотой. О том, с кем там можно встретиться и что они рассказывают. Об отелях, в которых обитатель * может прийти в себя, устав здесь - там у каждого из * есть такое место и, конечно, он может его отыскать, погуляв по пространству. Не рассказано о том, как вести себя во сне, переходя очередной порог; о том, как вести себя там со знакомыми или близкими вам умершими (впрочем, что тут рассказывать: ведите себя с ними, как с живыми, и не брезгуйте до них дотронуться. Ничего не сказано о том, как какая погода влияет на * , да и вообще, о погоде мало - ничего, например, о тумане, о заморозках, середине марта; очень мало про кошек и совершенно не упомянуты собаки - даже те из них, которые глядят налево-направо перед тем, как перейти улицу; ничего о выражении лица человека, вошедшего в кафе с мороза, ничего о том, как он разминает красные руки, как оглядывается по сторонам; ничего о том, как женщины взмахивают полой пальто, садясь у стойки; очень мало о запахах и почти ничего о звуках за окном, даже неожиданных; ни о бьющем в глаза свете прожектора.

Увы, право же, столько недоговоренностей, что если меня спросить теперь, на лестнице: так к чему все это, про что? мне не останется ответить ничего, кроме: так просто, яхонтовые.

так просто.

МЕЖДУЦАРСТВИЕ

МАЙАМИ

19 ноября 1994 года, суббота. Накануне мы (Лапицкий, Любо, Марч) перемещались по Майами (конечно, как типичные приезжие - по Coconut Drive, а также и по Ocean drive), и искали где скоротать вечерок, поскольку Марчу позарез захотелось это сделать, а он был очень расстроенным, и его надо было поддержать. В результате - приткнулись в произвольной забегаловке, как только надоело искать счастья.

В два часа назавтра англичанин и болгарин должны были читать стихи вслух (Любо - свои, Майкл - переводы Любо), езды до университета было минут пять на монорельсовом трамвайчике, управляемом никем (там со всех четырех сторон только стекла, сквозь которые кругом пустыри и высокие застройки белого цвета, возле которых медленно имитируют суету черные): в Майами происходил Book Fair, где я, Майкл и Лапицкий оказались в прямой связи с процессами в родном отечестве, поелику антологию "Дескрипция борьбы" восточно-европейской прозы, составленную подвигом Майкла, включили в состав фестиваля в качестве аж одного из шести его основных событий. К этому вечеру мы, как прозаики, с Лапицким уже отчитались и могли бездумно созерцать окрестности.

Вот мы и пили текилу на берегу телесно-теплого океана с торчащими повсюду и отовсюду омерзительно теплыми, скользкими и вялыми пальмами, напоминавшими на ощупь каких-то крупных американских червей. Вялых и ласковых, тупо-нежных.

В этой что ли связи большой и толстый Любо допытывался у бармена, отчего это в принесенной нам текиле отсутствует червяк, а бармен отвечал, что на свете текила бывает разной (худой, юный такой латинос), и вот та, что с червем, сделана на старинном предположении, что этот червяк оживает внутри человека и служит ему как бы ангелом-хранителем. Но он, бармен, категорически отказывается от того, чтобы у него внутри жил червяк. Worm, словом.

В принципе, личное счастье существует на свете: в любом случае именно его поиски и происходят на Ocean drive Майами-бич'а, который есть полоска суши, одним боком примыкающей к океану, а другим - к протоке, отделяющей бич от города Майами с даунтауном. Полоска состоит из широченного пляжа и длинных кварталов, открывающиеся на океан фасады домов с закосом под арт-деко заполнены всякими кафе и т.п. Они работают до четырех-пяти утра, обслуживание совковое, музыка же громкая и корявая. А вдоль Оушн драйва ездят такси-кадиллаки, - чтобы тут же подобрать уставших (длинные и разбитые машины, выкрашенные в желтые, красные и прочие яркие, особенно ночью, цвета с очень простыми на боку номерами их вызова - сплошные семерки или сплошные четверки, двойки).

Толпы ходят туда-сюда в темной духоте, за столиками сидят те, кто там уселся, между кафе - магазинчики, торгующие всю ночь, - преимущественно женским нижним бельем, что понять можно, но вот зачем в одной из таких лавок выставлены зимние меховые сапоги?

Конечно, такие места должны быть в природе. Это хорошо, когда в любой местности можно провести круг радиусом километров в сто пятьдесят, чтобы в точку, проколотою ножкой циркуля, в поисках вышеупомянутого личного счастья стекались все придурки округи. Так думал я, пья текилу в компании хороших физических и душевных лиц, ощущавших примерно то же самое.

Вернулись мы в гостиницу часов в пять утра. В девять же утра возник стук в дверь и я посетовал на то, что ночью не вывесил на дверь картонку Privacy - полагая, что ко мне ломится утренняя горничная.

Но это была не горничная, а мужик с кучей баулов, и располагаться в номере он принялся так, будто тут родился, а теперь вернулся на родину. Понять, что он бормочет, я не мог - поскольку бормотал он мало, но почувствовал я себя отчего-то, учитывая еще и похмелье непривычного, в общем, характера. Собственно, мое пребывание в г. Майами оплачивали американцы, которые вполне могли сэкономить (номер был условно двухместным), тем более, что свое я уже отчитал.

Спать после того, как к тебе вломились, трудно. Отправляюсь в душ, потом иду пить кофе. Мужик копошится в номере. Возвращаюсь из кофейни, гляжу - он стоит уже в холле возле лифта. Иду в комнату. А двери там открываются пластиковой карточкой с магнитной полоской: вставил-вынул, дверь открыта. Что и делаю - нет эффекта. Иду к лифтам, сосед еще там, говорю, что с кодом не все в порядке, а этот идиот объясняет, что я, наверное, не той стороной запихиваю. Но комната возле лифта, он подошел, отмыкнул своей пластмасской. Я хмыкнул и было поехал вниз выяснять ситуацию. А лифты вниз не останавливаются. Не знаю, что там бывает с ихней техникой, но понимаю, что если на этаже дважды останавливается один и тот же лифт, идущий кверху, то чтобы оказаться внизу, надо ехать наверх.

Внизу сообщаю про проблему с карточкой. Карточку меняют. Еду наверх сосед все еще ждет лифта. Народу в холле прибывает. Иду, пытаюсь открыть дверь. Опять не открывается.

Взбеленяюсь и снова оправляюсь к портье. Там двадцать два этажа, я жил на одиннадцатом, опять вверх и вниз, причем - никто моему примеру не следует, хотя стоят уже минут пятнадцать, а я из лифта выхожу уже раз в третий.

Внизу мне опять дают отмычку, еду наверх, и эта карточка, наконец, подходит. А мой сосед-идиот, в составе еще более увеличившейся группы таких же идиотов, все не отходит от лифтов. Опять приходит лифт наверх, я захожу и говорю мужику, что так надо поступить, чтобы приехать вниз. Жалко же парня. Он мне вверяется и, когда лифт начинает идти вниз, ощущает ко мне человеческое расположение (он лет на пять моложе) и спрашивает: "А ты тоже в круиз?"

Выясняю - в какой? Отвечает, что по Карибскому морю, и я удручаюсь оттого, что такие круизы должны начинаться с моей комнаты. К тому же - в девять утра.

После иду гулять в город, но тоже неудачно: автоматический трамвайчик сломался по всей длине опоясывающих Майами линий и стоял грустно минут двадцать на солнцепеке, и никого там не было из водителей, и только густой голос в репродукторах сообщал всем, что имеют место некоторые неполадки, так что трамвайчики пока не ездят, что было понятно и так.

Потом я видел много разных вещей. Прежде всего, конечно, опохмелился, купив в лавочке махонькую стограммовую бутылочку рома Баккарди - ровно за доллар, сомнительного качества. Но это есть редкое наслаждение - поправиться ромом Баккарди утром под белыми эстакадами надземки при температуре около тридцати пяти по Цельсию в тени.

Выпил половинку и захотел курить. Тут в стене ниша, заваленная пустыми картонными коробками. Кладу сверху свою сумку (книжки там какие-то были и тексты, которые собирался передать Любо), а груда принимается расползаться. Передвигаю сумку чуть рядом - для стабильности: опять ползет. И, наконец, совсем отползает и оттуда вылезает худая голова долговязого негра.

Вообще, там было много замечательных штук. Такая, например, вроде пылесоса на колесиках со шлангом и трубой. Помощнее домашнего, уличный. С помощью этой штуки они борются с пальмовыми листьями. Но пылесосина их не всасывает, работает только на выдувание. Представить себе это в условиях российской действительности - какое счастье дворнику перегнать мусор на соседний участок. Собственно, в Майами происходило то же самое.

А еще были две собаки. Одна черная, а другая - рыжая. Черная была меньше, а рыжая - больше. Они сидели на тротуаре возле очень большого очередного Национального или же Всемирного банка в одинаковых позах: сильно опираясь на левую переднюю и синхронно чесали себя за ухом правой задней. Сидели в пятнадцати метрах друг от друга и головы их были повернуты в сторону чесания, так что видеть друг друга они не могли, но чесание производилось совершенно неизбывно в течение минут пяти как минимум - я остановился и стал смотреть. Совершенно синхронно, просто удивительно.

Потом я пошел есть сложный суп, составленный из лапши, кукурузы, разных рыб и чего-то еще - в маленькую мексиканскую забегаловку. Допив предварительно вторую половинку Баккарди. Посетил впоследствии Book Fair, выслушал коллег, вернулся в "Плазу". Ключ снова не подошел. Но к этой идее я был уже готов: был шанс, что сокамерник уже отправился в круиз (хотя день-то в Майами провести они могли?) - то, что ключ не подошел опять, наводил на мысль, что он выписался, и код опять сменили - как, верно, его сменили утром. Более того, я начал подозревать, что его ко мне запихнули по ошибке, чего, впрочем, утренняя детка за стойкой признавать не хотела.

Словом, еду вниз, мне снова дают новый ключ, я еду наверх, открываю дверь, переодеваюсь к party, унылой, после которой решаю, что на какой-то там их концерт я не поеду, а съезжу-ка я вниз, в книжный и куплю книг, которые обещал привести, потому что завтра воскресенье, я днем улетаю, а магазин в mall'е по выходным может и не работать (так и было).

Да, что до гостиницы: там была максимально реальная наяву халява как таковая. В коридоре есть закуточек с автоматом, торгующим за доллар жестянками со "спрайтом", "кока-колой" и т.п. А рядом - еще один шкафчик, неказистого общественного серо-бурого цвета. И - выемка и кнопка. Если на нее нажать, то сверху в выемку с грохотом и совершенно бесплатно валятся кривые кубики льда. И вот, все дно выемки и пол с автоматом обычно были совершенно закиданы кусками льда: не потому, что можно набрать сколько хочешь, но - красиво же падает, и совершенно бесплатно.

Ну вот, иду к лифту. Едет лифт наверх, а по вечерам вниз они уже останавливались, так что я в него уже не захожу. Но оттуда выходит черный негр в черном прикиде, с черной рацией, у которой антенна тоже черного цвета. Сворачивает в коридор и тут же стучит в дверь. По звуку чувствую - в мою комнату стучит, та сразу возле лифта. Подхожу - да, в мою. В чем, говорю, дело? Я тут живу.

- Как это - говорит он - ты тут живешь? Как твое имя и фамилия? И тыкает в меня хоботком рации.

Сообщаю.

- "How do You spell it?" - спрашивает он ("как по буквам") и достает обрывок бумаги.

Я говорю что, дескать, давай, сам напишу, но он строго повторяет свое "howdYospllt?" и записывает меня побуквенно.

Тут я, разумеется, осведомляюсь: "есть проблемы?" "Нет, - говорит он никаких проблем, но надо подойти к администрации".

Приезжаем с негром к стойке (он невысокий и худой, нетипичный, гаитянин, что ли, какой-то, нервный такой, от тонтон-макутов, верно, все детство и молодость страдал), за стойкой уже очередной администратор, испано-мулат в очечках, очень похож на некрупного латиноамариканского берию. Я говорю, что живу я там-то. В чем проблема?

- Как зовут? - спрашивает он, и черный подает бумажку с тем, как меня зовут. Администратр щелкает по компьютеру, после чего произносит: "Так ты бубубудыды?" Из чего я делаю вывод, что этот "бубубудыды" и есть тот бродяга, который разбудил меня с утра. Говорю, "нет" - и начинаются поиски моей последовательности букв в компьютерах.

Администратор глядит при этом на меня очень интересно - вполне как старлей милиции, чечен старший-участковый пятого питерского отделения ментовки, что на Лиговке. И в воздухе ихнем что-то такое же... они все ищут последовательность моих букв и тут я понимаю, что я - отсутствую. И мне становится очень весьма хорошо, поскольку я ощущаю себя как дома, потому что вот так я окончательно и потерял свое имя - как правильно выразился однажды дядя Федор Чистяков.

БЛИЗОСТЬ

Некоторые вещи в людях становятся понятны только после перехода романтического барьера как бы между телами, а выходит - между чем-то совсем другим. Что ли судороги образуют собой последовательность букв и слов, которая, значит и вбивает в тело и т.д. всю правду.

Поэтому правильная ревность к телу имеет слабое отношение, так что физиологические проблемы всегда лишь повод к правильному скандалу. И это хорошо, конструктивно, поскольку хорошая склока вовлекает в разговор и, соответственно, в рассмотрение разнообразнейшие слои речи, а значит - и жизни. А где слои, там и жизнь не глупа, притом все это пришивается намертво к разным мелким деталькам, которых иначе-то и не различил бы, не вспомнил.

Как проводятся границы какого-либо факта? По каким точкам? Княжества, скажем: как узнавали их земли в отсутствие топографии и пограничных столбов? По тому, знают ли их обитатели, как зовут их князя, или же по наличию кладбищ? По фольклорному типу надгробий?

Какие-то поля и буераки, редкое наличие жилья и малодостоверная связь между местом и его хозяином. И существует какая-то ниточка между ними всеми, очень прочная. Она как любовь, скажем, допускает свое сколь угодно долгое существование: сама по себе - если из нее ничего не хотеть сделать, не превращать в полезный корнеплод.

А желание определенности и происходит из боязни ниточку потерять. Утратить. Не веришь, что может быть хорошо: будто случайно повезло и надо с этим везением что-то сделать, а то рассосется.

Пишешь Вальмону письмо: Вальмон, жизнь, как вода, обступила со всех сторон. Мы говорим с тобою, как сквозь стекло. И все-таки: как ты смог? Пишешь Вальмону: милости велики, ох, велики ко мне, сплошные дары. Мы разговариваем в последний раз. Мир уловляет сердце в свои силки. Мертвы любовники, а я так почти слепа после сего фейерверка, но мне и не надо знать. Не пугайся, это письмо не моей рукой, но подпись будет моя.

Есть какие-то простые вещи: есть те, кто существует, между ними повисает связь, которая длится, пока ее не используют. Множество проводков, которые развешаны по воздуху. Какая-нибудь серебряная цепочка, зеленая тонкая полоска, белая ниточка.

Увы, смерть такой связи не трагична, ее не заметишь, она не будет так воспринята, напротив - физиология заполнит череп мелким шумом, покалываниями, не указывающими на место в организме, откуда происходят смерть и горе. И они, шум и покалывания, будут признаками происходящей жизни. Что же, страны больше нет, и надо очень стараться, чтобы заработать на пропитание.

Все рассыпается на кусочки и за каждым кусочком надо следить отдельно: так, как нам теперь известно, и составляется история. Впрочем, любопытно, конечно, - как из этих почти уже вовсе разрозненных камешков опять стягивается какая-то жизнь.

И есть где-то бункер, откуда управляют этой гравитацией, а там старик, ночной дежурный на проходной в типографии: среди тусклого света разговаривает по телефону, читая кому-то вслух гороскоп или полезные советы из завтрашней газеты - им все оставляют по экземпляру, выходя из типографии. Там, в свежих газетах, пишут что-нибудь о том, чем женщины отличаются от мужчин и т.п.

Это была очень маленькая лирика, размером примерно в два таракана друг за другом. Или - в одну мышку, в плюшевого мишку, в неродившуюся дочку. В длину между рельсами, когда прыгнуть с одного на другой и не поскользнуться.

В жизни любого живого человека положено случиться какому-то полному бреду. Да и вообще, первый признак свободы - это возможность трагедии в отдельно взятой жизни. Лично в твоей.

Что от кого остается? Что за ниточка, отдельно существующая и висящая, от которой во все стороны прет сдвиг крыши, и которую нельзя использовать, а если можно, то - хитро? Как, например, сказала моя подружка доктор Ф.: "Не волнуйся, это письмо не моей рукой, но подпись будет моя".

АНАМНЕЗ

Вырезанные, выдавленные: стеклянные, оловянные, деревянные лошадки, скачущие вдоль шкафа. Деревянные, конечно, - если не просто пара бумажных, откуда-то вырезанных и прилепленных на тумбочку или вешалку.

На черных, рифленых вполне похоронных обоях сбоку от шкафа, слева от входа висит висит картина "три богатыря", откуда-нибудь из Первой образцовой типографии в витиевато-народно-золоченой багетной раме. Богатыри глядят на три стороны, зорко располовинивая шестью глазами, как веером от бедра, любого, кто вошел в квартиру и поворачивает голову налево: сбоку от богатырей имелось зеркало, кажется.

Но в этот, черный от обоев и нехорошо пахнущий низко-желтым светом коридор, сбоку иногда входило что-то еще: возникала какая-то поперечная труба, какое-то слепое пятно, луч темноты, проходивший примерно от дверей соседа-алкоголика сквозь стену - чуть правее и выше богатырей - и, благополучно оказавшись в кухне, уходящий, ушедший в кухонное окно.Там, за окнами кухни снизу был двор: небольшой и узкий, обыкновенный с тыльной стороны рижских домов - не из таких, что вертикально внутри домов, дабы в отхожих местах и на лестницах было бы немного светло, а - дровяной и для барахла: сараи, прижатые к забору, отделяющему домовладение от соседей. Место для барахла любых сортов; однажды, внедрившись в один из сараев, мы обнаружили чуть ли не полную немецкую экипировку, не вполне даже истлевшую. Ну, это едва еще шестидесятые, когда там чему уже истлеть.

И вот, сквозь эту время от времени повисающую внутри квартиры темную трубу кто-то проскальзывал. Или же само ощущение трубы возникало просто оттого, что сквозь квартиру что-то проносилось. Они как бы приходили справа и уходили через кухонное окно в сторону красно-кирпичной школы, там перед нею был большой двор, уже школьный, по которому время от времени бегали и прыгали в длину. А зимой снег там лежал, как лег, и, потому, зимой всегда было светло. И вечерами тоже - лампочки всякие сбоку, школьные окна.

Я не понимал, кто они такие. Вот: сбоку, насквозь и в сторону снега. А на дворе следов не было, так что раз они уходили туда и следов не было, то они там и оставались, за окном. То есть, оставались.

Внутри квартиры жили разные люди, из них теперь мало кто жив. Потом, лет уже через тридцать или больше, Лена сказала мне однажды на кухне: "а ты вспомни того мальчика, погладь его по голове". Конечно, такие процедуры могут убрать разные закавыки и занозы, засевшие в человеке невесть когда, но они же заставляют вспоминать вещи, которые можно было бы оставить и себе, их не вспоминая.

Я ответил ей, что такие вещи не всегда хороши, поскольку тогда, например, я знал, что возле меня есть кто-то, кто рядом - не всегда, конечно, - я чувствовал его только на одном куске улицы и во дворе - а теперь, значит, этим кем-то буду я сам, ставший старше и проделавший сей трюк? И даже не специально постаравшись, а уже как-то так, - едва она это сказала. И что в результате? У меня пропало то, что очень долго казалось мне кем-то другим. Но так, наверное, лучше.

И я начинаю думать, что и эти, проходившие справа налево в сторону двора, сейчас окажутся кем-то столь же понятными: ну, я думаю о них, и они станут теперь теми, как я их пойму сейчас. И, поняв, отправлю туда, на тридцать пять лет назад. И когда они снова появятся там, 35 лет назад, на каждом будет написано его имя.

Их было человек пять, не меньше. Восемь-девять, потому что такое число не выстроить ровно, а когда они уходили дальше, за ними завивался небольшой кривой сквозняк. Они появлялись не так уж часто, но раз десять, уж точно. Всякий раз это были те же люди.

Какой-то обход, что ли? Кого что обходили? Зачем? Искали себе место?

Предупреждали?

Похоже на то. Теперь мне даже кажется, что были это Даниил Галицкий с остатками своих людей, вытертые однажды с географической карты, да и из истории всех государств, имевших касательство к их территории. Понимаю даже механику произошедшего. Галицкий, это 13 век; Невский строил себе Северную Русь, Галицкий - Юго-Западную. У него - не получилось, и теперь вот они так и ездят по всем территориям своей несостоявшейся русской страны от Черного моря до Балтики. Ну а мы - там, похоже, в ней и живем, несуществующей.

Они появлялись когда захотят, не только зимой, а и в июле, например. Выходили из стен, замазанных рифлеными черными обоями, как небольшой пучок бабочек: разноцветных - во главе королек, затем лимонница, еще эта белая капустница, что ли, а за ними какие-то, не помню какие, - была даже всегда одна совершенно черная, с обтрепанными краями. На мертвецов похожи не были, да и странно связывать призраков с комуналкой, школьным двором и кухней с тогдашними керосинками.

Они не были страшными, скорее чем-то вроде леденцов, которые весело цокают, когда баночку потрясти, да еще и рисунок на крышке. Такие, в общем, бабочки, становящиеся в пальцах липкими, как сахарные петушки: сожмешь в руке, потом разжать трудно - со всех сторон ладони повсюду длинные липкие нити.

Останется только держать ладонь полураскрытой и так, чтобы ниточки не лопались: новые бабочки тогда будут вклеиваться в паутину, прилетая к тебе друг за другом, девять, шестнадцать, девятнадцать и еще больше.

А тогда можно будет чуть сжать пальцы и съесть то, что в ладони, как комок сахарной, разноцветной ваты. И все они, прилетевшие, окажутся внутри тебя навсегда как бы внутри большой и красивой стеклянной, оловянной, деревянной комнаты, - вечно там летая, ничуть не помятые.

Конечно, такие объяснения хороши только в детстве, когда еще любишь сладкое.

ФРЕЙД НА КОНЧИКЕ НОЖА

Когда человеку двенадцать лет, он всегда хочет, чтобы у него был небольшой и отдельный кораблик, такой надежный и со всех сторон закрытый от волн, чтобы на нем плавать куда угодно, и даже засыпать без страха.

Он давно умеет читать и писать, разговаривать о чем-то, отвечать на вопросы; вокруг него примерно пятнадцать или двадцать четыре человека, о которых он помнит. Он знает их имена, знает, как они себя ведут, то есть - в своих новых подробностях они его не обманут. Они для него все вместе как части его кораблика.

Главное, чтобы этот мелкий пароход был бы совершенно защищен от всего остального, чтобы внутри его где-то там, возле днища и воды, было тихо, тепло и, главное, чтобы там - внутри, не появлялись никакие другие люди, кроме тех пятнадцати или двадцати пяти, которых он помнит, и которых там чтобы тоже как бы не было. Чтобы не мешали, не лезли.

А тогда можно плавать куда угодно, не задумываясь ни о чем таком, что мешает все время рассуждать о жизни - конечно, они и там тоже все время размышляют о жизни, даже о том, что нужно же что-то есть на завтрак, но готовы пожертвовать чем угодно, даже едой, ради этого маленького, почти пластмассового кораблика. Готовы удовлетвориться ломтиками черного хлеба из школьной столовой, соленым огурцом и водой из-под крана.

Это же невозможное счастье, когда есть свой маленький пластмассовый кораблик, который абсолютно надежен и в нем есть куски хлеба, вода и не более тридцати человек, которых он в состоянии выдержать.

Глупые люди рассуждают о стоянии звезд относительно друг друга и образуемых ими контурах зверей, но все зодиакальные созвездия отражаются в воде, лежат в воде, образуя своими контурами материки и прочие куски суши. Все, что люди рассуждают о своих звездных знаках, это же просто о том, что они забыли, как у них был в детстве кораблик и они плыли куда-то, пробираясь мимо лежащих на поверхности воды звезд, как бы не желая еще пристать к суше.

Эти два года, с 12-ти до 14-ти давали жить в собственной географии, а все пустое пространство, влажная поверхность, где их не было, означало просто свободу, подразумевая надежное наличие суши, к которой непременно пристанешь.

Люди, которые выйдут из ковчежца на сушу, не должны чувствовать себя одиноко. Они должны жить сначала в небольшом месте, так, чтобы не надоедали друг другу, потому что они все равно устали от того, что плыли в этой тесноте. А теперь они могут ходить по твердой земле, как у Жюль Верна, и когда соскучатся, встречаться на этой небольшой земле друг с другом.

Все дети от двенадцати до четырнадцати живут на острове, они все живут в Англии - потому что у острова есть края, там всех людей сосчитаешь, и поэтому все англичане дети этого возраста, и у них большие и красивые конфетные банки, покрытые белой чуть-чуть подкрашенной розовым эмалью с цветными кавалерами и дамами, которые ездят в экипажах, а если над Ла-Маншем туман, то это то же самое, что когда человек от двенадцати до четырнадцати устает и засыпает. Ну, в четырнадцать - начнет хулиганить.

Но они живут в Англии. Они видят яблоко и оно для них неотличимо от графства Йоркшир, Архиепископ Кентерберийский то же самое, что тетрадка для сочинения; все, что им промелькнуло днем, окажется вечером почти плюшевой старой игрушкой, которую можно подложить себе под ухо, пусть даже этого и стесняясь.

А еще можно положить под подушку чистые листки и, поворачиваясь на другой бок, быстро рисовать то, что приснилось. Им все, что приходит в их жизнь, кажется небольшим подарком, хотя это все такие билетики в тоннель под проливом, пусть даже они очень долго думают, что все они короли Англии, заселенной тридцатью людьми, заполненной травой, туманом, краями земли, которая сходит в воду; жесткой осенней травой, которая все равно хороша. И чьим-то чириканьем сверху, которое непонятно, кто производит. Какие-то птицы.

По всей Англии цветет вереск и пахнет дымом, который идет ниоткуда. Повсюду в Англии живут плюшевые звери и добрые животные, по Англии с утра сны разносят конфеты; потом дети взрослеют и отправляются к Ла-Маншу, чтобы уплыть через него куда-то. В любом английском поселке есть свое Кентерберийское аббатство, небольшое, из жженого сахара с вишневым сиропом.

Ветхий завет, конечно, написали дети от двенадцати до четырнадцати, это они рассказывают о своих родителях, после того как уплыли от них на небольшой остров и начали вспоминать о том, как они жили прежде.

Алиса в своем зазеркалье и Винни Пух жили в одном и том же месте, и в пятнадцатом или даже в девятом томе Кэрролла или Шекспира они должны были встретиться. И там оказалось бы, что все истории - одна и та же, и это просто рассказы человека, который вспомнил, как он плавал в своем отдельном пластмассовом или золотом кораблике со своими папой и мамой под желтой лампочкой, а за окнами было холодно и шел снег. И так длилось какое-то время до того, как Алиса пересекла Атлантику и сделалась в Америке Лолитой.

А УТКИ - ПЛЫВУТ

В лондонской "The Times" от 21 ноября 1994 года на первой полосе, сразу под титлом-шапкой, напечатана статья Nick'а Nutall'а "Британия встревожена нашествием армады желтых пластмассовых уток". Вот ее полный перевод.

"Армада игрушечных уток держит курс на Британию. Презрев ветра, океанские течения и застывшие моря Арктики, они прошли уже почти половину кругосветного пути.

Вместе с желтыми пластиковыми утками плывут голубые черепашки, красные бобрята и зеленые лягушки - почти 29 000 игрушек. Раскачиваться на волнах проскочив мимо Гренландии - они собираются до тех пор, пока их вояж в 12 тысяч миль не закончится на пляжах Британских и Ирландских островов.

Игрушки, потерянные контейнеровозом в северной части Тихого океана, следуют маршрутом легендарного исследователя Арктики Фритьофа Нансена, неоднократно с 1893 по 1896 год взламывавшего арктический паковый лед корпусом своего корабля "Фрам", доказав тем самым возможность прохода ледяного покрова планеты вокруг "крыши мира". Вот и утки держат теперь свой трансполярный путь от берегов Сибири в Атлантику, к Британским островам.

Когда их подхватит Гольфстрим и другие океанские течения - заверяют ученые - утки смогут добраться аж до берегов Франции. А какое-то количество ярких пластмассовых водоплавающих может оказаться обнаруженными на берегах Норвегии и Гренландии.

Доктор Куртис Эббесмайер, океанограф и Эванс Гамильтон из фирмы в Сиэтле, компьютерно рассчитали возможный дальнейший маршрут животных. "Британия может поднимать утиную тревогу" - заявил он вчера (20 ноября 1994 года - А.Л.), отметив также, что пластмассовые утки "весьма упруги и вполне могут выжить в труднопереносимых условиях".

Сей арктический марафон начался 10 января 1992 года, когда в сильный шторм 12 контейнеров груза были смыты за борт International Data Line. Корабль следовал по маршруту из Гонконга в Такому, штат Вашингтон. Одиннадцатью месяцами позже, 16 ноября, 4000 уток оказались на берегу в районе Sitka, штат Alaska. Остальные утки - видимо, с тем, чтобы помочь ученым подтвердить их разнообразные прогнозы - поплыли дальше, в сторону Kodiak, штат Alaska.

Д-р Ebbesmeyer и James Ingram из Правительственной службы Национального морского пароходства США воспользовались компьютерной системой под названием "текущее моделирование состояния поверхности океана", использующей информацию о течениях и т.п., накопленную со времен Второй мировой войны. Эта система регистрирует, например, маршруты любого океанского мусора, от останков погибших кораблей до пластиковых бутылок. В данном же случае ее мощности были задействованы для прогнозирования дальнейшего маршрута желтых водоплавающих.

Ученые уверяют, что в данный момент (т.е. во второй половине ноября 1994 года) утки уже прошли Берингов пролив (между Аляской и Сибирью), после чего вмерзли на зиму во льды Арктики. Трансполярный дрейф льдов Арктики, средняя скорость которого составляет примерно пять миль в день, переместит уток на две тысячи миль до Гренландии примерно за пять лет.

Ученые, опубликовавшие свое исследование в журнале Американского географического Союза, полагают, что маршрут уток отклонится у югу, где их подхватит Гольфстрим, несущий свои теплые воды в Ирландию и к западным берегам Британии.

"Как только игрушки окажутся в Гольфстриме, они достанут вас, парни", сказал д-р Ingraham.

Ученые, желающие поговорить с любым, видевшим пластмассовых уточек, уверены в том, что судьба игрушек весьма небесполезна в деле усовершенствования океанских моделей. Кроме того, они рассчитывают, что это будет способствовать рыболовству и борьбе с загрязнением среды.

"Именно наше направление работы показывает всем, насколько хрупок мир нашей планеты, учитывая то, какое влияние на загрязнение вод Северной Атлантики и Европы могут оказывать процессы, происходящие вдали от этих регионов".

1995 ГОД, ПЕТЕРБУРГ

За окнами любой конторы обыкновенно темно так, что оконный переплет едва виден. Потому что контора бывает собою полностью лишь тогда, когда за окнами темно. Помещение, стены, окно, которое видишь только когда за ним темно, и, хотя в этих комнатах всегда есть какие-то часы, они никогда не тикают. И все это существовало всегда.

Там есть входная дверь, столы, притиснутые друг к другу и пройти мимо них весьма невозможно; книжные полки со шкафом сбоку, туда женщины запихивают свои пальто. Несколько зеленых растений, которые иногда поливают; очень пыльный воздух, еще более пыльный, когда за окнами темно, а где-то сверху под потолком, в пяти метрах от пола, горит одинокая лампочка, отчего пыль становится красивой.

И оконные переплеты, которых никто не видит и которых никто не коснется - ну, только что форточку откроют - и эти подоконники, и все то, что выкрашено свинцовыми белилами, покрыто серой пылью, на которой не найти отпечатков пальцев; по краске бегут трещины, как если бы это были чьи-то ладони.

Кто содержит этот дом, эти потолки, эту лампочку, под которую медленно падает тень? Сбоку от которой на подоконнике тяжелые зеленые растения? И внизу под которой впритирку столы, штук двадцать восемь пишущих машинок, еще повсеместно живущих в 1995 году в Петербурге, а еще - шестнадцать книжных полок, заполненных папками?

В конторе сидят женщины, а куда им деться, когда на этом белом подоконнике стоят какие-то листья в горшках? Когда комната уютна, и даже есть книжные полки, и столы, между которыми протискиваешься, рискуя зацепить юбку, а стены покрашены салатной краской, а потолок был однажды побелен и там горит лампочка, а ниже - их ноги греет батарея, а ноги же такие тяжелые. Они болтают друг с другом, матерятся - для вида стесняясь посетителей, и все они все равно все время о чем-то думают. За окнами темная и тяжелая Нева.

За окнами любой конторы всегда ночь. То есть, не ночь даже, а просто темно. Темнота, отделенная от темно-салатно-зеленых стен белым переплетом, серые тени зеленых длинных листьев каких-то водянистых кактусов или азалий и прочей вьющейся растительности. Все они вываливаются во двор своими тенями громадные. Коричневые полки, а дверь в коридор открывается очень тяжело, потому что все время прилипает к косяку и притолоке. Но ее все же можно открыть, а в коридоре хуже, потому что в конторе стоит калорифер, так что все уходят в коридор только, чтобы сходить в туалет или уйти домой.

Уходя, они запахивают свои пальто, шубы и не думают о том, как без них будет растениям зеленого цвета на растрескавшемся подоконнике, не говоря уже о шестнадцати телефонах, по которым им могли позвонить, но они уже выбрали первый звонок и ушли.

БУДИЛЬНИК С ТУРЕЦКИМ МАРШЕМ

Лезвия безопасок видны в конце августа только если их бок попал под солнце: если их много, то вместе они похожи на простой цветок - ромашку что ли, или маргаритку - с желтым шариком внутри. Летающие бритвочки станут по смерти мотыльками-бабочками, всякая из которых уверена, что будет потом небольшой книжкой, цвет обложки коей - цвет ее пыльцы: вот потому-то изо всякой книги - ну, где сгиб - всегда вылазит круглая голова с двумя разноцветными глазами.

Снег падает сверху вниз, а люди, разбуженные в этой погоде, спросонья думают, что они - Моцарт, которого засыпают известью, чтобы его зараза не стала эпидемией. Ни на одной самой густо-зеленой елке еще не висят фарфоровые белые шары. Еще только август и до рождества куда там.

И эти расщеперившиеся, распростершие свои лапы снежинки, прилипают изнутри плоско к стеклянному круглому шару, с дырочкой напросвист изнутри, если туда дышать - делая его матовым, лунной стекляшкой, выстилая изнутри глаза беленой, как любовью.

Ах, все эти белые шарики, все эти золотые шары, вся эта красная и круглая, откуда ни посмотри, кровь, и эта темная острая листва, разрезающая тело с горла до паха, эта сахарная вата, забившая грудину как бронхит: вся любовь перестает быть снегом, а слипается кончиками снежинок, становится тяжелее и проще, согревается в воду и ушла быть туманом, который то ли лежит, то ли висит, то ли воздух, то ли влага. Видимо, облака. Конечно, они.

Англия начинается с облаков, которые так похожи на снег, что куда уж тут метафоры. Летишь, под тобою снег, падаешь, валишься, проваливаешься в сугроб, а там, внутри, ниже - город Лондон.

ЛОНДОН

Однажды на каком-то сидении в питерском "Борее", году примерно в 1994-м, Алла Митрофанова затеяла разговор о том, что на свете бывают деньги мужские и женские... Или же она говорила о типологическом разнообразии рецепций, вытекающих из физиологических отличий слабых, то есть номинально не регистрируемых человеком в качестве возникших, воздействий... речь, понятно, шла о виртуальной реальности и теоретическом обобщении черной перчатки с проводами или же шлема, надеваемых перед уходом в навороченный компьютер.

Но речь о мужских и женских деньгах точно возникла: мы даже прикидывали - каким образом строятся тогда две зоны жизни, в каких областях они пересекаются, какие кары могут быть предусмотрены за расплату не теми купюрами или же - как устроен обмен и насколько курс этого обмена всегда зависит от точки (в широком смысле) пространства, где необходимость такового обмена возникла.

Выстроившаяся в результате конструкция оказывалась уже настолько похожей на правду, что на имевшихся у нас деньгах уже начали проступать дополнительные черточки, отличающие одну тысячную бумажку от другой. Тут, разумеется, возникла идея денег бесполых: не стирающих различий между полами, но, напротив, выделяющих третью зону в природе, также пересекающуюся с двумя вышеназванными и еще более усложняющую все отношения.

Дальше все посыпалось без усилий: оставалось распространить на деньги любые прочие оппозиционные отличия. Деньги утренние и деньги вечерние. Деньги летние и деньги зимние. Деньги для горя и деньги для счастья. Деньги для умных и деньги для дураков. Деньги городские и деньги сельские. Деньги питерские и деньги московские. Деньги питерские и деньги ленинградские. Деньги питерские и деньги лондонские. То есть - вот мы и пришли к тому, как на свете все и устроено взаправду. Займемся Лондоном.

Для попадающего в Лондон город может начаться с двух аэропортов: я оказался в Гетвике. Пройдя длинные стеклянные коридоры выходов к самолетам, спустившись пару раз по непонятным лестницам и пройдя помещение, по типу устроенное как загон для лошадок - с легкими, но прочными загородками стартующими где-нибудь в Эскоте. Получив от рыжего клерка штамп с правом суточного пребывания в г. Лондоне и всей прочей Англии, оказываешься в стеклянном помещении, которое - уже Лондон.

Далее выясняется, что этим стеклянным помещением город Лондон не ограничивается и в другую его часть ведет электричка, конечный пункт которой называется Вокзал Виктории. Электричка опаздывает минут на пятнадцать, но все же приходит, едет минут сорок пять и привозит в сводчатое, на железных каких-то выгнутых балках помещение под названием Victoria Station.

На единственной пока улице города Лондона ноябрь, светит солнце, и погода позволяет обходиться без плаща, который разумно оставлен на хранение в Гетвике. Тепло. Эта первая попавшаяся улица выводит прямо к парламенту, заставляя еще раз подумать, что город Лондон весьма невелик, раз уж все тут так рядом. Все описанные в литературе его признаки налицо, как-то: черные такси и двухэтажные красные омнибусы, Темза, парламент и Вестминстерское аббатство - все на одной улице. Ситуация слишком уж сгущена, дабы существовать наяву.

Тем более, что на громадной афише вдоль по улице Виктории изображен Бадди Холли - выглядящий решительно так же как в пятидесятые и, верно, в самом деле он выступает там нынче, а вот левостороннего движения в Лондоне почти что и нет, поскольку оно там почти всюду одностороннее и только белые стрелки на асфальте возле схода с тротуара указывают в какую сторону тебе здесь следует смотреть.

Если от парламента идти, петляя в сторону Гайд-парка, то по пути обнаруживается плац какого-то музея истории войск, что ли: все эти новобранцы (а плац похож на любой другой плац за чугунным забором, вдоль длинных строений на заднем плане, вполне как в Петербурге), только вот эти новобранцы другие - их уже успели обрядить в красные мундиры, в темно-синие штаны и высокие меховые папахи.

Новобранцы, как и все новобранцы, сбиваются с шага на своем длинном плацу. Сворачивают не в ту сторону, подкашивают соседа, но ни у кого из них эта шапка с головы не падает. Тут же, наискосок через дорогу, стоит Букингемский дворец, что еще более сжимает город Лондон в какой-то совсем уже заповедник.

Над Гайд-парком тихо кружатся небольшие звуки лошадиных копыт, Серпентайн объезжает конная полиция. Бегают серые белочки, солнце уже снижается напротив Парк-лайн (ноябрь, дело часам к пяти вечера), листву в Лондоне не убирают, а там много кленов и этих листьев в аллеях выше колен: идешь и раздвигаешь их, оранжевые, шурша и поскрипывая.

На углу Парк-Лайн и Оксфорд-стрит начинаются сумерки, Оксфорд-стрит, в этот час заполненная людьми и транспортом, освещается пока еще только сигнальными лампочками машин, светом витрин и омнибусных внутренностей, постепенно, с ходом сумерек становящихся ярче. Потом и свет сверху включают.

Тогда, через некоторое время, мозг получает - исходя их количества вошедших в него людей - более правильные представление о размерах данного места и наделяет его хоть каким-то временем. Красные омнибусы и черные кэбы начинают делаться настоящими, как любые здания вокруг, что не меняет состояние погоды и окрестностей, давая возможность глядеть и на людей, которые оказываются похожими на твоих знакомых: что радует, поскольку с несомненностью свидетельствует о правильности выбора круга, а когда на улице девушка попросит прикурить, то делает это так, словно вы с ней из одной компании.

На углу Оксфорт-стрит и Чаринг-кросса стоит длинное и тупое строение, на верхушке которого прибита неоновая надпись "Main point of the city", а направо начинается Чаринг кросс, где книжные магазины по всей ее длине впритирку друг к другу. Обычно в них несколько этажей, можно ходить по лесенкам, люди смотрят книги и читают их, сидя на полу. Никуда не торопятся - тем более, что затеялся дождик.

На входе в каждый стендики с только что отпечатанными томищами Дианы, Чарльза и матери королевы, глянцевые, никто их особо не покупает. Возле столика с книжками для геев небольшая толпа: напудренный хлыщ, человек с виду смахивающий на спикера парламента, в годах, с брюшком и какой-то англиканский пастор в сутане и в очечках. В отделах с альбомами лежат все те же книги и альбомы, которые можно было увидеть лет пять назад в Париже, Берлине, Копене: то ли и их не берут, то ли они постоянно воспроизводятся.

А к семи вечера ближе вокруг всех входиков в кинотеатры, театры и прочие заведеньица Сохо толпятся люди, все они кого-то ждут, подъезжают машины, люди встречаются, мрачные негры глядят по сторонам, мучительно ощущая, как лицевые мышцы постепенно меняют им черты, превращая их в обыкновенных лондонцев, чему, верно, они пока еще сопротивляются, но конечный результат - как это видно по множеству людей иного цвета кожи, снующих по улицам - неизбежен. Все они делаются потомственными англичанами, которых с детства кормили овсянкой и сказками Матушки Гусыни вслух. Так все плюшевые игрушки Англии находятся в прямом родстве с мишкой Тэдди, который, собственно, настолько правилен, что иного пути для личного развития существовать не может. Никто тебя не мучает, не нападает специально, не принуждает, да и не замечает. Просто так получается, что там все становятся уместными.

На Трафальгарской площади на стенке под стеклом объявленьице, в котором сообщается, что на площади нельзя употреблять наркотики, устраивать митинги, а также - играть на музыкальных инструментах. Какое-то количество стареющих блядей с бутылками сидит на лавочках с видом на Нельсона и лениво пристает ко всем подряд. Их интерес, скорее, алкогольно-компанейский.

Еще позднее на Парк-Лайн, где в первых этажах всякие банкетные залы, сквозь стекла видно, как мужчины и женщины - хозяева приемов - стоят и приветствуют выстроившихся к ним в очередь от самого входа. А если гости подъезжают в машинах, то мужчины аккуратно выводят дам и они вместе скрываются внутри, и все это повторяется в каждой соседней витринке, с чистоплотной заведенностью общественной физиологии.

Потом все эти разные люди пристраиваются кто куда на весь вечер и далее. Все пустеет, мелкий дождик, пропадают даже автомобили. Возле вокзала Виктории в нише около какого-то банка сидит девчонка и играет на флейте что-то тихое. Вокруг никого, только витрины, забитые золотом и цветными камешками, по новой моде смахивающими на леденцы. Сидит, играет себе, ей все равно, что кругом никого.

А чуть в стороне от вокзала уже старенькие двухэтажные кварталы, какие-то пабы на углах, лавочки, уже закрытые на ночь, большие белые буквы на черных вывесках, забегаловка, где что-то жарят в масле и продают, небольшой гастрономчик - из тех, что один на квартал, где можно купить пакет молока и, потому что время близится к отбытию последнего паровоза в аэропорт, идти на вокзал и, купив рогалик, усесться в зале продажи билетов на ту штуку, которая под Ла-Маншем возит из Англии во Францию и в Брюссель там народу мало, и слопать все это, и отправиться в аэропорт, как домой.

Небольшая Англия со своими сказками и людьми, которые знают, что лучше всего сохраняется то, что записано в сказке, и каждое новое поколение пишет о том, чего не могло произойти, но произошло, и все это устраивается так, как было в предыдущей сказке предыдущих людей, а ведь ничего специально не сочинишь, так что они и в самом деле друг за другом и продолжаются. Какие они уж там вечные дети, они слишком стары и умны для этого, просто им хочется все это сохранить... Так они решили.

Все эти лошадки, белки, желтые листья, и сумерки и солнце, садящееся за Серпентайн, Оксфорд-стрит в час пик, газовые фонари, нервно дребезжащие светом на фасаде большого и высокого здания, на котором написано что-то вроде Плазы или, может быть, я ошибаюсь; кутерьма в районе Риджент-стрит, Трокадеро, мельтешащая, опрятная, а бездомные лежат себе вдоль улицы в подветренных закутках, аккуратно упакованные в синие чистенькие спальники, люди из службы социального обеспечения ходят от одного к другому и явно уговаривают их переместиться в какую-то ночлежку, они отказываются, мотая головами. Тепло. Бутылка виски рядом.

И никто не покупает золота, которое у них там лежит по всем витринам им хватает, что оно просто там лежит, да у них и так есть, старое. Пускай другие покупают, это им надо с чего-то начинать свою историю.

И еще эти маечки, продающиеся в развальчиках на перекрестках небольших улиц, выходящих на Оксфорд-стрит: "Good Girls Go To Heaven Bad Girls Go To London": "Хорошие девочки отправятся в Рай, плохие девчонки - приезжают в Лондон".

ПЛОХИЕ МАЛЬЧИКИ ЖИЛИ ВО ЛЬВОВЕ

Львов - это всегда чрезвычайно очень много слов, оказывающихся друг с другом рядом. Подвал на спуске от ГБ к центру, где обитали витражисты-литераторы Клех и Комский, где кофе готовился около двух часов, учитывая необходимость предварительного обжига зерен с последующим их тройным перемалыванием в крайне неторопливой армянской кофемолке. Парщиков во Львове в целом и на пивном заводе австро-венгерских времен с художником, в то время главным по оформительской части на пивзаводе, Жозей Захаровым; сестры-близнецы Таня и Наташа, одна из которых была женой Жози; мастерская Жози на улице Зеленой, возле Лычаковского кладбища, где я однажды в августе провалялся дней десять с жесточайшей ангиной, едва вставая, чтобы полоскать горло мерзкой смесью соды и йода, глядя на Львов сверху, а Лена ходила по всем мастерским города со всеми нашими приятелями, в порыве чувств приносящими мне вечером еду, которую я есть не мог - из-за горла, хотя жрать и хотел.

А также - Фонд Захер-Мазоха (тоже львовского человека), который сдедал Игорь Подольчак, уже заранее (это было еще при СССР или сразу после его распада) начавший рассуждать о том, что данное явление, маргинальное, находящееся в тени, влияло и влияет на развитие культуры ("Влияние это до сих пор до конца не идентифицировалось и не вычленилось полностью, как бы увязая в современных ему этических понятиях"). А также история прохладного, тяготевшего к стерильным и умозрительным эстонским вариантам графика Аксинина, культового персонажа Львова, которого я так и не увидел, поскольку самолет, в котором он возвращался из Таллина, заходя на посадку во Львове, столкнулся с взлетающим самолетом, везшим в своем нутре начальника Закарпатского военного округа.

Его жена потом, кажется, несла на себе его харизму, впрочем так могло и показаться, она была восточного облика с собакой-таксой, о чем-то переговорила с Клехом в парке аккурат напротив Спилки письменников, то есть тогдашнего Союза писателей Львовской области УССР, где один тамошний мальчонка-функционер по общей пьянке зачитывал нам трагические письма Тарковского Параджанову о том, что "как одиноко наше ремесло, и не присылай ты ко мне всяких юных сумасшедших, потому что - что я им могу сказать?"

А над лестницей Спилки был стеклянный колпак, свет с неба падал на лестницу и все это пахло светом и сухим деревом. А еще в городе была лестница Дома ученых, запечатленная в большом количестве кинофильмов, знаменита которая тем, что она мягким сецессионным разворотом поднимается метров на шесть, занимая собой помещение, пространство, в котором, поди, и небольшая церквушка бы поместилась.

Церкви в старом городе были вперемешку: греко-римляне, автокефальщики и прочие униаты, армяне, иезуиты, православные, просто католики и т.п., а еще там был столб, назначенный местными людьми центром Европы и прослуживший в этом качестве лет пять, кажется. А потом все люди города - фотографы, литераторы, русские, евреи начали разъезжаться кто куда, и в город окончательно вошли хохлы, понаприбивавшие повсюду свои рифленые волнистые навесы из тусклого разноцветного пластмассового шифера. Напоследок был странный Дворец спорта, где-то чуть в стороне от центра, где Соколов, как руководитель независимой культурной жизни Львова, осуществил что-то культурное, и я читал текст по Венечку, а потом что-то читала (или она сначала, а я потом) Нина Искренко, а я не знал, что они с Венечкой были в приятелях - а потом мы все пили в той же вечной жозиной мастерской, придя туда мимо памятника Ленину перед оперным театром (памятник такой, что Ленин как бы выползал из постамента, как из тюбика зубной пасты). И это были времена, когда по телевизору несколько раз подряд крутили Маппет-шоу, так что все в этом шоу как бы тоже участвовали и это было хорошо.

А также подъезды, лестницы, которые в канун Пасхи моют соляркой для пущей чистоты, и трещетки из двух фанерок, мягкой деревянной шестеренки и ручки, вокруг которой конструкция вращается и трещит; гористые улицы, где трамвайные пути идут вдоль тротуара, так что машины паркуют по осевой улицы. И какой-то холодный, осенний уже, густой и заброшенный парк, забитый воронами, где мы ходили втроем с Леной и Гриней Комским и пили кофе, сидя на алюминиевых стульях летнего, под чахлым навесом кафе, а потом мы оставили Комского ехать на его окраину и пошли в мастерскую на Зеленой - медленно, через весь город, заходя в светящиеся темноватым и теплым светом кавярни, как если бы это была пусть даже и не совсем столичная Польша, в которой мы родились и живем, будто из какого-то хорошего и мучительного польского фильма конца семидесятых.

И балкон с тенью господина Пилсудского, опять присоединившего чего-то к чему-то, со зданием ГБ чуть дальше и выше, а также вокзал, а еще дом, где Бруно Шульц живал у своей подружки, в доме в это время было одно из основных кафе львовян, а, чуть поодаль - портрет Шевченко, сложенный из цветочков, напротив же в первом угловом этаже кафе, где в тридцатые годы собирались люди Львовско-Варшавской логической школы, теперь украинские дети пили какао и заедали его разноцветным мороженым, а также - толстыми бисквитными ломтями с прослойкой из густого варенья.

Еще там была мастерская Кости и Нины Присяжных, они тогда были главными реставраторами города, ну а окна мастерской выходили во дворик возле Армянской церкви. Костя, украинец-западненец с прекрасным украинским, на котором только и говорил - еще до того, как началась вся эта борьба за украинскую свободу, однажды раздосадовал компанию, собравшуюся все в той же мастерской над Лычаковским клабищем, отказываясь (дело было на Пасху) пить водку, пока солнце не зайдет.

Клех тогда вознегодовал на этого украинского Бога, который следит за подобной ерундой, а Парщиков, как окончивший сельхозинститут с дипломом по искусственной случке рогатого скота, то есть - знающий жизнь, как нам и не снилось, пытался примирить стороны и ему это удалось, помнится.

НЕПРИКАЯННЫЙ РОЗЕН

В книжках давнего времени писалось, что "Армянский кафедральный собор во Львове - одно из самых старых и оригинальных строений Польши". Вокруг собора тесные улочки, в июне-сентябре от них исходит тень, а зимой - тепло. Высота домов соразмерна пешеходу, и он не должен помнить, что именно находится по левую руку, когда он идет к нынешнему "Арарату" или же "Гехарду", то есть, к той кофейне, что была приличной еще недавно, в конце 80-х, возле Музея религии. Как этот собор теперь называется? А вот кафе, кажется, именовалось "Арагви".

Напротив этого бывшего когда-то хорошим кафе, где уже в 1993 году лишь пьянчужки пили свою горилку, купонов за 30 сто грамм; нет, конечно "Арагви" это быть не может, это же армянский квартал - стены кафе из туфа, в оспе ракушек, розоватые, а вот напротив, через улицу, на желтом домике располагаются лепные картинки, составляющие историю некоего человека, а то и мелкого бога, избывавшего плотское вожделение способом, осужденным в Книге: постепенный выпуклый комикс, который заворачивает за угол, и где в качестве расплаты к человеку, исторгнувшего из себя слизь, подлетает орел, справедливо отрывающий от него причину эгоистично употребленного чувства.

Так вот, если идти из кафе, через какое-то время правое плечо ощутит пустоту, которая затащит тебя к себе, и ты окажешься в браме - длинной и туннельной, там пахнет сыростью, а ее потолок давно уже должен был упасть, но еще пока можно пройти браму насквозь и, повернув голову налево, обнаружить Армян.

Собор построили очень давно. Он такой полуевропейский-полуармянский; ветшал, перестраивался, достраивался, занял, наконец, весь промежуток между улицами Краковской и Армянской. В начале XX века Арихиепископ Юзеф Теодорович застал его уже небезопасно ветшающим. Архиепископ принялся за лечение. Сначала были заделаны дыры в потолке, подзастрахована от дальнейшего расширения трещина в апсиде, апсиду украсили карнизами, лентами арок, стройными колоннами, и все это было покрыто весьма восточной каменной орнаментикой.

При этом, впрочем, ненароком загубили все древние росписи, забили известкой все крестики, выдолбленные людьми в каменных стенах - не выше человеческого роста, были стерты почти все фрески. То есть, внутренности сделались совершенно пустыми и белыми - настолько белыми, насколько таковыми их делал свет, проникавший через оконца со двора: заросшего деревьями, которые, к счастью, не вырубили.

Весь советский народ знал львовский армянский кафедральный собор - по сериалу "Три мушкетера" с артистом Боярским: именно в тамошнем дворике происходила изначальная дуэль д'Артаньяна с мушкетерами, переросшая в схватку с появившимися гвардейцами.

Ну а тогда старый собор оказался совершенно пустым внутри. Почти несколько фресок были раскрыты. Со всем этим надо было что-то делать, и для украшения церкви живописью в 1926 году был выписан молодой художник, в ту пору решительно никому не известный: Ян Хенрик Розен.

До той поры жизнь его дергалась зигзагообразно. Швейцария, Франция, Англия, Польша, к тому же занимался он чем угодно, только не живописью. Правда, какое-то время он учился у какого-то парижского художника, обучался - вроде бы - разным наукам, что-то пописывал. Войну Розен провел не слезая с коня и не вылезая одновременно из окопов, после чего прибился к министерству иностранных дел Польши. А потом вдруг выскочил из этого МИДа одним из лучших художников страны. Что, конечно, выяснилось позже.

Впрочем, все было не так уж и безумно, Розен - сын Розена, вполне известного баталиста, долгие годы пробавлявшегося картинками наполеоновских войн. Так что в отцовской майстерне он околачивался, с приятелями папеньки общался, перенимая, верно, какие-то навыки профессии. Но все равно непонятно, почему все произошло столь поздно, будто он только и ждал, когда ему придется ходить по улице Краковской славного русско-польско-австро-венгерско-украинского града Львова, основанного в 1250 году Даниилом Галицким и названным им в честь сына.

Но там, где улица Краковская - хороший район, все эти небольшие улочки, выводящие к ратуше или к тому же "Арарату" - если эта кавярня действительно называется так - но теперь от нее уже остались только розовые туфовые стены да три ступеньки вниз. В жару там хорошо, прохладно, вот и все, что о ней можно сказать. Хорошие - с виду, по крайней мере, люди обитали в 1992 -1993 годах метров на пятьдесят ближе к Розену, в довольно скучной угловой кофейне, где, собственно, даже и не сидели внутри за своей кавой, но выходили на улицу, садились на брусчатку и ставили чашки на камни или на колени.

Розен был примерно из таких же. За четыре года до заказа он дебютировал в вашавской "Задченце" с дюжинкой маленьких картинок, вроде бы не снискавших удовольствия посетителей. Потом он устроил небольшую выставку в Обществе друзей изящных искусств, уже во Львове. Говорят, выставка запомнилась.

Потом его пригласили расписать храм, в котором были стены, старый тяжелый воздух, прохлада, резьба по камню и не успевшему окончательно истлеть дереву.

Кроме того, еще и архитектура... строено и перестроено все было так, что и главный неф и апсидная группа освещены крайне скупо, редко посаженными в глубине толстенных стен оконцами, при этом само устройство света в храме было никаким, лишь бы совсем темно не было, так что оттолкнуться нельзя было даже от освещения.

Надо полагать, что Розен вошел внутрь и осмотрелся. Исходя из того, что получилось в результате - осмотрелся правильно. Вообще, - неизвестно, курил ли Розен? Хотя представить себе некурящим человека из варшавской богемы, и, тем более, из окопов - довольно трудно. Так что выйдя из храма, встав в браме по случаю падающего дождя Розен закурил и сказал себе либо "добже", либо "ниц не вем", что не сделало разницы в его жизни.

Если вы войдете в храм, то среди шелеста почти подвальной тишины, среди стука листьев, падающих во дворике, вам станут неприятны собственные шаги с какой же настороженностью тут ходил Розен, особенно когда учесть, что его картин здесь около двухсот пятидесяти?

Вы, пройдя сквозь браму, входите во двор, войдете во храм, внутрь его сумерек и, если вы пришли туда летом, замените в легких сухой уличный воздух почти на жидкость, отчего отяжелеете так, что начнете вдавливаться в пол.

Широкие золоченые пары пилястров, едва выступающие из стен, покажутся вам слишком уж рискованными по цвету относительно красно-золотого свода и тяжелого, серо-бесцветного пола, сложенного из надгробий (когда-то церковь окружало кладбище, потом все надгробия внесли внутрь и выстелили ими пол).

Вы пойдете по полу вперед, и полустершаяся резьба на прямоугольных плитах сомкнется в вас со зрелищем очередной фигуры или же лица, оказавшихся там, куда имели честь положить взгляд ваши очи. Вы прочтете ступнями армянские, латинские, польские буквы (имя, прочитанное ногами, будет принадлежать тому, на кого вы глядите), а остальные пока не существуют для вас в изумрудно-зеленом воздухе храма, расходящемся от вас во все стороны и углы.

И, уже уходя, обернувшись на пороге, вы увидите их сразу всех и выйдете потом на улицу, будто никогда сюда и не заходили, не зашли.

И тогда вы сможете прийти сюда еще раз, как в первый. Да, конечно, вы здесь были уже раньше и никакой части вашего мозга уже не придется привыкать к сочетанию золото-красно-зеленого воздуха с людьми на стенах: разбирая четверть тысячи изображений на стенах можно, верно, распределить их по группам, учитывая оттенки техник и манер письма.

На третий раз вы займетесь изучением разнообразия типов голов - а их же тут много не повторяющихся, повернуты так и этак, с такими и другими глазами, с таким и другим наклоном тел, с такими и другими морщинами, глядящими так и этак. Значит, уже и на этом, не таком большом участке земли, заключенном между двумя улицами и толстым забором и стеной соседнего дома, присутствует с полтысячи людей, называемых в каталогах по-разному выстроенных в определенную, заимствованную из Книг иерархию, а жесты, положения их рук, повороты все тех же голов остаются свободными для истолкования, рефлекторного подражания эмпатическими движениями мышц глядящего на них: когда вы в третий раз выйдете оттуда, вы уже были всеми ими, и у вас будет болеть все тело, а он же их написал...

Есть разница между церковным и светскими куполами: одни выворачивают либо раскрывают здание наружу, другие - тщательно охраняют внутренности дома. Когда внутри храма на изнанке купола звери, головы и растения, когда всякая тварь допущена туда, то куполу проще раствориться в любое новое изображение - как если бы прозрачными стали и купол и художник.

Некоторые свои композиции Розен кладет на цветной фон, на пусть немного, но изгибающуюся основу: на красный с фиолетовым оттенком цвет, или на цвет черный - не имеющие за собой никакой обычной реальности и не являющиеся следствием даже погодных эффектов. И это дает ему - простым, если не сказать банальным способом - тонны две возможностей, воспользоваться которыми трудно.

Он распяливает на этом фоне, как бабочек, эти лица: в фас, профиль, в три четверти. Эти головы связаны друг с другом не взглядами, не помещением, и не его работой, но каким-то этим простым фоном: проваливаясь в его невозможность, невыносимость, эти люди откажутся участвовать в книжных историях, для них историй нет, они даже не просто из какого-то каталога человеческих душ, а просто присутствуют, есть на свете. Когда вы придете сюда в четвертый раз, вы сможете найти душу, которая похожа на вашу.

Ну, а что до красочности картин, то она решительно неслыханна, а когда, вооружившись знанием иконографики, оценивать разнообразие композиций, то это занятие опасное: сколько б совершенно нового схватить и поймать бы нашлось! - одна за другой, все без исключения.

Выйдя из храма, мы окажемся в длинном внутреннем дворике с выходами на две, сжимающие собой храм, улицы. Во дворике стоит столб - с каких-то королевских времен. Это тот самый упомянутый выше Центр Европы географический и любой другой, возле которого в восьмидесятые годы львовские люди устраивали выставки, они обматывали стол цветными лентами и так далее.

Храм закрыт последние сорок лет, в одном из его приделов - отделение украинской милиции, вся же часть квартала называется "заповедником", и во дворе, на стене храма, и противу столба висит табличка, извещающая, что курить тут запрещено.

Да, кафе, о котором шла речь вначале, расположенное метрах в ста от брамы, называется - уже совершенно точно - "Урарту". Но, собственно, чего тут плакать - как однажды сказала Лена: "любовь - это тяжелая работа".

МОСКВА, ЛЕТО

Если бы меня назначили быть снайпером во время гражданской войны или же переворота и идейно убедили, что надо стрелять во всех, кто покажется на улице, то, лежа в районе отделения для лифтов в доме над магазином "Мелодия" на Калининском проспекте, я глядел бы в свой оптический прицел, подкручивал бы винтик, делал бы четкими их лица. И тогда, привыкнув к оптике, захочется протянуть руку к понравившемуся тебе, вот и останется лишь выстрелить в его сторону, потому что у тебя нет иного способа дать ему знать о себе.

Я же знал бы, что меня заставляют стрелять только затем, чтобы им стало страшно. Я их не вижу и не знаю куда, и зачем они идут. Меня-то убивать начнут другие и то - только после семнадцатого выстрела, раньше они не поймут, откуда что летит. Они будут окружать местность, они будут сужать круг, они будут подниматься по лестнице - но я ускользну очень просто: выйду чуть раньше, лягу на площадке между этажами, суну два пальца в глотку и буду вонять так, что даже весь этот спецназ брезгливо перешагнет через меня, ища кого-то, кто выше, с винтовкой.

Конечно, они бдительные, но и я не встану со ступенек раньше, чем они пройдут обратно, да еще и оболью для полной правдивости себе рот водкой и разобью себе лоб об стену, хотя, конечно, никто не придет и после двадцать шестого выстрела.

Любые сумерки - просто речка, которая отвернула в сторону. По ней едет всякий мусор, вот как сидишь дома и в глаза тебе плывет то, где ты был только что; в сумерках каждый человек слишком похож на дерево или небольшой кустарник - любой маленький ветерок, и эти листья шелестят, щелкают, слипаются.

Так и зачем же ты оказался на чердаке дома над магазином "Бирюса" сбоку от Собачей площадки и стрелял в этот идиотский публичный телевизор из лампочек, который прикреплен к тыльной стороне роддома имени, не помню... Грауэрмана?

И все эти двадцать шесть выстрелов изобразили, наверное, на этой штуке какое-то грубое слово, и оно там будет светиться черным очень долго, пока лампочки не заменят. Все взвешены: никто не тепел, никто не легок, но это не изменит ничего.

Москва, лето. Вдоль всех поребриков свалялся длинный белый фитиль; когда поджечь его с хвоста, то огонь бежит по нему быстрее звука - потому что вокруг тишина. Огонь бежит по тополиному пуху в небольшом московском переулке: где-нибудь на улице Маркса-Энгельса за библиотекой, где была конечная остановка троллейбусов двадцать пятого, что ли, номера или маршрута. Где-то в районе снесенных в семидесятые двадцатого века университетских номеров Гирш на Малой Бронной, почти рядом с бульваром, у Никитских ворот.

В садике за старым университетом видны желтые окна университета, их желтые тени нарушают темноту сквера, и все те, кто сидит там и пьет что угодно, вместо того, чтобы сидеть на лестнице и пить под портретом Ломоносова на втором этаже, рискуя упасть затылком в пролет на первый этаж, они не хотят уходить из дворика на соседнюю улицу, потому что по ней надо будет куда-то идти. Уходить.

Крыша библиотеки из жести, и когда в Москве случается жара, жесть к полуночи так перегревается, что все буквы из библиотеки лезут наверх, чтобы тушить ея, тушить быстро горящий тополиный пух, битум, плавящийся под их ногами - потому что битумом всегда закрывают швы на крышах и черный цвет типографской краски, из которой они сделаны, становится неотличим от этого битума.

Город горит внутри человека со скоростью белого пуха, становящегося желтым, когда его поджечь. Смеркается. Белые переплеты окон аудиторий, вываливающиеся желтым светом на маленький садик за универом, кажутся тем, кто в этом садике, черными.

Они, кто обнявшись сидит там, знают, что где-то рядом для них есть дом, и что эта белая ниточка, слишком похожая на фитилек, выгорела, а все тополя всех улиц всего этого города все вместе хлопают сырыми ушами, и пахнет отовсюду жильем, и теплыми окнами, и небольшими переулками, что на Нижней Масловке, то и на Мосфильмовской, как в Сокольниках, так и на Пречистенке, а Калининская тихая линия метро погружается вдоль всей своей выемки в белеющие, бледнеющие сумерки, эти станции похожи на станции парижского дальнего, уходящего уже за пределы Парижа, метро: рельсы, ограниченные в пределах станции белыми стенками, лежат на земле, пахнет листвой, смеркается, поезда ходят друг за другом, никуда не охота.

Потом края белых станций начинают покрываться росой, поезда, уходящие все дальше куда-то в сторону Киевского вокзала, все ярче начинают освещать за собой рельсы красными огоньками, а в университете на горах сейчас скучно, какие-то праздники, значит - все здание для красоты освещено прожекторами, бьющими в окна комнаты: не уснешь, тем более, что внизу, во внутреннем служебном дворе зудит хозяйственно-холодильный вентилятор. По стенке душа ползают тараканы, долгие коридоры зоны "Б" освещены по всей длине, в буфете на пятнадцатом бесконечная очередь, да и не осталось ничего кроме кефира и собачей колбасы за семьдесят восемь копеек кило: сессия; тополиный пух, сирень вокруг и прочие растения.

То ли ангелы пахнут вечностью, то ли наоборот, она - ангелами, как лаврушкой на Кавказе. Они, ангелы, слетаются, ссыпаются, сыплются вниз и среди этих желтых листьев всегда будет какая-то штука, лежит, металлическая, которую тебе нипочем не вспомнить. Гладкая, почти не окисляющаяся.

Кровеносная система тлена двигает по трубочкам мелкий творог, тот их закупоривает, они борются друг с другом, и все кашляют, как будто юнкера знай себе до сих пор отбиваются в Кремле от большевиков.

В любой площадной брусчатке каждый пятый камень пустой: в любом таком камне должно быть письмецо. И любой твой шаг зависит от цвета какой-нибудь канарейки в каком-то окошке и слов ее песенки, а все льдинки весной плывут, пока не станут водой, и становятся ею.

А черви проедают дыры, для того и сделаны: оттого-то люди всегда просыпаются, когда причина звука, мешавшего им спать, исчезла: черви (мышки, крысы, тараканы) проделали новую дырочку, ушли, и человеку тревожно. А по книжным полкам древоточцы жрут книги, типографскую краску, и делают это тихо, не мешают. Слова исчезают. Лето, жарко, хорошо бы пошел дождь.

Когда с неба падает часть неба, то кажется, что разбилось стекло. Любое слово двигается внутри горла, как червяк ползет внутри песка. Все буквы происходят из песка, лезут из песка: оранжевые, желтые, розовые, зеленые, голубые, пусть даже и в форме сваренных вкрутую куричьих яиц, где, если разрезать их пополам, внутри будет упавший в молоко пластмассовый жетончик на метро, и любая буква языка, на котором мы говорим о себе, есть червяк, и все они выходят наружу из глотки, выползая из мозга.

И это не остановить, как эпидемию. Какие тут кордоны? Больная речь через многочисленных пишущих определит их страданиями язык и строй мыслей на ближайшие четверть века, как самое сильное личное и, в совокупности, общественное переживание.

В песке жизни нет, оттуда выходят черви особые, они не приходят снаружи, а появляются вдруг внутри умершего человека, как бы ниоткуда.

ЛЕТО, ПЕТЕРБУРГ

Странно, но когда есть что-то, что вспоминаешь, то есть - какой-то бугор в памяти, опухоль: там, где всего много и от чего больно, наружу куда-то наружу, в мозг, выбираются ошметки. Стулья, стол. Вырытый в сумерках кусок посветлее - простыни, что ли. Какой-нибудь засохший кусок ржаной горбушки: скрючившийся уже, острый.

Или, откуда-то, точная сумма денег, взятых в ладонь. Тридцать шесть копеек и один рубль. Ни больше, не меньше. За что ими платилось?

И всякий из таких волдырей держит в себе, как в аквариуме рыбок, мелкие воспоминания. Только никаких третьих, седьмых и двадцать девятых смыслов память не содержит. Взять, хотя бы, столовые. Все эти хлопающие двери, дюралевые поручни, половые тряпки, треснувшие тарелки, алюминиевые вилки и т.д. и т.п.

В парке возле Фонтанного дома летом 1994 года произошла компания: там внутри что-то читали и обсуждали, то есть - по обыкновению больше сидели в парке на каких-то спиленных столбиках после деревьев. Даже Дима Григорьев подъехал на своем велосипеде, еще не проданном к тому времени с целью путешествия в Китай.

Литератор Коровин, в ту пору еще работавший в "Борее", был последователен по жизни, или же это мы с прозаиком Крусановым были последовательны, или же уже не вспомнить кто именно, но следующие сцены разворачивались по соседству, в Пале Рояле, вокруг привычного столика под навесом, где, как я помню, все вышеперечисленные присутствовали, а также была жена Коровина, их дочка, философ Секацкий, девушка Настя, Арсен Мирзоев с женой и еще человек тридцать пять. Клопов, кажется, тоже подошел. Не помню.

Когда индюк начинает есть, то все понимают, что это - птица, - уже и не вспомнить, кто и по какому поводу сказал это тогда. Переулок между двориком Фонтанного Дома и Литейным извилист, состоит из трех колен, в каждом повороте по нескольку человек цилиндрических мусорников с двумя как бы обручами - для прочности. И еще - какая-то громадная собака из тех, что все время ходят по Пале Роялю. Собака облизала девочку, та заплакала. А в остальном дело шло по обыкновению. Отправились к Звягину, чье достоинство было выше, чем ходить в Фонтанный дом (во флигель) на предмет независимой литературной жизни (а вот Фанайлова осталась там слушать чьи-то разговоры и с нами не пошла, в чем, вроде бы, потом раскаивалась).

Находясь внутри государства, проникаешься его физиологией. Тут я немедленно вспоминаю архитектора Росси, приходившего на рассвете-закате к Смольному и, глядя на собор, снимавшего шляпу со фразой "се ля фиеста". В чем с ним нельзя не согласиться.

Однажды мы с Леной жили на Охте в квартире безвинно сосланного когда-то до этого на Колыму и вернувшегося оттуда, после чего опять уехавшего, но уже в Мюнхен - отдав нам ключи - собирателя плохих (если честно) картин нон-конформистов Михайлова (посаженного не без усилий одного рижского человека, о чем тот уже как бы и не помнит и даже выставляет себя героем той истории), то мы все время уезжали туда с остановки рядышком со Смольным. Ну, когда людям негде жить в своем городе, они могут найти себе город, где им жить.

Се ля фиеста возвышалась над пространством как три слова, ея обозначившие. Ах, боже мой, все эти херовые кунстмахеры и лажовые маляржи, сколь они славны в своем желании выдавить из себя что-то красивое: вокруг Смольного коммунисты понастроили потом, кроме своего Ленина, полную Северную Корею в лице разных ГБ и Обкомов: красиво, однако - пустой асфальт, хлипкие деревца.

Ну, а в квартире было пыльно и будто там никто не трахался уже лет пятьдесят. Даже интересно, что там было после нас. А михайловская галерейка потом переехала из Кикиных палат на Литейный, в тот дом, который рядом с магазином "Академкнига", где в проходе между Пале Роялем и Фонтанным сквериком мужики торгуют слесарным и прочим авторемонтным инвентарем: отчего, видимо, я все это зачем-то и вспомнил, когда мы свернули на Литейный.

Любая философия конкретна в указывании трех основных (или четырех) вещей. С тем же успехом, пользуясь тождеством всего, что сосчитано, любую философию можно распределить на четыре части так: Васильевский остров, Петроградская сторона, Адмиралтейская часть и - еще что-то вообще, что включает в себя как Обводный канал, так и Офицерскую, и Гавань, и поселок Ольгино, и канал Круштейна, и все остальное. Но без Купчина, конечно.

Переводя в соответствии с вышесказанным философию в систему подземных трамвайных путей, мы получим, что вся она содержится, уложившись в четыре цвета линий схемы, висящей на стенке раскачивающегося питерского подземного вагона. Что из того? А не знаю.

Когда человеку вдруг сделалось больно, он обшаривает всем собою все, что вокруг него топорщится, как пушок вокруг одуванчика: парашютики улетели, и на человеке только дырочки от их ножек.

Охта, вообще говоря, отвратительное место. Обычное. Новые дома, дорожки между ними как в Москве, вытоптанные, о господи, как мы мучались, пытаясь понять, как этой железякой (она в самом деле была странно-неправильной формы, плоская) открыть дверь подъезда. Со всех сторон смотрели старухи, а нам тогда почему-то нельзя было быть вместе.

Я, наконец, вспомнил, что написано под крышей дома, напротив Фонтанного: Дом Обороны ДОСААФ. Мне нравится, как эти слова связываются с девизом, слабо выкованном в гербе шереметьевского дома. Что-то там такое... по латыни, не помню. То ли Бог Видит Все, то ли Доблесть и Честь, то ли Работа Делает Свободным. Что еще пишут чугунные буквы?

Как, все же, странно, что все, что имело смысл, потом раскрывает тебе ладошки наружу, а на ладошках - сущий вздор. Автобус, которого так долго не было. Хлеб, который мы своровали возле двери внутри какого-то ресторанчика, потому что надо было что-то съесть. На Знаменской (тогда еще Восстания), по дороге.

Но нельзя же описывать отношения людей исходя из физико-химических отношений между кожей и кожей, трущихся друг о друга. Нельзя же переводить что-либо куда-либо, когда есть всего лишь четыре района. Нельзя же думать, что ты чего-то хочешь.

Там было все пыльное, даже стекла. И еще эти вечные безделушки: статуэтки, подсвешники, салфеточки, - липкие, облепленные долгой духотой непроветренного лет пять помещения. Засаленный реподуктор питерской трансляции, начинавший говорить вне всякой связи с обстоятельствами. Нет, я вру, это мы уже устроились на Нарвской, там еще кухня была совмещенной с ванной, то есть ванна стояла возле газовой плиты. В то время как раз по телевизору производства 60-х Курехин рассуждал о том, что Ленин был грибом.

Вдоль под Растрелли цветут яблони, того осознанно не желая. Время такое созрело. Дольше терпеть некуда.

Дом обороны ДОСААФ жмется к соседям, как бы даже и не зная, что рядом с ними цирк, визжащий поворот трамваев, парк с Федотом Шубиным на лужайке и М. замком чуть рядом и поодаль. Перемещаясь в пространстве, как бы если это было единственной радостью, как для слепоглухонемого - помыться в ванне...... нет, я бы хотел понять, как именно слепоглухонемой чувствует траву. Как он знает, что она снова вылезла? Он каждое утро трогает землю?

Люди, говорящие о философии, они держат свой желчный пузырь на серебряном подносе напротив себя. По цвету своих внутренностей они определяют ход ветра по небу, и, глядя вслед удаляющихся от них облаков, чувствуют счастье оттого, что правы.

Все эти четыре района города означают слишком уж не то для того, кто в них жил. Но лишь только в том случае, если он там жил, а тогда мало что смешит, даже автобус 157-го (159-го?) маршрута: Пискаревское кладбище Крематорий.

Переводя жизнь в историю, надо употреблять больше гласных. Они будут затуманивать зеркало, подведенное ко рту, они увлажнят бумагу, так что чернила, идущие по ней, будут распускаться в охапку лиловой сирени. Любой клубок счастья на то и счастье, что его уже нельзя распутать обратно. Вот, я думаю, эта небольшая округлость, лежащая у меня где-то внутри: из четырех четвертей - Петроградская, Васильевский, Литейная часть и все остальное в лице подземных поездов.

Хотелось бы вернуться куда-то к Фонтанному дому, примерно в тот район. Вообще, ветер в лицо, от Аничкова, идя с Невского к Неве - самый сильный в природе. И снежинки - если дело в окрестностях зимы - прошивают лоб не хуже радиации. И, забиваясь под любую шубу, этот снег вылезает из рукавов белой кровью, долгой, похожей на сгущенное молоко, такое сладкое, что и подумать о том, что их можно было бы, руки, облизать, невозможно.

Смеркалось в очередной раз. Мы, решив все же отправиться к себе на Охту, ушли от Адасинского с улицы главного изобретателя радио Попова, стараясь попасть на последнюю подземную электричку, и кажется, едва успели добраться домой, немного проплутав, потому что сели на автобус, дотащивший нас аж до Черной речки; но все эти стриженые наголо люди, они оставались в своем черном зале без окон: и Таня, и Лена, и Антон, и меня там не было, как бывало, когда я спал у них в костюмерной, насмотревшись то ли Пины Бауш, то ли индейских фильмов о разрушении всего подряд, положив подушкой под голову резинового надувного гусенка. А они потом уехали в Прагу.

Все эти здешние мелкие речки текут как по пальцам жилки. Все эти скворешни - дома, где живут люди. Все эти люди - дыры, где сплошной сквозняк. Тогда, чтобы уравновесить все возможные тебе обиды, обыкновенно берут любой камешек, обвязывают его ниткой как получится, и, держа в трех пальцах, держат на весу.

Камешек бьется о воздух; долгое стояние под дождем, длинные сумерки; сиреневый лед; корюшка, ее Нева выплескивает в мае на ступеньки, спускающиеся к воде; сигарета, загашенная в реке; сахар, проедающий губы изнутри; медненькая копечка, катающаяюяюеюсюся внутри пустой стеклянной пустой бутылки из-под молока: утихая, успокаиваясь, снижая свои обороты.

Звякает последние четыре раза. Затихает, почти всплакнув, всхлипнув напоследок. Но, конечно, тут дело вовсе не в любви.

РИГА, ПОЧТИ ЭМИГРАЦИЯ

В каждой зиме должны быть какие-то теплые дырки-норки. Во всяком городе должны быть какие-то хорошие места; во всяком случае, когда хочется есть, должно быть куда пойти, чтобы недорого.

Это заведеньице принадлежало Дому моделей, что как бы предполагает большое количество молодых особ, ходящих туда-сюда в сложных одеждах, а также еще большее количество теток, которые на них шьют для показов. В общем, было вовсе не столь торжественно, да и не в этом дело.

Вообще, это просто служебная столовая на втором этаже Дома. Она находилась в самом центре Риги, которая тогда уже начала старательно косить под западную Европу, - ну, какая уж она представлялась местным нацкадрам. А столовая - аккуратненько сохранилась с социалистических времен. Словом, Европа, а среди ея благополучия и чересчур уж демонстративного шарма есть подворотня, в которой надпись, что на втором этаже кормят.

Когда в самом конце 80-х и самом начале 90-х мы с Леной, Пашей и отчасти Шитовым делали выдающийся литературно-художественный журнал, то, время от времени, с коллегой Жуковым иногда выходили из редакции и отправлялись что-нибудь выпить на вольном воздухе. Обычно это происходило в чахлом полускверике неподалеку от центрального универмага - туда просто идти было недалеко, к тому же в его окрестностях эта самая выпивка иногда бывала: тогда были еще "сухие" времена.

И вот, через какое-то время мы с неудовольствием обнаружили странную особенность природы. Стоило нам лишь сесть на лавочку возле крепостной стены, построенной, понятное дело, в 1961 году, как мимо нас принимались ездить строительные механизмы разнообразной мощности и назначения. Мы так никогда и не узнали, откуда брались эти механизмы, куда направлялись и в чем был смысл их явления перед нами. То есть, понятно, что все они уезжали превращать центр города Риги в Европу и в этом по-своему преуспели, но с какой целью они ездили все время мимо нас, причем - туда и обратно на протяжении времени, недостаточного для опустошения какой-либо бутылки, осталось тайной. Ну а теперь никто из нас там уже не живет.

Итак, глубоко европейская, и даже западно-европейская и даже туристически-западно-европейская часть города, где кофе дешевле чем за доллар тогда было не отыскать и где, тем не менее, была надпись в подворотне "кафе Nitaure - второй этаж". Но начинать надо с первого этажа, который отделен от улицы простой дверью, крашеной какой-то очень плохой краской. На половине второго этажа уже растет большая пальма. Эта пальма настолько большая, что она, собственно, не пальма, а какое-то такое зеленое растение, что свешивается волокнами до пола первого этажа.

Несмотря на явно закрытый характер заведения, никто тебя не прогонял. А на втором этаже находилась столовка примерно пятидесятых годов, попав в которую, чувствуешь себя сразу же в Польше. Не знаю, почему. Может быть, из личного опыта, поскольку Польша начинается с небольшого кафе на железнодорожной границе на станции Кузница-Белостоцка, там, в вокзальном кафе, тоже стояли повсюду на полках слишком яркие бутылки с лимонадами.

Там меняли колеса на советских поездах под евро-колею, народ ждал часа два, и, уже за границей, можно было пойти выпить этих вот лимонных сиропов в эту условную польскую корчму, на поле сбоку от которой какие-то крутые польские мужики играли в футбол.

Они играли в футбол всякий раз, когда бы я ни проезжал польскую границу, но самое замечательное, что было на этой станции, так это маленькие дизели, подходившие со стороны Польши и утыкавшиеся в странную прослойку, которая называлась границей.

Когда же, поднявшись на второй этаж, откроешь эту дверь, тебя оглушат звуки пения птиц: в этой небольшой столовой повсюду на стенках клетки с птицами. Они, птицы, орали постоянно: птицы были маленькие, будто только что вылупились из-под своего же крыла в промежутке между двумя открываниями двери: попугайчики, кенары. Тут тепло - и когда человек приходит с мороза или слякоти, а отовсюду поют эти канарейки-попугайчики, он же думает, что это придумано для него. Конечно, такие заведения (там дешево и съедобно) передаются только по знакомству.

Сначала мне казалось, что этих птиц там не меряно, ну четыре мешка, а, когда я пришел туда раз в шестой, то сосчитал, что их всего пять клеток, в каждой из которых по несколько штук сидят желтые, зеленые, голубые и розовые воробьи, которые чирикают, когда им захочется.

Там есть еще и многие другие растения, еще и стойка с кофейным автоматом, за которым на стене полки с разными бутылками, а сбоку от нее стоит прозрачный шкаф, в котором лежит мороженое густо-розового цвета, и все время шваркают входные двери, производя створками сквозняк.

Только и дел, что сквозняк, эти канарейки в пяти клетках и раздача с тремя толстыми алюминиевыми прутьями от сладкого к супу и кассе, и этот давно не ремонтированный и не мытый свет, и слякоть под ногами, и птички, которые поют, как будто их подкармливают мясом из плова, и эти зеленые листья, и эти под хмельком работницы, учитывая кассиршу и раздатчиц, уже давно сошедших с ума от чириканья попугаев-канареек у них над головой.

Насытившись, спускаешься по лестнице мимо мексиканского растения с острыми листьями, в сторону мокрой зимы. Повернув налево из подворотни, оказываешься в самом центре города, в котором давно уже все по-другому, и не следует пытаться вспомнить, где происходит неувязка его сегодняшнего положения с теми временами, к которым относится история полуразбитых, громыхающих механизмов, не дававших нам с Жуковым спокойно выпить по бутылке пива за углом на скамейке.

Наступало время пережидания. Все разведчики засыпают на пять-десять лет. Не надо вспоминать на людях, то, что помнишь и так. Надо превратиться в партизана, иметь аккуратные маршруты ходьбы и все закоулки города у себя в мозгу. Перемещаться по центру европейского города в мятых штанах и с небритым лицом и, пересекая эти слишком уж подметенные тротуары, заворачивать на явку в подворотню, на второй этаж, где пахнет компотом из сухофруктов, луковым клопсом и поседевшими волнистыми попугайчиками.

Потому что каждый партизан-разведчик носит с собой то, что ему обязательно сохранить, не дать рассыпаться, пропасть. А все остальное ему не важно - пока к нему не пришли и не спросили обо всем, что он узнал. И это, возможно, будет нужно. Пусть даже и не доживешь.

ВЫЖИВАНИЕ: ОБМЕН ОПЫТОМ

"А вот я, например, никогда не могла сказать "бабки". У меня есть такие бабки в Риге, я их до сих пор встречаю в центре в столовых, они там в тайне от своих семей больших питаются. Они там берут первое, второе, третье, творожок, едят так размеренно и толстеют при этом. И, я думаю, в таких семьях очень удивляются - такая вот бабушка, ничего не кушает, смотрит в окошко, все живет - не умирает. Но это, в общем-то, понятно и даже скучно. В тех же столовых есть еще старые пенсионеры семейные, которые питаются на талоны. И они почти понятны, у них такой образ жизни, бесконечный выходной. Конечно, понятно.

А вот есть совершенно уникальная одна старушка, она ходит в пончо, в голубом с оранжевым. Она совсем уже состарилась, в этом пончо она появляется уж десять лет подряд, но пончо она надевает только в те дни, когда вечером выходит на концерты какие-нибудь. Она не питается в столовых, она - доедает. Она сидит - маленькая, тихонькая. Единственно, чем выделяется, когда приходит в пончо дурацком, так тем, что приходит и ничего не ест. И человек, который сидит рядом, не понимает - почему сидит старушка так долго, видимо посуду за ней уже убрали, а она сидит. И почему-то эти люди, рядом с которыми сидит эта старушка, никогда ничего не додают до конца. И уходят. А она тихонечко встает - у нее есть своя вилочка - и все доедает. Эту старушку уже многие знают, в некоторых местах гоняют, а таких мест катастрофически мало, столовых - просто теперь стало меньше мест, вот она стала появляться и там, где ее гоняют.

Но это не самые страшные. Если вспомнить самых страшных, таких чудовищных... Вот Востоков пишет, что со всеми женщинами надо быть очень острожным, со странными тоже, потому что каждая третья их них либо колдунья, либо ведьма, либо ведунья. Но вот есть такие бабки, трудно представить их чем-то ужасным, но они такой ужас наводят на окружающих без всякой мистики. Они пахнут чем-то таким невообразимым и так крепко пахнут, что, скажем, если едут в транспорте, то пахнет сразу весь троллейбус. Или пол-трамвая. И даже не каждый может сообразить, откуда исходит этот запах. Просто попадаются такие ужасные троллейбусы, в которых пахнет дохлыми крысами, кислыми щами, копченой рыбой одновременно и еще чем-то таким ужасным, таким ужасно гадким, что непонятно, что это такое. Может быть, какая-то невымытая "утка" из больницы, что-то такое.

И когда вдруг оказывается, что это пахнет такой специальный человек, такая специальная бабка, которая вдруг оказывается рядом с тобой, - я не видела, чтобы человек мог это как-то вынести, все ощущают это как физическое нападение. Сейчас вот удушат, уничтожат, прикроют, зажмут сонную артерию, перекроют все возможности жить.

То есть, самые ужасные бабки, это которые лишают жизни. В Риге таких тоже много. Причем, у них есть место обитания. Место их обитания, самое близкое к нашему дому, это транспорт, проходящий в районе Матвеевского рынка. Эти трамваи, которые там сходятся, эти троллейбусы, автобусы. Причем, за всю последнюю жизнь, которую я помню подробно два-три года - в деталях, стариков такого я только одного видела. И то случайно, и только один раз.

Эти же - достаточно регулярны, я на них не смотрю, а то бы уж запомнила, как они выглядят. Потом, есть очень похожие на них молодые женщины, тоже бабки. Но эти понятны, у них что-то с психикой не в порядке, у них такие ужасные психические заболевания, что это одновременно смесь депрессии, шизофрении, маниакально-депрессивный психоз, мании - все в одном человеке. То есть, это отъехавшая крыша на почве образа жизни, в котором сочетаются бытовые неудобства, сексуальные какие-то истории. - Не могу сейчас найти слова, которым это можно назвать... черная и белая магия одновременно. Жизнь этих бабок - молодых женщин проходит в постоянных суевериях. Они все время носят кольца чьи-то на своем теле, потому что берут за это большие деньги и отдают потом их владелицам - всяким хорошеньким дамочкам рижским: зачем они это делают, я не знаю - если бы знала, то сказала бы.

Но эта жизнь - из тех, которые обсуждаются, потому что эти бабки от ужасных транспортных старух отличаются тем, что они говорят. Те молчат, а эти - говорят. Все о себе рассказывают. Откуда же я и знаю, какая у них жизнь, что у них такие проблемы... Потому что они едут и все время - если есть слушатели - хотя слушателями является достаточное количество людей, они это рассказывают. Рассказывают, рассказывают.

А вот есть такие хорошие бабки, которых можно назвать женщинами. Это старые женщины, пожилые женщины, они ужасно надменные, строго надменные, молчат. И реакции у них такие, что они поворачивают в вашу сторону голову секунд через пять после того, как вы к ним обратились. Я не буду описывать сейчас их лица, но они обычно живут в таких позах, когда появляются на людях,... такие полуподвижные позы. Либо они сидят, либо стоят, к чему-то прислонившись, у них обычно есть какая-то палочка, на которую они потом опираются, когда идут. Это такая физическая жизнь мешает им перемещаться, но там, где они останавливаются, обязательно на них обращают внимание, к ним обращаются, и они поворачивают голову в вашу сторону через пять секунд после того, как вы их спросили. И вот очень интересная метаморфоза может произойти с ними. Вот, они посмотрели на ваше лицо - что они там увидели?

То ли они увидели там вашу бабушку, с которой дружили, и которой вязали такие ажурные перчатки, то ли увидели в вас свою подружку, которая знала когда-то три языка: польский, французский и немецкий, то еще что-то. Но вот они посмотрят и тогда начинают улыбаться. И вот эта улыбка после той надменности, вот это и есть настоящая женская улыбка. Ладно, не хочу об этом больше рассказывать", - сказала Лена и рассказывать прекратила.

САНАТОРИЙ

Такой вариант жизни мог бы называться "отелем Гельвеция" или чем-то в этом роде. Тогда внизу был даже фонтан, окруженный разноцветными растениями, то есть - разных оттенков зеленого. Фонтан бил невысоко, не выше половины второго этажа, мягко спадал книзу и утекал, журча, в свою небольшую европейскую дырочку.

Тогда я жил бы там в пятом номере. Третий этаж, кажется, слева от входа. Там всюду было много света, такого приглушенного, хорошего, но дело не в этом. Отчего же все-таки когда тебе хорошо, ты принимаешься думать: а почему?

Странный чей-то заговор или договоренность с кем-то. И все равно, пытаясь теперь понять - отчего это было хорошо, ответа не найти. Ну, зеленые листья, фонтан, третий этаж.

Или вот, времена года. Некоторые, допустим, лучше, а другие - хуже. Все во что-то вляпываются и все вокруг для них прекращается, сужаясь в небольшой поселок или два городских квартала, в которых они живут. Надо думать, нечто вроде бытовой благодати распределяется равномерно, щепотками по всем местам на свете, оттого люди там и живут, никуда не трогаясь с места.

Как бы я жил тогда в отеле этого почти неизвестного мне города, внизу текла вода, и там не было никого, кто бы задерживался долее трех суток. Сверху над лестницей свисали люстры, и встречные говорили все одно, будто так на этой лестнице одни и те же слова и прижились.

Вот, думал я, полная метафизика. Но это же просто условная гостиница, где ты сидишь и ждешь, чтобы тебе позвонили или хотя бы письмо прислали. Вот, думаешь, я же тут чужой, а поглядеть, так и вовсе нет: и жизнь живу, и по лестнице поднимаюсь, и звонка жду. Пока не звонят. Но все равно, не растворяюсь же в здешнем воздухе, и не перехожу отсюда куда-то в другое место, не приживаюсь там. Жду.

Изнутри, из-под кожи лезут что ли какие-то буквы, желающие, кажется, чтобы их сказали вслух, предполагая за собой некое объяснение происходящего на свете, но они те же, что и вчера, и если их не сказал отчего-то вчера, зачем их говорить сегодня?

Нет, там очень красивый палисадник вокруг фонтана: квадратный, то есть там квадратная вода, окаймленная чуть большим квадратом земли, из которой уже и растет зелень. Разная такая.

А когда находишься неизвестно где, начинаешь думать о чем-то хорошем: о том, хотя бы, что отношения с людьми, происходящие во снах, куда более похожи на то, что от отношений с ними предполагается, да и вещи там творятся куда более разнообразные и осязаемые при всей их своей реальности, нежели во вполне натуральном городе за окном и это, конечно, предполагает наличие жизни чуть большей, чем имеется в наличии, что хорошо.

Когда на ум приходят подобные мысли, то стоит пойти в ванную, положить голову под воду из-под крана, вытащить ее оттуда, встряхнуться и - раз уж это была гостиница, то там рядом висит зеркало, - увидеть себя в нем, со стекающей по волосам водой, одного цвета с ее отражением, стеклом, амальгамой.

Тогда, поглядев себе в глаза минут пять, можно увидеть себя прозрачным: по черепу стекает вода, и ты становишься простым гладким куском стекла и, подойдя потом опять к окну, эта стеклянная голова соберет своим черепом, в своем черепе все эти окна соседних домов, уличные фонари и, собрав их, как линза, сведет их в одну точку, добела горячую. И все вдруг растает и превратится в пар.

ПАР, СТАДИЯ ПЕРВАЯ

Любой кухонный газ имеет свое начало и окончания: синенькими мелкими огоньками, и тащится он до этих дырочек в конфорке весьма издалека. Ну а сказки похожи на спичечные коробки, на спички с небольшой серной головкой.

Черная складная ворона может быть птицей, она может быть зонтиком, черная складная ворона - это просто черная складная ворона, раскрывающая, щелкая блестящими сочленениями, крылья: когда вылетает из груди человека, переставая быть куклой у него внутри, неподалеку от сердца. Ужас отправляется погулять.

В ноябре, с началом заморозков, все плюшевые игрушки становятся жестче и взрослее. На их ворс оседает иней, их глаза становятся более зрячими, зрячее. Они почти зодиакальные звери, сошедшие вниз созвездия. Плюшевого медведя, зайца, лошади. Утенка. Лисы. Плюшевой канарейки.

Это такая простая азбука, где всякая буква обозначает животного. У плюшевых игрушек внутри кусок колючей проволоки, такие спирали Бруно, они окружают людям мозг, не дают им забыть о том, что у них были плюшевый медведь, плюшевый заяц - голубого цвета с розовыми изнутри ушами и другие. А если бы это было не так, то человеку не было бы больно вспоминать время, когда у него был свой плюшевый заяц, медведь, плюшевая бабочка.

А вот летучие мыши - дело другое. Они любят жить на грунтовых дорогах в средней части России, например. Ну, дороги пустынны, а когда там ночью едет грузовик, то они вспархивают из-под него. Они любят спать на дороге, потому что та за день нагрелась, вот и живут там.

Если из человека вылетает черная складная ворона, тогда это означает, что внутри у человека было гнездо черной складной вороны, куда она, полетав, вернется. Никуда она навсегда не улетит. У каждого человека свои плюшевые медведи и мягкие звери. А черная складная ворона одна и та же для всех.

У нее внутри пружинка, которая заставляет ее щелкать крыльями и не очень мелко летать. И когда она каждый раз выйдет из человека, она должна вернуться обратно - хотя сама не знает зачем и почему. Она себе летает и, щелкая косточками, от чего-то его бережет: ей положено платить человеку какие-то деньги за то, что в его груди у нее есть гнездо.

Азбучные звери живут с человеком раньше, чем он умеет говорить, он разговаривает с ними руками, как глухой - трогает, не слышит ответа, а по ладони ходят невысокие шерстинки. Собранные в кружок, плюшевые куклы объяснят все, что начинается с их любой буквы. Они объяснят собой все, что имеет место. Их уже больше, чем китайцев на свете.

И над всеми ними летит черная ворона и глядит из воздуха на то, как люди ходят в школу, учат буквы и пишут по крашеному гладкому дереву спрессовавшимися костями, позвоночниками, крылышками. Предоставляя своим постоянным щелканьем возможность догадаться о каком-то другом страхе.

СТАДИЯ ВТОРАЯ

Тело окончательно поймешь лишь когда сквозь него продели железный прут, вроде пробившей его пули или просто боли: может и не станет шаром Всея Земли, но забудет о том, что у тела есть границы.

Тело расползается далеко, как трава, сникает своим запахом, жиром и грязью на простыни, они криво свисают с постели и съезжают дальше на пол куда-то, в нижние этажи, фундаменты и дальнейшую землю.

Тело стекает с железной проволоки, как сало с фитиля: любой воск похож на тело, болезни тела совпадут с географической картой: эта больная толстая печень Монголии, этот японский аппендицит... и живет, наверное, где-то в лесу дикий человек, все родинки которого точь в точь Млечный путь.

Жилки, что ползут по коже женщин, они их разыскивают, ощупывают, трогают, будто хотят именно вот эту и желают им сказать что-то, что-то ищут, а это лишь их кровь по жилкам.

СТАДИЯ ТРЕТЬЯ

Кусты жасмина растут из-под человека, закопанного в этой земле, они растут всякий год, и когда они цвести перестают, значит никто уже в земле не лежит: он изошел запахом их цветов.

Лобные кости раскрывают себя наружу, как створки, нехотя - потому что слиплись, наконец расходятся, и мозг человека летит над ему родными пейзажами, как если бы в затылок тюкнули пулей и теперь он - белая бабочка, из его мозга выпорхнула белая бабочка.

Она прилетит к нему домой и смотрит, бьется в стекла, а ее никто не впустит, ее никто не заметит, не ждут ее. Бабочки царапают стекло, тоже умирают. И под окном - небольшое пятно светлой сажи.

Загрузка...