И началась для Халиля Хильми-эфенди жизнь человека, уволенного в отставку, разжалованного в рядовые… Он редко выходил из дому, с утра до позднего вечера слонялся по комнатам в шелковом халате и ночных туфлях, изредка выходил на раскаленную крышу и ложился, как некогда его больная жена.
Теперь уже никто, кроме Хуршида, не навещал его. Разве что доктор Ариф-бей заглянет изредка.
В беседе с разными людьми мутасарриф допустил кое- какие неосторожные высказывания о каймакаме. Его слова моментально облетели город, и никто не сомневался, что каймакам будет смещен и на этом все кончится.
Как обычно бывает в подобных случаях, сплетни вокруг имени Халиля Хильми-эфенди множились с удивительной быстротой. Больше всего, разумеется, старались те, кто хоть как-то пострадал во время правления каймакама или же был обманут в своих ожиданиях, не получив от него желаемых выгод. К ним присоединились люди, не таившие обид, но которым не нравилась физиономия Халиля Хильми-эфенди, а также те, кто испытывает зависть к любому должностному лицу.
И все они жаловались на старого каймакама. Написал жалобу человек, у которого два года тому назад государ- ство отобрало дом, заплатив слишком мало. Жаловался сторож, которого выгнали за кражу арбузов. Плакалась женщина, требовавшая, чтобы мужа ее, чиновника, бросившего семью с тремя детьми, сняли с должности, — и еще многие, многие другие. Сводились старые счеты. Халиля Хильми-эфенди обвиняли и в том, в чем он действительно был виноват, и в том, что не имело к нему никакого отношения, и в том, что властью каймакама никак не могло быть разрешено, — и обо всем этом немедленно докладывали мутасаррифу.
Хамид-бей, в свою очередь, обо всем докладывал губернатору, отправляя, согласно приказу, по нескольку шифрованных телеграмм в день. Расследовать больше было нечего, все было совершенно ясно, однако разрешение мутасаррифу и членам комиссии вернуться в санджак пока не было получено.
Туманные ответы губернатора, вроде: «Считаю целесообразным и вполне уместным задержаться в Сарыпы- наре еще на несколько дней», — начинали бесить Хамид- бея. И, как назло, рядом ни одного родного человека, которому можно было бы излить душу: Налан-калфа еще не приехала, хотя уже второй день находилась в пути; а Халиль Хильми-эфенди, единственный, кто пришелся ему здесь по сердцу, благодаря роковому стечению обстоятельств оказался главным врагом — надо же, чтобы так случилось! И мутасаррифу приходилось волей-неволей жаловаться Николаки-бею, доверять ему самые что ни на есть сокровенные мысли:
— Нет, ты мне только скажи, доктор, — как-никак ты мне тут самый близкий, — что на уме у этого господина, который зовется губернатором? В прятки он вздумал со мной играть? Ради аллаха, объясни мне, зачем ему надо держать меня здесь? Чего он хочет добиться? Я не мнителен, но мне кажется, тут какой-то подвох… Или он решил сварить меня заживо? Право, не знаю, что и думать… Хотя документ секретный, я тебе его прочту. Знаю, ты не станешь болтать…
В общем-то, мутасаррифа можно было понять. Когда хочешь поскорее вернуться в санджак или попросту домой, а тебе не разрешают неизвестно почему — поневоле на стену полезешь. Правда, дома не найдешь ни такого почета, ни такого покоя, как здесь… Там постоянно надо быть начеку: того и гляди, больная супруга взбеленится и запустит тебе в голову чернильницей или стаканом. Трудно, очень трудно жить все время в напряжении, — просыпаться под крики домашних и засыпать в страхе, что в следующий раз проснешься и увидишь, как жена болтается в петле: глаза выкатились, распухший язык торчит… Все это так, но помимо семейных неурядиц есть и милые сердцу привычки: утренний кофе, который подает Налан-калфа в чашке, привезенной из Мекки; и клистир, который он ставит себе каждые три дня; и любимый стакан, который может однажды угодить ему в висок и стать причиной его смерти, и даже привычный страх, что в любую минуту в него могут полететь кастрюли…
И потом, для столь нервного человека, как Хамид-бей, сама мысль, что он прикован к месту, словно заключенный, и не может уехать, когда ему вздумается, — была невыносима до слез. Хотя, если припомнить, не так уж много времени прошло с тех пор, когда у себя дома, в санджаке, он плакал ночью по той же причине, уткнувшись в подушку, точно мальчик, которого впервые отправляют в пансион. Правда, за последние четыре года он сумел совладать с ночными приступами тоски.
Никаких существенных дел в Сарыпынаре у мутасар- рифа не осталось, однако Хамид-бей предпочитал об этом помалкивать. Кроме того, опасаясь назойливых приглашений, перед которыми трудно устоять, и обильных трапез, он все чаще запирался у себя в комнате и проводил время за чтением жалоб, продолжавших поступать на Халиля Хильми-эфенди. И пусть жалобы были написаны совсем малограмотно или, хуже того, в выражениях непристойных, — они все равно доставляли мутасаррифу удовольствие. Как бы там ни было, жалоба всегда остается жалобой!
Каждая новая бумажка будто изгоняла из его сердца частицу сострадания, которое он еще испытывал к этому человеку с приятным и грустным лицом, напоминавшему ему старого гувернера.
— Ай-ай-ай! Подумать только!.. — восклицал Хамид- бей, перебирая бумаги, на которых были написаны жалобы. — Право же, у этого негодяя грехов больше, чем волос в бороде… Ишь что натворил, бесстыдник. И мне да жалко тебя, эфенди, ты сам во всем виноват… Вот теперь и расплачивайся… Нет, такого человека нельзя защищать…
У мутасаррифа был странный метод проверки жалоб. Он считал, что надо выслушать того, на кого жалуются, и потому время от времени приглашал каймакама для объяснений.
Халиль Хильми-эфенди, получив приглашение, всякий раз сердился и, меняя шелковый халат на цивильное платье, громко возмущался:
— Знаю, проклятый, ты мне все равно башку оторвешь! Ну и ладно, убей, только отвяжись!.. И какого рожна ему еще нужно, окаянному? А впрочем, чего дохлому ишаку волка бояться? Клянусь великим и всемогущим аллахом, на этот раз я ему все, как есть, выложу!
Он плелся по улице, прихрамывая и бормоча под нос. Встречные, видя его сердитое лицо, не осмеливались подойти к нему и быстро сворачивали за угол.
Стоило, однако, Халилю Хильми-эфенди очутиться перед мутасаррифом, как… от его негодования не оставалось и следа.
Впрочем, и Хамид-бей всякий раз намеревался при встрече быть сухим и сдержанным, как того требовал служебный долг. Он даже считал, что в обращении с Халилем Хильми-эфенди необходима подчеркнутая суровость. Но стоило ему увидеть каймакама, как настроение его тотчас же менялось. «Вот чертовщина, приворожил он меня, что ли?» — удивленно думал мутасарриф.
Каймакам осторожно, боком присаживался на предложенный ему стул и, сколько мутасарриф его ни уговаривал расположиться поудобнее, оставался сидеть в той же позе. Только теперь его прихрамывание и манера сидеть не были дипломатической хитростью. Просто на левой ягодице у Халиля Хильми-эфенди вскочил огромный чирей — надо думать, от душевной тоски! И доктор Ариф- бей ни за что не соглашался его вскрыть, пока он не созреет.
— Садитесь поудобнее, бей-эфенди. Не стесняйтесь, прошу вас.
— Не извольте, ваша милость, беспокоиться. Премного вам благодарен. Однако сидеть иначе никак не могу по причине своего нездоровья.
— Ай-ай-ай! А мы вас опять побеспокоили. Но дела того требуют! К сожалению, эфенди, я вновь вынужден вас немного огорчить.
Ну вот! Точь-в-точь Ахмед Масум — его любимое выражение. От этих слов у каймакама начинался приступ бешенства, он готов был кричать истошным голосом, словно стамбульский сторож, возвещающий ночью о пожаре. Ему хотелось возопить; «Послу-у-у-шай! Перестань меня мучить, ради аллаха!..» Только великое самообладание помогало ему сдержаться…
— Итак, эфенди, — продолжал Хамид-бей, — может быть, это не столь уж серьезно, но, сами понимаете… Имеются сведения, что здешние бездельники с давних пор лазают по садам, пользуясь тем, что калитки не заперты, и наносят материальный ущерб владельцам. Несмотря на то что вам неоднократно жаловались на сии действия…
Или:
— Несмотря на то, что вас уже несколько раз ставили в известность о том, что молодые люди беспутного поведения шатаются по вечерам около начальной женской школы, пристают к девочкам и молодым учительницам…
И так далее и тому подобное…
Когда это ему жаловались на бездельников, лазающих по садам, которых он, оказывается, не призвал к порядку? Что это за молодые люди беспутного поведения, которым он, видите ли, не запретил шататься по вечерам около женской школы? Ничего об этом он, разумеется, не знал, но хорошо понимал, что защищаться бесполезно, со всем соглашался и устало кивал, приговаривая: «Да, да…»
И правда, что могло измениться, если на воз, который все равно не в состоянии был потянуть старый, беззащитный человек, взвалить еще нескольких бездельников и шалопаев? И он говорил: «Да, да…» Но однажды, не в силах совладать с собой, вдруг добавил:
— А что мне остается делать, как не соглашаться, ваше превосходительство бей-эфенди… На мне места живого не осталось…
Мутасарриф насторожился. Что это? Каймакам ответил дерзостью?! Дерзкие слова нельзя оставлять безнаказанными!.. За это следует дать строгий нагоняй. Впрочем, что толку ругать безответного и немощного?.. Нагоняем его не проймешь, а лежачего — не бьют. Да и зачем понапрасну беднягу мучить? Не сегодня-завтра его и так со свету сживут…
Да, каймакам ответил дерзостью, и оставлять безнаказанными дерзкие слова не следует. Но ведь Халиль Хильми-эфенди все упущения по службе формально принял на себя. Что ж, тем легче на сердце у мутасаррифа. А может, было бы лучше, если бы каймакам покричал немного, душу отвел… К сожалению, он способен лишь прислуживать да угодничать, оскорбляй его смертельно, все равно в ответ будет только печально глядеть, — до чего же он труслив, услужлив и благовоспитан. Это у него в крови, таков его характер, и единственно, кем он может быть, — это гувернером… Его, Хамид-бея, гувернером, — даже теперь, спустя сорок с лишним лет, мутасарриф словно наяву видит его лицо, слышит его голос…
Ах, если бы мог Хамид-бей открыть каймакаму душу! В сердце этого человека нашлось бы куда больше понимания и сочувствия, чем у доктора Николаки-бея. И уж, наверно, Халиль Хильми-эфенди сумел бы успокоить его, рассеять опасения. Бедное дитя Стамбула, беспомощный шестидесятилетний ребенок, заброшенный на чужбину, оставленный здесь без своей няньки, старухи Налан-калфы… До чего же он несчастен, — ну точно пичужка под чужим небом, под чужим солнцем — и гнезда-то у него нет, и голову приклонить негде!.. А сидит напротив в неудобной позе другой несчастный — родственная душа. Но не смеет мутасарриф искать у него сочувствия, даже о воде или погоде поговорить не может: ведь неизвестно, к чему такой разговор приведет. Как это печально! Комок к горлу подступает — до того себя жалко…
Хамид-бей проводил каймакама и дрожащим голосом сказал ему на прощание добрые напутственные слова, а потом погрузился в долгое раздумье, лишь изредка прерывая его, чтобы вслух прочесть полюбившуюся ему строчку:
В разрушенном доме жена и малые чада…
А, на улице другой старик, понурившись, опустив долу глаза, вторил ему, будто печальное эхо:
В разрушенном доме…