А потом, когда этот пузырь еще может своими брюхатыми стенками удерживать распирающие его воды, там, в нем, - если взглянуть вверх промелькнет тень: быстрая и плавная гладь, там проплывает, делая над нами поворот, громадная темная и литая рыба: с шестнадцатью разноцветными плавниками, раскосыми, чуть желтоватыми зелеными глазами и надрезанным, надорванным ртом, словно ей случилось когда-то зацепиться за какой-то крючок, торчащий из проплывающего под ней мира.
Эта рыба - хозяйка всех тех, кто хоть немного, хоть отчасти, хоть чуть-чуть похож на кукол, и, перебирая плавниками, она ведет их по улицам, переставляет с места на место, кладет друг подле друга, заводит им будильник на время, когда надо вставать, утирает носы, и кормит кашей, и гладит по головам, и лечит от простуды, и разводит им руки, если надо, и поворачивает им головы кверху - когда наконец эта прозрачная и мутная дрянь не выдерживает удара ее хвоста: вниз рушится ливень, и после потопа все начинается заново, потому что кончилась зима и на синем стекле лежит солнце.
VII
Псалмопевец сказал: "Кто тебя
боится, тот увидит меня".
"Молот ведьм"
Жидкий зеленый свет, истекающий из неба, похож на бутылочное стекло, свет плавает в нем, становясь клейким кленовым соком. Рана, зараженная духом убийцы, притягивает к себе зараженный воздух. Если убийца проходит мимо, то кровь вытекает, так как в присутствии убийцы воздух крови начинает дрожать и производит кровотечение.
Ведьмы видят мир, лишь когда тот прикасается к их телу, отчего тела их разукрашены чувствами, проведенными по телу телом: ведьма становится быть ею, лишь когда различает жирные движения разноцветных палочек на своем теле и уже не узнает себя без их следов.
Утром она раскроет ладони и глядит в них, как в письмо, полученное утром, вскрытое и уже прочитанное: синяя линия жизни уходит по ладони и предплечью за спину: ей ее не разглядеть, и она глядит на след желтого карандаша - сломавшегося на полдороге от линии судьбы куда-то вниз, к животу, видимо, и след дотянулся только до впадинки между ключиц.
Она лежит на простынях, уже одну ночь как несвежих, и, глядя на свет сквозь ладони, пытается вспомнить, когда вокруг запястья завилась эта рыжая полоска, шерстяной шнурочек.
К утру, к первому свету, она обмякла, стала тяжелей телом, тело стало теплее, и ему надо спать; рана, разделяющая ее пополам, спекается горячей коркой.
Она дышит обмякшей кожей, словно внутри сладкого мака; в окно светит что-то едва желтое, кости внутри плоти кажутся лишними, и глаза ее зарастают голубоватой зеленью.
Слова или даже любые звуки ползут от пяток к животу и дальше, стараясь заползти в рот жжеными, едва заметными муравьями; солнце вваливается, входит в утреннюю сметану, будто опять размыкая ее колени - и так не сведенные, и ей остается лишь улыбнуться этой ненужной уловке.
Солнце щекочет реснички и, пробиваясь сквозь них, кажется дюжинкой павлинов, прибитых к стенной известке; телу хочется себя под воду; ладошки теплые, раскрывшиеся и выпустили власть, которая была вчера, а звери, вышедшие из ее тела ночью, сидят по углам и глядят, чуточку плача, собачьими глазами, и тело прячется от них в сон.
Который похож на длинную серую воду, в которой нельзя утонуть, и лишь только цепляясь за донный песок волосами, понятно, что эта вода течет; в волосы забивается песок и блестит солью, когда голова выглянет из-под воды.
Зеленые линии карандаша по телу оказываются льнущими к порам сырыми водорослями, следы красного карандаша остались лишь в уголках губ, голубые линии стекают с висков к подошвам.
Глядя с утра на свет как на маленькую связку цветных карандашей, хочется найти среди них простой - черно-белый, серый, железный, ночной: по ночам ангел входит к ведьме и отталкивает ее к стене, она бьется затылком и, прильнув к стене хребтом, глядит в желтую темноту и, никого не видя, чувствует руки, все ползущие по ней куда-то, легко вздыхает и утыкается лицом в подушку, а позвоночник ее светится в темноте белым пунктиром.
Утром ее тело стало мягче, проще, чем она могла представить себе накануне: цветные карандаши на подоконнике в стакане - серые против света, телу недостает мышц, и она может лишь потянуться и пролепетать два-три сонных слова.
А шестнадцать тысяч слов, проведенных у нее внутри, хотят стать явными и распутываются наружу арабской вязью, мягкой дрожью, и она поглаживает эту историю по шкурке, заставляя ее вспоминать себя.
Власть на время ушла, как сок из мышц, - и пусть. В зеленом, желтом под лучиком - стекле лежит воздух, позвоночник темно подрагивает, словно шаги, связывающие ее ум с ничем: пустота чревата холодом, и она вздрагивает и глядит по сторонам: на подоконнике, как растения, в стакане карандаши: красный, желтый и пунцовый.
Встав босыми ногами на чужой пол, подойдя к ним, взяв их в руки и поднеся ко рту, красный выскользнет из пальцев, желтый будет сломан, а пунцовый спросонья уткнется острием в сердце.
РАЙ ВСКЛАДЧИНУ
Это место расположено в левом - на карте на стенке - верху города, притом так, что выходит ровно на угол: скошенный по этому поводу, затупленный дверью и ступеньками вниз. Где и находится навсегда, обрастая кусочками жизней завсегдатаев: включая ожоги на столешницах, забытые на подоконнике журналы и проч. Подоконник на уровне макушек сидящих, а журналы то сыреют, то желтеют.
Особенно хорош тут кофе - массового приготовления, дешевый и даже уже и не кофе почти, однако же - балансирующий на краю этого имени. Вообще, что до краевых способов & форм жизни, то они очень хороши, поскольку дают находящемуся в них ощутить не даже остроту бытия, а само его наличие в вариантах, равно дрожащих над бездной. И это хорошо.
Сверху над этим общепитом расположены номера смутного покроя - м.быть ведомственная гостиница, сквот или общежитие курсов по повышению квалификации учителей или ветеринаров. Последнее кажется особенно верным, учитывая хорошее состояние разнообразных животных, обитающих тут повсюду. Где, вообще-то, можно остаться на ночь подселенным третьим-четвертым к учителям-ветеринарам, - если удастся пробудить кого-то вроде администратора этих дортуаров, находящегося в глубокой связи с заведением в полуподвале. Большую часть времени он клюет носом за конторкой, но иногда просыпается и спросонья стучит карандашом по клетке с ничем не примечательным серым попугаем, требуя от того "папуга, шпевай!", отчего-то по-польски. Иногда папуга шпевает.
Разумеется, все это - реклама полуподвального заведения, осуществляемая мною в целях поддержания отношений с официальными лицами данной точки мироздания. А что до краевизны, то оная объемлет человека повсюду, хотя бы и в моменте разлома природы на органику и неорганику, о чем есть и история: одолев Россию революцией, вождь народных масс немедленно поставил задачу произвести водки из камней, песков и пр. глин. И быв создан гидролизный спирт, отличие которого от нормального состоит в одной-единственной петельке его структуры, никоим образом не поддававшейся фильтрации или иному усекновению. Вот, эта штучка и не позволила стереть границу между живым и неживым.
Конечно, следует признать, что затея насчет краевизны есть просто пунктик упомянутой выше администрации, желающей таким манером придать заведению шарм. Впрочем, подобная прихоть стирает с них некий оттенок благополучия, присущий их профессии.
Так что бы мне хотелось сказать хорошего по поводу данного места? Вообще, здесь хорошо. Тут собираются очень приятные люди, по крайней мере друг другу, что, конечно, не случайность - как если на длинной вешалке в случайной квартире в разное время и в разных местах оказались две куртки, спины которых в полустершейся побелке.
Само же заявление начальника буфета о том, что хуже, чем у него - быть не может, есть просто гордыня, поскольку краевизна сия не проходит по миру явно, но довлеет сподобившимся тому душам, ну а выведение ее в мир прямо говорит лишь о пристрастии хозяина лавочки к витанию в эмпиреях. Чего ему не запретить, но и следовать за ним неохота.
Еще в качестве рекламы упомяну наличие где-то на этажах ванны, где тоже неплохо, а капли из плохо притертого крана стрекочут по поверхности воды. Окна ванной выходят во двор; стекло покрашено белой масляной краской, но поскольку лежать в ванне и глядеть на окрестности еще приятнее, чем просто в ней лежать, то стекло расчищено - небольшими дозами, как зимой в трамвае. Так что если вытянуть шею, то видно и окрестности.
Которые тоже хороши, особенно в темное время: потолки в доме довольно высоки, лампочки - не слишком обремененные абажурами и т.п. - болтаются так, что угол падения света вниз весьма острый, и все шесть этажей укладываются окнами во двор, так что, лежа в воде можно видеть легко искаженную жизнь, происходящую сверху и повсюду. Особенно четкую на снегу.
Вернемся в исходный объект. Это - зал относительно прямоугольных размеров, сбоку стойка, а в торце сохранилось подобие эстрадки-сцены, то есть небольшое дощатое, в пол-локтя, возвышеньице, которое совершенно непонятно как использовали раньше. Наверно, с него рассказывали о международной политике. Теперь на подмостках неяркий фикус, два столика и живой еще пока еще радиоприемник: даже ламповый, являющийся тут серьезным источником звуков - вместе со стульями, скрипящими аки два мешка нахтигалей.
Что тут самое главное с точки зрения рекламы? То, что ни одному придурку тут в голову не приходит - прислушиваясь в тишине иной раз выпадающего мне одиночества к разговорам - не приходит в голову считать, что теперь с ним все в порядке. Факт сильный, но приведу его без комментария, а то хозяева еще более возгордятся тем, что хуже, чем у них, не бывает. Бывает - тем более, что мне здесь хорошо, а еще - тут и сухо, и тепло, особенно когда сидишь возле обогревателя, уведенного из трамвайно-троллейбусного парка: проводка к устройству подана, понятно, в обход счетчика.
Понятно, что это устройство часто вышибает свет по всему помещению. Тогда наступает темнота, что тоже уместно. А смутно возникающий рассвет дает каждому шанс подумать об эфемерности бытия - о чем, конечно, говорится все в тех же представительских целях.
И еще тут есть еще всякие подвалы-лабиринты, - сложные ходы с переплетениями зелено-ржавых труб разного диаметра, покрытых бугорками влаги. Свет там плоховат, отчего посетитель, скрывшийся туда, чтобы в тени от приятелей пересчитать наличность, ошибется, и в результате все сильно напьются.
Хорошо бы дать что-то вроде списка лиц, имеющих обыкновение злоупотреблять этой точкой. Не дам - моим заказчикам придется тогда обеспечивать их постоянное присутствие, что напряжет обе стороны и сломает мою приязнь к месту. Но, собственно, в этом и проблема.
Как можно писать что-либо о чем-то, руководствуясь пристрастиями? Конечно, иначе-то и не стоит, с другой же - а ну как я описываю именно их, пристрастия, и они станут приманкой для тех, кому покажется, что так жить и в самом деле хорошо? Но - это же только с моих слов?
Я бы, конечно, мог назвать тут еще какие-то конкретные хорошие вещи, которым свойственно здесь происходить, но тогда мои чувства сведутся лишь к тому, что я их, хорошие, жду. Уж вот что за счастье ожидать какую-то конфетку, это ж только для курей.
Ну ладно - иногда здесь даже моют пол и ступеньки на лестницу, воды не жалея, так что она долго не сохнет и при включенном обогревателе тут оранжерея, от чего как бы опохмеляется фикус - который, конечно, зовется более утонченно и называется фикусом лишь из-за неосведомленности автора в комнатной флоре. В такие дни и кофе кажется приличным, ну а паутина в углу отсыревает, и позже, когда остынет, на ней повиснут прозрачные капли.
Конечно, не занимаясь перечислением отдельных качеств помещения, при упоминании украшающих его, как обои, а также - личных чувств, становящихся частями интерьера, следует произнести его основное свойство, которое бы отделило этот подвал от всего прочего. Скажем так, что всякий здесь получит то, что заслужил, и встретит тех, кого был должен - и, yes, это лучшее превозношение данного салуна, однако ж - когда и где было иначе?
Вообще-то, невзирая на шанс добиться койки у администратора при папуге, сам я поступаю иначе, поскольку там полно всяческих закутков и закоулков, и кое-где имеются и диваны, пусть и не очень целые. На них можно спать примерно до семи утра, а потом - начинают ходить какие-то ранние идиоты. И еще надо учесть, что в моменты острой психической близости душа любит вести себя настолько самостоятельно, что близость потом и не вспомнишь. "Таким образом, - сказал тут рядом один из завсегдатаев, снимая пиджак, в то время как другой, похожий на распорядителя странными танцами человек все пытался привести в чувство мыша, передышавшего в подсобке каннабисом, - идея идеи есть идея. Сверление". Что красиво, но из этого происходят сухость губ, пепел на коленях и зеленые камешки.
По известной логике все должно происходить в не установленных местах. В не предназначенных для этого. Логика проста: иначе место само устроит то, чему там положено быть. Но эта логика все же слишком придуманная, потому что уж слишком одни и те же места, где происходит что-то непредусмотренное. Лестницы, например.
А лучшим местом для чего угодно будет то, которое проще всего забыть. То есть, значит, цель рекламного мероприятия подобного рода состоит в уничтожении предмета описания, но, изымая его из жизни нежно, выключая свет в комнате, продолжающей существовать как-то иначе.
Так что присутствующие в этой забегаловке теперь обносятся колючей проволокой, и никто, пришедший теперь сюда, уже никогда сюда не придет: потому что знает, как тут и что. Есть же разница. Затея вождей таверны (чтобы о них рассказать) сразу показалась мне порочной, но со мною они обходились мило и тут всякое такое, как не согласишься? Откуда мне знать может они и хотели, чтобы все кончилось.
Значит, мы отсюда уходим, раз уж нас отсюда выставили. Ну, найдется новый угол с его стенами, где опять можно будет быть какое-то время, пока начальникам опять не захочется запечатлеть себя навечно. Зачем только это им? Не понимаю.
БЕЛЫЙ ВОЗДУШНЫЙ ШАРИК
Уже и пчелы, постоянно возбужденные, работающие, как электросварка, и руки, стекающие, вытекающие из рукавов, предъявляют наличие, по крайней мере, одной вещи, которая оставлена в покое, хотя бы и только одна. Сравнивая/узнавая/объясняя что-либо, входящее в тот или иной орган чувств, сличают со знакомым предметом: с коробкой спичек, с растром, с удельным весом воды, со вкусом меда/мела и запахом дыма. Основное - с чем поставить рядом, а остальное - детали размера.
Покой же лежит, как имеющие его имя в своем мозгу, но мозг слишком похож на агрегат: жилы, сизые твердые плетки проволоки и ее обмоток, стальные полушария черепа его мнут, как снежок: он сжимается, плачет, испаряясь, и теряет, делаясь воздухом, твердые буквы.
Отодвигая, сдвигая рукой то, что справа от руки, руке примстится, что это марля, телу покажется, что у него чуть порезана рука, марля обнаружит ползущее по ней расплывчатое красное пятно, а зеркало - увидит всех наоборот.
Слева от тела лежит все та же страна, справа от него то, чему не бывать: оно/он/она полощутся, полоскаются вдоль себя бытовым возвратным глаголом - встреченным/встретившимся себе же, идущему домой - запинаясь, спотыкаясь, себя успокаивая , произнося себя - возвращаясь.
В стеклах (кроме отражений) виден блеск их силициума, собранного на плоскости: вставшего плашмя друг с другом впритирку, с самим собой плечом к плечу в более, чем трамвайной давке и прозрачных вместе как окна трамвая, о котором речь позже/после.
Просачиваясь сквозь матовое стекло, движения теряют пол, резкость, желание: стекаясь в баночку для анализа - матовую, запотевшую. Бесстрастие обметывает затылок инеем, стучит оловом литерного края телеграфа, стоит вышками вдоль границ, закорачивая разговор о себе вспышками/шорохом/лязгом света сдвинутых, коснувшихся проводов.
Блеск этого лязга - цель зависти свинца пули, мнящего себя серебром, окисляясь, летя в тебя сквозь воздух/внутри воздуха: во сне они пробьют тело/пробьют голову, а наяву не долетают, падают у ног, бухнутся в ноги, будто пришли с дарами (у них вытянуты в острие губки, вымазанные киноварью/кошенилью - сухими раздавленными/размолотыми/перетертыми червячками) и скажут, за что именно хотели убить.
С этого вечного непопадания, положив себя детенышем бога, предположишь остальное не более, чем разукрашенной ярмаркой/балаганом вдоль увозящего тебя трамвая. Дождь тарахтит по его крыше, сбивает вниз ветки, лепнину, кладет поперек улиц тополя - и те лежат. Война, когда живешь не как хочешь и кусаешь губы, дожидаясь, когда уберут помеху.
Стреляя строго вверх, по закону тяготения в безветрии выстрел упадет/ вернется в самого себя/тебя со сдвигом, на который успеет повернуться Земля. Безвинно задетые ангелы - сиреневого цвета, в заношенном исподнем осыпаются, теряя перья, а наутро рассветет, и солнце вылезает голым резиновым шаром.
Лежащему ничком, плотью среди привычной клиники, серебро мелькнет телу протяженной испариной, липким плевком, иглой, железными рельсами, рельсиками щуплого трамвая: проехавшего/простучавшего мимо - они по-прежнему ходят, так и сворачивая за поворот.
Вдоль лиловой длины окислившегося свинца, губами пыхтящим детскими паровозиком, щелкающим суставами, будто алфавитом: вдоль сырого сиреневого цвета желая смещаться хоть ползком, слизывая сиреневые пятипалечники, вплавленные в асфальт тяжестью и этой ладошкой оттуда машущие что все, мол, хорошо и смешно. Врастопырку зовущие туда, к себе.
Трамвай опаздывает прийти вовремя. На остановке двое их проводов светятся неоном чуть ниже темноты. Он придет никогда или когда проводов там уже не будет - над черными пробоинами в выцветшем прямоугольнике нарисованного дырками номера трамвая, которого так и не будет.
Источник звука - всегда круги в поперечнике, он похож на гнездо пропитавшихся темнотой ос и выперхивает звуки квадратом картона, который положили/кинули/настелили поверх дыры и ходят, выдавливают низкие слова, мямлят простые вещи, где часты редкие гласные у, ю, ы, э: нога проваливается в отсыревшую перепонку сапогом, человек падает и ощупывает языком мелкие зерна асфальта: уюэы!
Сойдя с рельс, матовое стекло грохнется/убьется об асфальт как обычное/прозрачное стекло, потому что стекла еще и формула, куда вошли силициум, кислород в форме буквы О и кремний, забывший, что он силициум, то есть - просто гора песка, оползающая вниз слоями, словно перелистывая страницы, высушивая прослюнявленный палец, из которого тихо лезет вперед ноготь.
Думая о себе, гора песка делается/становится сугробом, и животное муравьиный лев - оно вырывает в песке коническую ямку, внизу которой сидит, высунувшись по пояс клешнями/челюстями, и ждет муравьев, стекающих/ стекающихся туда из воздуха, как раскрошенные сухарики; это животное - ждет, недоумевая переменам, пропитания.
К марту любой сугроб выдумывает/рожает в себе серебряную тварь,которая, высовываясь по пояс , жрет снег, сплющивая плоскими губами его из матового в прозрачный. Сугроб оседает, и из-под твари сочится влага, три-пять струек, каждая из которых уходит/сползает под уклон, и угол между ними странен, потому что точка и тяжесть одни и те же, а сырых дорожек - три-пять-девять, и дворник с лопатой плачет, потому что не знает, что ему делать этой лопатой.
Через неделю, месяц после испарения снега, лежа на асфальте, кажется, что он сиреневый, а у руки пять того же цвета пальцев, и это считается счастьем, что - совершенная правда, потому что, знаясь с богом, делаешься одинок.
Все, что поверх/на белой, беленой известкой стене, кажется красивым, но, обернувшись, там ничего, кроме солнца: раз до этого были цветные тени на белом, а цвета нет без света - но лишь мучнистые волокна рассеченного/расчерченного марлей, не сумевшие исчезнуть сгустки: воздух просачивается меж/между комков, ниток, цепких пальцев, мятых бумаг, не заметив их не стряхнув, разве чуть дернувшись сквозняком и тогда марля прогнется вслед его уходу.
Любая коробка прямоугольна по определению/изготовлению, стуча по ее фанере ногтем, кажется, что стучишь - уходя - сидением гнутого стула в откидном кинотеатрике. Нервы, очищенные ножом против/поперек нервов, заставляют взглянуть, оглянувшись в дверях, на крик.
А там, размазывая цвет по белилам, на полшага отставая от своих сапог, идут справа налево и никогда обратно - даже приволакивая ноги; цвета останутся слева, а они лягут слева на краю, по памяти любя покинутую землю: поцеловав ее, уходя, перепачкавшись помадой, и все они умрут, дойдя до левого края и, по правилам, нелепо. Двери лифта закрываются, он проваливается вверх: все успокаиваются, зажав между ног угол мягкой толстой ткани, одеяла; в рот мертвецу, как леденец, кладут линзу.
Говорят, птицы не видят/ не различают цветов и не отличают поэтому песок и снег: их достают - по случаю разрезав - из кубов известняка: если разрез будет неудачен, то птицу не узнать, а если он срежет ей брюхо, то останутся крылья, и перышки на них топорщатся шкварочками извести, а сама птица там выемка.
Как она влипла в эту простынку? их не сдернуть, не отделить рукой, рука пройдет сквозь меловую пустоту, как сквозь шар белого дыма, ломая об известку ногти, ощупывая, продираясь сквозь пробел, и из кончиков пальцев в центр одуванчика сочится кровь, которую/ над которой примерно тысяча пятьдесят слов только что прошло, ее не обесцветя; рука идет вправо, толкает воздух, и шарик разлетается, оставляя здесь каплю крови на зеленом трубчатом стекле.
ПЯТЬ ИСТОРИЙ
ТВАРЬ
Я не знаю, что откуда берется, и, значит, это можно представить себе как угодно: растворяется дверка, пусть даже поскрипывая в петлях, и оттуда выходит новая тварь. Существо, коробочка мака, вшитая, вживленная в мясо.
Это мягкое вещество выходит наружу и смотрит по сторонам. На его глаза быстро летят облака, уши царапает какой-то вечный тут сбоку шум, щелчками; кожа медленно трется о воздух; покачиваясь от дыхания, существо видит около себя людей, и они ни на что не похожи.
Оно перебирает в своем мозгу какими-то палочками, спичками, выкладывая их то так, то этак, кучками по шесть или семнадцать - чтобы все вместе стало похоже на то, что видно. Пред глазами моргают ресницы, отчего на быстрое время становится темно, а потом опять светает. Слова закручиваются друг за друга, сворачиваются во что-то, ложащееся в кучки.
Воздух висит всюду, куда лицо ни поверни. Он не падает, не давит, и его можно сжать в груди. Вещи вокруг - цветные, люди идут на ужин, потому что свет слабеет. Среди-посреди чего, куда и как: где три, где шесть, а где и восемнадцать. Воздух лежит всюду, куда ни наступи, а их движения предполагают внимание к ним - оценивает тварь, - но если все они чувствуют внимание к себе, значит - это делает кто-то другой. И это - я - понимает тварь, существо: потому что это оно поняло это.
И все эти развешанные повсюду тропинки, по которым они не ходят, и эти пустые вишневые вагоны в бурьяне. Где спички, там и коробок, от ссадин стыда не бывает, кислота ест всех с хвоста, а резиновый воздушный шарик, раздутый паром бензина, вспыхивает красиво и без шума почти что.
Существо, поставленное, чтобы быть внимательным, глядит на всех и пересчитывает, соединяя в отдельные кучки, любая из которых и все они вместе не объясняют ничего. Там чего-то не хватает. Существо понимает, что не хватает того, чего нет, отсутствия, понимает, что недостает того, чтобы тут не было бы, хотя бы его или же того, откуда оно взялось. Ничего не может с этим поделать.
Тварь еще помнит, что коробочку мака сдавливают, после чего та рушится по швам и оттуда выходят все в виде, привычном для них. Чего нет, того не придумать. По коже существа ползет муха, а оно слушает, как все эти шесть лап перебирают его под собой, спотыкаясь, попадая в поры тела, хоботок к чему-то прикасается, что-то хочет нащупать.
Это большой шар - чувствует тварь, - этот шар, чтобы к нему приникнуть, распластать руки, прислониться щекой, и телу станет легко, оно почти не станет ничего весить. Прильнуть. Птицы падают с неба, как татары на Рязань. Дым - это дождь, жмудь - это черви, то есть - желуди, пики. Историю для свиней пишут и на русском.
Он, оно, существо вспоминает тех, кого помнит: скрипящих, хрустящих, жужжащих, пощелкивающих, сопящих, хлюпающих, свистящих, гремящих, взвизгивающих, жидких, перепончатых, косматых, пупырчатых, скользких, кукольных, висящих, улепетывающих, бархатных - а, каких тут нет и не было, но он их помнит, они к нему идут, и тварь гладит их по шерстке. Все они те, кто живет в предвариловке: не обладая ничем, кроме имени, им не попасть далее чужого мозга, ну - горла.
Они живут там, где вешалка, а - нечего повесить: они недоделаны, их, то есть, нет, но их нет уже так, что они тут: недостоверные, при лишь своем звуке, но его мало, чтобы их услышать, и существо, ставшее здесь ими, глядит на эти серые облака, на этих людей и понимает, как все они в детстве крутили в пальцах пластилиновые колбаски, лепя из них разноцветных небольших людей-человечков, заворачивая - если пришло на ум - их в легонькую фольгу, оставшуюся на столе после шоколадной конфеты.
Из любого каменного шара, попискивая, выходят заводные плюшевые игрушки: они идут японскими десантниками, их раскосые глаза смотрят пуговицами, и все они поросли шерстью, свалявшейся из нефти. Существо поднимает к лицу руку и видит на ней белое кольцо. Из того, что его палец вошел в это серебро, он не помнит ничего. Сладкая, как гной, ложь вытекает из него на язык. Выгоревший вспышкой бензина воздух на полсекунды предъявляет остальному ничего. Плюшевые игрушки ползут строем. О, мой плюшевый ангел, - вздыхает тварь, - если меня нет, тебя должно быть много.
Играя на музыке, втыкая в нее булавки, мимо проходит кто-то волшебный. Изо всех окон вываливаются простыни, раскрашенные в государственные цвета квартир, шелкопряд тлеет, падая вниз на веревочке, а та переливается бензином. Плюшевые звери окружают место, свободное от них, и потому оно кажется им чужой норой. Отсутствия на свете нет так сильно, что негде и отоспаться. Существо перебирает пальцами тех, кто идет мимо, и чувствует, что все их ниточки и образуют им тело. Но у существа нет ножа, да и денег, чтобы купить и рассмотреть, как там на деле.
Должно быть так, чтобы ничего, - вспоминает оно, - должно быть такое место, и, значит, оно должно быть тоже и здесь. Тварь крадет, ворует где-то булавку и тыкает себя: всюду больно и нигде нет никак. Значит, его, ее оставило то, чего нет, и тварь - единственная, кто об этом помнит.
Распластавшись по шару, становишься липким. Люди ходят так быстро, что за ними не уследить. В них надо запрятать механизм, чтобы тот бодал их изнутри, чтобы что-то там тикало, но у них уже есть пульс, то есть - сердце, и это ничего не меняет. Внутри каждого может и должен летать воздушный змей, мельтеша наружу своей косичкой, кисточкой на черной нити, привязанной к катушке ниток; ихним телом можно раздвигать воду, и то, что останется сбоку, будет для них стенами комнаты, где им было бы хорошо, но их уже нет там. Им надо каждому свой замок, чтобы всегда на спине, держа их в воздухе парашютом, пока не опустятся, спустятся вниз.
Плюшевые игрушки поджигают спичкой пустоту бензином, их волоски вспыхивают, дымятся, черный чад ползет над травой, словно одеяло, чтобы кому угодно не было холодно. Тварь, существо, никто - глядит на эту убитую пустошь и, не понимая о чем это, плачет от гари. Ах, родина, нигде нет того, чего нет, а забывание длится дальше любой вещи, истекая из ее семечка, которое затягивает дымом, горящим оттуда.
Дотлевшие плюшевые игрушки обнаруживают свой проволочный костяк. В них не оказывается ничего, чего бы в них не было. И любая осевшая на них пылинка или же снежинка станет над ними ямой и покоем. Люди, требующие внимания, пахнут плохо. Существо вприглядку меряет ладонью ширину лба любого, они не замечают. У них внутри черепа все плотно, и нигде нет того, откуда тварь вышла.
Там, где ничего нет, там все вместе. Там ольха сыплет свои шишечки вниз, потому что ей так захотелось. Там крошки мела крутятся по ветру, словно трижды шесть - восемнадцать. Там на водопое рядом павлины и корица, а костяшки счетов брякают друг о друга, потому что на что-то надеты. Все спички горят до самого донышка, а зеркала, как ни бей, все равно зеркала. Там, где ничего, там звери - как в детских книжках, а облака болтают пятками по над крышей.
Где три на четыре, там и девять на двенадцать, где рот, там и губы, где "о", там и "а", где змей в воздухе, там и ниточка с пальца. Добыв себе прошлое, существо получит и память. И куда бы оно там ни ткнулось, там дома, всюду-повсюду что-то щелкает и гудит, яблоки раздеваются под ножом до косточек, и нигде нет того, что тварь еще помнит.
Пытаясь сохранить это, она, оно не может уже узнать ничего, кроме большой марли, падающей сверху, и вот она сейчас накроет, а он успевает все же вспомнить, что у человека внутри есть что-то вроде головки мака - та сухая и пустая, и внутри нее так темно, что пусто, и просто пусто, и просто ничего, и просто там есть то, чего нету.
БОЛЬНИЦА
Аптекарь, нет - медбрат, санитар, фельдшер. Обитал там, где крашеные масляной краской стены с тонкой веревочкой другого цвета под потолком. Салатной, бежевой - отчетливо не скрывающей всех выпуклостей стен коридора, двери которого открывались в неприятные названия: ординаторская,перевязочная, процедурная, палата такая-то, кубовая что ли, еще какие-то слова.
За окнами госпиталя парк, по обыкновению осенний, жирные листья висят там пока еще, набухая от утренников и мелких дождей, черенки покрякивают, но еще держатся в суставах. Больные в байковых халатах разгуливают по дорожкам, цвет их халатов какой-то пластилиновый, а и то - куда им тут торопиться?
Это тяжелое дыхание, лежащее тут на всех ступеньках, ворсистое, сырое, сводит их с ума: весь воздух, который входит в здание из окон, парка, превращается в это тяжелое дыхание, пощелкивающее ненужными пленками в бронхах, отягчаемое жиром, раздувшимися венами и костями, похожими уже на хрящи. В парк обыкновенно он спускался по черной лестнице - почти что никогда не используемой. Лестница запиралась, у него был ключ. Со стороны этой лестницы в парке не бывало уже совсем никого, только листья шуршали и вода сочилась из ржавого крана в торце дома. Вдоль стока трава оставалась зеленой до заморозков.
Быстро начиналась ограда, чугунная: конечно, шириной в ладонь между прутьев. За оградой - узкая дорожка, канал - канава - тоже не слишком широкий, а дальше парк продолжался. Но уже чуть другой. По тамошним тропинкам уже кто-то иногда ходил, бегали собаки. Осень, впрочем, здесь, между деревьями за оградой, предполагала каких-нибудь улан, гусар или других кавалеров, лишь бы в красных куртках и белых рейтузах. Она, словом, хотела быть осенью года то ли одна тысяча восемьсот восемнадцатого, то ли двадцатого. Или, если без них, военных, то - церквушку с щуплым батюшкой, издерганным отчего-то так, что на десятом году службы он стал почти заикаться и "Мммммммир всеммммм" тянулось у него чуть ли не минуту, из-за чего казалось, что он не знамение творит, а, словно глухонемой, что-то пытается сказать руками.
Но тут была только больница. Впрочем, само здание раньше действительно могло быть казармой.
Идти было особенно некуда, да и куда? Такая тоненькая ниточка, тянучка, будто улитка упала и разбилась. И возместить пропажу смысла парку было можно только внеся сюда в сумерках лампу свечей этак полутора тыщ, истошно горящую белым и жестким светом: она бы выжгла в этой всей желтеющей зелени на земле и деревьях полукруг, сделав края своего света краями всего остального. Минут через десять листья принялись бы вспыхивать, загораться друг от друга и огонь, шипя и пощелкивая, пополз бы дальше, высветляя дальнейшие бугорки, и мыкающий попик вышел бы на паперть и, глядя на идущий к нему огонь, осенил бы крестом себя, себе самому что-то говоря.
Кирпич клиники сыреет. И здесь, в полуметре под дерном, лежит жирная мякоть, белая, как если бы никто ее никогда не трогал руками. Эта белая глина плывет там в темноте, как птица.
Неподалеку от крыльца виднелась еще черная проплешина - где-то на исходе весны тут жгли архив, исчерпавший срок своего хранения. Ну, всякие папки, бумажки с назначениями лекарств и датами смерти, такими старыми, что строем умирают уже те, кто в эти даты родился. Одни только медсестры всегда милы и накрахмалены.
И во всех этих больных, как странно, остается нетронутым их генетический код, обеспечивавший, обеспечивающий им неповторимость. Что им до того? Если и возвратить парку смысл, то, получится, бессмысленна клиника. После того, что перестало быть, останется пустота, и это лучшее, что могло произойти. Парк уже использован, употреблен, там уже выросло все, что там выросло. И эта больница тоже использована, потому что выздоравливают в ней все реже.
Сбоку от входа горит голая лампочка на проволоке, здесь когда-то стоял стол, просто сбитый из досок, выглаженный локтями, обшлагами сидевших за ним. На них падала мошкара, они говорили о политике, сводя все ниточки сюда, под лампу. Отсюда до самой каменной площади города - не более сорока минут на трамвае, с пересадкой. Трамвай сейчас будет полупустым. Потом все это завалит снегом и уже ничего не вспомнить.
Это туманное просвечивание того, что тебя не касается, даст нащупать что-то пальцами. Какой-нибудь мешок черной картошки, валяющийся, забытой в коридоре. Они все уже так сплелись, что не знаешь, до какой ниточки дотронуться - а те, что тянутся к тебе, такие длинные, что петлять вдоль них - слез не хватит. И это сплетение тянет к себе, будто жить без тебя не может. А, верно, и не может.
Прошлое одето в черную кожу с сапогами до подмышек: словно тень Дашковой на снегу подле Мойки. Больные подолгу беседуют с лечащими, ловя их в коридорах. Запах йода - лучшее, чем тут пахнет: во всяком случае, тот рассчитан на то, что все они выживут. Когда его спирт испарится, останутся кристаллики, и это еще лучше. Они цвета Михайловского замка - если немного приврать.
Все движения рук по телу, одних рук по другому телу, ответных других рук - обнаружат впоследствии замысел, недоступный телам. Перешушукивания в коридорах о чьей-то смерти сколь угодно себялюбивы, но сплетников все равно уже засыпает, заспало листьями. Апоплексия всегда помогает ходу событий. Будто к людям заходят другие люди - те же самые они, только старше и говорят им из зеркала, как тем следует быть. Им не верят.
Парк. С тенями духового оркестра. Под стены любой клиники по вечерам должен приходить духовой оркестр и играть больным сладкую музыку. Музыканты должны быть одеты как положено: во фраках, полупрозрачные, уходить после в темноту, оставляя лишь клинышки пластронов и каемки манжет. Всем, лежащим в палатах, покажется, что за окнами играла музыка. Она их укачает, возлюбит, она ляжет им под утро таблеткой на тумбочке в головах. И все, что переплелось у них в уме, окажется давно известной им речкой, каналом, вытянувшим из них все жилы, как если бы они его холопы.
Людей, сидевших за столом под лампочкой, было, наверное, четверо. Ну, такой стол и удобнее, чтобы там четверо - так и подбирались хозяином, и таковы почти всегда столы. Может, они просто шлепали картами, но в их отсутствие это занятие кажется более важным, чем было. Потому, что после них осталось то, что есть.
Ну что знает любой батюшка с окраины? Простые вещи. Если кто родился того крестить. Помер - отпеть. Женятся - венчать. И даже это его мычание не помешает договорить ему "Мир всем" до последней буквы.
КЛОУНЫ
Любая самая длинная длина узких листьев всегда кончается бубенчиками, а если к тонкому листу серебра приложить палец, то там останутся пальчики, и это назовется папоротником. Капитан какой-то Гаттерас, что ли, построил себе храм в форме воздушного шара и, взлетая под ним в небеса, говорит: "Это ж внизу моя Франц мон амур подо мной!"
Шатле Лезаль. При выходе из метро - каруселька, и это то последнее, что видит капитан Гаттерас из всей своей Франц, возносясь ввысь. Капитан летит в нижних слоях атмосферы, куски облаков мешают ему видеть, что между Марселем и Парижем шурует поезд.
Капитан Гаттерас зажигает спичку и сунул ее в трубку - а та так и не воспламенится, потому что капитан в нижних слоях атмосферы. И так, вот теперь он понимает, что оторвался от своей Франц, и вся длина его ноги не знает, куда ступить дальше и потом.
Как будто кто-то впотьмах, спьяну запнувшись, врезался в буфет, так и к-ну Гаттерасу почудился какой-то шум. А это последняя ворона из нижних слоев французского неба попала клювом между досок гондолы его воздушного шара. И застряла там клювом.
А все эти клоуны, услышав этот звук сверху, поняли, что вечер кончился, и взглянули наверх, и увидели: да, ворона действительно впилилась носом в корзину капитана, и, значит, вечер действительно капут.
И они снимают своих коней с карусели, отвинчивая их против часовой стрелки, отводят их в жирный кустарник поесть его листьев и уезжают по Елисейским полям до конечной станции метро, где у них квартира. Они забывают, они всегда забывают выключить свет под зонтиком карусели, и оттого там утром много случайных насекомых.
Капитан Гаттерас видит их всех, словно вспышку в правом глазу; он уже ушел за континент, под ним лежит Атлантический океан. Он смотрит вниз и видит, что там внизу лежит одна большая рыба.
Клоуны отпирают все свои двери всеми своими ключами, позвякивая теми и путаясь в замках: дверь так и не открылась. Посовещавшись, клоуны вспоминают, что оставили, верно, кого-то еще под кустом в форме слона и бегемота одновременно. И все они запихиваются в свой сиреневый джип и едут обратно, чтобы найти последний ключ, а его-то увез с собой Гаттерас, который уже перелетел рыбу и видит уже огни Манхаттана.
Ну вот, они приезжают туда обратно и видят, что там больше никого из них нет. Август пахнет в сумерках лаврушкой. Клоуны забыли переодеться, и потому у них очень большие носы, а капитан знай себе летит по часовой стрелке и уже висит пока над статуей Свободы, сдвигаясь в сторону Калифорнии.
Калифорния такая длинная, чтобы ее слово выговорить, что воздухоплаватель видит ее приближение куда раньше, чем та под его ногами. Оттуда загодя пахнет горячей листвой, и он пока вспоминает о тех, кого оставил.
Клоуны же выдвигают руки, вытаскивают ладони изо всех своих рукавов и ищут последний ключ под ближайшим фонарем. Они сталкиваются лбами, сердятся и начинают разбираться. А капитан уже над Калифорнией.
Он одергивает на себе сюртук, потому что все время смотрит вниз и помнит, что летит вокруг света за 80 дней или же часов, потому что для него сегодня всюду попутный ветер по часовой стрелке, глядя от Северного полюса. Без четверти восемь по его времени Америка кончается.
Клоуны и огнеглотатель, устав препираться с животными из вечнозеленого кустарника, не могут отыскать вход в метро, садятся на ступеньки возле церкви и пытаются вспомнить, когда же они в последний раз видели капитана Гаттераса.
А капитан теперь окружен тьмою, он не слышит даже шума океана внизу. Он его не видит и не понимает, где летит. Летит. Становится так темно, что он видит только свою корзину. И там нет никого, кроме его самого и - снаружи вороны, которая висит так вяло, будто и летать не умеет. Он достает ее, выдернув из обшивки за хвост, а ворона такая мокрая, будто шар все время был в туче.
Здесь же тогда было Чрево Парижа - вспоминает самый старый из клоунов, с самым большим шариком на носу. Здесь уже в пять утра кормили луковым супом, и все эти мясники были такими громадными, будто никогда не хотели спать. Там, где теперь ходит метро, в подвалах на крюках висели туши, а все зеленщики орали так, словно стебель любого чеснока часть их пальцев.
Капитан Гаттерас летит по часовой стрелке, и под ним самая большая вода в мире, а с ним - только ворона, которая уже кажется ему земной осью, потому что он не может понять, куда делись все те, с кем он уходил в воздух.
Клоуны - ура! - не мерзнут: им теплее, чем человеку во фраке, в обнимку с вороной летящему на высоте шести-семи Америк, имея в виду их небоскребы, над Темным океаном.
Шар снижается опасно вниз, и капитан ищет глазами балласт: слава Богу, - думает он, - что кроме меня тут никого нет. И он лезет руками в карманы и выкидывает за борт все деньги, которые там нашлись. И те все вместе падают вниз, догоняя друг друга, сливаясь с друг другом во что-то одно, непонятное, как если бы он выкинул за борт свои белые перчатки.
Клоуны все же пытаются вспомнить, почему они сидят на этих ступеньках: не могут вспомнить, сидят дальше. Капитан снижается, как тунгусский метеорит. И понимает, что всем своим серебром откупился только от воды, внизу под ним бегут остяки и чалдоны, тунгусы и зеки, проламывая собой дорогу в тайге не хуже, чем хвост кометы. Капитан подтягивается на этих подтяжках, которые прикрепляют к корзине шар, и, найдя эту крепко завязанную бечевкой дырочку в нем, дышит шару внутрь. Шар взмывает.
Что до клоунов, то к ихней паперти приперся какой-то трехногий инвалид: ну, то есть, у него были сразу три костыля и две гармошки впридачу, включая губную. Пел он песни Мориса Шевалье исключительно. Клоуны, понятное дело, принялись подпевать, поскольку пел Шевалье о Париже, учитывая и эту паперть, и прочую Сену со всеми ее мостами, отчего все стало совсем уже сложно, потому что каждый клоун пел как бог на душу положит и думал, что если тут кто еще и есть, так это те, кто ему подпевают.
Покрывшийся снегом воздухоплаватель стал от снега еще легче, как матьтвоюразэдак - так как летел над Россией. От скуки ворона начала говорить, но раз над Россией, то - по-русски, отчего с криком "Ляилляильалля" упала в глубь континента, личный же храм Гаттераса при этом взмыл еще выше, чем это было в его силах это понять. И он забылся надолго. Надолго. Забылся.
Когда по-над Сеной занимается утро, букинисты достают -из-под своих раскладушек фибровые чемоданы - по два в каждую руку - и идут на берег Сены, чтобы взглянуть на ее воды, а потом выложить содержимое чемоданов на волю. К этому времени на вышеуказанный берег приползают и выжившие после пения клоуны - штук девяносто восемь, включая две гармошки и три костыля. Жужжат, потому что устали.
И вот тут-то в эту долбаную Сену и падает с нечеловеческим грохотом недоделанное небесное тело. Г-н воздухоплаватель в момент удара о воду вспоминает, что ключ-то он оставить забыл. Но, вылезая в испорченном фраке или же сюртуке на набережную, пытается вспомнить, кому же он должен этот ключ, который - понимает он с ужасом - он же выкинул уже за борт, чтобы взлететь.
Ан между тем клоуны, как бы глядя на Нотр-Дам, тайком выдергивают из букинистических книжек плотные странички с неприличными рисунками.
ET CETERA, ET CETERA, ET CETERA
Обкусанные перья деревьев на снегу. Вогнутая белая пустошь, сходящаяся над головой - будто внутри стеклянного шара, побеленного изнутри известкой. Снег не устоялся. Он легкий, сырой и продавливается ногами до черных следов.
Окраина. Штук 28 черных деревьев, стоящих вдоль какой-то дороги, которую теперь не видно - т.е. довольно рано и достаточно далекая окраина потому что машины здесь еще не проезжали, в любом случае, что-то вроде воскресенья. Чуть на отшибе от всех этих домов торчит жестяная труба котельной. Котельная работает на газе, и дыма из трубы не видно. Как бы то ни было, живущим в этих 16-ти домах не холодно.
К конечной остановке - где-то там за пятиэтажными домами - подъезжает трамвай. Единственный пассажир в нем спит и выходит наружу после того, как его будит вагоновожатый. Разумеется, он еще пьян и толком не понимает, где оказался, хотя знает, что приехал домой.
Возле будки на кольце трамвая снег не удержался, стаял, и он смотрит, как между ее желтой стеной и синим асфальтом лежит, из какой-то щели, ярко-зеленый мох. Будка заваливается куда-то за плечо, он оказывается в подъезде.
Между первым и вторым этажом на площадке в кадке что ли карликовая акация, то ли лимон из семечка с единственной болтающейся под листьями недозрелой и сморщенной штукой. На окна снаружи налипает снег. На лестнице чуть-чуть слегка дрожит от проехавшего где-то снизу поезда подземки, пьяный человек трет себе уши обеими ладонями.
По ночам людей убивают даже не запомнив. Обнаружив себя на теплой лестнице, он думает, что с ним этого не произошло. Безумие всегда похоже на все городские улицы вместе: и запутанные, и ровные, и связанные. Если пробираться домой проходными дворами, то все это не важно - рассуждает он, но, поскольку существуют улицы, их же нельзя не перейти. На каждом острие колючей проволоки, которой по привычке обнесена котельная, сидит теперь ровно по одной снежинке.
Когда человек смотрит в хрустальный шар, он видит свои глаза, ставшие китайскими, как бы обхватившие это стекло, а потом они пропадают, будто их и нет. Остается круглый кусок прозрачного цвета, сквозь который ничего не видно, и тот, заворачивая все к себе внутрь, входит в человека внутрь между его глаз и движется дальше по пищеводу; когда тот падает в низ живота, человек с облегчением вздыхает и начинает видеть всю дрянь, которую не было видно на его пьяной пустоши.
Любой проглоченный гладкий кусок стекла почти то же самое что лед, только не тает. Все бомжи, все менты, все вагоновожатые и пассажиры, и все те, кто покупает в сей ранний час на улице пакетики с фисташками - сделаны из мяса. Если люди следят за собой, то их кожа пахнет, как хорошие австрийские туфли. Люди любят снег потому, что когда он падает им в лицо, это будто испарина после любви. Шар, попавший в человека, пытается стать его пищей. Любой из шаров сделан из того же, что и все остальные, и внутри каждого из них расползаются ниточки крови, которых не видно, потому что они слишком прозрачны. Сквозь любой шар проходит дырка, сквозь которую продета нитка сквозь них всех. И любой, сожравший это, становится таким же, как такие же.
Дно любого шара выстлано зеленой листвой, аки чело Нерона после очередного поэтического триумфа. Вечная гимназия, где зимой к 3-му уроку над крышами появляется желтое солнце, а еще - белые липкие подоконники и фикус в углу классов. И любая радость для человека означает поглаживание шарика внизу его живота чьей-то рукой.
Все эти негры, все эти корейцы, все эти мексиканцы, едущие сейчас в подземке на свои заводы "Пежо-Рено", как вагонетки с углем. Окоченевшая вода падает вниз, но легче воды не окоченевшей и, упав, плывет по ней. Потому что она касается всех, никуда не исчезая, лишь круговращаясь, она пахнет всеми сразу, т.е. сумеречной сыростью с примесью какого-нибудь мазута и прочей ржавчины.
Черно-белые уродцы расходятся из человека будто из его пупка их выстреливает автомат Калашникова, а нижний позвонок человека зудит при этом, как будто его кто-то сжимает, как магазин автомата. В стеклянном шаре живут только пауки с красными ногами - они тихо ходят по нему изнутри, сплетая паутину - алую, как будто на большом белом снегу кому-то разрезали горло, и он успел добежать до своего дома, а вся выпавшая кровь пахнет снегом.
Желтый цвет сквозь белый означает государство для человека, идущего через эту площадь; государство, которое вошло в него сквозь все дырочки его кожи, как очень измельченная вода. Любой мозг сбивается с шага от дурных веществ и гноя, тающий шар в его нутре у него внутри отмораживает из себя членистоногих, земноводных и прочие гениталии. Они падают в ближайшую Фонтанку и плывут там, где-то по-над дном, дальше.
Эти забинтованные марлей чресла, промокшие человеком между схождения чресел, это висящее на кончике тучи государство, падающее вниз, едва на него взглянешь, желтыми копейками. И все это происходило тогда, когда Общество любителей зажигать швейные иголки об спичечные коробки начало добиваться первых успехов.
Борьба прозрачного шара с его отсутствием состоит из ужаса стеклянного шара перед тем, как хрустит стекло. Буратина выходит из под арки Генштаба и - поскольку он сделан из мягкого дерева - то он такой желто-белый, липовый, и есть одновременно государство и сам по себе. Ну, а раз уж он сделан из дерева, то его немедленно сожгут на первом же перекрестке оголодавшие по теплу матросы Балтфлота.
Только круги и пошли по воздуху дымом по ветру.
МАЛЕНЬКИЙ ГОРОД
Этот маленький город - это маленький город, утро вливается в него как в канистру; тело имеет своих движений 128 или немного чуть больше, они спадают скользя, опадают, их преступаешь, умножая число повторений себя до невозможности пройти по чистой дорожке.
Маленький город есть рай, когда не знать о больших городах. Маленький город есть маленький, и душа его из малинового легкого спирта; и пластмассовые куклы в бумажном переплете с золотом между ног светятся в сумерках среди бумажных гирлянд флажков: лимонных, молочных, яичных, над улицей поперек, с крыши на крышу.
Падая вниз как положено, оторвавшийся флажок ляжет и прилипнет плашмя, а падая, перекувыркнется по числу дней в году, нарисовав в воздухе лесенку вверх или вниз. Маленький город успевает обойти себя самого еще до того, как устанет. Ложась куда надо, как вклеиваемые сладкой жидкостью; маленький город все знает наперечет: куда пойдут, куда свернут, где закурят, как падает вода - у них же есть вода - она отсвечивает даже ночью, тем более что ночью она длинней.
Маленький город - это маленький город, и внутри него их мало, и у них есть имена, и они ходят с ними в харчевни по медленным улицам вверх на гору и вниз с горы. У плывущего вниз есть тело, у тела есть кожа. У кожи есть тело, у тела есть душа, и ей бывает больно, но хорошо - как-то по-живому. Маленький город похож на птичку, маленькую, дуру - сама не знает, что ей надо дальше, и перья ее из ногтей, выкрашенных белым шелком. Она спотыкается на тротуаре, она есть их время жизни, тех, кому дальше незачем и не надо, то есть - они улыбаются, глядя на нее, сидя в душных сумерках возле фонтанчика, под бумажными флажками, улыбаются, глядя, когда увидят.
Маленький город лежит вечно где-то посередке, и в нем есть щелка, куда вставить денежку: блеснет, прощаясь, и звякнет о жесть. Звякнет, тринькнет, щелкнет - и через пятнадцать минут вниз пойдет дождь. Маленький город имеет всего по одному. Он, маленький, не знает, как бывает иначе. Он не ходит, не бегает, лежит в назначенном месте на холмах, из которых стоят сосны и валяется земляника, он говорит по-немому, то есть - обнимая.
У него есть одна птичка, одна жизнь, одна жизнь, одна лесенка на небо, лакричные колбаски, он похож на ворону, копеечку, сигарету, он плывет и счастлив, он не знает разниц, он - маленький, падает, куда - сам не знает, улыбается, провисает, счастлив, падает, лежит на дороге, замолкает. Маленький, город. У, на запястье у него узелок, он шелестит ресницами, как всеми своими двумя газетами, ну, или их десять, но шелестит тихо, и один грустный вдох приходится на пять шагов. Поезда сюда приходят по расписанию, а уходят - слегка опаздывая, задержавшись - прощаясь.
Его можно увезти на подводе, рассовав по пустым спичечным коробкам. И, приехав на новое место, окажется, что в каждом - божья коровка, а на прежнем месте останутся всего лишь запах марли, только бумажные бабочки вокруг головы и пересохшие красные губы на зеленой траве.
НАЧАЛА НОВОЙ ЕДЫ
Начнем Новую Еду, военного типа. Как бы человек в ватнике ползет по песчаным пригоркам, вдавливает в желто-белый песок молодых маслят - что их фарт, ему теперь нужны не они, и он не пожрет их немедленно, хрустя прилипшей окисью кремния, слизывая, соскабливая с губ их детскую молочную пленочку.
Человек ползет чуть косо вдаль, любая природа вокруг него делится на органическую и неорганическую, и, различаясь так, обе опять вместе делятся также на то, что ему надо, а что - нет. В этом случае его Цель и является искомой Едой нового для него рода, причем последнее, новизна, следует именно из мучительности поиска.
Напомню, человеческое тело весьма протяженно в пространстве и состоит из многих тел, друг о друге не помнящих и подвешенных, что ли, вдоль общей цепочки, длинной ниточки его души, которую - как самостоятельное длительное тело - оживляет уже его дух, чьи намерения в случае любого жеста и шага не ведомы не только шевелящемуся винограду тел, но и даже душе, как их общей нервной ткани.
Значит, человек сохраняется тремя вещами: пурпурным, тяжелым платьем крови, серебряной цепочкой, по-над которой парит душа, и золотой повязкой, укрепляющей лобные кости духа; все части человека хотят Еды.
Не Еда выбирает себе человека, но тот по необходимости нарекает вещи вокруг себя Едой, а они не хотят стать едой, и военная борьба между человеком и природой в том, что он желает написать на ее кусках слово "Еда", а природа хочет остаться свободной и жить как знает, - что говорит о человеке как о хищном сотруднике мироздания.
Но это не так, вещи природы, правомерно не желающие стать Едой, человеку не нужны и проходят сквозь нас внутри нашей бесчувственности. То есть справедливо считать, что нашим чувствам открывается лишь то, что подлежит съедению нами.
Начиная Новую Еду, заявим выбор: предметом нашей трапезы станет теперь Европа. Принципиальная новизна тут двояка, она, прежде всего, в том, что Европой могут насыщаться все три наших части, откуда ясно, что прямую пользу от пищи получают все они, а насладится сытостью некая скрытая от нас, четвертая.
Но и в том, что Европа велика, и есть ее - серьезная затея, поскольку речь не о том, чтобы уподобиться прозрачному комару, старательно клюющему быка кое-как, ее надо пожрать целиком и даже стать ею - что заодно поможет ощутить и наши собственные размеры, внутри которых - как станет понятно есть место не только Европе или Арктике, но и Земле или деревянному кораблю.
Так как хвост Европы географически находится у нас в руках, то, наматывая его на локоть, мы можем размеренно притягивать ее к себе или себя к ней; когда же начнут менять колесные пары, и потащатся за окном польские перелески, то следует уже кусать ее глазами - что нас не насытит, но позволит установить приближающиеся очертания пищи, а это важно для борьбы: Европа не творог, чтобы сдаться нам в рот с удовольствием и белым флагом.
Начнется длинный кукольный театр, где вдоль вагона станут появляться одинаковые лица в разных мундирах, произносящие короткие звуки и схоже дергающие руками, беря в руки паспорта и щелкая на них разноцветные квадраты и овалы, переводя в длину поезда, срисовывая на нее географическую карту, обогащаемую их матерчатыми фигурками, каждая из которых есть вставшая на две ноги граница; ожившая линия со схемы разделки туши из мясной лавки. И так до некоего окончательного перрона, падая на который из поезда, хорошо немедленно умереть от разрыва сердца в сыром утреннем воздухе, слабо пахнущем сладким запахом привокзальных блинов.
Дома из бурого кирпича, дома из темно-красного кирпича с белыми тонкими рамами и черными стеклами, гулкий пустой вокзал, сырой, с расписанием черным по белому, как у врачей; паром, в море стынет рыба, в здании вокзала только таможня, здесь никто не сходит и никто не садится, побережье, там только расписание поездов и обязательный кассир, не продавший за всю свою службу никакого билета, наконец - не выдержит, купит билет и уезжает; присылают нового. На доме станции написано: "Дания".
Новая Еда бесплатна, но оттого не хуже, ведь уже и запахи бесплатны: конечно, потому, что за едоком - не проследишь. То есть вне контроля уже и воздух; двигаясь поэтому вслед запахам, можно уйти из тела в собственную душу; там, вцепившись в чувства, ей неподвластные, добраться до духа; пристегнувшись к тому, что непостижимо и для него, можно оказаться внутри Бога, увеличив таким образом его размер на величину себя. Таким образом, величина Бога зависит от совокупности наших смутных переживаний и неясных желаний.
Смерть всегда негигиенична, куда уж - на перроне, засыпанном брошенными билетами: пробитыми, с дырочками, сквозь которые вытекала поездка; между путями цветут желтые нарциссы, и, значит, перрон не Россия, где поезда норовят прийти утром. Здесь приезжий оказался среди чертополоха ночных огней; негритянки, такие темные, что черные чулки на них кажутся бежевыми; на ногах у них высокие ботинки, шнурующиеся до колен, дырочки для шнурков окантованы черными ободками из тонкого металла; шнурки с запасом, и свободные их концы свешиваются почти до уровня глаз человека, ненужно решившего умереть на перроне, как крестик в центре круга, вместо того чтобы наесться неоном и светом в не опасной темноте.
Умирающим скажу, что самое неприятное в жизни время состоит в ожидании, когда зароют тело; зато на смену брезгливости придет трудно представимая для не умиравших еще ни разу радость рассасывания. Что тут можно сказать?
Наиболее сладко рассосаться в среде, по консистенции находящейся между черноземом и песком, - кажется, такие почвы называются подзолистыми. Приятно разложиться и в песке, но здесь не хватает, что ли, утонченности удовольствия: приятность слишком бесхитростна и прямодушно физиологична. Что до чернозема, то он немного жирноват, как жирна мгла, и скользок, но все это, конечно, зависит от личных пристрастий. Неплохи и сожжения, но все же рассасываться лучше, чем рассыпаться по воздуху, пачкая дождь.
Без предварительной смерти, хотя бы и в легкой форме, к Европе приступать не надо: человек, не умерший хотя бы только наружным слоем кожи, воспримет не Европу, а то, что почувствует там его эпителий. Не умерев, в глаза вам будут бросаться ее пресные части вроде вывесок, витрин, лавок, китайских запахов, невидимых полицейских и относительно оживленной ночной жизни. Соотнеся Европу как продукт именно с этим, вам нечего и надеяться съесть Европу в виде ее центральной точки, значит - вы ей безопасны, это она уже совершенно победила вас. Как, словом, это бывает в жизни, когда та становится просто желтой шерстинкой на зеленом сукне.
Надо помнить о щелях в человеке между платьем и цепочкой, цепочкой и повязкой; между пурпуром и серебром, серебром и золотом: эти два отверстых промежутка не позволят человеку чавкать оберткой, поскольку Еда Нового Типа входит в него именно через эти щели.
Вообще, Европа прекрасна, ее голова из золота с серебром, во рту ее двунадесять языков, в городах не видно военных, автобусы ходят по расписанию, автомобили не сильно чадят, толпа на улицах хотя и состоит из людей с привычными усталыми лицами, которые с началом сумерек белеют и становятся выпуклыми, но вежлива и мила, а спички зажигаются с таким же точно звуком, хотя они тут и черные палочки с белыми выпуклостями серы.
В общем, это как когда яркая лампа висит над столом, и белая скатерть, и много людей, которые пьют водку в хрустальных объемах, то - когда один из них протискивается по нужде, - что творится с поверхностями в рюмках... Но чтобы взять отношение к ее тайне, к ее Центруму, надо, умерев, сохранить в себе явь, не меньшую, чем у господ, ночью в полуподвале над зеленым сукном играющих в небольшие карты или в раскатывающиеся щелкающие шары.
Но предуведомления к делам, доступным любому, нехороши. Если обучать этому, то, значит, там уже кто-то был, вернулся и рассказывает - а зачем ходить туда, откуда возвращаются? Да и то, когда люди переговариваются через щель в заборе, дюйма в три шириной, то видят только глаза друг друга и многое остается неясным, потому что не видно лица, а звук сползает вниз, на землю.
Да и трудно говорить, когда живешь в девятнадцатый раз, это сложно понять - девятнадцатый раз, что в обычной жизни ты делаешь девятнадцатый раз, да еще и помня, что именно девятнадцатый? Живешь как восковой муляж пчелы и только видишь перебегающие по людям огоньки, едва кто-то увидит чье-то оголенное плечико, грустно зная, что все дальнейшее зависит только от языка речи.
Когда бы, например, я писал теперь на польском, то в окне моей комнаты был бы виден слева небольшой костел, крашенный чем-то похожим на белую известь; за тощей, изящной оградкой. Не знаю, ходил бы я туда, но знаю, что когда бы писал по-польски, то не удивлялся бы, как гибкость этой галантной речи изгибает мощные лицевые мышцы одного из землекопов, роющего теперь по соседству траншею под телефонный кабель - отчего, надо полагать, следует предвидеть некоторое повышение цен в кофейне у пана Анатоля. Поскольку это ведь справедливо, когда они повысятся с появлением там телефона, тем более учитывая, что на нашей варшавской почти окраине мало есть что приятнее, чем сидеть вечерами у пана Анатоля и поигрывать в шахматы под небольшой, обтянутой оранжевым шелком лампочкой, а если тебе туда смогут еще и позвонить, то пусть кофе и станет немного дороже.
В общем, когда бы я писал на польском, то жил бы - отчего-то мне кажется - на варшавской окраине, глядел бы в окно своей комнаты всякие пятнадцать минут, откликаясь на звяканья колоколенки то раздраженно, то отчасти благодарно за сообщение мне о том, что время идет, либо просто невпопад поднимая голову над бумагой, на которой я писал бы по-польски.
Я так уверен, что если бы писал по-польски, то был бы поляком и, видимо, вовсе иначе глядел бы в свое оконное стекло на костел - столь незнакомый мне теперь, а тогда бы меня там и крестили, и конфирмовали, и, конечно, я знал бы его внутреннее устройство, в детстве бегал бы по хорам там, где теперь выставлены в витринах цветные иллюстрации на божественные темы; кажется, они и тогда уже были там, только не такие цветные, - но я давно уже не поднимался туда. Еще похоже, что в отрочестве я, завидя на углу ксендза навстречу, шнырял бы в подвернувшуюся подворотню, дабы не оказаться объектом его очередных упреков, что, безусловно, снабдило бы меня легким налетом игривого свободолюбия, неминуемо выразившегося бы в том, что я писал бы по-польски.
Когда бы я писал на польском, то, ясно, впадал бы в умоисступления, вызываемые моими трудами, и не умиротворяли бы меня тогда ни костел с позвякиваниями, ни дребезжание стекла в шкафу от моих расхаживаний по комнате, однако в эти не трагические, но естественные минуты я бы, похоже, не выл бы уже громко что-то вроде "черный ворон, д'что ж ты вьешься, д'над моею головой", а что-нибудь другое, "на паркетах и на мостах, пшиба-пшиба" хотя бы, что, понятно, внесло бы свой ритмический рисунок в ход моих размышлений и проявилось в том, что я писал бы по-польски.
Тогда бы и друзей моих звали иначе: особенных отличий в наших забавах, признаюсь, не предвижу, опираясь на наличие славянских корней, которые, видимо, развешаны между нами в воздухе, несколько провисая, как провода. Так что неважно даже, что в минуты особенно удачно совпавшего расположения духа мы отправлялись бы на трамвае в центр, ели бы спагетти с печарками и красным вином, выходя затем из кабачка почти прямо на площадь Старого Рынка, оглашая чей голубеющий в майских сумерках воздух хоровым пением арии Царицы Ночи; увы, кажется, сия милая чувственность не заставляла бы обращать на нее специальное внимание, пиши я в самом деле по-польски.
Тогда - дыши я по-польски - мне это было бы приятно, и только. Идя по Новому Святу, я зашел бы в кавярню - не заметив почти ни улицу, ни кавярню, разве что - парочку пожилых господ, под небольшой лампочкой в малиновом шелковом абажуре мучающих шахматы, или колокольню в окне, на верхушке которой расселись, созерцая нас оттуда, столетий семь-восемь, а я сидел бы, глядя на нее, и помнил бы Костюшко, как нынче, значит, помню Калиту, но Бруно Шульца - как Бруно Шульца.
Стемнеет. Господа затеют очередную, уже шестую, кажется, партию, опять мягко затопают пешками, а фигуры станут поднимать так высоко, что видны малиновые байковые нашлепки на донышках; в старомодной радиоле зеленая лампочка настройки, плетеный динамик, там дует какая-то бархатная труба. Пахнет каким-то легким и непонятным дымом.
Или вот этот, сорокалетний, опрятный, в общем, человек, который заснул на коммунальной петербуржской кухне: на обычной, захламленной, не очень приспособленной для спанья, - уснул на табуретке, привалившись к стене, захмелел, посапывает, улыбается во сне. Давно взрослый, серьезный, опрятный, уснул - выпил, что ли, много или устал накануне, вот и спит, привалившись к стене, рискуя сползти на пол этой не слишком метеной кухни, и улыбается. Чему? Тому, что сон видит - про то, как уснул на случайной кухне, а сердце чуть сыро скрипит, как губная гармошка, да душа вывешена на серебряной веревке и болтается там, что ли, сохнет, как выстиранное исподнее.
В Европе много разного: разных спичек, всяких картинок, вещей позолоченных и простых, синих, зеленых, сиреневых и лиловых, языков, людей и городов; или начать с того, как рано утром с легкого похмелья пьешь пиво на парижской окраине, а там дома невысокие, этажа в два-три, белесые, снаружи моросит, в заведении чистые большие стекла, тишина, ни души, пьешь пиво и бессмысленно, с нежностью человека, одолевающего сухость в душе, улыбаешься на этот дождичек, на светлые дома, на витрину автомагазина напротив с гигантскими и блестящими агрегатами там. Или, скажем, с разнообразия гарнитур латинского шрифта, где среди букв есть косо перечеркнутая "О" или "О" с двумя точками сверху; все одно, даже и не задумываясь об этом специально, Европу целиком не одолеть, и остается обнаруживать ее тайну: то ли черную, то ли прозрачную точечку, откуда она и растет.
Может быть, такой тайны нет вовсе: у всякой женщины на теле, например, есть точка, на которую взглянуть - и женщина станет замечательно безумной: они-то о них отлично знают и прикрывают либо одеждой, либо как-то еще; а есть и другая, из которой в человеке дует жизнь, но точки не могут состоять друг из друга, значит, у нас нет одной большой тайны, а есть много больших тайн.
Сами европейцы устраивают жизнь так, чтобы не заботиться об этом, и тщательно все размечают. Можно сказать, что они договариваются с Европой сосуществовать, чтобы никому не было опасно. Так что печатают, например, всякие справочники о том, как в их стране функционирует государство и бытовая жизнь: что - достопримечательно, что - традиционное блюдо, как у них болеют, заказывают билеты, делают покупки, развлекаются и кормят общественных голубей; и там сказано все, что надо, и не указано ничего другого. Особенно это полезно приезжим.
Потому что в любом городе Европы есть щели, в которые человек, не знающий на ощупь всех городских соединительных досок, может провалиться и стать свидетелем такого, что не понравится Европе и не известно самим горожанам, которые поэтому даже при всем желании не смогут ему помочь, когда в каком-то не учтенном справочниками закоулке Европа примется хрустеть его душой.
Утро в Европе обычно раннее и тихое, сквозь окно душевой видны дома и деревья; смотришь в окно за завтраком и видишь, как между домов едет машина, смотришь из-под самой крыши, и взгляд падает вниз почти вдоль дождя, и тот виден как сужающийся пучок удаляющихся капель, капли уменьшаются почти круглыми шариками и меняют цвет: от серого цвета облачности к темно-серому и бурому домов, становятся светло-белыми, пролетая оконные переплеты, и напоследок делаются красными, синими, желтыми и зелеными - мимо вывесок за мгновение над тротуаром.
Пришельцы ей не страшны, различие их намерений ее не волнует, как не волнует разнообразие различий китайцев, арабов и любезных индусов, которых она вводит в свои народы, как без тени сомнений приняла в состав евроеды продукты, на континенте не произрастающие, все эти киви, авокадо и совсем непонятные вещи, которые они все равно едят. Отношения с ней просты: у вас есть тайна, у Европы есть тайна; вы хотите ее тайну и стать независимым, а она хочет себе вашу тайну, а взамен, может быть, предоставит вид на жительство.
Что бы я делал, живи в Копенгагене? Писал бы буквами, среди которых есть косо перечеркнутое "О" и "А" с маленьким кружком сверху, дружил бы с Кристиной, у которой в одном рассказике один тип утверждает, что утром хорошо то, что желтое: кукуруза, картофель, вареное яйцо без белка; болтал бы с Борумом о профессиональных аспектах всех искусств подряд; ел бы разноцветную - от разных маринадов - селедку, шлялся бы взад-вперед по городу: сворачивающий за угол бетон какого-то здания; заросшие книгами, заросшими пылью, букинистические подвалы; пешеходные древности; три каменных сильно обнявшихся грации не оставляют между собой места для Париса с его румяным фруктом; прятался бы от дождя, мусоля в голове печаль, что отсоединен этот город от какого-то толстого провода, и, когда печаль затвердеет в грусть, шел бы на вокзал и уехал ночным поездом в Берлин.
Поезд приходит в Берлин в полвосьмого утра, на вокзал Лишенберг, в восточной части; сыплет мелкий, почти рукодельный дождичек; здесь все непонятно так, как если, идя по побережью, увидеть впереди парочку на песке, то трудно понять издалека, что там - поцелуй или искусственное дыхание: два городских тела почти плотно сошлись в полусыром двояком дыхании.
Я думаю так, что если я думаю так, то Европа еще меня не переварила, а раз так - раз уж ей не удалось это сразу, - мои шансы возросли, что уж говорить о стратегической выгоде места и времени: половинки срастаются и еще не срослись, так что где же еще быть европейской тайне, как не в щели между станциями эсбана "Александерплац" и "Цоо"?
На западной окраине востока весна черно-белая, основу ландшафта здесь составляют туннели, изнанки мостов над насыпями надземки: закопченные, темно-серые, с сырым эхом, на обочинах свалены треснувшие белые куклы в черных кружевных платьицах с зеркальными, чуть запотевшими губами, капает ржавая вода, и постоянно грохочут поезда, но этот звук постоянен и вычитается из окрестностей, участвуя в них лишь зудящим звоном успокаивающихся над головой рельсов.
В этой части города из него тут же вычитается все, что имеет цвет: от деревьев останутся лепестки цветов и стволы, а листьев нет для взгляда, их можно потрогать. Длинные, поворачивающие подворотни, покосившиеся железные ворота, груды угля в глубинах дворов, в которых долго, уменьшаясь, исчезает звук проехавшего трамвая - другой, не как от поездов: глуховатый, постукивающий звук проехавшего трамвая, из стен подворотен и домов медленно сыплется штукатурка, старый цемент брандмауэров. Стены шершавы на ощупь, но что узнаешь руками?
Демон здесь появляется всегда в половине седьмого утра, в такую рань его не рассмотришь, слипаются глаза, он, что ли, пепельный, невнятный, будто высыпался в комнату из дымохода, и потому словно колышется на сквозняке, сифонящем в щели окна, и слишком сконфужен, чтобы ради себя будить спящего словом или холодной водой. Есть от чего конфузиться, ему положено быть радужным, крыльям - лазурными, малиновыми, сухими, а здесь он умеет быть только пепельным и стесняется, как гость, угодивший к кому-то на день рождения, а у него нет подарка, да еще и простужен.
Пришел. Что он может нам сказать? Мы можем сказать ему, как нам с ним неловко, что его попытки подкрасить себя с помощью неловкой, чуть заискивающей улыбки нелепы, как окрашивание гвоздик в лиловый цвет. Такими гвоздиками обычно торгуют на углах странные вечные девушки из Галиции, гвоздики - бывшие красными, теперь лиловые - стоят в ведре, чернила вытекают из стеблей в воду; воду, уходя, выплеснут на тротуар, там появится лиловая лужа.
В этом углу Берлина продолжаются двадцатые годы, в заведении дантиста, похоже, рвут зубы без наркоза, кофе кипятят на спиртовках, перед началом сеансов в синема звонит звоночек, любой знакомый человек, конечно, жил здесь. Все просто: в каждом из нас много людей или существ, каждое из которых делается, в свой черед, нами. Любой приличный человек обладает количеством себя, позволяющим ему быть дома всюду. Конечно, все мы жили здесь - ход через длинную подворотню, поворот во двор направо и на второй этаж дома, шатающегося от грохота железа на эстакаде.
У нас были костлявые руки и сухие лица, в юности мы собирались группками под эстакадами, опираясь спиной на их кирпичи, отчего научились воспринимать многое на ощупь; занимаясь же любовью в полуподвалах с окнами на улицу, пешеходам по колени, обнаруживали, что в этом акте - в силу тесной общности почти на виду у тех, кто идет мимо в тяжелых скрипящих ботинках, не важно, кто на ком и кто кого добился, что, отмечу, опыт вовсе не тривиальный. Здесь жили все. На этих простынях лежали все, все смахивали со своих волос эту сажу и отмывали лица от копоти в дребезжащем тазу, подставленном под расхлябанную струю из пахнущего свинцом водопровода.
Из разных семечек растет разная трава, из разных точек земли лезут нефть, уголь, уран или просто вода. Из разных городов прет разная сила: где-то - кайф, где-то - деловитость, есть место, откуда выделяется большое все равно; то, что возникает здесь, висит в воздухе камнем, определяется словами "Дас ист", и ангелы здесь - желтокожи, с раскосыми глазами и пурпурной серебряной царапиной на лбу, к переносице, возникшей в результате ночных переделок.
И куда же мы пойдем теперь из своего полуподвала в полдесятого утра с недосыпом и лицом, которое не стало лучше, сполоснутое над раковиной? Куда мы подадимся всем парламентом наших существ - куда же, как не на другой берег расселины; то есть мы выйдем в дождь, пройдем подворотней, свернем налево, купим по дороге на углу у турка сигарет по дешевке, войдем на станцию с педерастической кликухой "Маркс-Энгельс-штрассе" и поедем без билета до Зоопарка, дребезжа над бездной сухими костями.
Мы увидим, как мы меняемся, проезжая над еще живым промежутком: редко, когда можешь заметить смену существ внутри себя - разве что в самолете, постоянно глядясь в зеркало, или так: проезжая мимо этих расположенных чуть ниже крыла поезда имперских зданий из чугунного мрамора на острове перед стеной, переваливаясь в зеленый Тиргартен, видишь, как лицо из пепельно-серого становится бежевым с красными прожилками, слегка желтеют волосы, не привычное к такой быстрой смене хозяина в себе тело чуть обмякает и устает, меняется даже одежда - куртка перестает топорщиться, а нож, глядя в лезвие которого мы видели себя, нас уже не видит, делается пластмассовым, прозрачным, и сквозь него проступает сломанная церковь. Это "Цоо", перрон под колпаком из голубого с серыми прожилками переплета стекла.
Прозрачный, голубой, с прожилками грязи от чуть заметного жировоска отпечатков весенних теплых пальцев на стакане: да, ты к нему прикасался, ты это видишь.
Такая недавняя и медленно сползающая вниз, к горизонтальному основанию стакана твоя история; стакан стоит на горизонтальном столе, возле зеленых листьев за окном, рядом с какой-то птицей за окном, среди желто-розовых и белых деревьев за окном, внутри которых поет пернатая птица.
Мелкий дождик, наискосок по стеклу, задевает там отражение часов, очень белых, с тонкой черной стрелкой, тикающей ровно через пятнадцать секунд редко, не спеша, куда им торопиться, а за окном поет желто-красная среди зелени птица, боящаяся быть запертой между отражением часов и стойкой кофейни, за окном которой разные зеленые ветви и желто-розовые кусты, где птица и поет, но не на международном птичьем - на немецком птичьем глюкая: дазист, дазист.
Среди мелкого дождичка, как среди нежной зелени, глюкает, жалобно, будто всякий звук падают ее отдельные крылья, как у однократных лимонниц, но, учитывая разницу между птицей и бабочкой, надо учесть многие сложные вещи, как-то: степень жесткости крыльев, стойкость окраски, горизонтальные прожилки летания вдоль улицы Курфюрстендамм, на что способны только птицы, а не бабочки, никакая из которых не простегнет Кудам насквозь, где уж - в гибком косом дожде.
В мелкой шапочке дождя, сплетенной из маленького конского хвоста с жемчужинками - речными - или капли в местах сплетения конских ниточек, узелков, чтобы в дождь выйти в шапочке на дождь, и он стекал бы строго по ней, от темечка по позвоночнику, вниз, затормаживаясь в разных местах тела жемчужинками, твердыми, будто окостенели.
Так что надо выйти под дождь среди всякого белого света вывесок и полуподземных электричек из подземелья, где всегда сухо и горят - сухо, холодно, вдоль - неоновые лампочки, сухо, напряженно, словно раз-два-три-раз-два-три, а дальше они не знают и могут только вообразить, что где-то там, далеко, есть сто, сто двадцать, сто двадцать пять и даже пятьсот, речка, распухшая от слез соленых, но уже так далеко, вползая наполовину в морской туман, клочьями, дерганый, где непонятно и пахнет не городскими вещами, а вязкой солью, сырым ультрамарином, мокрым кадмием, размокшей кошенилью, а остальное так - то ли в сумерках, то ли во влажном желании.
Там такая лежит мягкая касса с маленькими золотыми деньгами, не более чем с пупок размером каждая, и эти маленькие золотые денежки звякают, хнычут, просят погладить, - Боже мой, почему они плачут, кто сделал им больно? Они лежат плохо, их забыли, их путают с бутылочными крышками, на которые наступили ногой, золотые российские десятирублевки.
Здесь, на Курфюрстендамм, большие опытные деревья, с розовыми и белыми цветами, имеющие внутри себя птиц; здесь красивые гнутые двери с золотенькими номерами на стекле; дождь, мелкий, неопасный, не страшный для а) автобусов, б) автомобилей, в) кофеен, г) птиц, д) меня, и так до самых сумерек, когда со стен поедет краска и все таблички на стенах становятся указателями в убежище, где ветер с дождем не так уж и дует, и ждать там, пока не появятся черно-белые ночные бабочки, ночные черно-белые бабочки, но откуда им каждый раз знать, что пора появиться, сухо вылетев из-под навеса, косо-горизонтально, пачкая пыльцой лица шарахающихся пешеходов, испуганных, не понимая, что опять такое и что за колеса грохочут здесь, там, над Курфюрстендамм, над Курфюрстендамм и еще раз Курфюрстендамм - уже только для звука.
ЧЕТЫРЕ ПОПЕРЕЧНЫХ
ИЛИ ПИСЬМО ЛЕНЕ
Ведь если что, то мы можем оказаться расставшимися. Что значит расстаться с Вами, а также - с Вашими ногами-руками, лицом, разговорчиками, чепухой, со взглядом и т.д., с жилочками на руках и ногах, с тем-сем, пятым-десятым, - что уж говорить об именах, адресах и анкетных данных. Мало сказать: неприятно.
Надо предпринять нечто упреждающее. Предупредить, спасти и сильно сохранить: хоть пусть отчасти; вшить под кожу.
Представим себе Блошиный рынок: несколько га лавочек со всем, что очутилось на поверхности земли за последние века три: сами лавочки и навесы, горы ключей, стеклянные подвески для люстр, рассортированные по калибру и прозрачности; кубометры мебелей; россыпи пуговиц всех возможных форм, цветов, оттенков и фактур; лавки с ношеным, б/у армейским обмундированием всех бывших и нынешних армий - со свисающими с потолков гроздьями противогазов, кипами раненых шинелей, окровавленных рядовых свитерков, короба башмаков, похожих на искореженные финики; какие-то мебели, мебеля; штакетники африканских масок; прилавки с кастетами от на младенца до на Кинг-Конга; ножи; телефонные аппараты эпохи Великой Фр. Революции; индусские закутки, пахнущие одновременно всеми сортами продающегося там дыма: жасминовым, мускатным, розовым, сандаловым, лотосовым, пачулевым, сосновым; старинные картинки, стеклянные шары; прошловечные игрушки; церковная утварь; квадратные километры штанов; лампадки; музыкальные штуковинки; японская лавочка со всем для ниндзя - балахон. Сапоги варежкой: с оттопыренным большим пальцем, накладные когти, мечи, что-то вроде орал и всякая метательная дрянь; болванчики фарфоровые, бронзовые, лакированные; бутылки, бутылочки, броши, брошечки, колесики, висюльки, гвозди, уголки, манекены из чугунного дерева, стеклянно-муравьиные горы очков; подпольные типографии; вандомские колонны; куклы-марионетки с дичайшими носами; громадные стеклянные рыбы; трубки; вороха каких-то завитушек, кучи закорючек, штабеля торчков, плоскости, засыпанные точками-запятыми, разноцветные загвоздочки, отмеряют кои покупателю столовой ложкой по сколько-то фр. франков за ложку; несколько волшебных садиков; километры ремней; шестерни; паровые двигатели внутреннего сгорания; переносная церковь; рижский понтонный мост; четыреста сорок восемь типов ножей для разрезания бумаги; бронзовые солдатики; алюминиевые генералы; астрономические приспособления; утюги; каменные монеты; январь, плюс четырнадцать, солнечно. Тутошний,- то есть тамошний бог выпал на землю, въелся во все эти штучки,- измельчился, но зато его можно держать в руках. Это, конечно, дело его вкуса,- как ему вести себя тут или там, и это наши проблемы, что у нас разнообразие мира в руках не подержишь, и время на ощупь не различить; плотность же их разнообразия велика настолько, что, кажется, исключает возможность просто угадать новые версии нашего личного существования, и это не разрешает отнестись к задаче взаимного опознания спустя рукава. Если мы и находимся в равновесии с этим осязаемым миром, то лишь за счет, слава Богу, - имеющему, видимо, у нас именно такие формы своих манифестаций - развитой способности индивидуальных безумий, требуемое разнообразие нам и поставляющих. Безумие, однако, порождая умственные, а также куда более сложные невидимые вещи, веером исходит из его источника: распускается, как павлиний хвост. Таким образом, попытка уговориться о встрече в одном, самом на наш взгляд приятном либо удобном для встречи- из порожденных в совместном безумии миров - удачными не будут: из-за возможной потери гвоздика, скрепляющего веер. Нас самих, иначе говоря, - сколь бы мало мы ни были привязаны к данным формам жизни. Впрочем, это еще что.
Впрочем, следует обратиться к внешней стороне этой проблемы, то есть к тому, что и породило все эти меркантильные и, на первый взгляд, малодушные рассуждения. Проблемой здесь является внезапный конец света в отдельно взятой - возможность чего, видимо, оспаривать не станет никто: отсутствие географической непрерывности мира давно доказано практически, что, отчасти, позволяет вести речь, лишенную строгой логической связности. И решительно бездоказательную - какие доказательства для того, что по ту сторону? Не логические, уж конечно. Практика и только практика.
Не будем здесь рассуждать о том, дальше мы от него теперь, нежели пять лет назад или же, напротив, приблизились. Видимо - чуть дальше, хотя и кажется, что гораздо ближе. Не будем рассуждать политически, будем уважать наши чувства: он может произойти хоть завтра.
Итак, задача ясна: конец света и полный тарарам, всё опрокидывается куда-то себе за спину, в смежную сферу, и там надо взаимоузнаться, учитывая вероятную при этом частичную, а то и полную потерю памяти. Да, тут учитывается лишь конец света со свойственной тому внезапностью, а не смерть обыденная - до той еще лет тридцать-сорок: еще придумается что-нибудь более точное и аккуратное, предлагаемый же вариант весьма пожарен. Так что быстренько прокатимся по тому свету а la Карамзин по европам.
Так вот, Ленинград (да, он еще пока Ленинград) - урла, заполнившая улицы. Стоящая чуть ли не за всеми прилавками; осыпающиеся дома, проваливающаяся брусчатка во двориках на Васильевском - начиная с лета 1989 года все стало происходить очень интенсивно. Не надо, впрочем, рассматривать этот текст как попытку улизнуть: здесь никто никуда не улизнет, это, наконец, пошло и неинтересно - в таких делах только глупый да ленивый кайфа не словит, но надо же и договориться, где встретиться наутро, если уж ночь проводить не вместе. Вопрос этот - пояснять, думаю, не требуется технологический per se.
Понятно, что о самой встрече уговариваться не нужно: что снимает весьма изрядное количество сложностей - как чисто топографического характера, так и сложностей нового, возможно решительно бестелесного бытия, которое пока представляется порядочной мерзостью, но что поделаешь, жить-то там все равно придется, может быть и ничего, еще и понравится. О встрече, во всяком случае, заботиться не надо:- уж что-что, а стечения обстоятельств нам и здесь устраивают с большим к нам вниманием, из всех мыслимых прекратиться в следующий раз процессов прекращение именно этого- наименее вероятно. Доверенность к провидению -- к той невидимой руке, которая движет и миры, и атомы, которая бережет и червя, и человека, должна быть основанием нашего спокойствия. Встречу, короче, нам обеспечат.
Переходя к науке опознанья, отметим, что занятия ею весьма, оказывается, привычны для пишущих, причем - именно ее технологической, а вовсе не мечтательной составляющей. Вспомнить хотя бы "явись, возлюбленная тень" с вариантами возможного облика заклинаемой. То же, но более детализированно, осуществляется в ахматовской безгеройной поэме, где, конечно, просто описывается методика подманивания умерших, видимо эффективная.Другое дело, что случай там легкий: человек находится в своем привычном, не помершем пока состоянии и в окружении вещей, знакомых не только ему. Все это служит остальным прекрасными ориентирами: они спархивают к ней, как птички на ладонь с крошками.
Не надо пенять на то, что искусство оказывается родом сопромата: дело-то серьезное, и заранее назначать место встречи глупо: и этика, и эстетика, и все на свете (не так-то уж и много тут всего, кстати) служат сличению, как набор шаблонов, пересекающихся в единственной точке; связка ключей, лишь вместе отпирающих дверь; что-то вроде служебных и координатных, типа аэродромных огней.
Но это вовсе не важно, это нервное, бесчисленные узелочки на платке: не забыть, не забыть, еще раз не забыть, и вот это тоже не забыть,- забыто только, что не зачем не забывать. Все это чуточку маскарад: сладкое время, когда маски, в конце концов,- если уж не знал заранее, кто себе что сшил,снимутся, а человек всегда обязательно внутри дома: маленькая умелая оторопь, как чуть-чуть заблудиться - и не сверяться по карте с названием улицы.
Но речь должна идти не о поисках, а об узнавании. Основанием дальнейшему служит именно то, что происходит лишь то, что произойти должно. Встречу нам устроят, а вот остальное - уже наша забота. То есть, надо суметь войти там в прежнюю память: либо до встречи, либо в ее момент, либо чуть позже. Иначе, разумеется, к нам она отношения иметь не будет, а получится другая история.
Начнем с конца света.
Итак, конец света. Выключатель, ночь, улица, фонарь на стадионе, пекарня рядом, пара тамошних собак заходятся, тявкая, гавкают громко, куда-то далеко, очень далеко, во Флоренцию. Ночь, комната, постель, гудение водопроводных труб, черные, золотые и белые вспышки, висящие в закрытых глазах. Ночь, фонарь на стадионе, поезд, тяжело дрожит дно комнаты, железная дорога за стадионом тащится в сторону СП б.
Конец света начинается оттуда. Это не о том, что там он уже однажды слегка начался, он начинается там еще раз.
О рассыпающихся домах, проваливающихся дворах и об урле речь уже шла. Опустим состояние городского транспорта и внешний вид идущих навстречу: все, в сущности, в пределах нормы. Норма, впрочем, понижается, оставаясь нормой, - жизнь оседает, сохраняя свое название: некий, например, дом между Репина и 2-й линией Васильевского острова был какое-то время фабрикой, что-то там делали с ртутью; дом отчего-то сгорел, не то взорвался; останки здания аккуратно изъяли, возник пустырь, пустой ящик. Начали отселять жильцов соседних домов - ртуть, все же. Теперь отселять прекратили: дом заселяют вновь - минимум стал меньше, теперь там опять можно жить. И так, пока город не погрязнет окончательно в каком-то, вряд ли брюлловском, катаклизме.
То есть, видимо, он может начать оседать в болота: медленный треск зданий, постепенный, есть время что-то делать, для митингов и погромов. Треск зданий, длительная и ноющая паника, демонстрации, военное положение, с крыши Дома книги строчит пулеметчик, бежит солдат, поет ура матрос. Нам деться особо некуда, мотаемся из стороны в сторону, и на перекрестке нас благополучно затаптывает народ. (Народ: какая-нибудь пэтэушная давалка, к тридцати годам постарела, сделалась серой мышкой, обернулась оренбургским платком, сделалась народом). Мало приятного, похоже, оказаться задавленным народом. Тем более будет странно видеть, как люди, состав чьей крови серьезно укреплен алкоголем и глупостью, уничтожают Вас,- в чьей крови растворены сапфиры. Странноватая нелепость. В общем, конец света или не конец, а мы становимся трупами, и вышеназванная проблема встает перед нами во весь рост. Итак - отъезд.
И мы оказываемся в трудно представимом отсюда пространстве. (Что до возможности накликать описанные события самим описанием, то сейчас же проведем дезинфекцию: нет, ничего подобного оно не вызовет).
Итак, мы оказались в трудно представимом пространстве. Отбросим всякие человеколюбивые сказочки про толпу встречающих: известное время мы будем болтаться в форме зрения и слуха где-то на уровне крыш, все созерцая и морщась оттого, что нас еще не зарыли; когда же тела кинут в яму и засыплют, нам станет приятно, мы облегченно вздохнем и успокоимся, после чего и начнутся всяческие приключения: это мы как бы прошли таможню и миновали паспортный контроль.
В общем, это род эмиграции, когда может отшибить память, и уж, скорее всего, исчезнут внешний вид и все накопления. Тамошние ландшафты вряд ли будут потакать прежнему опыту, хотя, в общем, отчего бы им с ними и не совпасть, хотя и не следует так уж рассчитывать на то, что непосредственно сразу после мы обнаружим друг друга проснувшимися наутро в большой белой комнате дома на углу Фобур и Сен-Оноре с видом на Триумфальную арку (если чуть выглянуть из окна) или, что лучше, в той параллельной России, с которой в семнадцатом году известная неприятность не произошла, что было бы, конечно, замечательно, но и на Фобур с Вашими замашками и профилем Вы уместны вполне. В общем, не надо рассчитывать, что все окажется более-менее как прежде, да еще и помнишь, что надо встать в дверях и хлопнуть правой рукой два раза по правому косяку. Два раза по левому и еще раз по правому и - привет - вспомнил и все такое прочее (ну вот, попробовал я сейчас это сделать - никакого тебе гештальта). Да и вообще, даже на антропоморфное развитие событий рассчитывать не приходится.
Мы окажемся в таинственном месте и, неизбежно сохраняя нашу высочайшую духовность, окажемся неведомо кем. Даже - неведомо чем. Вах!: шумом камнепада, сандаловой палочкой, дымом от нее, камушком, умнемся в какие-нибудь разноцветные горошинки,- вот только непонятно, во что перейдут голубенькие жилочки на внутренней стороне Ваших бедер? Что, безусловно, имеет отношение не столько даже к плоти, сколько к Вашей духовной составляющей. В такой вот изгиб дыма сандаловой палочки солнечным майским утром в комнате с окнами на фонтан Сан-Мишель? Поэтически рассуждая. Я должен бы тут же сказать, что тут же Вас узнаю, все это - чудо какая прелесть, но надо помнить и об урле, с которой вся эта история и затеялась: тут уж особо не до нежности. Впрочем, почему?
В общем, Лена, мы с Вами окажемся в загадочном месте, с пустыми карманами, без памяти и облика. То есть, понятно, какие-то принадлежности очередной жизни нам выдадут - свойственным тамошнему загадочному месту. Сохранится чуть-чуть и из свойственного нам тут. Но с этим мы будем разбираться позже, а пока в целях дидактических, а также желая чистоты эксперименту, на время обнулимся полностью.
Мы ведь и здесь с Вами могли бы выкручиваться и без нашей службы и работы, устроив небольшую школу, обучающую разным таким предметам: учили бы буратинок снимать в год три урожая с закопанных денежек, правильно одеваться и встречать невзгоды жизни, пить, не закусывая и внутренне не хмелея, а также - жить (в общих чертах). Учили бы их замечать любое чье-то присутствие, распознавать человека, его не видя и с ним не говоря. Всего-то инвентаря - пустая комната и пусть там для начала сидят там по одному в темноте и слушают пустоту. А за чаем развлекали бы их историями о том, как в прошлый раз мы вместе ходили с табором, пока вы не сбежали от меня с каким-то случайным фламенкистом Пако, что ли - из Кордовы.
Но дело с места не трогается, мы все еще в каком-то пустоватом месте, ежели там что-то и есть, то обрушилось до наипримитивнейших значков: вверх, вниз, вправо, влево, по кругу, внутрь, наружу, тьфу.
Мы с Вами поврозь опустились ниже кольчецов и веслоногих: полная напасть - не видишь, не слышишь, ни скрипа половицы, ни гу-гу, тихо.
Ночная кухня с расставленной раскладушкой, голая лампочка, ешь хлеб, запивая водой из-под крана, светящаяся спиралька свешивается из лампочки единственное украшение, а щелкнешь выключателем - за окном громоздятся горы ясеневских огней, шлеп-шлепает вода из крана, крошки хлеба разбежались по простыне, успев зачерстветь.
А если заснешь, то будет сниться автостанция в какой-то ветреный денек - солнце, быстрая тень облака скользит от пивного ларька через красный Икарус в сторону ольшаника вдоль придорожной канавы одной из уходящих дорог. До осени - далеко, земля просохла, так что можно спать и не под крышей, а скучно не будет, потому что скучно уже никогда не бывает. Автостанция, очередная движущаяся прямо на тебя тень облака, собаки, валяющиеся на круглой клумбе в центре заасфальтированной площади почти в самом центре Европы.
Или другой вариант: человек оставляет службу, покупает х/б свитерок, прочные штаны, кирзачи, ватник серого цвета и, спрятав куда-то ключи от квартиры, уходит на вокзал и засыпает в зале ожидания. Ему там спокойно, до отправления поезда всегда тридцать пять минут. Пахнет буфетом и парикмахерской.
Тихо, темно. Ниже кольчецов и этих... ногих. За подкладкой, за кулисами. С изнанки, изнутри. Можно войти к кому угодно, а не войти подглядеть в случайную дырочку, а нет дырочки - проковырять и поглядеть: как там они нынче? Да, в общем, как и прежде. Здесь, за подкладкой, интереснее. Они тут окружают, облепляют со всех сторон - будто в банке с разноцветной светящейся икрой оказался. У каждой икринки - свой цвет, свой дым, у каждой - свои гимн, центр и Папа Римский. Каждая - пространство круглое, во все стороны бесконечное, в каждом из которых свой манер, свой прикид и флаг, свои право, лево, вверх, вниз и по кругу. А знакомых среди них - чуть ли не половина.
Вообще-то, первое на что кидают перемещенных лиц - инспекционные работы. Тут ужасно совмещаются наличие остаточного - здесь, конечно, затухающего - опыта прежней жизни людей пожилого возраста, в котором, понятное дело, большинство за подкладку и топает, с требованиями здешней службы. Осуществление инспекций, это такое промежуточное ремесло, приличное на время, пока переместившиеся не освоятся здесь, стряхнув остатки воспоминаний. Некоторые, впрочем, остаются в инспекторах навсегда.
Инспектируют они что? Жизнь в оставленном пространстве. Чтобы снег правильно падал, чтобы правильно трещинка бежала по упавшей на пол чашке. Чтобы удачи у кого-то были, совпадения. Дела нехитрые.
Но, в самом деле, что толку попасть в новое место и жить воспоминаниями? Найдутся же в любом городе номера телефонов. Да и вообще, раз уж я литератор, написавший изрядное количество весьма высокохудожественных текстов, то должна у меня там быть какая-то своя конурка, шариком болтающаяся в довольно бескрайнем универсуме, бок о бок с изрядным количеством других таких же шариков-конурок. Так что уж у меня-то в первое время после перемещения проблем не будет: крыша над головой и койка мне явно обеспечены, что, в общем, и объясняет мою несколько легкомысленную интонацию, а также и отношение к нашей потусторонней встрече: Вы, конечно, помещением можете располагать: диванчик, крыша над головой, возможно, что-то найдется из еды. Ну, непонятно, конечно, сколько мне захочется лежать там на диванчике, ожидая Вас, но если я уйду, то оставлю записку, а ключ под ковриком у входа. Впрочем, дубровским дуплом
можно назначить и этот текст: если что, я ведь смогу его незаметно править и оттуда, внося в него необходимые уточнения. Не забыть о сем долге верно поспособствует легкая ностальгия первых недель по прибытии. Он, текст этот, будет прав таким образом какое-то время вечно.
Но, Лена, вот ведь какой кайф; место, где жить, есть, под звездами - не ночевать, главное - прийти и сразу лечь спать, а наутро - утро в новой стране. Где ничего не понятно, ни даже как проехать на метро, ни как по телефону позвонить, притом, что знакомых тут явно полно, и страна правильная, и утро хорошая, и выспался, и без багажа - приключение!
Если окажешься там первой, то уж, думаю, и сама разберешься, что там да как. Антропоморфизм, не антропоморфизм, а какие-нибудь наши там должны быть, пусть даже и в электромагнитной форме. Подождешь меня, если станет скучно пойдешь по своим делам, только оставь записку куда ушла, а куда положить ключ - уже знаешь.
Утро. С утра надо всегда быть осторожным и не подписывать никаких договоров, пока не выпьешь кофе и не выкуришь сигарету. Тем более, когда еще непонятно какая именно часть новой обстановки имеет отношение к тебе проснувшемуся, тем более - к чему-то проснувшемуся во вселенной непонятного сорта. Момент просыпания важен всегда, но в данной истории - чрезвычайно, поскольку здесь он - впервые, что предоставляет внятный шанс установить себя as is: что ж такое проснулось? Что за какая-то такая точечка, которая проснулась?! И это очень важно, потому что - новая страна, где полным-полно всяческих достопримечательностей и приключений: слава Богу - нам снится масса приключений и достопримечательностей, и единственное, что не позволяет раскушать всю их достопримечательную приключенственность, так это именно то, что если бы во сне еще и проснуться. А то аттракционы и прочее происходят вообще, ты ими являешься и отдельного удовольствия от них не получаешь. А ведь там-то в подобный переплет можно угодить навсегда - по страшной и случайной, какой-то погодной прихоти, становясь, то диснейлендом, то ангелом, то игрой в карты, превратившись, в конце концов, - как уже почти прилипший к своему пределу числовой ряд - в какое-то приятное, равномерно-постоянное удовольствие от жизни - предназначенное, видать, для тех умниц, которые заставили себя суметь проснуться и оформиться в виде отдельном и взрослом.
Я, Лен, хотя теперь еще и помню о Вас, но память эта уже дрожит по краям, колеблется в мареве, как падающий с большой высоты платочек или газовый шарфик, обтирающий собой ветер или местные происшествия с воздухом: как жаль, что он не размножается в каждой секунде падения: многократный, дискретный, топорщащийся чешуйками взглядов вдоль гладкой линии движения.... Какой бы рельеф, какая замечательная полоса снизошла бы с неба на землю..., но я все же с усилием, но еще в состоянии вспомнить начало этой фразы: вот видите, какая опасность подстерегает там каждого из нас: шахматист рискует стать ферзевым гамбитом, автомобилист - коробкой что ли скоростей, художник - ну не знаю, кобальтом синим: всяк утрамбовывается в свое дело, повара съедают в облике омлета, съевший - доволен, а омлет - просто-таки счастлив. Я - очутившись в тамошней каморке - сам того не заметив, втираюсь в собственные тексты, кроме них ничего уже не знаю, и нам уже не встретиться. Вы, придя сюда, еще обнаружите, возможно, что-то такое: какое-нибудь шуршание, шелест, пощелкивание: так это ж я в какой-то смутной форме, интонации голоса стали шуршанием страниц, дыхание едва-едва подсвечивает гласные - Вы меня, возможно, и опознаете еще, но мне-то, мне-то Вас уже не узнать, я уже весь внутри русского языка: ах, судьба высокая и завидная, я соглашаюсь, но все же немного досадно: ведь новое же место, столько всего, а за окнами - утро. Нет, это нескладно, и чтобы вспомнить, как это происходит обычно, мне следует отправиться теперь спать - с целью отчетливо исследовать, как я завтра проснусь. Если меня посетит видение или просто приснится нечто поучительное - непременно опишу это в следующем абзаце, ведь, по сути, с начала этого письма я уже нахожусь исключительно в этом тексте - даже когда его и не пишу. А вы, к слову, ровно теперь находитесь в поезде Рига - Москва где-то возле Великих Лук (поезд №2, теперь по рижскому времени около 1.30, 3 февраля 1990 года). Письмо, иначе говоря, становится письмом и в смысле почтовом, что только добавляет ему правды жизни.
Это что-то вроде, как отвалилась спина. Стоящему сзади, верно, становится интересно, и он углубляется в рассматривание твоих внутренних колесиков и с красными точками камушков, исследует плавное качание взад-вперед каких-то раскачивающихся штучек; скользит по блестящей поверхности блик: в очевидно утреннем, непонятной природы утреннем свете можно изогнуться и поизучать себя благодаря отвалившейся крышке. С утра видно - вокруг уже не номинальное, запечатанное самим термином заподкладье, но уже видно подробнее: все эти тускло освещенные изнутри парадные яйца отдельных миров никуда не исчезли, но стали полупрозрачными, с бултыхающимся внутри содержимым. В 60-е годы были такие странные штуки - пластмассовый шарик с дырочкой, а в шарике фотография: ты глазом к дырочке, а оттуда смотрят. Тоненькое, светлячковое свечение их - лишь тень ночного. Их много, они носятся туда-сюда по своим надобностям, связывает их включенность в общее мельтешение.
Разумеется, утро - прекрасное время, чтобы ходить в гости, но для нормальных отношений нужно еще дорасти, освоиться. Пока что - только визиты в правые части чего-то ранее разорванного пополам: в находящиеся не у тебя половинки порванных фотографий, в тот отдел учебника-задачника, где собраны ответы. В этом есть нечто вполне производственное: так вернувшийся с работы резидент (его обменяли на каком-то торжественном ночном мосту на такого же, немного противоположного знака) возвращается в Управление и знакомится с теми, кто пищал в его наушниках, подписывал шифровки, скрываясь под условными обозначениями типа Ганеши, Дона Хуана или папы Карло.
И это, конечно, не жлобское желание отождествиться со своим табельным номером и не надежда - разумная, впрочем - получить некоторые небольшие пряники за более-менее верно осуществленное существование. Это - вполне достойный и профессиональный интерес к тому, насколько абсолютной является проделанная работа, а насколько - была связана с родными полями и осинами. А также - что из нее и в какой мере имеет отношение к дальнейшей деятельности - здесь, собственно, только и выяснишь точно, что она такое была и что будем делать дальше. Иными словами - визит по служебной необходимости, похожий вовсе не на возвращение отловленного резидента человека, профессионально конченного, - на честное возвращение из командировки. Что похоже настолько, что тут же возникает естественный вопрос об оплате проезда, командировочных и, по возможности, премиальных. И разумеется, о заслуженном отдыхе. Учитывая обстоятельства, мест, куда хотелось бы отправиться, много - что-нибудь вроде сада, откуда и Будда не уйдет, или Елисейских полей, вполне приятных даже и в земном варианте. Что же, и это неплохо - плюхнуться обратно на землю, поболтаться там, ничем никому не обязанным.
Ну а как там вообще перемещаются - понятно. Куда надо - там и оказался. К этому, впрочем, мы и так подготовлены, что заставляет предположить, что ежели некая фотокарточка, и была поделена на части, то нам не хватало не половины, а лишь небольшого уголка. Даже круче - все это отсутствовавшее у тебя знание сводится, похоже, только к тому, чтобы узнать - ты знал уже и так все. Ну, а что не знал - вполне мог узнать. То есть, по сути, не очень-то ты куда-то и перенесся. Ну, добавилось к известным тебе 150 измерениям еще десятка полтора, не больше.
То есть, Лена, продолжение нашей совместной антинаучной деятельности совершенно неотвратимо. Возражать против этого мы, разумеется, не станем, дело отчасти ведь и в эстетике совместных действий, а иначе - кому всё это надо? Артефакты возникают от трения чего-то обо что-то, кому нужны очередные глупые философии: ну, просидел мужик в тайге лет сорок, изобрел там шведскую спичку, Паровоз Черепановых и Устав Общества трезвости и что?
Понятно, что излагаемое мною к искусству никакого отношения не имеет. Так ведь и пишется именно что служебная записка, текст. То есть типа про природу вещей или чисто о сельхозработах. Да, скучно, а что делать? Да, изящества решительно никакого, но ведь, скажем, существует же на свете и тяжелая артиллерия, которую тоже надо иметь в виду. Да, голая прагматика, безо всякой системы и вообще похоже на набивание какого-то сундука всем чем, попавшим под руку. Да, конечно, надо вводить систему.
Главное, тайна в том, что тайны нет - не знаем мы только того, что знаем все. А барьер - что де не знаем - это какой-то что ли родовой комплекс. Фрейд, Эдип и прочие мало уместные в жизни господа. Но извинения кончены, едем дальше. Встреча все равно потребует от нас определенных хлопот, разрисуем поэтому ее возможные места - как некие абстрактные точки с чувствами между ними, и нам безразлично, куда все это погрузить: хоть в схему парижского метро: там станций много, и все они хорошо различимы, и на каждой все в порядке с табличками и указаниями переходов. Так что все свои встречания-невстречания мы будет осуществлять на линиях от Вильжюва до Клианкура, между Курневилем и Вокзалом Орлеан с постоянным - до отвращения топтанием по Шатле с восемью-десятью возможными там переходами: можно было бы, проще всего, условиться встретиться именно там - на стометровом пешеходном эскалаторе - дорожке между Шатле и Шатле Лезаль, но столь уж дословное соответствие соорудить невозможно. Впрочем, обратите внимание, и эта идея уже отчасти схвачена в литературе - в блокноте, найденном в кармане у Кортасара, именно это и пытается произойти примерно тут: петляя вокруг станций Данфер-Рошфо. И та же у него разумная боязнь Монпарнаса и, разумеется, Шатле, и кончается все на станции Домениль,... ну или акция "Мухоморов" в метро московском, безнадежном. Видимо, какое-то подземное петляние по сеточке с точками объективно необходимо.
Отдельные точки. Есть вот такая крупная, объемистое пространство, где обитают ранее белковые организмы. Оно такое большое, что они обитают где хотят. Есть еще гигантский ящик с музыкой и прочими кунштюками - и вовсе не музей, а там все живое, хотя и не зоопарк. Есть область исторических происшествий: Ватерлоо, самозванец в Кремле, Великая Фр. революция, залп Авроры, открытия Америки - ЦПКиО, в общем, с каруселями. Не наши это дела.
А наши дела что - скучные, самостоятельной ценности не имеющие почти, так - сахарок, перчик, соль к каше, проводки-кнопочки, нейтрино какие-нибудь свободолюбивые. Стилистика, короче, и решительно никакой семантики.
Какая-нибудь, к примеру, энергетическая тварь - хоть она и пролезает во все прочие, смысл ее от этого никуда не вырастает: керосиновые реки с торфяными берегами, озера бензина, нефтяные туманы, две дощечки поверху плывут, кокс. Сношенная мебель, горы угля, опилок, торфяные брикеты в ведерке из подвала на четвертый этаж, электричество какое-то бесконечное: батарейки, динамо-машины, конденсаторы, лампочки перегоревшие, сухие посленовогодние елки, высоковольтные линии, лапка лягушачья дрыгающаяся. Сухой спирт и прочие несъедобные желудком продукты, а также - разнообразныя тонкия материи: угольный такой погреб по сути, а на входе Часовой с Ружьем стоит и следит, чтобы не курили, а не то разнесет всю Вселенную. Да никто туда особо-то и не ходит - зачем? Вернуться что ли чтобы, став бензином и вспыхнув в двигателе Внутреннего Сгорания или - торфяным брикетом оказаться принесенным на четвертый этаж: дымом вернуться наверх. Круговорот тебя в природе, постоянно простегивая покинутую жизнь дымом, запахом, буквой: стучась туда отсюда - зачем? Тщетно, какая им там разница - отчего это страница сама перелистнулась? От сквозняка.
А рядом - электромагнитные волны: стог сена, да и только: там хорошо лежать, высыпаешься замечательно, млеешь. Как в гамаке, в ушах серебряные звоночки, лепечет что-то, бормочет: приятно поплыть недлинной волной среди прочих длинных и недлинных волн: покачиваясь, обтекая друг друга, скользя, соскальзывая, сплетаясь с ними в какие-то косички, опадая вниз, расщепляясь как фейерверк, снова сходясь в общую линию. Такой Арчимбольди с телами, сплетенными из разноцветных - в изоляции потому что - проводков: с просачивающимися разнообразными кайфами между глазом и мозгом, между ступней и ушами, между первым и вторым, между ночью и душой.
Абстрактнее электромагнетизма найти уже трудно, однако есть еще и Абсолют. Это такая оранжевая, почти прозрачная плоскость, которая всюду: должно же все на свете к чему-то крепиться. Вот к ней, этой оранжевой, и прикреплено. Она, точнее, всюду, как основа что ли. Как мостовая или общий знаменатель. Из того же ряда, что во всех нас вода. Кальций. Ну, кальций, мел, им еще по доске пишут - ему пусть кости молятся. У них мозг прямой, солдатский.
Мы пойдем-ка лучше куда-нибудь туда, где красивые цепочки на ногах и звездочки, и луночки, серьги и ожерелья. И опахала, и увясла, и кольца, золотые шары, серебряная цепочка и золотая повязка, разные даймонды и эмеральды, и в часах сыплется золотой песок, а вокруг - серебряная пыль и любая распомойнейшая помойка сделана из серебра, как на негативе фотографии: серебряные голоса и плащи из золотой копирки, ночные города и полуночные свидания.
Пространство ночных касаний, прикосновений, поглаживаний, легких движений, едва скользящих по телу, как два часа падающий вниз платок - как бы воздухом обходя тело, каждой лаской оставляя на нем новое серебро и всякие маловажные слова с зелеными глазами: извивающаяся сквозь всю ночь двойная полоска серебряной фольги шириной в ладонь.
И близкое к нему пространство тайн, лежащих на устрице с жемчужиной, спичечными коробках с оказавшимися там увеличительными стеклами и стеклянными шариками; на грибах, разломив шляпку которых найдешь внутри изумруд. Там всякие хитрые уловки вроде внутренней лестницы в доме, третья сверху ступенька которой со скрипом; стены, отходящие при нажатии на картинку с голубым кувшином; знаки-предметики, то ли сообщающие что-то, то ли - просто как альпийский сенбернар с фляжкой коньяка, приспособленной к ошейнику.
Они, любое очередное, смешно ёкают, когда в них входишь, это похоже на развал чуть перезревшего даже арбуза, и косточки во все стороны - фррр: тамошние люди просто-таки изголодались по общению, облепляют, окружают, а все тебе расскажут, все покажут, через все проведут - и вот так у нас бывает, и этак, и заходите еще, да и друзей с собой приводите - очень гостеприимные, самим-то в гости не выбраться: как зиме зайти к августу?
Их перечислять и то приятно - перечисление, впрочем, тоже образует свое пространство: каталог, в котором все на свете каталоги, и он сам - тоже: это такое нахохленное место, их там очень много, малоразговорчивые, смотрят, кося глазом, похожи на ворон, колода из одних десяток треф, и каркают. Вроде, одинаково, а хором - не получается.
Еще - пространство обёрток от сырков, смятых кефирных крышечек (когда кефир был в стеклянных бутылках по 0,5 л., крышечки были зелеными), разлохмаченных веревок, рваных полиэтиленовых пакетов, драных колготок, газетных комков, контурных карт, на которых красным карандашом нарисовали зайца, бетонных полов, голых лампочек, бетонные полы освещающих. Или - мир фруктовых шипучек. Еще - место, где живут такие штуки, как Черная Маша, Голубая Миска, Круглая Киса, Красивое Семь, Выпуклый Овен, Заграница Девять, Центральный Аптечный Скандал, Большое Дыхание.