В первый же день приезда я обратила внимание на одну пару. В столовую вошла молодая женщина с умным лбом, чем-то изысканная, за ней муж, с сухим надменным лицом, нижняя губа длиннее верхней, изящный птичий нос, высокий лоб с большими залысинами, седоват. «Вероятно, профессор-искусствовед из ГАХНа[1]», — подумала я.
За столом оба внимательно обдумывали меню, совещались, можно ли ему есть печенку. У женщины был тихий, приятный голос. Печенка оказалась жесткой, а «профессор» совсем беззубым. Он стал что-то нервно говорить официантке, начинало попахивать скандалом. Но жена сидела молча и окидывала обедающих коротким и тайно лукавым взглядом косо поставленных голубых глаз. Ее выпуклый чистый лоб с широкими висками и спокойное молчание придавали всей сцене характер непонятной серьезности. Оробев, официантка принесла другое блюдо.
Вставая из-за стола, отдыхающие стали обсуждать программу вечерних развлечений. Спросили «профессора», не прочтет ли он что-нибудь. Тот ядовито обратился к человеку с круглыми покатыми плечами, но в форме летчика: «А если я попрошу вас сейчас полетать, как вы к этому отнесетесь?» Все были ошарашены. Тут он стал раздраженно объяснять, что стихи существуют не для развлечения, что писать и даже читать стихи для него такая же работа, как для его собеседника управлять аэропланом. Общее настроение было испорчено, «профессор», оказавшийся поэтом, презрительно проворчал еще что-то насчет «птижё», а его жена все так же задумчиво смотрела всем прямо в глаза.
Происходило это 29 октября 1928 года в «Узком» — подмосковном санатории Комиссии содействия ученым (КСУ). Правда, ученых в этот мертвый сезон здесь было мало, зато были члены их семей и случайные представители других профессий. Меня отправил сюда на десять дней отец — московский хирург. Я перенесла тяжелую психическую травму и приехала в «Узкое» в угнетенном состоянии. Мне было тогда 25 лет.
На следующее утро мимо меня прошла по коридору та же пара, он чуточку семенящей походкой, держа ее под локоть, она твердым шагом, несмотря на заметную кривизну ног. До меня донесся обрывок их беседы.
— По-настоящему, я должен вызвать его на дуэль! — слегка подергивая верхней губой, говорил Мандельштам (я уже знала фамилию поэта).
Я была уверена, что он хочет драться со вчерашним летчиком, но ошиблась. Вскоре выяснилось, что нервная реплика Осипа Эмильевича относилась вовсе не к обитателям «Узкого», а к его конфликту с писателем А. Г. Горнфельдом (по поводу перевода «Тиля Уленшпигеля»).
В санаториях и домах отдыха сходятся быстро. 31 октября, в день рождения Надежды Яковлевны (так звали жену Мандельштама), мы были уже знакомы. Она оказалась общительной и затейливой.
Ей исполнилось 29 лет; она шутливо повторяла: «Один год до нолика».
Познакомились мы в библиотеке, она же гостиная. На стенах розетки для радио, но репродуктор отсутствовал — слушали, надевая наушники.
Это было любимейшим занятием Осипа Эмильевича. Если бы над ободком от наушников не торчал его хохолок, он был бы похож на женщину в чепце. Это его нисколько не заботило. Он садился на тахту с ногами, по-турецки, и слушал музыку необычайно серьезно. Иногда сиял, подпрыгивая на пружинах, большею же частью его лицо и даже фигура выражали внимание и уважение.
Я не припомню, чтобы Мандельштам называл когда-нибудь имя исполнителя, но всегда отмечал программу: «Сегодня — Шопен», или: «Иду слушать Моцарта».
Ни разу я не слышала от него жалоб на мертвящий тембр механического передатчика. Он был влюблен в радио! Впоследствии я в этом убедилась еще раз, когда Мандельштамы жили в Общежитии для приезжающих ученых на Кропоткинской набережной. Гостиная представляла собой квадратную комнату, уставленную по всем четырем стенам диванами без спинок. Одна из приезжих уселась на таком диване, раскрыла книгу и надела наушники. Мандельштам сдерживался некоторое время, наконец выскочил из комнаты, бормоча что-то, и за дверью послышались его быстрые шаги по коридору и возмущенные возгласы: «Или читать, или слушать музыку!» Гражданка ничего не понимала: казалось бы, она никому не мешает?
«Бал — это система!» — воскликнула я в парке «Узкого», когда наша спутница заговорила о дореволюционной светской жизни. Мое замечание привлекло внимание Осипа Эмильевича. Вероятно, ему было занятнее выслушивать мои рассуждения о социальном и эстетическом значении праздничного обряда, чем воспоминания дамы о балах в Дворянском собрании. С тех пор Мандельштамы часто гуляли со мной одной.
…И Осип Эмильевич сказал в придаточном предложении — «мы все трое такие беспокойные люди», а я приняла эту фразу как знак признания снедавшей меня внутренней тревоги…
Надежда Яковлевна нашла во мне сходство со своей старшей сестрой. Аня всегда ела одна, не могла переступить порог, приходила и уходила по внутреннему зову, который редко ее обманывал. До революции она училась на историко-филологическом факультете, специализировалась по старофранцузской литературе. Теперь же существовала на случайные заработки, живя у своего дяди в чулане большой ленинградской коммунальной квартиры. Надежда Яковлевна предполагала, что мне Аня понравится. Так оно и вышло впоследствии, когда Анна Яковлевна приезжала в Москву. Я ее полюбила, и она относилась ко мне с доверием. Но все–таки в «Узком» говорилось о психически неполноценной женщине, вышибленной из жизни. Аналогия была не так уж приятна. А Надежда Яковлевна как будто оказывала мне этим особую честь. Она презирала «примитивных» людей, предпочитала уклонения от нормы и умела угадывать их в собеседнике (или придумывать). И тем не менее ее сочувственное внимание имело на меня благотворное влияние. Она обладала абсолютной несмущаемостью, и, беседуя с ней, я постепенно избавлялась от присущей мне скованности.
Иногда Надежда Яковлевна отказывалась выходить с нами в парк, потому что любила игры, в которых Осип Эмильевич не принимал участия: шахматы, бильярд. В таких случаях мы гуляли вдвоем.
От его замкнутости и неприветливости (каким он показался мне в первый день в столовой) не осталось и следа. Осип Эмильевич был склонен к шутке и любопытен к маленьким происшествиям санаторной жизни. А их было достаточно, потому что в доме господствовал монастырский устав. Взрослым людям приходилось ставить у дверей сторожевого, чтобы директор не застал их танцующими фокстрот или выделывающими изумительные коленца чарльстона. Эти танцы были запрещены. Петь французские песенки не было преступлением. Я, например, так разошлась однажды, что спела под рояль мою любимую «Je cherche aupres Titine», ту самую, мелодия которой вскоре стала лейтмотивом в «Новых временах» Чарли Чаплина. А какая-то переводчица с французского подхватила знакомую песенку и исполнила вдобавок еще несколько парижских шансонеток. Тут администрации возразить было нечего, так как в инструкциях такой «пассаж» не был предусмотрен. Но все-таки было бы спокойнее, если бы «больные» пели хором «Славное юре, священный Байкал» или «Реве та стогне Днипр широкий». Обо всех подобных событиях я докладывала Осипу Эмильевичу. Мои внешние впечатления вообще были богаче, чем у Мандельштамов, потому что я жила в общей палате, а они занимали отдельную комнату. Оживленные расспросы Осипа Эмильевича навели меня на сравнение его с некоей тетушкой, которая уже не выходила из дома, но узнавала ежедневные новости о жителях Комбрэ от своей старой служанки (см.: Марсель Пруст. В поисках утраченного времени). Мандельштам охотно откликнулся на мои слова, и мы несколько дней играли в тетю Леонию и Франсуазу».
Заболела Надежда Яковлевна. Целый день Осип Эмильевич был в тревоге и хлопотах. Но как только диагноз был поставлен и было назначено лечение плюс постельный режим, мои послеобеденные прогулки с Осипом Эмильевичем возобновились.
Возвращаясь, я рассказывала Надежде Яковлевне о деспотизме ее мужа: он не мог себе представить, чтобы я свернула не в ту аллею, которую он наметил. «Он обращается со мной как с шофером, — жаловалась я, — указывает: направо, налево, прямо, и мне остается только молча повиноваться». Этот «шофер» тоже вошел в наш шуточный ритуал.
Однако беседы наши не ограничивались шутками. Я искала утешения и, вероятно, откровенничала, Думаю так, потому что финалом одного такого душевного разговора был мой вопрос «Правда, я несчастна?» А Осип Эмильевич так внимательно, серьезно на меня посмотрел и сказал: «Да, вы несчастны. Но знаете? Иногда несчастные бывают очень счастливыми».
Впоследствии на протяжении всей моей жизни я только и делала, что убеждалась в правильности этого афоризма. Знакомство с Мандельштамом сыграло, таким образом, для меня роль «посвящения» в другую жизнь, где все меряется по особому счету.
Первоначально, однако, наши разговоры принимали какое-то фрейдистское направление, вертелись вокруг эротики — «первое, о чем вспоминаешь, когда просыпаешься утром», как сказал Мандельштам.
Речь шла об истоках его восприятия жизни. Он сказал, что ничто так не зависит от эротики, как поэзия. Я перебила его: «А музыка? Разве она не связана с эротикой? Почему именно поэзия?» — «Потому что я имею некоторый опыт в этом деле, — желчно ответил Мандельштам и внезапно остановился, пораженный догадкой: — А вы читали мои стихи?» — «Нет».
Он рассердился ужасно. Я стала оправдываться: «Но я знаю, мне говорили, что в Царском Селе живет такой замечательный поэт…» — «Мы там давно не живем!» — «Все восхищаются вашими новыми стихами…» — «Какие новые стихи?!» — «Но, кажется, только что вышла Ваша книга?» — растерялась я. «Там нет новых стихов!! Я уже много лет их не пишу. Пишу… написал… прозу…» — гневно кричал Мандельштам и, задыхаясь от раздражения, бросил меня одну на пустынной аллее. В сгущающихся сумерках я следила, как он удаляется от меня своей странной шаркающей походкой, выворачивая носки. Он почти бежал, минуя дорожки, спотыкаясь и проваливаясь в грязь, пока не уткнулся в полуразвалившийся забор и прислонился головой к перекладине.
Позади меня светились окна здания санатория. Как я вернусь туда одна? И что я скажу Надежде Яковлевне? Сконфуженная и озадаченная, я сидела на скамейке. Тем временем медленным и спокойным шагом ко мне приближался… Осип Эмильевич. Он сел рядом со мной, глаза его лучились сквозь длинные ресницы, и он стал меня расспрашивать: «Ну, как вы себе представляли этого Мандельштама? Серьезный человек? С большой бородой, да? Выходит из дворца?» Особенно его смешила выдумка о бороде, которой в те годы не носил никто, кроме старомодных профессоров.
Мы мирно вернулись в дом, но вечером Надежда Яковлевна все-таки спросила меня: «О чем это вы разговаривали с Осипом Эмильевичем?» Я отчиталась, как могла. «Он просто флиртует с вами», — отрезала она. Не знаю. Я вспомнила, как он мне сказал не без досады: «Я бросаю вам мячики, а вы не ловите их».
Почему-то Осип Эмильевич во время этих прогулок неоднократно возвращался мыслями к Ларисе Рейснер. То вспоминал эпизод, бывший, кажется, еще до его женитьбы», когда он зашел за ней, чтобы ехать вместе в маскарад, а горничная объявила: «Лариса Михайловна жабу гладит» (в 60 — 70-е годы я не раз читала в мемуарной литературе о Мандельштаме тот же анекдот про жабо, но в других вариантах). Откликаясь на какие–то мои рассказы, Мандельштам однажды протянул по-гусарски: «Лариса Рейснер тоже была тяже-е-лая артиллерия». От Надежды Яковлевны я уже знала, что он имел в виду: роман Л. Рейснер с Н. С. Гумилевым.
Осип Эмильевич говорил, что она была «гением бестактности». Однажды, уже будучи женой Федора Раскольникова, она присутствовала на дипломатическом приеме. Вошел какой-то французский лейтенант. Он был так красив, что Лариса Михайловна обомлела, встала и шагнула ему навстречу. Так стояли они друг против друга в замешательстве, оба красивые. «Но у нее была безобразная походка», — заметила я. «Что вы, — удивился Осип Эмильевич, — у нее была танцующая походка…» Задумчиво и серьезно глядя вдаль, как он делал всегда, когда искал слово для определения, он добавил: «…как морская волна».
Мы пошли в кооперативный магазин за папиросами, вышли на шоссе. В это время года я никогда не бывала за городом. Я остро воспринимала не только темные пруды и аллеи осеннего парка с таинственно светящимися окнами бывшего господского дома, но и беспорядочно растущие оголенные деревья, низкий серый горизонт, редкие домики по краям дороги. Мне хотелось, чтобы Осип Эмильевич разделял мое настроение. Но нет: слякоть, уныние, убогие здания, бесцветные физиономии встречных — он ненавидел все это! «Я — горожанин», — заявил он.
Одна из моих соседок по палате, молодая женщина, но такая усталая, что после завтрака снова ложилась в постель, как-то в гостиной обратилась к Осипу Эмильевичу: «Расскажите о Гумилеве». Я думала, он рассердится, отнесется к ее просьбе как к пошлому любопытству — нисколько. Он описал свою встречу с Николаем Степановичем где-то в пути, чуть ли не на железнодорожной станции. Я с пятнадцати лет любила стихи Гумилева и чтила его память, но почему-то не запомнила ни одного слова из рассказа Мандельштама. Помню только тон любви и уважения, каким он говорил о поэте-друге, и заключительную фразу: «Это была наша последняя встреча».
Приближалось 7 ноября — одиннадцатая годовщина Октябрьской революции. Я была довольна, что нахожусь здесь, а не в Москве, где все уйдут на демонстрацию, а на меня будут косо смотреть за то, что я осталась дома (а в какой колонне мне надо было идти? ведь я бросила работу, несмотря на грозившие мне неприятности с Биржей Труда). Представила эту невозможность увидеться с кем-нибудь, так как трамваи не ходят, а улицы запружены демонстрантами, и их песни, и подкидывание товарищей в воздух на вынужденных остановках шествия… я не умела так.
В «Узком» юбилейный вечер прошел в скромных масштабах. Насколько мне помнится, актеры не приезжали, а в большом зале, куда нас всех созвали, был поставлен радиоприемник. Мы слушали передачу торжественного собрания, вероятно, из Большого театра, — официальную речь, а затем праздничный концерт. Трудно передать, как он взбудоражил Осипа Эмильевича! «…Благотворительные вечера… декламация… толстые певицы прямо из девяностых годов… одни и те же оперные арии…» — Мандельштам почти кричал. И один молодой архитектор удивленно обращался к присутствовавшим: «Я не понимаю, почему Мандельштам так волнуется? Он же не служит в Реперткоме!»
На следующий день, придя к обеду, мы увидели добавочный стол, парадно накрытый. Отдохнуть на праздники съехалось много ответственных товарищей. Странно было видеть среди этих солидных фигур изящного брата Надежды Яковлевны, сдержанного, с холодным блеском зелено-карих глаз (тоже с косым разрезом) и безукоризненными манерами. Как он чистил грушу своими тонкими руками с длинными пальцами! Ему не досталось места за нашим столом из-за большого съезда гостей. А у нас было веселее, шла болтовня. После обеда Осип Эмильевич сказал мне, что я напрасно так неуверена в себе: «Вы хорошо защищаете свою правоту… и расстояние между собой и собеседником даете почувствовать». Чисто мандельштамовская постановка проблемы поведения.
Известно, какое глубокое истолкование давал поэт понятию «внутренней правоты» и как часто его уязвляло отсутствие должной дистанции между ним и случайным собеседником. Недаром в авторском отступлении «Египетской марки» Мандельштам восклицает: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока!» — на Парнока, «презираемого швейцарами и женщинами», принадлежащего к числу «неугодных толпе» лиц. Подобная несовместимость была в высшей степени свойственна самому Мандельштаму.
Его импульсивность не всегда раскрывала лучшие черты его духовного облика, а нередко и худшие (даже не личные, а какие-то родовые). При впечатлительности и повышенной возбудимости Мандельштама это проявлялось очень ярко и часто вызывало ложное представление о нем как о вульгарной личности. Такое отношение допускало известную фамильярность в обращении. Но он же знал, что его единственный в своем роде интеллект и поэтический гений заслуживали почтительного преклонения… Эта дисгармония была источником постоянных страданий Осипа Эмильевича. Я разглядела все это уже позже, когда в течение пяти-шести лет регулярно встречалась с Мандельштамами в Москве…
Сразу после праздников я вернулась домой, Мандельштамы еще оставались в «Узком». Я к ним приезжала и привезла Осипу Эмильевичу для чтения книгу Пруста «Под сенью девушек в цвету» в русском переводе. Застала его в гостиной на тахте, в радионаушниках.
Не могу понять, что со мной случилось: мне вдруг стало ужасно грустно. Я почувствовала в нем что-то чужое. Как будто он уводил на какие-то боковые тропинки, причудливые, изысканные… Это был мгновенный приступ отчаяния и сиротства, налетевший на меня как предостережение и так же мгновенно забытый.
И вот мы гуляем с Надеждой Яковлевной по парку и болтаем. Она оделась по-зимнему: выпал мокрый снег. В ней была какая-то ей одной присущая элегантность спортивного типа. Потом оказалось, что и плоскую кожаную шапку-ушанку с гладким мехом, и коричневатый джемпер она купила в рядовом кооперативе. Теперь уже нельзя себе представить, какие безобразные вещи там продавались, но Надежда Яковлевна умела приметить на полке что-нибудь путное. У нее был острый глаз и хороший вкус, так же как у ее брата, который носил нитяные перчатки, как лайковые, и был элегантен в непромокаемом плаще.
Когда мы вернулись в дом и вошли в комнату, Осип Эмильевич лежал на кровати и смотрел куда-то вверх. Рядом валялась книга Пруста. Мандельштам что-то бормотал, затем послышались отрывистые слова, наконец он процитировал законченную фразу из Пруста и воскликнул с отвращением: «Только француз мог так сказать». Речь шла о натуралистическом описании пробуждения сексуального чувства у юного героя романа.
Мы опять пошли гулять, на этот раз вдвоем с Осипом Эмильевичем. Он продолжал думать о Прусте; «пафос памяти» — так он выразился. В нем подымалась ответная волна воспоминаний о собственном детстве. Он говорил, обращаясь уже не ко мне, а к прудам. Это были откровенные и тяжелые признания с жалобами на тяжелое детство, неумелое воспитание: его слишком долго брали с собой в женскую купальню, и он тревожно волновался, когда его секла гувернантка.
Он влек меня к прудам, черневшим один впереди другого. Там, на берегу, он выкрикивал своим гибким голосом взволнованные фразы — законченными периодами, с неожиданными метафорами и недоступными мне мыслями. Это была неудержимая импровизация, обращенная уже не ко мне, а к тому дальнему пруду, и я смутно припоминала, как Пушкин бродил над озером, пугая уток пеньем своих стихов.
В последний раз я навестила Мандельштамов в «Узком» в день их отъезда. Мы уже сидели с чемоданом в такси, машину потряхивало, и как бы в такт ей раздраженно вздрагивал Осип Эмильевич. Мы не трогались с места, поджидая спутницу, тоже возвращавшуюся домой после лечения в санатории. Это была та самая женщина, которая расспрашивала Мандельштама о Гумилеве. Не опоздание выводило Осипа Эмильевича из себя. Он бранился, вскрикивая: «Счетчик… счетчик!» Разумеется, она скоро явилась, но недовольство Мандельштама не прошло. В Москве, когда мы высадили даму у подъезда, она пригласила Мандельштамов бывать у нее. Как только мы отъехали, Осип Эмильевич язвительно заметил: «Она воображает, что завела с нами знакомство». Я торжествовала. Знакомство со мной, казалось, завязано прочно.
В Москве Мандельштам подарил мне свои книги. «Старомодная», как он сам сказал, надпись на «Египетской марке» датирована «20 ноября 1928 г.», а сборник «Стихотворения» Надежда Яковлевна отобрала у меня через несколько лет, когда не хватало экземпляра для расклейки, чтобы представить в ГИХЛ на предмет предполагаемого переиздания. Я сопротивлялась, но после Надиного презрительного замечания: «Зачем она вам?» — обиделась и отдала книгу. Вероятно, Надежда Яковлевна вырвала и уничтожила дарственную надпись Осипа Эсильевича, с ее заключительной фразой: «…Спасибо за Пруста».
Авторские экземпляры книги «Стихотворения» 1928 года Осип Эмильевич различал по Цвету переплета. «Сливочное», «клубничное», «фисташковое мороженое» — радовался он. Мне было подарено «клубничное», похожее на обложку сборника статей О. Мандельштама «О поэзии», как известно, вышедшего в том же году. Сборник не был еще распродан, я купила его в магазине. Впечатление от чтения — потрясающее. Обход девятнадцатого века – или назад в стройный рассудочный восемнадцатый, или вперед в неизвестное иррациональное будущее — наполнял меня апокалипсическим ужасом. Остальные статьи, несмотря на мою недостаточную эрудицию, были близки моему восприятию жизни всем строем мысли и художественным стилем философской прозы Мандельштама. Я призывала мою давнишнюю подругу (со школьной и университетской скамьи) разделить мой восторг и читала ей отрывки. «Несчастный. Для кого он пишет?» — вырвалось у нее.
В чувстве реальности Елене отказать было нельзя: статьи, написанные и напечатанные в начале нэпа, воспринимались как нонсенс в конце этого периода — в преддверии сталинских пятилеток. Мандельштам терял своего читателя.
И дома своего у него не было.
С того дня, как я впервые навестила Мандельштамов в комнате Надиного брата на Страстном бульваре, и до 1933 г., когда они получили квартиру в писательском доме в Нащокинском переулке, — я бывала у них по самым разным адресам, где они либо гостили, либо снимали комнату:
в одном из Брестских переулков между Садовой и Белорусским вокзалом;
в новом доме с плоской крышей на углу Спиридоньевского переулка и М. Бронной улицы; в Старосадском переулке, в комнате Александра Эмильевича Мандельштама, брата Осипа; на Покровке;
на Кропоткинской набережной в Общежитии для приезжающих ученых; на Б. Полянке, д. 10, кв. 20, в комнате Цезаря Рысса;
на Тверском бульваре, в правом флигеле Дома Герцена — в узкой комнате в одно окно;
там же — в большой комнате в три или два окна.
Да еще в Болшеве и опять в «Узком».
Два или три раза они жили у меня (ул. Щипок, д. 6/8).
И снова у Евгения Яковлевича — Страстной бульвар, 6.
И где бы это ни было, я не вспомню, чтобы я видела Осипа Эмильевича за письменным столом.
Впрочем, исключения бывали. Например, когда Александр Эмильевич пришел к Мандельштаму со своей статьей. Он работал в книготорговой сети, ему надо было что-то представить в специальное издание, но он не умел писать, вернее, не мог сосредоточиться. И Осип Эмильевич сел рядом с ним за стол и терпеливо и любовно помогал брату.
А в большой солнечной комнате на Тверском бульваре мне приходилось заставать Осипа Эмильевича сидящим за маленьким кухонным столиком, на котором был развернут огромный том Палласа или Ламарка с красочными иллюстрациями. Читать лежа такую толстую книгу было невозможно.
На улице Щипок, где у меня в первую же зиму знакомства жили Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич, помещалась больница им. Семашко. Мой отец был там главным врачом до 1929 года, когда беспартийный уже не мог занимать административной должности (заведующим хирургическим отделением он оставался до конца тридцатых годов). В двадцатые еще действовало правило: на больничной территории никто не имел права жить, кроме медицинского персонала. Поэтому в годы всеобщего уплотнения жилплощади мы жили как помещики, в большом одноэтажном особняке со стеклянной террасой, с отгороженным в больничном парке отдельным садом и даже с конюшней во дворе. Но вместе с тем эта казенная отцовская квартира оказалась ловушкой для его детей, потому что ее нельзя было менять.
Наша семья состояла из шести взрослых, с разными профессиями и интересами людей, несколько чудаковатых, каждый в своем роде, искусственно объединенных в одной квартире. Каждый имел по комнате. Один из моих братьев был женат на нашей же двоюродной сестре, женщине хотя и лишенной «герштейновских» чудачеств, но богато оснащенной собственными причудами. У них недавно родился сын. Забежавшие ко мне Мандельштамы были свидетелями, как мой маленький племянник впервые заговорил, начав с очень трудного слова. Они часто потом припоминали, как он прыгал по моей тахте и с сияющими глазами победоносно выговаривал: «Иго-ло-чка». Для Осипа Эмильевича это было каким-то переживаньем.
Дом наш был средоточием страстей, слез и упрямства, а также скрытых шрамов от взаимно наносимых душевных ран. Особенно это проявлялось в напряженности, с которой мы все сходились за обеденным столом. Но Надежда Яковлевна, несмотря на бешенство моей невестки-кузины, сумела овладеть вниманием всех членов семейства.
С моим отцом она беседовала о заграничных впечатлениях — в детстве она успела побывать с родителями в Швейцарии.
С моей старшей сестрой (своей ровесницей) она мерялась «площадочками» — так она называла расстояние между бровями, носом и лбом. У них у обеих были лбы итальянского типа эпохи Возрождения. А так как моя сестра окончила Консерваторию по классу фортепиано у проф. А. Б. Гольденвейзера, Надежда Яковлевна имела повод рассказывать, как она играла с ним в шахматы в Доме отдыха.
С мамой Надежда Яковлевна беседовала о Софье Андреевне, замечая, что «не так легко быть женой Льва Толстого».
На кухне она весело пекла песочное печенье под хмурыми взглядами нашей домработницы.
Очень быстро Надежда Яковлевна прозвала нас Габсбургами. Оказывается, в нас говорила тысячелетняя кровь предков, превратившая нас, так же как и поздних отпрысков австрийской императорской династии, в усталых и рафинированных людей. Еще через несколько дней обнаружилось, что у меня «эренбурговский глаз» — такой же серый и умный. Моя ироничная подруга Лена говорила по этому поводу: «Ей надо подать на блюде тех, с кем она встречается. Это и есть светскость». Но у Осипа Эмильевича подобная вычурность имела, по-видимому, другие корни. Он заметил, что у меня египетский профиль. Я удивилась, а он, в свою очередь, тоже удивился: «Разве вы не помните?.. колесницы фараона… рядом с ним телохранитель… или шеренга воинов в профиль… вот вы похожи на того воина с копьем». Не знаю, было ли у меня действительно внешнее сходство с древним египтянином, и, по правде сказать, я плохо помнила, как выглядели колесницы фараона — до того ли было? — но что-то Осип Эмильевич предугадал: «телохранительство» было нашей семейной чертой. Все мы подставляли дружеское плечо кому-нибудь, кого считали выше или несчастнее себя. И по мере того, как жизнь закаляла меня, я все более и более из «прислоняющегося» превращалась в «поддерживающего».
Часто я навещала Мандельштамов у старшего брата Надежды Яковлевны Евгения Яковлевича. Осип Эмильевич в ту пору жил под знаком «выхода из литературы». Он не хотел быть писателем. Он не считал себя писателем. Он ненавидел письменный стол. Он небрежно обращался с ненужными ему книгами: перегибал, рвал, употреблял, как говорится, «на обертку селедок».
На домашнем языке это называлось «растоптать Москву». За то, что она считала Мандельштама «бывшим» поэтом, за то, что проза его не была «реалистичной», а статьи были непонятны. И еще за то, что конфликт с А. Г. Горнфельдом лишил Мандельштама налаживающейся было переводческой работы.
– Мы откроем лавочку, — увлеченно мечтал Осип Эмильевич. — Наденька будет сидеть за кассой… Продавать товар будет Аня.
– А вы что будете делать, Осип Эмильевич?
– А там всегда есть мужчина. Разве вы не замечали? В задней комнате. Иногда он стоит в дверях, иногда подходит к кассирше, говорит ей что-то… Вот я буду этим мужчиной.
Но вскоре опять — красноречивые обличительные тирады, беганье из комнаты в коридор к телефону: хлопотать, жаловаться, требовать ответа… Возвращался, советовался, бежал назад к телефону и кидался в изнеможении на диван, обнимая «Наденьку». Иногда затевал какую-нибудь игру. Меня они оба донимали забавой «Поставим Эмме компресс» — и начинали обматывать меня полотенцами. Я отбивалась, они хохотали, и я хохотала, но была не совсем довольна.
Жалобы, обвиненья, заявления он диктовал Наде.
И снова придумыванье новых покровителей, ожиданье назначенного часа.
Паденье на диван, как в воду.
Однажды бросился так и… заснул.
Он лежал на боку, подложив руку под голову, согнув колени, и все его члены приобрели особую легкость. Как будто и нервная, но рабочая кисть руки, и утончившиеся черты лица, и даже его странное телосложение подчинились какой-то таинственной гармонии. Он совсем не был похож на лежащего человека, а будто плыл в блаженном покое и слушал…
И еще десятилетия спустя, когда при мне произносили имя Осип Мандельштам, мне хотелось воскликнуть: «Как он красиво спал!» Но я сдерживала себя, боясь показаться смешной.
С этим переживаньем я могу сравнить только потрясение от зрелища мертвого Маяковского. Когда, прямой и легкий, он лежал на столе с омытым смертью лицом и, несмотря на бросавшиеся в глаза тяжелые подкованные подошвы башмаков, казался летящим.
Как-то я пришла на Страстной к Хазиным вдвоем с Осипом Эмильевичем. На столике были разложены книги: «Царь-девица» Марины Цветаевой, «Жемчуга» Гумилева и другие сборники.
— Как у зубного врача, — тихо проворчал Мандельштам, садясь с ногами на широкий диван. В завязавшемся разговоре я спросила его, как он относится к поэзии Ахматовой. И он, глядя вверх и вдаль, заговорил не о любовных мотивах ее лирики, а о ее описаниях природы. Он сравнивал стихи Ахматовой с пейзажами русских классиков, но не находил в них ни сходства ни с Тургеневым, ни с Чеховым. Бормотал, перечисляя имена писателей, пока не было найдено единственное определение, выдерживающее сравнение с ее стихами:
— Аксаковская степь…
Бормотанье — одна из его манер говорить (я насчитывала их четыре). Бормотанье — с трудом сдерживаемая эмоциональная реакция, или «мысли вслух» с шевелением губами, подыскиванием слова, почти на ощупь — так? или не так? может быть, так? нет, вот так: и мысль оформлялась в блестящем афоризме (манера № 1), иногда переходящем в бурную импровизацию с сокрушительными логическими выводами (манера № 2). Механических проходных фраз у Мандельштама не бывало никогда.
А вот когда он диктовал мне статью о художественных переводах, это было уже не бормотанье и не импровизация, а громкое скандирование (манера № 3). Каждую фразу он проверял на слух, торжественно произнося слова и любуясь их сочетанием.
Эта статья (напечатанная в «Известиях» 7 апреля 1929 г.) была одним из звеньев в борьбе Мандельштама с Горнфельдом, разросшейся до крупного литературного скандала.
Статью свою Мандельштам диктовал мне в комнате, снимаемой где-то в районе Белорусского вокзала. Трудно это — всегда жить в чужой обстановке, безвкусной, заношенной. Надя подчас уставала от этого. Однажды лежала на кровати, укрывшись с головой пледом. Осип Эмильевич сердился: «Наденька, это — манерность… Десятые годы… Наденька, ты — Камерный театр!» Она вскочила.
Как-то, вернувшись из города домой, Надя весело рассказывала об одной из обычных трамвайных перебранок. Они пробивались к выходу, получая тычки и виртуозно отругиваясь. Но последнее слово осталось за оппонентом. «Старик беззубый», — обозвал он Мандельштама. Выйдя уже на переднюю площадку, Осип Эмильевич приоткрыл дверь в вагон, просунул голову и торжествующе провозгласил: «Зубы будут!» С этим победным кличем они вышли из трамвая.
Мы отправились в кино смотреть «Потомок Чингисхана». У Мандельштама была записка к администратору, но не так легко было до него добраться. Я стояла поодаль и слышала крики Осипа Эмильевича и неодобрительные возгласы, раздававшиеся из очереди, видела удивленные взгляды людей. Мандельштам почти трясся от раздражения и что-то возмущенно выкрикивал. Я была рада-радешенька, когда мы попали наконец в зал. Но знаменитый фильм Пудовкина вовсе не понравился Осипу Эмильевичу. Я восхищалась лиризмом монгольского пейзажа, на фоне которого шло действие, а Мандельштам пожимал плечами: «Гравюра…» Он объяснял недовольно: кинематографу нужно движение, а не статика. Зачем брать предметы из другой области искусства? Какая-то увеличенная гравюра.
Иногда мы ходили в Театр Сатиры, который помещался в Пассаже на Тверской, где находилась редакция «Московского комсомольца» (был такой эпизод в жизни Мандельштама, когда он работал в этой газете). Ничего увлекательного в этом театре миниатюр мы не видели. Актрисы со специфическими признаками тех лет: пусть красивые и хорошо сложенные, но с холодными улыбками и пустыми глазами… Только одну сценическую миниатюру я запомнила. Изображали собрание жильцов в домкоме. Костюмы у них был и характерные, реалистические, но говорили они не человеческими голосами, а, постепенно разгораясь, объяснялись мычанием, мяуканьем, тявканьем. Особенно хорош был один господин из «бывших», с острой бородкой, в воротничке с галстуком: он злобно лаял с разнообразными интонациями завзятою склочника.
Возвращаясь со спектакля, я пожаловалась Осипу Эмильевичу на уныние и скуку не только на сцене, но и в зрительном зале. Как убого все одеты, какие невыразительные лица… Осип Эмильевич пришел в ярость. Он стал бурно уверять меня, что другой публики не бывало и в дореволюционное время. Вспоминал любительские спектакли, благотворительные вечера, бытовые пьесы в драматических театрах — всюду мещанская публика, гораздо хуже нынешней. «Ничего, ничего я там не оставил», — страстно восклицал он.
Он признавал только настоящее. Прошлого дня для него не существовало. Возвращаться некуда: «Завели и бросили», — вот дословное резюме его речи о нашей современности, то есть о пресловутой «советской действительности».
В Пассаже, где помещалась редакция «Московского комсомольца», находилась также и столовая. В буфете, где надо было стоять в очереди и самим приносить себе еду, Надя удивляла меня расторопностью, с какой она справлялась со всеми этими малоаппетитными мисочками. И Осипа Эмильевича ничуть не коробили жалкая сервировка и весь антураж не особенно чистого помещения. Мандельштамы были демократичны. Он был в пальто из дешевой серой в полоску материи, которое очень шло к его бритому матовому лицу, темным глазам и изящной посадке головы. Кто-то из комсомольской редакции рассердил его, и Осип Эмильевич стал дрожащими от гнева руками передвигать посуду на простецком столе и выбежал из столовой, сверкая глазами. Этот комсомолец говорил мне потом, что «Мандельштам очень изменился, стал таким желчным», а мне понравились острые слова, которыми Осип Эмильевич одаривал собеседника, и эти глаза, метавшие молнии. Мандельштам разочаровывался уже в своих комсомольцах. Однажды он позвонил кому-то из них на дом, торопясь поделиться по телефону новой идеей для газеты, а у того, видите ли, был выходной день, и он отложил разговор до завтра. Осип Эмильевич был потрясен этим чиновничьим равнодушием молодого редактора и перестал ждать чего-нибудь живого от своих новых друзей.
Готовилась конференция РАПП. Мандельштам страстно следил за предварительной журнальной кампанией. Мы пошли на этот съезд. В большом зале, не слишком набитом людьми, Осип Эмильевич подходил то к одному, то к другому писателю в передних рядах, потом пошел по широкому проходу к трибуне, подал записку в президиум: хотел выступить, но ему не дали слова. Вернулся он домой подавленный.
В журнале «На литературном посту» Мандельштама ругали за прозу, особенно за главу «Химера революции» в «Шуме времени» и за стихи («Век»). Леопольд Авербах был красноречив, боек и страшен. И Осип Мандельштам заколебался: «А может быть, правда, я — классовый враг? буржуазный поэт, а? устаревший?» — и нельзя было понять, что означает подергивание верхней губы: иронию или тревогу. В этой извилистой нервной линии от носа ко рту было что-то специфически мандельштамовское, общее всем трем братьям и идущее, очевидно, от матери. У Осипа эта легкая судорога сопровождалась неповторимой вибрацией голоса.
Еще в августе (1929) подруга пригласила меня на десять дней в «Подсолнечное». Теперь там на озере Сенеж Дом творчества художников, а тогда это был массовый дом отдыха, и ничто не ассоциировалось там с Блоком (ведь тут Шахматово рядом), ни с живописью.
Трудящиеся очень скандалили за столом — плохо, мол, кормят, ходили полуголые, пугая меня своими распущенными манерами. Но всегда в таком многолюдии найдутся один-два человека, с которыми можно гулять и беседовать. Кроме моей подруги я общалась с одной милой женщиной, а с нами подружился один комсомолец, впрочем, ему было уже лет 27 — 28. О нервозности, присущей и ему, и его товарищам, он говорил как о каком-то трофее. У одного дрожат руки, другой не может спать, если в щелочку пробивается свет, третий не выносит резких звуков… Все это — результат гражданской войны, а может быть, и работы где-нибудь в разведке или просто в ЧК. Между прочим, у этих комсомольцев, сколько я их ни встречала, была одна и та же излюбленная тема: воспоминания, о первой жене-комсомолке, почему-то бросившей их. Покинутые мужья грустили. Вероятно, они оплакивали не своих ушедших подруг, а половодье чувств первых лет революции. Мне еще в 1925 году рассказывал на одной из моих дурацких «служб» бывший политрук пограничных войск. Служил он где-то на южной границе. Он говорил, что красногвардейцы никак не могут войти в берега мирной жизни. К вечеру закружится кто-нибудь на месте, приставит револьвер к виску и кричит: «Хочешь, удохну?» И притом без всякой видимой причины.
В «Подсолнечном» в разговоре с моим новым знакомым я упомянула о публикации в «Печати и революции» писем Я. М. Свердлова к родным из сибирской ссылки. Он жаловался на Джугашвили, с которым вместе жил, характеризовал его как мелкого собственника и антисемита. А ведь Джугашвили — это Сталин. Мой собеседник взволновался, как это он пропустил такое. Это очень важно. Видимо, он, как и все хоть немного думающие в ту пору комсомольцы, был антисталинцем.
Разговорились о «Египетской марке». Комсомолец сказал, что «Шум времени», входящий в эту книгу, он читал даже с интересом уже раньше, но в самой «Египетской марке» ничего понять нельзя. Я спорила и пыталась разъяснить смысл прозы Мандельштама, но это оказалось не так легко. Вышло, что я тоже не понимаю «Египетской марки». Вернувшись в Москву, я призналась в этом Осипу Эмильевичу. Он объяснил мне очень добродушно:
— Я мыслю опущенными звеньями…
Еще раньше я показывала ему какой-то свой нигде не принятый очерк. Осипу Эмильевичу было ужасно скучно его читать. «Так писали в девяностых годах, — сказал он, — у вас получилось даже довольно живо, но теперь надо писать по-другому». Опять «девяностые годы»! Это был какой-то жупел для Мандельштама, воплощение всего пошлого и Безвкусного и в литературе, и в искусстве, и в быту.
После «Подсолнечного я застала Мандельштамов уже в другом месте — в угловом сером доме в Спиридоньевском переулке. Они сняли комнату в отдельной квартирке у ИТРовского работника, который жил там с женой и семилетним сыном.
Была лучшая московская пора — начало осени, бабье лето. Москва звенела, гудела и зеленела с желтизной. Осип Эмильевич дышал всем этим, подымаясь на плоскую крышу нового дома, где они жили.
Неожиданно под вечер пришел Кирсанов. Мандельштам и его повел на крышу. Вернулся оживленный, довольный тем, что поговорили о стихах. Когда Кирсанов ушел, Мандельштам еще долго распевал его строфу
К нам приходит Робин Гуд…
(дальше, к сожалению, не помню) и ходил по комнате, почти танцуя.
А я знаю еще случай, когда Осип Эмильевич влюбился не в строфу и не в строку и даже не в слово, а в одну букву — в букву «д» в одном определенном сочетании. Вот как это обнаружилось.
Я была больна, лежала в постели и читала «Двенадцать стульев», только недавно вышедшие. Осип Эмильевич навестил, увидел в моих руках книгу Ильфа и Петрова, обрадовался. Ему не надо было заглядывать в нее, чтобы цитировать. Он знал наизусть, что оркестр, игравший в московской пивной, состоял из «Галкина, Палкина, Малкина, Чалкина и Залкинда». Первые четыре фамилии он произнес скороговоркой, а последнюю с ударением на последнем слоге, как будто колоду опускал: «и ЗалкинДа». И здесь голос его гулко и мелодично резонировал. У него были удивительные обертона на нижних регистрах. Он повторял и повторял эти фамилии (Галкина, Палкина, Малкина, Чалкина и Залкинда), выделял на разные лады слог «да» и хохотал, хохотал.
Смеялся Мандельштам не как ребенок, а как младенец. Он раскрывал и закрывал свой беззубый рот, его прекрасные загнутые ресницы смежались, и из-под них ручьем текли слезы. Он вытирал их и мотал головой.
Иногда говорил с большим азартом о политике. Борьба с «правым уклоном» в партии вызвала у него цепь рассуждений, закончившихся простым житейским наблюдением: все
притихли и выжидают, кто победит. В другой раз неожиданными формулировками и строго логическими доводами предрекал новую мировую войну и, присев на краешек
дивана, подняв указательный палец, торжественно провозгласил:
— Покупайте сахар!
Конечно, это была игра, но мне она показалась странной: в нашем доме считалось, презренным делать запасы.
В тот день Осип Эмильевич был очень маленького роста. Это с ним случалось. Вообще-то он был классического среднего роста, но иногда выглядел выше среднего, а иногда — ниже. Это зависело от осанки, а осанка зависела от внутреннего состояния.
Позднее Надя рассказывала, что в Армении на глазах у всех у Осипа Эмильевича стала раздуваться на шее огромная опухоль, как зоб, а через несколько часов опала. Теперь такому чуду найдено название: «аллергия», но тогда мы ни о чем таком и не слыхивали.
Все это свидетельствует о повышенной нервозности Мандельштама. Он пребывал в постоянном внутреннем движении. Отсюда и противоречивые отзывы о его внешнем облике, трудноуловимом для статического портрета.
К тому же у Мандельштама было странное сложение. Я имею в виду разительное несоответствие между нижней и верхней частями туловища. Очень прямая и стройная спина с хорошо развернутыми плечами, изящный затылок, правильной овальной формы голова — все это было посажено на разросшийся в кости таз, очень заметный из-за неправильной постановки ног: пятки вместе, носки врозь. Это создавало отчасти шаркающую, отчасти и вовсе не поддающуюся определению походку. Может быть, знаменитая запрокинутая голова Мандельштама, производящая впечатление подчеркнутой гордости, была связана с этим недостатком. Эта привычка как бы устанавливала при ходьбе равновесие всего корпуса.
В Старосадском переулке в комнате отсутствующего брата Осипа Эмильевича Мандельштамы встретили меня сурою. «Мы бедны, у нас скучно», — обиженно произнес Осип Эмильевич. А Надя стала живописно изображать, как к ним потянулись люди, принося дары — деньги или еду. Даже Клюев явился, как-то странно держа в оттопыренной руке бутербродик, насаженный на палочку: «Все, что у меня есть».
Если бы литературное имя Мандельштама не получило новый резонанс после опубликования стихотворного цикла «Армения», вряд ли этот период безденежья вызвал такое сочувствие в Москве. Даже я замечала по моим знакомым, что атмосфера вокруг Мандельштама оживилась, особенно после продолжения публикаций последних стихов в «Новом мире». Раньше А. А. Осмеркин (художник, муж моей подруги Елены), слушая о моей дружбе с Мандельштамами, скептически улыбался. «А, "до пятницы”?» — дразнил он меня прозвищем Осипа Эмильевича: так он имел обыкновение просить взаймы деньги. Осмеркин рассказывал и другие ходячие анекдоты о Мандельштаме, но теперь стал говорить о нем с уважением. Он высоко оценил новое стихотворение Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков». Между прочим, он отозвался о последней строке «И меня только равный убьет»: «Тяжело как-то». Но строка не нравилась и самому Мандельштаму. Когда он читал мне это стихотворение, он сказал, что не может найти последней строки, и даже склонялся к тому, чтобы отбросить ее совсем.
Как ни странно, возвращение Мандельштама к стихам имело влияние и на мою жизнь. Стихи звучали, вот в чем дело. Раньше я только знала от Нади, как «Ося» читает свои стихи, ритмически разводя при этом руками, теперь его голос сопровождал важные и второстепенные минуты нашей жизни, и от этого повседневность приобретала новые краски и глубокую перспективу.
Особенное впечатление производило это преображение реальности в поэзию в стихотворениях «Еще далеко мне до патриарха» и «Полночь в Москве…». Ведь это все было на глазах. Появление трости с белым набалдашником, потому что у Осипа Эмильевича начались головокружения и одышка на улице, и это бестолковое времяпрепровождение безработного, бесцельные хождения по улицам или по таким делам, как забрать выстиранное белье в китайской прачечной, и вечная забота о дешевых папиросах, как бы не остаться без них на ночь, и прикуриванья на улице у встречных. А московская летняя ночь в нанимаемой чужой комнате, в которую вносилась как талисман своя утварь: красивый, но ветхий плед, когда-то, в хорошие времена, купленный в комиссионном магазине, откуда-то появившиеся кухонные лубочные стенные часы. И в раскрытые окна доносится шум не только засыпающего, но и просыпающегося города: это — ночная проверка трамвайных путей. Она начиналась двумя контрольными ударами молотом по рельсу, и этот гулкий звон долетал во все дома. Нередко что-то подправляли, завинчивали и пристукивали. Все это точно воспроизведено в строфе Мандельштама:
Ты скажешь: где-то там на полигоне
Два клоуна засели — Бим и Бом.
И в ход пошли гребенки, молоточки,
То слышится гармоника губная,
То детское молочное пьянино:
До-ре-ми-фа
И соль-фа-ми-ре-до.
Мне не нравились только его, как мне казалось, риторические стихи, такие, как «Канцона», «Рояль»…
Я была в Старосадском, когда к Мандельштаму прибежал Борис Лапин. Он только что летал на самолете и делал мертвую петлю — тогда были такие сеансы над Москвой. Он удивительно точно и интересно описал, как менялось зрительное соотношение между небом, землей и аэропланом, показывал, как надвигалась на него земля. Тут Осип Эмильевич прочел ему свою «Канцону». Но как энергично ни читал он это стихотворение, особенно акцентируя звук «и» в ударном слове «с ростовщическою силой зренья», — на меня оно снова не произвело ожидаемого впечатления. Осип Эмильевич хотел привлечь меня к беседе, я уклонялась, не зная, что сказать, и он заметил с досадой: «Не притворяйтесь дурочкой».
Послеэриванский период Мандельштамов ознаменовался не только рождением стихов, но и новой дружбой («Я дружбой был как выстрелом разбужен»). Еще до того, как я познакомилась с Борисом Сергеевичем Кузиным, Надя мне прожужжала уши об этом замечательном человеке, с которым они встретились в Армении.
Он был зоологом, занимался насекомыми и выезжал в экспедиции в Среднюю Азию. Такие люди в ту пору были редки и воспринимались как экзотика. Он был не дарвинистом, а ламаркистом, и в 1929 году защищал свои позиции на диспуте в Комакадемии. Он стрижется под машинку, «под ноль», рассказывала Надя, носит крахмальный воротничок, он длиннорук, похож на обезьяну, у него чисто московский говор, усвоенный не из литературы, а от няньки.
Вскоре я встретила его у Мандельштамов и разглядела еще несколько штрихов в его облике. На лице его были легкие следы от оспы. Он гордился своим породистым затылком мыслящего мужчины. В этом ему не уступал некий друг, с которым он слушал музыку Баха в консерватории, всегда на одних и тех же местах в девятом ряду партера. У него был еще один друг (или тот самый?), которого мы не видали, привозивший ему из-за границы джазовые пластинки — второй после Баха любимый жанр Кузина в музыке. Он любил стихи Мандельштама, Гумилева, Кузмина и Бунина. Знал иностранные языки, постоянно перечитывал по-немецки Гете. Вращался в профессорской среде и рассказывал анекдоты из быта московских ученых. Сам же служил в Зоологическом музее университета. Он жил с мамой в Замоскворечье на Б. Якиманке. В 1930 году ему было 27 лет.
С Кузиным у Осипа Эмильевича был свой особый разговор. Как-то при мне они под вино рассуждали о композиторах XIX века. Всем досталось. «А Глинка хороший человек?» — испытывал Кузин вкус Мандельштама. «Угу, хороший», — утвердительно кивал головой Осип Эмильевич. Это был диалог хорошо сговорившихся между собой людей.
Но однажды Кузин выразил Мандельштаму свое неудовольствие по поводу стихотворений «Сегодня можно снять декалькомани» и «Еще далеко мне до патриарха». В первом Мандельштам прямо полемизирует с белогвардейцами, а во втором воспевает «страусовые перья арматуры в начале стройки ленинских домов». Видимо, разговор был довольно бурным. Я застала Осипа Эмильевича одного, он бормотал в волнении: «Что это? Социальный заказ с другой стороны? Я вовсе не желаю его выполнять», — и лег на кровать, устремив глаза в потолок.
У Кузина были также претензии к языку Мандельштама в стихотворениях «…о русской поэзии» и «Сохрани мою речь навсегда». По-русски не говорят «на бадье», нужно говорить «в бадье» («Обещаю построить такие дремучие срубы, Чтобы в них татарва опускала князей на бадье»). Кузин подвергал также сомнению уместность слова «початок» («И татарского кумыса твой початок не прокис»), но и этими замечаниями Осип Эмильевич пренебрег.
«Сегодня можно снять декалькомани», очевидно, было написано, когда Мандельштамы жили в начале Б. Полянки (против часов) в комнате Цезаря Рысса. Я радовалась, что они в Замоскворечье, но Осип Эмильевич не разделял моего умиления переулками из Островского. Зато «река-Москва в четырехтрубном дыме» явно увидена с Болотной набережной и Бабьегородской плотины — места, которые нужно было проходить, направляясь к Кузину на Якиманку — мимо фабрики «Красный Октябрь».
Евгений Яковлевич, Кузин и я составляли основное ядро домашнего кружка Мандельштамов. Старые друзья тоже появлялись, чаще всего В. Н. Яхонтов с одной из двух своих жен или с обеими вместе и еще А. И. Моргулис без жены. Эпизодически приходили писатели — уже известные и молодые. Среди молодежи был переводчик Богаевский. Как-то он принес весть о высылке знакомого. «В Москве остались одни сдержанные люди», – присовокупил он.
В пряный весенний день пришла ко мне Надя и позвонила по телефону Моргулису: «Я не могу, мне хочется кому-нибудь назначить свидание». Легкость ее тона сразу подействовала на меня, как шампанское. Телефонные дурачества кончились тем, что Моргулис пришел ко мне на Щипок, чтобы идти с ней же «на свидание под часами». Что это был за веселый человек, и какой искрящийся дуэт они устроили! У Моргулиса был длинный еврейский нос и немного выпуклые, меняющие цвет и все-таки непроницаемые глаза. Делая зачем-то мягкие легкие реверансы, он болтал, рассказывал о невероятных приключениях в обществе «деятелей литературы». Он умел быть необходимым всяким людям, и как-то Осип Эмильевич заметил: «Это уже не приспособляемость, а мимикрия какая-то».
Надя весело рассказывала, как Моргулис ворует книги, но Мандельштамы его не боятся. «У вас — никогда», — заверял он их.
В это лето (1931) Моргулис не только сам устроился в газету «За коммунистическое просвещение», но и притащил туда Надю. Эта работа, в сущности, очень ей подходила. Годом ранее в поисках заработка она завязала связи с какой-то редакцией. Я ходила туда вместе с ней и видела, как сотрудницы слушали ее, развесив уши. Они заказали ей статью о детской литературе, и она написала хлесткий критический разбор книжек Корнея Чуковского. Она утверждала, что это эпигонские стихи, и демонстрировала литературные источники, из которых он, по ее мнению, заимствовал ритм, рифмы и интонацию «Крокодила». Статья была выслушана с почтительным восторгом, однако напечатана не была. В «ЗКП» Надя почувствовала себя очень уверенно и приговаривала: «Я делаю то, что раньше делали сенаторы».
По поводу службы Моргулиса и Нади в «ЗКП» Мандельштам, как известно, сочинил много шуточных «моргулет». Я помню две первые, из которых напечатана только одна:
Ах, старика Моргулиса глаза
Преследуют мое воображение.
С ужасом я читаю в них
«За Коммунистическое просвещение».
Ах, старика Моргулиса глаза
Не соответствуют своему назначению.
Выгонят, выгонят его из «За
Коммунистическое просвещение».
Когда Надя легла в больницу, Осипа Эмильевича часто навещал Яхонтов. Это было на Покровке в убогой, «плюшевой» и пыльной обстановке мещанской комнаты. Той самой комнаты, из которой Надя выживала какого-то заскочившего к ним газетчика спокойным предупреждением: «Сюда не садитесь – ножка сломана» или «Осторожно: здесь натекло» и т.п. Это она умела делать виртуозно.
Придя туда, я застала однажды Яхонтова во фраке и в цилиндре. Эта экзотика ничуть не резала глаз. Яхонтов вписывался в комнату как отдельный кадр в хорошо рассчитанном пространстве. Осип Эмильевич читал вместе с ним свои шуточные стихи. Они были посвящены драматическому положению, в которое попала хозяйка квартиры. Она прослышала, что в Сибири можно дешево купить доху. Именно для поездки туда она сдала свою комнату Мандельштамам. В Москве оставались ее мать и сын. Но Мандельштамы не могли расплатиться. Для успокоения совести не оставалось ничего другого, как поставить себя выше злополучных обывателей, скандируя сочиненные по этому случаю издевательские стишки.
Для вящего эффекта Яхонтов, проходя из уборной через общую кухню, стащил соседский чайник. Чайник стоял на стуле рядом с цилиндром.
Стихи начинал эпически Мандельштам: «Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович. Аж на Покровку она худого впустила жильца». Здесь вступал Яхонтов: «Бабушка, шубе не быть! — вбежал запыхавшийся внучек. — Как на духу, Мандельштам плюнет на нашу доху». Затем, следуя законам монтажа, по которым Яхонтов работал на эстраде, оба чтеца без паузы переходили ко второму стихотворению на ту же тему, читая его уже хором:
Скажи-ка, бабушка, хе-хе!
И я сейчас к тебе приеду:
Явиться ль в смокинге к обеду
Или в узорчатой дохе?
Звонкий и мощный голос Яхонтова звучал со спокойной силой, а Мандельштам нарочно выдрючивался нагловатым козлиным тенорком. Особенно лихо звучало у них «хе-хе!»
Потом Яхонтов читал письмо Лили Поповой (своей первой жены и бессменного режиссера) из Средней Азии. Она описывала свои впечатления применительно к принципам их будущих спектаклей (в «Театре одного актера» Яхонтова). Осип Эмильевич похвалил письмо. Но когда Яхонтов прочел свою новую работу — вторую главу «Евгения Онегина», произошел конфуз. Мандельштаму не понравилось. К сожалению, я не помню дословно, как замечательно он определил легкий почерк, разговорный стих, воздушность «Онегина». Он противопоставлял этому драматизованное исполнение Яхонтова, годящееся для Некрасова, по его мнению, но здесь неуместное. У Яхонтова сделались колючие глаза, и мы скоро ушли — нам было по дороге.
Тут уж Яхонтов утверждал, что он не может работать над прозой Мандельштама — слишком она густая.
Наш больничный особняк постепенно менял свое лицо. Вначале заселили подвал, потом от нас оторвали большую залу с аркой, сделав из нее общежитие для медсестер. Все углы и закоулки остальных корпусов тоже были набиты людьми. На больничной усадьбе разместилась целая деревня. Это была родня наших дворников и санитаров, завхоз прописывал их в Москве и устраивал на работу.
В связи с этим уплотнением я заняла в нашей же квартире другую комнату. Устроившись, пригласила к себе на скромное новоселье Мандельштамов. Стали садиться за стол — глядь, Осип Эмильевич куда-то исчез. Куда он мог подеваться? Его не было ни у телефона, ни на кухне, ни в прочих местах. Наконец я догадалась заглянуть в кабинет к отцу.
Папа стоял посреди комнаты и с высоты своего роста с некоторым недоумением слушал Мандельштама. А он, остановившись на ходу и жестикулируя так, как будто он подымал обеими руками тяжесть с пола, горячо убеждал в чем-то отца:
– …он не способен сам ничего придумать…
– …воплощение нетворческого начала…
– …тип паразита…
– …десятник, который заставлял в Египте работать евреев…
Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине?
Очень довольный, Осип Эмильевич вернулся ко мне в комнату.
– У вашего отца детское мышление, — сказал он мне. — Представления обо всем ясные, но примитивные.
Когда мои гости разошлись, папа вошел ко мне:
– Слушай, твой Мандельштам — это же форменный ребенок. Он такие дикости говорил… какой-то детский лепет.
Жить Мандельштамам все еще было негде. На какую-то недельку я уступила им свою комнату, сама ночевала у мамы. В своем воинствующем отчаянии Осип Эмильевич быстро превратил мою комнату в всклокоченный ад. Белая занавесочка на окне? — И вот она сорвана с одного гвоздя и прицеплена уже косо. Чистое покрывало на кровати? — Ногами его, нечищенными ботинками.
Он опускался страстно, самый этот процесс был для него активным действом. Становился неузнаваем: седеющая щетина на дряблых щеках, глубокие складки-морщины под глазами, мятый воротничок… Тут он делался похожим на одного из персонажей моего очень раннего детства в Двинске. По улицам этого города бегал страшно возбужденный человек в котелке, в пиджачном костюме с рваными брюками, сквозь дыры светилось белое исподнее. Однажды он влетел в магазин, вызывая смех, негодование и жалость. Ему что-то подали, и он, изрыгая проклятия и угрозы, устремился к выходу, но, пораженный красотой и нежнейшим румянцем моей девятилетней сестры, остановился, погладил ее по щеке своей грязной шершавой рукой, произнес с невыразимой нежностью по-еврейски «а, lebenke» и стремглав бросился вон, снова крича и бранясь. Эпизод этот был бы вытеснен из моей памяти, если бы не Чарли Чаплин и Осип Мандельштам, не давшие забыть несчастного Алебенке, как мы, дети, его прозвали.
Однажды Мандельштам в большом волнении описал только что произошедший эпизод. Он сидел в приемной директора Государственного издательства Халатова. Долго ждал. Мимо него проходили в кабинет другие писатели. Мандельштама секретарша не пропускала. Терпение его лопнуло, когда пришел Катаев и сразу был приглашен к Халатову. «Я – русский поэт», – гордо выкрикнул Мандельштам и ушел из приемной, хлопнув дверью.
Главным занятием Осипа Эмильевича было беганье к телефону. Если кто-нибудь заставал его в этот момент в коридоре, он, закончив разговор, важно удалялся в комнату с поднятой головой. Мама говорила, что в этой его манере сквозила ущемленная гордость. Она чувствовала, что он большой поэт, не имеющий признания. Когда же папа прочел стихотворения Мандельштама, он согласился, что стихи талантливые, но совершенно несовременные. Античность — это, конечно, красиво, но разве это нужно сейчас молодежи? Бодрость вселять он не может.
Мама читала Блока. У меня было «Возмездие» в издании «Алконост». Поэма была близка маме описанием семейной трагедии, в которой она находила сходство с историей моей сестры. Вся соответствующая глава была исчеркана маминым карандашом. Этот пропитанный слезами и вздохами экземпляр взял в руки Осип Эмильевич. Полистал, полистал, отошел и стал что-то быстро писать на полях. Потом гордым жестом подал мне книгу, говоря:
— Вот, можете ее продать. Любой букинист даст… 50 рублей!
Книга пропала во время войны, и я не могу воспроизвести текстуально ядовитые заметки Мандельштама, подписанные и датированные. Передам только суть, насколько я помню.
В «Предисловии», где Блок перечисляет разнородные события, из которых образовался «единый музыкальный напор» эпохи, он называет такое: «В Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови». Эта оскорбительно-«объективная» фраза возмутила Мандельштама. Он подчеркнул ее, сделал на полях отсылку к следующей странице: «Наконец, осенью в Киеве был убит Столыпин, что знаменовало окончательный переход управления страной из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции» — и дал свой комментарий к обеим фразам, пародийно начиная его словами: «И возник вопрос…» С таким же зачином было написано замечание к некоторым стихотворным строкам поэмы Блока. Полемика была сильной и политически острой, и я не перестаю оплакивать пропажу этой книги.
Той же осенью 1931-го у брата Осипа Эмильевича, Александра, родился сын. Вскоре Мандельштам любовно называл его своим наследником.
Роды были тяжелыми, длились 72 часа, и все это время Осип Эмильевич просидел вместе с обоими братьями в вестибюле роддома, или все три брата бродили вокруг здания.
Он прибежал к нам весь взъерошенный. Роженице нужна была консультация профессора-специалиста. Мандельштам просил меня, чтобы я позвонила отцу в больницу, но это было невозможно, был час операций. Наконец, когда отец пришел из больницы, я предупредила Осипа Эмильевича, что нужно подождать, пока он придет в себя и пообедает — тогда я попрошу его позвонить коллеге по «консультации профессоров Кремлевской больницы», где мой отец работал по совместительству. Мандельштам в нетерпении ходил быстрыми шагами по коридору и подстерегал папу. Наконец не выдержал, схватил телефонную трубку. «Говорят из квартиры профессора Герштейна», – начал он. Устроив сам себе рекомендацию, Мандельштам договорился с профессором – и повез его к своей невестке.
Мандельштамы получили комнату в писательском жилом флигеле Дома Герцена на Тверском бульваре.
Комната была небольшая, продолговатая, на низком первом этаже. Не помню, где была кухня, подозреваю, что ее и вовсе не было.
Смешно и подумать, чтобы Мандельштамы смогли меблировать свою комнату. Два пружинных матраца да маленький кухонный столик, который им пожертвовала одна пожилая дама — новая знакомая «с мятущейся душою» (так острила Надя), заслушивавшаяся речами Мандельштама.
Я с ним была у нее в гостях, где наблюдала еще одну манеру говорить Осипа Эмильевича. Это не та взволнованная речь, когда, возбужденный мимолетной эмоцией, Осип Эмильевич не мог от нее освободиться, пока не отработает в блестящей словесной импровизации. На следующий день, правда, задетый какой-нибудь репликой собеседника, он доказывал нечто прямо противоположное вчерашнему, и с той же неотразимой убедительностью. Запомнить и воспроизвести такую речь, мне кажется, невозможно, потому что это — поток мыслей, тут же на глазах у слушателя преобразующийся в слова. Нет, «в гостях» манера была другая. Он говорил о музыке, о литературе на слушателя, с определенной целью — заинтересовать, понравиться и… поужинать.
Пока мы собирались к даме-меценатке, Осип Эмильевич был собран и спокоен, но все-таки из артистизма снял воротничок и галстук, чтобы подчеркнуть, как мне показалось, контраст между своей крайней бедностью и крайней же изысканностью своих речей. За столом он разливался соловьем, отвечая на вопрос хозяйки о Шопене. Но далее она из разговора выбыла: такие речи Мандельштам произносил без участия собеседника. Это были блестящие монологи.
Меня он пригласил с собой, потому что в этот период очень плохо переносил одиночество, а на улице предпочитал появляться с сопровождающим.
Надя работала в редакции «ЗКП», и он просто метался в утренние часы. Однажды он пришел ко мне в редакцию «Крестьянской газеты», где я тогда работала, робко, как проситель, приоткрыл дверь и поманил меня пальцем. Я вышла в коридор, и он стал умолять меня, чтобы я бросила работу и пошла с ним гулять. Он боялся идти один, не мог и оставаться в комнате, а Надю не смел тревожить, хотя ее редакция была еще ближе от Дома Герцена, чем моя.
В те дни, когда работа у нас начиналась не с самого утра, я перед работой часто заезжала к Мандельштаму. Иногда мы выходили в скверик Дома Герцена, иногда сидели на скамейке Тверского бульвара.
В это время в другом, лучшем флигеле Дома Герцена жили жена и маленький сын Пастернака. Это был период известной семейной драмы Бориса Леонидовича, когда он расходился с Евгенией Владимировной, чтобы жениться на Зинаиде Николаевне Нейгауз. Я не раз видела, как из писательской столовой с суетливой озабоченностью выходил Пастернак, обе руки у него были заняты полными судками — он нес обед своей оставленной семье. При встречах с друзьями он ставил кастрюльки куда-нибудь на приступок и долго, почти со слезами рассказывал о своих семейных делах. Иногда его собеседниками оказывались не друзья, а просто знакомые. Потом его стенания и откровенности передавались из уст в уста. Как известно, эта глава биографии Пастернака была отражена в новой книге его стихов «Второе рождение».
Мы сидели с Осипом Эмильевичем на скамейке Тверского бульвара и обсуждали этот сборник. Конечно, говорил один Мандельштам, но это не был монолог. Это — диалог с молчащим собеседником. Нужно было только давать ему легонькие толчки, и беседа польется: он говорит, бросая прерывистые фразы, а вы сидите рядом и только присутствуете при том, как рождается мысль.
Осип Эмильевич, давно написавший «Пастернака почитать — горло прочистить», с удовольствием повторявший «знаменитый», по его словам, каламбур Сельвинского о «пастернакипи и мандельштампе», теперь много думал о Борисе Леонидовиче. В его высказываниях мелькали замечания: «Пастернака нельзя себе представить вне Москвы» или «Пастернак может писать только у себя в кабинете за письменным столом», тогда как он, Мандельштам, вообще не пишет, а как бы высекает на камне (тут он напомнил о заглавии своего первого сборника — «Камень»).
На этот раз он говорил о «Втором рождении». Это было отталкиванье от сегодняшнего Пастернака, упоминалась орнаментальность, перегруженность его новых стихов… Говорилось начерно, для меня незапоминаемо, пока не вырвалось единственно нужное определение — «советское барокко».
В узкой комнате на Тверском бульваре я помню мало посетителей. Из соседей-писателей к Мандельштаму заходил один Клычков, живший в другом корпусе Дома Герцена. Как-то при мне пришел Шенгели, которому Осип Эмильевич давал читать свою «Четвертую прозу». Шенгели назвал ее «одной из самых мрачных исповедей, какие появлялись в литературе», и упоминал Жан-Жака Руссо.
Вскоре рядом с Мандельштамами в том же коридоре освободилась большая комната в три или два окна. Они туда переехали, а их бывшую комнату передали поэту Рудерману. Он был женат, у них был ребенок, и жена возмущалась, почему им троим дали маленькую, а Мандельштамам — большую комнату. «Рудерман, — кричала она в коридоре, — молодой поэт, активно работающий, а Мандельштам — старик, уже не пишущий, а если и пишет иногда, все равно он — бывший поэт, устаревший». Осипу Эмильевичу было тогда 40 лет, и только что была напечатана в «Новом мире» его «Армения» и некоторые новые стихотворения.
Хотя новая комната была рядом со старой и окна выходили на ту же сторону, она казалась веселой и солнечной; может быть, тут играли роль светлые обои и не было перед самым окном дерева. Было такое ощущение, что и жизнь Мандельштамов вступила в более спокойный период.
Об этом даже могут свидетельствовать такие стихи, как про Парк культуры и отдыха («…Скучные-нескучные, как халва, холмы»). Ровное настроение придавало Мандельштаму чтение Ламарка и Палласа.
Я помню, как печатала ему два стихотворения, из которых одно возникло из посещения музея — «Импрессионизм», а о другом («Увы, растаяла свеча») он сказал, улыбаясь, что последние строки («Ив спальню, видя в этом толк, Пускали негодяев») — про мою подругу, которую он называл «эллином» за веселые и добродушные разговоры на любовные и эротические темы.
Теперь к нему чаще заходили люди по пути в Дом Герцена. А Надя возвращалась из редакции всегда веселая, с остротами, придвигала столик к тахте, садилась на нее с ногами и с аппетитом обедала.
По утрам часто заходил И. А. Аксенов. Очевидно, он был эрудитом во многих областях науки. Так, застав Мандельштама за чтением Палласа, он долго говорил с ним на географические темы. После его ухода Мандельштаму всегда хорошо думалось. Лоб его светлелся и как будто становился больше, преображался в «понимающий купол», движения становились тихими и пластичными.
В это время журнал «На литературном посту» был уже разгромлен. РАПП был ликвидирован, и это вселяло надежды на оживление литературной жизни, Аксенов, беседуя с Мандельштамом об этой злобе дня, признавал Леопольда Авербаха настоящим публицистом и часто и сравнивал его с Писаревым. Мандельштам не возражал.
В один из моих приходов я застала Осипа Эмильевича одного, сидящего посреди комнаты на стуле с каким-то томиком в руках. Он перебирал его страницы.
— Вот самое гениальное стихотворение Блока! — вскричал он и прочел:
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать еще не жившим.
Было странно слышать знакомые строки в стремительном темпе и патетической интонации Мандельштама («И об игре трагической страстей»). У него вообще был свой мотив. Однажды у нас на Щипке как будто какой-то ветер поднял его и занес к роялю, он сыграл знакомую мне с детства сонатину Моцарта или Клементи с точно такой же нервной, летящей вверх интонацией… Как он этого достигал в музыке, я не понимаю, потому что ритм не нарушался ни в одном такте. По-видимому, все дело было в фразировке.
Для Мандельштама не было разницы, кто сочинил стихотворение — он сам или другой поэт: если стихи были настоящие, он гордился поэзией. Зависти он не знал.
Зашла я днем. Помолчали. Внезапно он прочел:
И осень, дотоле вопившая выпью,
Прочистила горло; и поняли мы,
Что мы на пиру в вековом прототипе —
На пире Платона во время чумы,
схватил с полки «Второе рождение», открыл «Лето», пробежал скороговоркой следующую строфу («Откуда же эта печаль, Диотима?»), опять залился на свой мотив:
И это ли происки — Мери-арфистки,
Что рока игрою ей под руки лег,
И арфой шумит ураган аравийский,
Бессмертья, быть может, последний залог,
с возгласом «гениальные стихи!» захлопнул книгу и победоносно взглянул на меня.
Как жаль, что невозможно сделать нотную запись, чтобы передать звучанье третьей строки, эту раскатывающуюся волну первых двух слов («и арфой шумит»), вливающуюся как растущий звук органа, в слова «ураган аравийский».
Когда Мандельштам сам сочинял стихотворение, ему казалось, что мир обновился. Он читал его друзьям, знакомым — кто подвернется. В июньское, еще весеннее утро зашли мы с Евгением Яковлевичем к Мандельштамам. Осип Эмильевич вышел из дому и, стоя у крыльца, читал нам в зеленеющем дворе новенькое «Словно гуляка с волшебною тростью». Он вел стихи как мелодию, от форте к пиано, с повышениями — «Ни у когО этих звуков изгибы…» и понижениями — «И никогдА этот говор валов». Последняя строфа звучала как баркарола уже со второй строки «Ты горожанин и друг горожан».
Некоторые строки стихов Мандельштама я запомнила навсегда звучащими его голосом, например глубоко резонирующий певучий звук «о» в слове «соприродные», поддержанный первым односложным «так». В чтении Мандельштама строфа звучала как обрамленная двумя гласными — стаккато «а» и растянутым «о»:
Так в Нагорном Карабахе,
В хищном городе Шуше,
Я изведал эти страхи,
Соприродные душе.
Это в «Фаэтонщике» 1931 года, из которого Надя любила повторять на ходу: «Словно розу или жабу, он берег свое лицо».
А как он подчеркивал ритм фехтования в предпоследней строфе «Ламарка»!
И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны. —
Так,
как будто
мы ей не нужны.
Или крылатая строка «Что ему до наших бед?» и полнота чувственного ощущения звука в последующих строках:
Гром живет своим накатом, —
Что ему до наших бед?
И глотками по раскатам
Наслаждается мускатом
На язык, на вкус, на цвет.
(«Стихи о русской поэзии». 1)
Чтение третьего стихотворения этого цикла «Полюбил я лес прекрасный» отличалось особенно богатой интонационной игрой. Начинал он вкрадчиво, почти жеманно и так вел до конца второй строфы, где грозно «щелкал» словом «правды». Затем ускорял темп, который все нарастал и нарастал до самого конца стихотворения за исключением двух передышек — в четвертой и пятой строфах: строку «Ротозейство и величье » он так раскачивал голосом, как будто, развалившись в кресле, сладко потягивался. А любование молоденькими грибками в лесу передавалось паузой в строке «Так… немного погодя». Это замедление позволяло смаковать слова «Немного погодя» с таинственным лукавством (а я, мол, подсмотрел!). Затем темп и интонация становились еще стремительнее и резче, пока это нарастание не разрешалось апофеозом, провозглашенным полной грудью на открытом и глубоком дыхании: «До чего аляповаты, До чего как хороши!»
Когда я прочла эти стихи Осмеркиным, Елена не сразу поняла, какое отношение имеет мандельштамовский лес к русской поэзии. Александр Александрович мгновенно отпарировал: «А Кольцова ты понимаешь на смерть Пушкина — "Что, дремучий лес, призадумался?»
В конце сороковых годов я встретилась со старым другом после долгой разлуки. Мы хорошо разговаривали, но все чего-то не хватало. Как при посещении мест своего детства, маленькое все, удивляемся мы, где эта высота и глубина, таившаяся в каждом углу? Но, заговорив об одном стихотворении Мандельштама, мы напоминали его друг другу, читая вслух в один голос. И как все опять осветилось! Мы сами сделались значительными, будто опытный режиссер поставил нас на сценической площадке в наилучшее положение. Тут я поняла: в прошлом мы встречались под звуки стихов, они сопровождали нас, словно мы гуляем в саду, где бьет прозрачная струя фонтанов, или говорим в лесу о чем-то своем, важном, слыша и не слыша пенье родника и перекличку птиц.
Мандельштама уже не было на этой земле, когда мне было дано это осознать.
А сам поэт вовсе не был расположен к идиллиям.
Для него не было разницы между житейским и поэтическим. Никаких «высоких» и «низких» предметов. Все шло в один котел творческой переработки. От этого его неожиданные характеристики окружающих, страстное вмешательство в события повседневной жизни. А тут все уязвляло и досаждало. Осип Эмильевич жаловался на «пейзаж» — он имел в виду людей, которых приходилось встречать, на давящий воздух.
Однажды, надеясь встретить мир и смех в веселой комнате на Тверском бульваре, застаю смятенье. Над тахтой навис огромный кусок обоев, оборванный от потолка до середины стены.
— Ужас! — встретили меня Мандельштамы, — здесь клопы.
Я подаю обычные житейские советы, как избавиться от зловредных насекомых. Мандельштам и слышать не хочет. Ему хотелось вышвырнуть все вещи из комнаты, жить пусть в хаосе, но без клопов. А по-моему, его просто влекло к разрушению, к вздыбленному уюту.
Как-то увлекся мыслью обрить «Наденьке» голову.
— Ну-у, Осип Эмильевич, это будет некрасиво, — вмешиваюсь я.
— Я люблю шершавую эстетику, — отмахнулся он.
Чем больше новых стихов он писал, тем чаще его раздражали писатели, постоянно мелькавшие во дворе. Он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: «Вот идет подлец NN!» И только тут, глядя на Осипа Эмильевича со спины, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на «гадкого мальчишку».
В редакции «Литературной газеты» был, однако, устроен его авторский вечер. Это было тут же, в Доме Герцена. Я осталась дома с Надей. Мы заждались его возвращения. Я пошла на разведку, опоздала, уже расходились. По лестнице спускался Корнелий Зелинский и говорил своей даме что-то о далекости от современности, узости кругозора и слабости голоса Мандельштама. Я не прислушивалась, но осталось ощущение чего-то кисло-сладкого, поразительно не соответствующего полнозвучию, гармонии и неистовству стихов Мандельштама.
Большой вечер Мандельштама в Политехническом музее состоялся в следующем году. Надя опять не присутствовала: Осип Эмильевич не пускал ее на свои публичные выступления. По его желанию в машине с ним поехала я. В артистической его сразу окружили, и я пошла в зал, заняв место рядом со своей неизменной подругой Леной в одном из первых рядов. На вечер Мандельштама выбрались из своих углов старые московские интеллигенты. Мы с Леной смотрели на эти измятые лица исстрадавшихся и недоедающих людей с глазами, светящимися умом и печалью. Особенно мне запомнилась бледность лица художника А. А. Бруни, напряженно вслушивающегося в чтение (он был глуховат)
Для такой большой аудитории голос Мандельштама был несколько слаб, ведь микрофонами тогда не пользовались. И тем не менее Б. М. Эйхенбаум, при всей его опытности лектора и изящного оратора и несмотря на острое и смелое содержание его вступительного слова, проигрывал рядом с поэтом. «Все-таки он профессор», — шепнула я Лене.
Странно мне было смотреть и слушать, как Мандельштам, в обыкновенном пиджаке, бледный из-за беспощадного верхнего освещения, разводя руками, читал на свой обычный мотив мои любимые стихи: «Так вот бушлатник шершавую песню поет, В час, как полоской заря над острогом встает» (стихотворение «Колют ресницы, в груди прикипела слеза»).
Собственно говоря, рядом со мною вместо Лены должен был сидеть Евгений Яковлевич. Но с ним приехала его жена. Для нее это был светский выезд. До стихов Мандельштама ей было мало дела. Надя очень смешно передавала, как «Ленка» жаловалась, что у нее в доме не собираются писатели и артисты так, как у «Соньки» — ставшей женой поэта-конструктивиста Н. Адуева, а затем прославившегося Всеволода Вишневского. «На, вот тебе Оська», — предлагала ей Надя. «Он не знаменитый», — откровенно парировала та. Но теперь; когда появилась афиша о вечере Мандельштама, куда собирались многие известные люди, Елена Михайловна поехала тоже. В антракте она стояла с перекинутым через руку боа и оживленно беседовала с Татлиным. А Евгений Яковлевич метался между мною и ними с таким смущенным и беспомощным видом, что у меня сердце сжималось от жалости.
В каком же году я была с Мандельштамом в гостях у людей, прозванных Надей «добрыми слонами»? Не помню, откуда мы шли, с Тверского бульвара или с Нащокинского переулка.
«Добрые слоны» обещали угостить Осипа Эмильевича пластинкой «Страсти по Матфею» Баха. Он никак не мог пропустить такой вечер, ведь у нас в консерватории «религиозная» музыка не исполнялась. А Надя была больна, и я пошла вместе с Осипом Эмильевичем, радуясь послушать недоступный опус Баха.
За ужином Осип Эмильевич, как полагается, витийствовал. Не обошлось и без неловкостей. Так, накладывая мне на тарелку масло, он вывалил почти все содержимое масленки. И мне пришлось под испуганным и внимательным взглядом хозяйки перекладывать его обратно, благо тарелка была еще чистой. Хозяин дома был, кажется, образованным экономистом, а она заведовала областной библиотекой — очень крупная, полная женщина с большими руками и ногами. За столом было несколько приглашенных: одна молодая девушка, затем работник из радио — он-то и принес патефон с пластинками — и худенький Бонди, известный пушкинист Сергей Михайлович.
«Страсти по Матфею» были записаны в исполнении знаменитых иностранных певцов и оркестра. Слушать их было таким торжеством для Мандельштама, что он почти замечал пояснительных слов, которыми товарищ из радио сопровождал каждую смену пластинки. Но когда все окончилось и после обмена вежливостями Осип Эмильевич собрался было распроститься, предложили провертеть всю программу вторично. Мандельштам отнекивался, я ею поддерживала, однако делать нечего… пришлось подчиниться. Мандельштам слушал, слушал, но повторять только что пережитое было выше его сил. Да тут еще «конферансье» стал развязнее. Осип Эмильевич прервал его и вначале спокойно пытался объяснить присутствующим, что такое пошлость, но после недоуменных реплик гостей распалялся все больше и больше, перешел на крик, кончил пронзительным возгласом: «Мы сейчас занимаемся онанизмом!» — и в отчаянии бросился вон. Я за ним. Любезный хозяин оттолкнул меня и повел Мандельштама в свой кабинет (я, мол, сам его успокою). Это ему удалось настолько, что через некоторое время Осип Эмильевич прошел ровным шагом в переднюю и сейчас же стал одеваться. Напоследок девушка вынесла из комнаты забытую мною сумку — потрепанную, с оборванной ручкой, она недоуменно подала ее мне, чуть брезгливо держа обеими руками за края.
Мы шли пешком. Осип Эмильевич говорил, что скандал — законное явление, повторяя мысли «Египетской марки» и других высказываний в своей прозе.
Мы шли по мостовой тихих Тверских-Ямских улочек. Они были шире и прямее обычных московских переулков. Вот так бы и жить где-нибудь в провинции, мечтал Осип Эмильевич. Жаловался на Москву, на ритмы ее уличной жизни, не созданные для духовной жизни человека. Заговорил о служащих, ежедневно толкающихся в трамваях. «Я бы не мог так жить», — ужасался он. Вообще он был грустен.
Однажды днем открылась дверь. Вошел Шкловский. Не здороваясь, сел у окна и отрезал:
— Я только что с Беломорканала. Страшнее, чем на войне.
Переждав, рассказал, до чего талантлив русский народ: какими мастерами сделались там заключенные мужики — золотые руки.
Насколько мне помнится, Шкловский ездил на Беломорканал для свиданья с каким-то своим заключенным родственником.
Потом заговорили о Клейсте, воспетом Мандельштамом в стихотворении «К немецкой речи». Ходили по диагонали комнаты навстречу друг другу и спорили. Каждый развивал свою мысль с таким количеством «опущенных звеньев», что трудно было что-нибудь понять в этих синкопах. Я почувствовала себя лишней. Но вспомнила, что Осип Эмильевич как-то сказал мне: «Вы мне не мешаете никогда», и — осталась.
Мы с Надей однажды признались друг другу, что не любим такие стихотворения Мандельштама, как «Канцона», «Рояль» и «Ламарк». «Нет, о "Ламарке" так не говорите, — прервала меня Надя. — Тынянов мне объяснил, чем оно замечательно: там предсказано, как человек перестанет быть человеком. Движение обратно. Тынянов называл это стихотворение гениальным».
Приехала из Киева овдовевшая мать Нади — Вера Яковлевна. Она жила у сына. Это — рядышком, и большую часть времени она проводила у Мандельштамов, чтобы не мешать работать жене Евгения Яковлевича. Как водится, свекровь не жаловала свою невестку.
«Сегодня она развалилась в кресле, — передразнивала ее Вера Яковлевна, — расхвасталась: государство в нас нуждается, мы необходимые люди…» Речь шла о заказе на художественное оформление праздничной Москвы, который получили художницы С. К. Вишневецкая и Е. М. Фрадкина, работавшие совместно. Вот как жены Евгения Яковлевича, бывшая и настоящая, стали людьми государственными.
Елена Михайловна изредка заходила к Мандельштамам на Тверской бульвар. При ней вошел Клюев. Надя пригласила ею к обеденному столу, но он смиренно примостился у низкого подоконника: «Я уж здесь щец похлебаю». Фрадкина со своим удлиненным подгримированным лицом, одетая по-европейски, с деловитой элегантностью, даже рот приоткрыла, с любопытством разглядывая, как этот нищий странник истово и медленно подносит ложку ко рту.
Впрочем, Надя говорила, что в споре Клюев иногда «забывается и начинает говорить как приват-доцент».
Тогда в Москве стал обращать на себя внимание Павел Васильев, казацкий поэт, явившийся в столицу из Сибири. Это был двадцатидвухлетний красавец, кудрявый блондин с вздрагивающими крыльями носа, высокий, на редкость стройный. Осип Эмильевич его полюбил. Васильев платил тем же, часто прибегал, читал свои стихи, охотно беседовал с Надей. Постепенно, за два-три года, он превратился из начинающего поэта в модного, уже попавшего в тот условный «высший свет», который образовывался к тому времени в литературной и художественной Москве. Вел он себя шумно. В критике появились на него нарекания, а в кулуарах говорили, что он находится под влиянием Мандельштама. По этому поводу и был сказан Осипом Эмильевичем экспромт:
Мяукнул конь, и кот заржал —
Казак еврею подражал.
Я проезжала в трамвае мимо дома Мандельштамов, сошла, хотела к ним зайти, но, заглянув в низкое окно, раздумала: Надя лежала на кровати и важно, внимательно глядя на кого-то своими голубыми глазами, слушала его. В ногах стоял Осип Эмильевич. Перед ними был Звенигородский. Он читал свои стихи. Осип Эмильевич вместе с Надей вдруг увлеклись им и объявили вторым Тютчевым. Это свело с ума старика, последнего «Гедеминовича» в России, живущего здесь трудной жизнью малоприспособленного к современности интеллигента.
Однажды пришел Яхонтов с Лилей и Диночкой, обе в одинаковых светлых кудрявых меховых шубах — козлик. Шубки понравились. Но на самом деле Надя восхищалась только Лилей. Она говорила о ней как об уникуме. Рассказывала о ее застенчивости, вспоминала, как в Детском Селе она ни шагу ступить, ни слова сказать не умела: войдет и, не здороваясь, станет молча посреди комнаты. Она была дочерью кочегара поезда, говорила Надя, жила с родителями в Кисловодске. У нее обнаружился талант медиума, какой-то гипнотизер стал выступать вместе с нею в местном цирке. Яхонтов увидел, влюбился и увез в Москву. Надя рассказывала о Лиле так, что за глаза можно было влюбиться. И однажды Клычков пришел к Мандельштамам и уставился на меня жарким глазом: «Это — Лиля?» — тихо спросил он Надю и совершенно погас, узнав о своей ошибке. Таковы были Надины таланты.
У Мандельштамов на Тверском бульваре не было телефона, и Осип Эмильевич попросил меня пойти в автомат позвонить Яхонтову, позвать, что-то давно его не видно. Яхонтов не мог прийти, ибо был в цейтноте, обычном для эстрадных актеров в праздничные дни: набирали по нескольку выступлений на один вечер и мчались сломя голову из клуба в клуб. Объяснение Яхонтова не удовлетворило Мандельштама, и он начал его бранить. Что же он ставил ему в вину? Это — «вечный юноша», «ему уже 30 лет, а он еще весь в будущем». Человек в таком возрасте, живущий одними своими надеждами, неполноценен, сердился Осип Эмильевич. Жить нужно настоящим.
Никогда нельзя было предугадать, что он скажет в ответ на самое обыденное замечание. В другой раз он неожиданно отозвался о том же самом Яхонтове в прямо противоположном смысле.
Шел разговор о манере этого артиста заводить на улице случайные знакомства с женщинами. Рассказывали, что, выходя из дому, он заранее приготавливал любовные записочки в нескольких вариантах и вручал подходящий текст сегодняшней избраннице. Возмущались этим, считали ненормальным. Осип Эмильевич задумался:
– У нас это называется шизофренией, а где-нибудь в Париже — обыкновенная жизнь мужчины. Весь Мопассан вышел из этого. У нас все читают, и никто не удивляется.
Повадилась заходить Адалис. Когда из Парижа приехал И. Г. Эренбург, он пришел к Мандельштамам вместе со Святополк-Мирским. Адалис принимала участие в завязавшемся остром разговоре. Эренбург преклонялся перед прогрессивной политикой Советского Союза, восхищался строительством социализма, а мы, советские люди, не любили Эренбурга за то, что он хвалит издали то, что мы должны выносить на своей шкуре. Мандельштам объяснял, как трудно ему здесь работать, но Эренбург не хотел об этом знать.
Когда он и Мирский ушли и все оживленно обсуждали речи Эренбурга, Адалис воскликнула: «Чего вы хотите? Мужчина в 40 лет, вот и все».
Но Надя меня уверяла, что Эренбург «все понимает» и что он показывал ей литографию, где изображен ад, насколько помнится, в духе пушкинского «Фауста»: «Так вот детей земных изгнанье? Какой порядок и молчанье!» — и сравнивал эту неизбывную вечность с социалистическим раем.
– Невозможно жить без какого-нибудь вина! — вскричал Мандельштам, сидя у окна. Однообразное будничное течение жизни было для него непереносимо. Уехать куда-нибудь? Позвонить по междугородному телефону? Затеять скандал?
Он сидел на тахте по-турецки и ребячливо, капризно излагал свои претензии доброму дяде. На этот раз это был опять зашедший «на огонек» Шкловский. «Меня надо… меня надо…» — не меняя позы, но все выше и выше подпрыгивая на пружинах, требовал Мандельштам, и Шкловский слушал, улыбаясь. А Осип Эмильевич с увлечением придумывал все новые пути спасения: «надо пойти в ЦК и сказать…», «попросить командировку…», «предоставить», «поселить», «убедить Госиздат дать большой аванс…»
— С цыганами надо говорить по-цыгански… — все с той же вырезанной на лице улыбочкой отвечал Шкловский.
В том же флигеле, на втором этаже, жил малоизвестный писатель, с которым Мандельштамы как будто и не общались. Но вот он скончался, и Надежда Яковлевна приняла горячее участие в организации его похорон. Она настаивала, чтобы гроб с телом был поставлен для прощания в Доме Герцена, ходила туда с требованием гражданской панихиды, кричала, что отказ является нарушением устава месткома литераторов. Я не могла понять, для чего это ей нужно. Хотела ли она оказать покровительство вдове? Или я чего-то не знала про этого писателя? Или просто у Нади пробудилась активная общественная жилка и она выражала справедливое негодование?
Была у Мандельштамов одна знакомая семья: адвокат О., его жена и маленькая дочь. Как-то, выйдя на улицу, они увидели очередь в загс, который помещался в том же доме, где они жили. В загсе, как известно, регистрируют браки, разводы, рождения детей я смерти. Девочка запомнила только последнюю категорию и простодушно спросила: «Это за гробами стоят?» Замечание ребенка показалось апокалипсическим, и Надя повторял вслед за ними: «Очень может быть, что и такое настанет». Мы не знали тогда, что миллионы наших соотечественников будут похоронены без гробов, а что среди них будет Осип Эмильевич, мне по крайней мере в голову еще не приходило.
Внизу рядом с Мандельштамами жил поэт Амир Саргиджан с женой. С ними Мандельштамы были в приятельских отношениях, соседи заходили друг к другу. Но вот Саргиджан взял у Осипа Эмилевича взаймы 75 рублей и не отдавал. Это бесило Мандельштама, денег, конечно, у него уже не было. Стоя по своей привычке у окна и беспокойно разглядывая прохожих, он увидел, что жена Саргиджана возвращается домой, неся корзинку со снедью и двумя бутылками вина. Он закричал на весь двор:
— Вот, молодой поэт не отдает старшему товарищу долг, а сам приглашает гостей и распивает с ними вино!
Поднялся шум, ссора, кончившаяся требованием женщины, чтобы Саргиджан побил Мандельштама. Тот так и поступил, причем ударил и Надю.
Мандельштамы потребовали товарищеского суда. Надя расхаживала перед Домом Герцена, демонстрируя свои синяки, и каждому знакомому заявляла с посветлевшими веселыми глазами: «Меня избил Саргиджан, Саргиджан избил Мандельштама…» И когда в Доме Герцена был устроен товарищеский суд, маленькая комната была набита до отказа. Председательствовал Алексей Толстой.
Я не присутствовала, так как была на службе, но вечером ко мне пришел Евгений Яковлевич и все рассказал. Даже он, всегда сдержанный, орал, топал ногами, вскакивал на стул, возмущаясь постановлением товарищеского суда: оно было не в пользу Мандельштама. Но Саргиджану не было даже вынесено порицания.
Это было несчастьем для Осипа Эмильевича, потому что превратилось в его навязчивую идею, на что он сам жаловался именно этими словами.
Торжественно скандируя, он диктовал мне с мандельштамовской лапидарностью и метафоричностью одно из своих заявлений все по тому же поводу. Мне запомнилась оттуда такая мысль: маленькая подлость, утверждал Мандельштам, ничем не отличается от большой.
В апреле 1933-го Мандельштамы уехали в Старый Крым. Но еще целый год Осип Эмильевич мучился этой растущей в его сознании распрей. Ненависть его сконцентрировалась на личности Алексея Толстого.
Через три-четыре месяца они вернулись в Москву.
Что-то изменилось. Я это почувствовала при первой же встрече. Но тут же я уехала на месяц в дом отдыха. Когда вернулась осенью, чувство перемены охватило меня еще сильнее.
Осип Эмильевич отпустил изящно подстриженную бородку, в которой проглядывала седина. Он расширился в плечах, поплотнел, казался бы отяжелевшим, если бы не его постоянная нервная подвижность.
На Надином лице я стала примечать следы возраста. В октябре ей должно было исполниться тридцать четыре года, и в ней уже предчувствовалась тридцатипятилетняя женщина.
У ее брата стала заметна какая-то застылость. Мне казалось, что эмоции заменены у него рефлексами. А его мать — медик по образованию — еще минувшей зимой заговаривала о том, что у Евгения Яковлевича «откладывается известь в сосудах». Осип Эмильевич, говоря о нем, замечал, что сорок лет — критический возраст для мужчины. Это барьер, если преодолеешь его благополучно, дальше уже можно жить не задумываясь о возрасте.
У меня с Евгением Яковлевичем произошел в это время разрыв, однако месяца через два мы помирились. «Мы не можем поссориться — мы родственники», — объяснял он. Что-то отпало в наших отношениях, но появилось и что-то новое.
Другим стал и мой ровесник, тридцатилетний Борис Сергеевич Кузин. Где то воодушевление, те сияющие глаза и звучный смех, с какими он вернулся в тридцатом году из среднеазиатской экспедиции? С каждым годом он становился все мрачнее и нервознее. Иногда, от случая к случаю, он забегал ко мне, не засиживаясь позже десяти часов вечера и произнося на прощание одни и те же слова: «Пора к маме. Она будет беспокоиться. Мне еще нужно почитать перед сном». Он дочитывал вторую часть «Фауста». Как я уже говорила, Гете он читал в подлиннике. Я не понимала, в чем дело, пока Надя не открыла мне, что с ним происходит. Его систематически вызывал к себе следователь. От него требовали, чтобы он стал сексотом, то есть секретным сотрудником ГПУ, осведомителем. Угрожали арестом, уверяя, что недоноситель и сам является контрреволюционером. «Подумайте, что будет с мамой, если вас арестуют». — «Мама умрет». — «Как вы жестоки». По словам Нади, требования, предъявляемые «органами» Кузину, относились только к университетским делам. В 1933 году Кузина действительно арестовали, но держали недолго. Мандельштамы пригласили его отдохнуть с ними в Старом Крыму. Там жила Нина Николаевна Грин, вдова писателя. Она появилась в Москве вскоре после смерти мужа и часто потом наезжала по делам литературного наследия Грина. Мандельштамы с ней подружились. Она стала у них своим человеком.
На следующий год она как-то расцвела, преобразилась в хорошенькую сорокалетнюю вдовушку и, прогуливаясь под нарядным зонтиком, слегка напоминала кустодиевских красавиц. Приезжала она в Москву и зимой.
Борис Сергеевич вернулся из Старого Крыма раньше Мандельштамов. Они направились еще в Коктебель. Там они собирали камешки и беседовали с Андреем Белым, оказавшимся одновременно с ними в писательском Доме творчества.
Вскоре после возвращения в Москву Мандельштамы переехали на другую квартиру. Этот переезд совпал с новым периодом жизни Мандельштама. В Нащокинском его настиг взрыв поэтической работы и глубокий кризис во всех областях жизни — семейной, профессиональной, политической.
Переезд в отдельную двухкомнатную квартиру не был неожиданным. Он готовился исподволь, дебаты велись всю прошлую зиму. Дом был одним из первых кооперативных, и кандидатуру каждого жильца обсуждали сами писатели. При упоминании фамилии Осипа Эмильевича они стонали: «Ох, этот Мандельштам!» Я возмущалась, что такому большому поэту не дают квартиры, говорила об этом в доме Осмеркиных. А бывавший там поэт и прозаик Константин Аристархович Большаков возражал: «Вы поймите: Мандельштам не имеет права на квартиру в писательском кооперативном доме, он даже не член Союза поэтов».
Энергия Мандельштамов преодолела все препятствия. Мандельштам был включен в список членов кооператива — кто внес за него деньги и вообще был ли сделан паевой взнос, не знаю, но какая-то неуверенность чувствовалась и продолжалась до самого последнего дня. По действующим тогда законам жильца нельзя было выселить, если на спорной площади стоит его кровать. Надя прекрасно это знала, и как только был назначен день общего вселения, она с ночи дежурила у подъезда, поставив рядом с собой пружинный матрац. Утром, как только дверь подъезда открыли, она ринулась со своим матрацем на пятый этаж (дом без лифта) и первая ворвалась в квартиру. (Помогал ли ей кто-нибудь из друзей, не помню.) И вот врезан замок, вселенье совершилось.
Квартирка казалась нам очаровательной. Маленькая прихожая, напротив — дверь в крошечную кухню, направо — неописуемая роскошь! — ванная, рядом уборная. На той же правой стене вход в жилые комнаты, в первую, узкую и длинную проходную, за ней такой же длины, но гораздо шире — большая комната, причем обе они начинались близко от дверей, так что первая почти не ощущалась как проходная.
Газовой плиты еще не было, поэтому кухня использовалась как третья жилая комната. Она была предназначена для гостей. Стряпали в прихожей на керосинке, а когда наконец плиту привезли, то ее и установили там же.
Убранство квартиры было замечательным: его почти не было. В большой комнате, на стене направо от входа, во всю ширину комнаты были помещены дощатые некрашеные полки, а на них установлены книги из библиотеки Мандельштама, Бог знает где хранившиеся все эти годы. Помимо итальянских поэтов я помню Батюшкова без переплета, кажется, это были «Опыты…», «Песни, собранные П. В. Киреевским», «Стихотворения» А. С. Хомякова, «Тарантас» В. А. Соллогуба с рисунками Г. Гагарина.
Кроме книг в каждой комнате стояло по тахте (т. е. чем-нибудь покрытый пружинный матрац), стулья, в большой комнате простой стол и на нем телефон. Эта пустота и была очаровательна.
Конечно, во всем доме была прекрасная слышимость. Комната Осипа Эмильевича (большая) граничила с соседней квартирой из другого подъезда, откуда постоянно слышались стоны гавайской гитары. Там жил Кирсанов.
Стены были проложены войлоком, из-за этого квартира, очень хорошо отапливаемая, была полна моли. Все пытались ее ловить, хлопая руками.
Эти детали откликнулись в «Квартире» Мандельштама — стихотворении той поры.
В новом жилище обнаружились ранее незаметные черты Мандельштамов. В первую очередь — гостеприимство. Угощали тем, что есть, — уютно, радушно, просто и артистично. Желая компенсировать знакомых за свое былое житье по чужим квартирам, Мандельштамы с удовольствием пускали к себе пожить старых друзей.
Прежде всего, была приглашена Ахматова. Но она выбралась только в середине зимы. Мне еще предстояло ее впервые увидеть.
Некоторое время у них ночевал вернувшийся из ссылки Владимир Алексеевич Пяст. Вначале его присутствие было приятно и интересно Осипу Эмильевичу. Но потом он с удивлением стал говорить об одной утомительной привычке Пяста. Он не ложился спать до трех часов. Хозяева бодрствовали вместе с ним, но вскоре заметили, что Пяст вовсе не склонен поддерживать разговор. Они решили оставлять его с полуночи одного, но убедились, что он и не пишет, и не читает, а все-таки не ложится. «Что он там делает? — смеялась Надя. — Наверное, молится». Но Осип Эмильевич отрицал это, говоря: «Это какое-то бдение». Судя по его описанию, Пяст сидел в сумеречном состоянии — ни сон, ни явь — и не имел силы переменить позу, раздеться, лечь, заснуть. Такое крайнее истощение нервной системы, пришедшее к Пясту после перенесенных страданий, мне стало понятным впоследствии, после ежовщины, бомбежки, голода, разочарований и многих еще бед. Часто после войны я ловила себя на мысли: «Я — как Пяст». Кстати, подобное пробуждение ассоциаций преследовало меня в шестидесятые годы, когда я получила в кооперативном доме однокомнатную квартиру. Я без конца занималась хозяйством, радуясь каждой бытовой мелочи и приговаривая про себя: «Я — Галина Мекк». Это опять был след Надиных рассказов. После гибели Осипа Эмильевича она некоторое время жила у Галины фон Мекк, поселившейся после лагеря в Малом Ярославце. Приезжая в Москву, Надя описывала, как Галина два часа подряд моет свою ночную посуду, медленно и тщательно прибираясь в своей комнате. Такой синдром послелагерника наблюдали тогда у многих.
Приходил к Мандельштамам ночевать один из бывших сотрудников «Московского комсомольца», молодой парень, почему-то очутившийся за бортом, бездомный и нищий. Будем называть его Икс.
Однажды вечером я застала Мандельштамов в суете и тревоге. Они бегали в волнении из комнаты в ванную, что-то мыли и вытряхивали. «Понимаете? Икс завел у нас вшей. Что делать?» Поздно вечером раздался звонок в дверь. Даже Надя, при всей своей несмущаемости, пришла в замешательство. А Осип Эмильевич открыл дверь и, не впуская Икса в квартиру, сказал просто и прямо: «Вот что, Икс, вы завшивели. Вам надо пойти в баню, вымыться и продезинфицировать всю одежду. После этого приходите. Сегодня, к сожалению, мы не можем вас впустить». Я видела по лицу Икса, что он был поражен ужасом, но обиды не чувствовалось. Это было удивительное свойство Осипа Эмильевича; в важные минуты — а отказать в ночлеге бездомному человеку было очень трудно — у него появлялись решимость и прямота. При нервозности и суетливости Мандельштама это всегда поражало неожиданностью, так же как его мужественное теплое рукопожатие и открытый взгляд прямо в лицо собеседнику.
Из старых посетителей продолжал бывать Длигач, поэт, тоже работавший ранее вместе с Мандельштамом в «Московском комсомольце». Теперь он являлся вместе с Диночкой Бутман. Эта актриса-травести, почти карлица, но с большой головой красивой женщины, уже разъехалась с Яхонтовым, но не хотела выходить за Длигача и, становясь с ним рядом перед зеркалом, говорила: «Я была женой Яхонтова, может ли Длигач быть мне парой?» Что касается Лили Поповой, то, оставаясь режиссером и главным сотрудником театра Яхонтова, она была теперь за композитором этого театра (кажется, его фамилия была Цветаев). К несчастью, он был в заключении, в исправительно-трудовом лагере. Лиля свято верила именно в исправительное значение места пребывания ее мужа. Она ездила к нему на свидания и очень хвалила начальника лагеря, характеризуя его как замечательного психолога и педагога. Мужа своего она считала виновным. Он вел дневник, где высказывался в духе Ницше, Шпенглера «и все такое…» — брезгливо заключила Лиля, рассказывая Наде и мне об этой печальной истории. Она была на стороне московского следователя, который вызывал к себе Цветаева и учил его уму-разуму. Все было бы хорошо, но Цветаев не выполнил условий, поставленных следователем. Он не должен был никому рассказывать об этих своих посещениях. К несчастью (Лиля говорила об этом мягко и жалостливо), Цветаев сделался истерически болтлив. Однажды, излагая другу по телефону содержание последней «душеспасительной» беседы, он услышал в трубке знакомый голос следователя: «Так-то вы держите свое слово?» — и Цветаев был осужден, кажется, на три года.
В течение трех-четырех недель Мандельштамов ежедневно посещали Нарбуты — поэт Владимир Иванович и его жена Серафима Густавовна, с которой Надя была на «ты». Она считалась красавицей-вамп. И действительно, в лице ее было что-то хищное. Продолговатый овал лица, породистый нос с горбинкой и тонкими крыльями, выпуклые веки, высокий подъем ноги — все линии были гармонично связаны.
Серафима Густавовна принесла в Нащокинский свою распоротую меховую шубу, легкую, пропахшую духами, и пыталась ее переделать своими руками: денег на скорняка не было. Уже установились морозы, и она рассказывала, как ловит на себе жалостливые взгляды пассажиров, когда входит в вагон трамвая в демисезонном пальто.
У Нарбута образовался в это время «простой» в заработках. Мандельштамы делились с ними тем, что у них было. Надя с Симой пекли какие-то блинчики, варили кашу, а в дни получения Мандельштамом пайка готовили мясные блюда. Все это очень изящно подавалось на стол при помощи Серафимы Густавовны.
Нарбут, высокий, прихрамывающий, с одной рукой в перчатке — трофеи времен гражданской войны, носил прекрасный английский костюм и имел гордый вид барина– чудака. Я про себя называла его «князь».
Разумеется, эти давнишние друзья Мандельштамов были окружены Надиными новеллами. Она по-своему пересказывала известную в литературной Москве историю первого брака Серафимы Густавовны с Юрием Олешей, о ее бегстве наподобие Настасьи Филипповны от Олеши к Нарбуту и назад от Нарбута к Олеше, о женитьбе Олеши на ее сестре, одним словом, о сестрах Суок, отчасти знакомых читателям по «Трем толстякам» Олеши, мемуарной литературе о Багрицком (третья сестра была за ним замужем) и в последние годы по повести В. Катаева. Иногда Мандельштамы таинственно говорили о возобновившейся ревности Нарбута или о какой-нибудь новой выходке Олеши, и тон Осипа Эмильевича приобретал при этом неописуемую важность.
Политическая биография Нарбута была полна драматизма, но я знала об этом только со слов Нади, а это еще не дает мне права распространяться на эту тему. Года за два до той зимы я еще видела Нарбута на каких-то совещаниях, куда он приходил в качестве директора издательства «Земля и фабрика». Он сам был организатором этого издательства, но теперь оказался совершенно не у дел. Помню рассказ Нади о том, как «вчера» Нарбут весь вечер говорил о стремительном развитии индустриальной Японии, и чувствовалось, что у него, по выражению Нади, мурашки по спине бегают, так он рвется к большому делу. А от других моих знакомых, некогда окончивших литературный институт Брюсова, а теперь служивших в какой-то редакции, я слышала гораздо более пренебрежительные отзывы о Нарбуте. По их словам, он сильно опустился, окружил себя всякой «шпаной», постоянно околачивается с ними на радио и там постыдно халтурит. В доме Мандельштамов ничего этого не было видно.
Нарбут был шутник и выдумщик. Однажды я позвонила по телефону к Мандельштамам, они все сидели за столом и стали по кругу передавать телефонную трубку, чтобы каждый сказал что-нибудь смешное. Когда очередь дошла до Нарбута, он спросил своим высоким и звонким голосом: «Вас разводят под Москвой?» И каждый раз, когда он встречал меня у Мандельштамов, он повторял этот вопрос. Оказывается, в «Вечерней Москве» была заметка о подмосковном уголке Зоопарка, где разводили страусов породы эму.
Мне очень хотелось пригласить Нарбутов к себе, но весь антураж моего дома не подходил для приема гостей, тем более что Серафима Густавовна была такой хорошей хозяйкой. Даже одного Владимира Ивановича я бы не решилась позвать к себе на «студенческий» чай: он — «князь», а не Хазин или Кузин, с которыми было проще.
Шла подготовка к I съезду писателей, в печати появлялись дискуссионные статьи о поэзии и прозе на новом этапе. Мандельштам и Нарбут, несмотря на кажущиеся независимость и индифферентность, следили за этой кампанией. Как-то Нарбут пришел и обратился к Осипу Эмильевичу самым серьезным тоном: «Мы решили издавать журнал. Он будет называться…» — «Как?» — «Семен Яковлевич». В имени и отчестве Надсона сконцентрировалась вся ирония Нарбута по отношению к современным дебатам о поэзии. Осипа Эмильевича волновали больше проблемы прозы. Ненавидя «описательную» литературу, он пробормотал однажды горько и желчно: «Скоро люди будут собираться в домкомах, кидаться друг на друга и тут же описывать».
В предсъездовской печати уже намечалась будущая расстановка литературных сил. Мандельштам начинал понимать, что ему в этой новой табели о рангах не приуготовлено никакого места.
В то время Вл. Дм. Бонч-Бруевич развернул энергичную деятельность по собиранию рукописей писателей. Он хорошо платил, а деньги были нужны всем. Писатели потянулись в Литературный музей. Оценка материала в рублях механически вела к оценке удельного веса каждого «клиента». Рукописи Мандельштама оценили в 500 р. Оскорблений Осип Эмильевич вступил в переписку с Бонч-Бруевичем и получил от него корректнейшее разъяснение, что, по общему признанию, Мандельштам является второстепенным поэтом. Эксперты в данном случае недалеко ушли от жены поэта Рудермана, обвинявшей, как я уже говорила, Мандельштама в отсталости. Я и сама осеклась однажды, на новом месте моей работы в Центральном бюро секции научных работников. Как только я туда поступила, Осип Эмильевич вскричал: «Эмма будет доставать нам путевки в санатории и дома отдыха». Я послушно заговорила об этом с доцентом, сельскохозяйственником, заведовавшим на общественных началах соцбытсектором. «Мандельштам? — отозвала он. — Такого поэта нет. Был когда-то поэтом…»
Мандельштам, еще в 1931 году писавший: «Пора вам знать: я тоже современник… Попробуйте меня от века оторвать», — продолжал выслушивать скептические замечания о своей отдаленности от духа века. Неудивительно, что, вернувшись однажды с прогулки в бесконечно печальном состоянии, он сообщил о только что происшедшем инциденте. Ему встретился какой-то писатель. Тот завел с Осипом Эмильевичем оживленный разговор и неосторожно напомнил, что Мандельштама причисляли к «неоклассикам». «Уменя палка в руке!» — гневно вскричал Мандельштам. После таких вспышек он всегда бывал очень грустен.
Рукопись «Разговора о Данте», переданная Мандельштамом в Госиздат, была возвращена ему без единого полемического замечания, но со множеством вопросительных знаков на полях. Если не ошибаюсь, эти пометы были сделаны рукой А. К. Дживелегова.
В музыкальном театре Немировича-Данченко и Станиславского была поставлена новая и новаторская опера Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». Я была на одном из первых спектаклей. Приблизительно в пятом или шестом ряду по другой стороне прохода сидел Мандельштам. Он был один. В антракте я подошла к нему. Осип Эмильевич был так взволнован, что, обращаясь к кому-то, сидящему впереди него, прямо-таки воззвал в крайнем возбуждении: «Это — вагнери-и-зм» — и продолжал бурно беседовать с незнакомым слушателем.
«Дело Саргиджана» не выходило из головы Осипа Эмильевича. Однажды он лежал на кровати, а рядом сидел Клычков, и в который раз с неотразимым красноречием и пылом Осип Эмильевич описывал ему эту прошлогоднюю историю. Клычков слушал, слушал и спокойно заметил: «Конечно, он был неправ. Надо было сначала деньги отдать, а потом бить». Осип Эмильевич не сразу понял, о чем говорит Клычков, настолько небрежная интонация не соответствовала убийственному содержанию реплики. Но через мгновенье он вздрогнул и завопил: «Наденька, выгоним его!» Я в этот момент уходила в ларек за папиросами. У двери на лестницу меня обогнал Клычков, высокий, длинноволосый — «лесовик», — и, покряхтывая и усмехаясь, вышел вон. Я скоро вернулась с опаской, рассчитывая встретить бурю негодования. Смотрю: в первой комнате Надя сидит спокойно и рассеянно смотрит куда-то в пространство своим загадочным скромно-лукавым глазом. Заглядываю в комнату к Осипу Эмильевичу, и что же? Он все так же лежит, а на его постели сидит… Клычков, и они обнимаются, целуются. Помирились.
Иногда Осип Эмильевич надевал свой хороший костюм (кажется, приобретенный в Торгсине на боны из Надиного наследства), подстригал в парикмахерской бородку и чувствовал себя «петербуржцем». Процитировал в разговоре со мной Клоделя и рассердился: «Вы не знаете Клоделя? Не понимаете по-французски?»
На одной площадке с Мандельштамами занимал квартиру писатель, у которого жила молодая домработница-полька. Подымаясь вместе с ней по лестнице, Осип Эмильевич уже не впервые разглядывал ее породистую красоту. Потом лежал на кровати, размышляя и торжественно подымая вверх указательный палец, говорил: «Это неспроста!» Он подозревал, что она вовсе не домработница и тут скрывается какая-то романтическая или политическая история.
Внизу, на первом этаже, напротив Клычкова, жил писатель-сатирик В. Е. Ардов с молодой женой, актрисой Художественного театра, и ее маленьким сыном от первого брака — Алешей Баталовым[2]. Нина Антоновна Ольшевская принадлежала к первому послереволюционному выпуску школы Станиславского, который описан в его книге «Работа с актером». Она была красавица смешанных кровей — польской аристократической, русской и татарской. Блестящие черные волосы, смуглый румянец и «горячие», по выражению Н. И. Харджиева, глаза подсказывали ему слово «цыганка», когда он говорил о Нине Антоновне. Вместе с подружками Нины Антоновны — Норой Полонской и Пилявской составлялся цветник прелестных женщин. Они собирались в этой новой квартире Ардова, где, кажется, кроме трельяжа в углу спальни и тахты никакой мебели еще не было. Ардов познакомился с Мандельштамами, и между обоими домами установили добрососедские, но не слишком близкие отношения.
Иногда, ведя к себе домой кого-нибудь из встретившихся на улице знакомых, Осип Эмильевич по дороге звонил в квартиру Ардовых. Если дверь открывала Нина Антоновна, он представлял ее своему спутнику такими словами: «Здесь живет хорошенькая девушка». После чего вежливо раскланивался, говорил, улыбаясь: «До свидания», и вел своего гостя на пятый этаж.[3]
Таков был бытовой фон, на котором разыгрались драматические события этого переломного для Мандельштама года.
Надя привезла из Крыма новое словечко — «возвращенцы». Она заимствовала его у Андрея Белого. Он рассказывал о радости встреч с вернувшимися из ссылки, а таковых в его среде было много не только потому, что он принадлежал к высшему слою русской интеллигенции, но особенно из-за антропософов, которых разгромили в двадцатых годах. Как известно, Андрей Белый был деятельным членом этого общества.
А Осип Эмильевич, упоминая в своих «мыслях вслух» о Коперниковом видении мира, связывал свои новые постижения с Коктебелем. Мне казалось, что многое из его слов было навеяно на этот раз беседами с Андреем Белым. И еще мне послышался тогда в его словах отзвук философии Шпенглера, но я хорошо помнила, как, читая «Закат Европы», Осип Эмильевич раздраженно бормотал: «Немецкий профессор!»
Разговоров его на политические темы в это время я не помню. Но он сказал свое слово о кровоточащих ранах современности в стихотворении «Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым» (оно стало известным впоследствии с искажениями, уничтожающими его художественную ценность. Об этом можно судить уже по первому стиху, неправильно напечатанному в американском издании: «Холодная весна. Голодный Старый Крым» — , вместо «бесхлебный робкий Крым»).
Некоторым это стихотворение показалось бедным, особенно рядом с пиршественным разливом красок, звуков и запахов тогда же написанного в Крыму «Ариоста». Евгений Яковлевич, например, утверждал, что это совсем не мандельштамовское стихотворение, его мог бы написать Ходасевич. А вот А. А. Осмеркин сразу восхитился А точностью крымского пейзажа с его неповторимыми признаками: «Все тот же кисленький кусающийся дым» (от топки печей кизяком), «апрельской глупостью украшенный миндаль» и «войлочная земля» от сыплющихся лепестков тамарисков, делающих землю как мягкий ковер. («На войлочной земле голодные крестьяне. Калитку стерегут, трогая кольца») [4]
Были люди, которые отрицательно отнеслись и к стихотворению Мандельштама «Квартира», обвиняя поэта в «некрасовщине». «Мандельштам деградирует», — отозвался друг Осмеркиных Б. Глубоковский, оказавшийся снобом. Восемь лет, проведенные в Соловках, не заставили его изменить свое отношение к искусству и поэзии.
Интересно, как отнеслись к «Квартире» другие немногие слушатели, которым я могла прочесть это стихотворение. Мать моей подруги Лены, врач-стоматолог, прогрессивная интеллигентка, активная общественница, делающая множество добрых житейских дел как член месткома в поликлинике, неожиданно расплакалась и сказала: «Это вся наша жизнь». А знакомый художник, тоже активно работавший в профкоме творческих работников, подошел к стихотворению Мандельштама с житейской стороны: «Сволочь! Ему дали квартиру, на которую он не имел права, а он так отблагодарил». И только один Осмеркин чутко воспринял образ замкнутости, изоляции и безысходности, воплощенный в этом стихотворении.
— Эмма, он — хищник! — встретила меня Надя в отчаянии. — Он не хочет, чтобы к нам переехала моя мама. А я только для того и вырвала эту квартиру!
С какой-то аффектацией она мне рассказала свой сон: мама, обессиленная, падает к ней на руки с мольбой: «Спаси меня». Про Осипа Эмильевича были сказаны очень жесткие слова, иллюстрирующие его эгоцентризм, умение подчинять себе окружающих. Она понимала, что это не своеволие, а вынужденное поведение художника, который должен сам защищать свой талант. Но сегодня она не повторяла свое любимое: «Если Ося не будет разнузданным, он не будет писать стихи». Нет, она горько жаловалась на него, утверждая, что все поэты — хищники, и не хотела с этим мириться.
Желание Нади взять к себе мать понятно. Вера Яковлевна, овдовев в 1930 году, жила одна в Киеве. Старшие дети не могли соединиться с ней. Как уже говорилось, незамужняя Анна Яковлевна не имела ни комнаты, ни постоянного заработка, а Евгений Яковлевич жил в одной комнате с женой. Но дело осложнялось тем, что Осип Эмильевич должен был взять к себе отца. Старик жил постоянно в Ленинграде у младшего сына — Евгения Эмильевича. Как только Осип Эмильевич стал оседлым, т. е. получил квартиру, персональную пенсию (маленькую, правда), паек, книжный распределитель, — вопрос возник сам собой.
Внутренняя распря, скрытая от посторонних глаз, продолжалась довольно долго. Отец Мандельштама приехал, был прекрасно принят Надей, но почему-то грустил, не хотел ходить за керосином и тайно жаловался мне со своим странным немецко-еврейским выговором: «Мне плехо…» (Это выражение я помню из-за того, что оно вошло у нас с Леной в поговорку.) Прожив довольно долго в Нащокинском, Эмиль Вениаминович вернулся к младшему сыну, а на смену ему вскоре приехала Вера Яковлевна, пока еще не навсегда.
И тут у Нади созрел план поселить свою мать в одной комнате с отцом Осипа Эмильевича. Мы были так глупы, что не понимали, насколько это предложение оскорбительно. А когда Вера Яковлевна решительно отказалась (он будет курить, храпеть, чужой старик, — ни за что!), Надя обратила все это в шутку: «Мама — женственная». Мы, дураки, т. е. Женя и я, повторяли это, хохоча.
Победила в конце концов Вера Яковлевна. Она перевезла из Киева в Москву все свои вещи. Когда широкая никелевая кровать с шарами была поставлена в полупустую комнату мандельштамовской квартиры, обаяние этого артистического жилья было утрачено. Но это случилось не сразу.
Вера Яковлевна вросла в быт Нащокинского, и вскоре все гости стали называть ее вслед за Надей «хорошенькой старушкой». На самом деле она вовсе не была миловидной. У нее был резкий писклявый голос и развязные манеры. И только небольшой рост и старческая пухлость позволяли с большой натяжкой находить ее миленькой. Но она была умна и мужественно переносила потрясающее неустройство своих детей.
Появление в манделыптамовском кругу двадцатипятилетней Маруси Петровых прошло для меня незамеченным. Я знала, что знакомству ее с Мандельштамами содействовала Ахматова, но когда и как это произошло, представляла себе смутно, так как осенью меня долгое время не было в Москве.
Вначале я не обратила на Марусю никакого внимания. Я привыкла, что у Мандельштамов время от времени появляется какая-нибудь новая девочка или достаточно молодая дама. Ею увлекались, но потом она исчезала, не оставив никакого следа в воспоминаниях» разговорах. Маруся мне показалась тривиальной. Косыночка, похожая на пионерский галстук, мечта сшить себе новое платье, чтобы пойти в нем на премьеру «Двенадцатой ночи» во 2-м МХАТе, оживленные рассказы о кавказских приключениях, где кто-то злонамеренно разлучил ее в гостинице с мужем — Петрусем, кажется, агрономом по профессии. Она щебетала о вечеринках у себя дома, когда стулья сдвигались в угол и молодежь танцевала фокстрот под стук разбуженных соседей в стенку… Я попыталась насмешливо отозваться о ее детском тоне и пустоте рассказов, но не тут-то было. Мандельштамы относились к ней серьезно. Осип Эмильевич уже признал ее хорошей профессиональной переводчицей стихов. И он, и Надя настоятельно приглашали ее, и она, видимо, охотно на это отзывалась.
Еще одной новостью в быте Мандельштамов были свежие рассказы Нади об Ахматовой и ее сыне, о том, как они садятся рядышком, как «два голубка». Где это она видела? В Ленинграде? В Москве? Лева действительно был в Москве проездом в Крым в археологическую экспедицию, но Анна Андреевна? Приезжала ли она тоже? Это так и осталось для меня неясным.
У Нади уже был готовый рассказ о Леве: он сосредоточен на проблемах древней русской истории, знает предмет, как ученый, круг его интересов восходит, по-видимому, к Хомякову, девочками совершенно не интересуется. Обожает мать.
Участие Левы в научных экспедициях не было его штатной работой, а лишь сезонной. Сын Гумилева не мог поступить на постоянную работу, так же как не мог получить высшего образования. Таким образом, он оказывался без социального положения, почти «лишенцем». У Мандельштамов возникла идея хлопотать при моем содействии о приеме его в члены профсоюза (на основании его договорных работ в экспедициях). Я, конечно, согласилась. Дело в том, что Центральное бюро секции научных работников, где я тогда служила, находилось в ведении ВЦСПС, будучи частью ЦК профсоюза работников просвещения.
Приблизительно в октябре в Бюро пришел молодой человек, рассеянный, независимый, с рюкзаком за плечами. Назвав меня по имени-отчеству, представился: «Лев Гумилев». Внешне он мало выделялся в общей массе научных работников с периферии, которые постоянно толпились в Бюро. Сообщив некоторые необходимые сведения о себе, он спросил меня на прощание с инфантильной легкостью: «Хотите конфетку?» — и бросил на стол леденец. Когда дня через два он уехал, а я пришла к Мандельштамам, Надя поспешила мне передать его небрежный отзыв обо мне: «Обыкновенная делопутка». Таков был сын казненного Гумилева в роли просителя.
Тем не менее я очень рьяно взялась за его дела. Вначале начальство отнеслось к моему ходатайству благожелательно («К таким людям особый подход»), но постепенно, когда вопрос предстал перед высшим начальством — Президиумом ВЦСПС, оказалось, что времена уже изменились и никаких «особых подходов» не будет. Это я наблюдала в Бюро и на других примерах.
Лева остался до поры до времени в том же заштатном положении, в каком был.
Как-то утром я была у Мандельштамов. Раздался звонок в дверь. Вошел Лева, озаренный радостью, возвращающийся со встречи старого Нового года у Маруси Петровых. Оказывается, он опять приехал в Москву и гостил у Мандельштамов по их приглашению.
— Где мой дорогой мальчик? — восклицал Осип Эмильевич, не заставая Леву дома. Он почти не расставался с ним, они постоянно куда-то убегали вместе.
Однажды вернулись из ломбарда, где простояли целый день. Они оживленно рассказывали о своих победоносных словесных стычках в очереди. Самую агрессивную девушку Лева схватил за руки, предлагая: «Выходите за меня замуж!» Мандельштам веселился.
Он привел с собой Леву в Госиздат, где по окончании рабочего дня читал нескольким собравшимся — редакторам и авторам — «Разговор о Данте». «Интересно было?» — спросила я Леву. «Очень». — «Хорошо прошло?» — «Замечательно». — «Обсуждали?» — «Нет». — «Почему же?» — «Никто ничего не понял. И я тоже ничего не понял». — «Так что ж хорошего?» — «Все равно интересно».
В другой раз вернулись домой оживленные и возбужденные: только что заходили к Клюеву. Осип Эмильевич цитировал его стихи и показывал, как гордо Клюев читал их. Широкие Рукава рубахи надувались, как воздушные шары, казалось, Клюев плывет под парусами.
Этот визит мало соответствовал осторожности по отношению к Леве, громогласно объявленной Мандельштамами при его первом появлении. Еще менее осторожно было вовлечение Левы в распрю Мандельштама с Алексеем Толстым. Лева должен был подстерегать его, чтобы вовремя подать сигнал Мандельштаму. Тогда Осип Эмильевич должен был возникнуть перед «графом» и дать ему пощечину. В связи с этой затеей оба друга, старый и юный, просиживали в какой-то столовке или забегаловке у Никитских ворот, недалеко от дома Алексея Толстого. Этот район имел и другую притягательную силу: неподалеку был Гранатный переулок, где жила Петровых. Она не служила, и, несомненно, они забегали к ней в дневные часы.
Ревность, соперничество были священными атрибутами страсти в понимании Мандельштама.
— Как это интересно! У меня было такое же с Колей, — восклицал Осип Эмильевич. У него кружилась голова от разбуженных Левой воспоминаний о Николае Степановиче, когда в голодную зиму они оба домогались в Петрограде любви Ольги Николаевны Арбениной,
Умер Андрей Белый. Взволнованная Надя рассказывала, что именно довело его до удара и кончины. Только что вышла из печати его мемуарная книга «Между двух революций» с предисловием Л. Б. Каменева: он назвал всю литературную деятельность Андрея Белого «трагифарсом», разыгравшимся «на задворках истории». Андрей Белый скупал свою книгу и вырывал из нее предисловие. Он ходил по книжным магазинам до тех пор, пока его не настиг инсульт, отчего он и умер. Мандельштамы были на похоронах. Надя отметила, что только одна учительница отважно привела туда своих учеников проститься с гениальным писателем. Остальным педагогам, очевидно, это было не в подъем: одни по своему невежеству вообще не знали, кто такой Андрей Белый, другие знали, но не посмели вовлекать в это событие школьников. Я тоже не была, хотя кончина Белого была для меня большим переживанием. Ведь с пятнадцати лет я воспитывалась на стихах Блока и Белого, его «Симфонии» были для меня откровением, а «Серебряный голубь» я любила даже больше, чем «Петербург». Но все это было так давно, жизнь так резко изменилась с тех пор и я была так задавлена своими «службами», что не могла отпроситься с работы для неофициальной церемонии. Да и вообще мне всегда были тяжелы внешние проявления чувств, и я избегала всяческих демонстраций. Но стихи Мандельштама на смерть Андрея Белого я приняла в самое сердце.
Осип Эмильевич послал эти стихи вдове Андрея Белого. Они ей не понравились. Как это могло случиться? Разве она читала что-нибудь лучшее в те траурные дни? Я не заметила никаких признаков обиды или раздражения по этому поводу у Мандельштама, но мне было видно, что он искренне и глубоко огорчен.
Никогда не ожидая от меня критики своих стихов, на этот раз он хотел знать, чем конкретно мне так нравятся его оба стихотворения на смерть Андрея Белого. В общих чертах я постаралась определить свое отношение к ним. Я сказала что-то вроде того, что в них выражена преемственность эпох, что, точно обозначив первородство философской и поэтической мысли Белого в начале века, Мандельштам сказал об этом средствами современного сознания, выразителем которого он и является. «Вы — самая умная женщина в Москве», — удовлетворенно отозвался Осип Эмильевич. Вероятно, К. Н. Бугаева (вдова Белого), не одобрив присланных ей стихов Мандельштама, ссылалась на их непонятность.
Вскоре Надя подарила мне черновой автограф отвергнутого самим поэтом варианте стихотворения на смерть Белого. К сожалению, он не сохранился, так как был уничтожен моей подругой Леной, которой я дала его на хранение.
Черновик представлял собой клочок бумаги приблизительно в одну шестнадцатую листа, на котором рукой Мандельштама мелко-мелко были записаны, несколько раз поправлены, затем вынесены два стиха над зачеркнутым целиком текстом, а затем снова все сплошь тщательно зачеркнуто. Стихи, вероятно, предназначались для срединных строф стихотворения «Меня преследуют две-три случайных фразы». Несколько раз перечеркнутый текст с трудом поддавался прочтению, но запомнившееся мне обилие сложных слов, характерных для философской лирики Мандельштама, не позволяет признать в этом черновике запись пропавшего стихотворения «Откуда привезли? Кого? Который умер?» — как об этом неверно сообщает Надежда Мандельштам в своей «Второй книге». К тому же это стихотворение, где спародирована бессмысленная разговорная речь любопытствующих обывателей, не нуждалось в таком трудном поиске выражения, о котором свидетельствовал выброшенный Осипом Эмильевичем черновик. Надя подарила мне его как образец автографа, интересного своим внешним видом, а вовсе не для сохранения его содержания. На роль единственного хранителя текста я была предназначена Мандельштамами совсем в другом случае, более раннем.
Утром неожиданно ко мне пришла Надя, можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто. «Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его потом людям. Ося прочтет его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать. Особенно Лева».
Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: «Мы живем, под собою не чуя страны» и т. д. все до конца — теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие — «Что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина», он вскричал:
– Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… — И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:
Как подковы дарит за указом указ —
Кому в лоб, кому в пах,
Кому в бровь, кому в глаз!!
– Это комсомольцы будут петь на улицах! — подхватил он сам себя ликующе. — В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… — И он зашагал по комнате.
Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
– Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!
И, особенно гордо закинув голову, он снова зашагал взад и вперед по комнате, на поворотах приподымаясь на цыпочки.
Потом мы уединились с Надей, и она стала мне говорить эти стихи по строчкам. Тут же она мне сказала вариант пятого стиха: «У него на дворе и собаки жирны».
Мне казалось, что все это глубоко погребено. До осуждения Мандельштама я ни одному человеку об этом стихотворении не говорила и уж, разумеется, не читала. Но как-то при мне зашел о нем разговор между Мандельштамами, и Надя безмятежно заявляет, что Нине Николаевне Грин больше нравится другой вариант. Вот тебе и раз. Оказывается, я не одна посвящена в тайну. И я не знала, что существует совсем иная редакция.
Его душили собственные ненапечатанные стихи.
Так протекало предгрозовое время последнего года московской жизни Мандельштама. В эту взрывчатую атмосферу влилась новая струя. Приехала Ахматова.
К приезду Анны Андреевны Осип Эмильевич заготовил шуточное длинное послание, в котором были такие фразы: «…Если у вас закружится голова, обопритесь о господствующий класс»; «Вы будете говорить, а мы будем слушать — слушать и понимать, слушать и понимать…»
Анне Андреевне отвели кухоньку (без плиты), и эта маленькая келья прозвана была «капище», следующие комнаты тоже получили соответствующие названия, но я их не помню.
С Осипом Эмильевичем у Анны Андреевны были свои отдельные разговоры — я при них не присутствовала. Только однажды, заглянув по какой-то надобности в «кашице», я застала их вдвоем. С детским увлечением они читали вслух по-итальянски «Божественную комедию». Вернее, не читали, а как бы разыгрывали в лицах, и Анна Андреевна стеснялась невольно вырывавшегося у нее восторга. Странно было видеть ее в очках. Она стояла с книгой в руках перед сидящим Осипом. «Ну, теперь — вы», «А теперь вы», — подсказывали они друг другу.
Как-то, веселые и оживленные, вернулись они вдвоем из гостей. Осип Эмильевич сделал за один вечер несколько «гафф'ов»: не так и не с тем поздоровался, не то сказал на прощание и, главное, скучал, слушая чтение нового перевода «Эдипа в Колоне». Переводил С. В. Шервинский вместе с В. О. Нилендером, кажется, именно Нилендер и читал в этот вечер. Домашние смешки и словечки вылились в шуточное четверостишие Мандельштама:
Знакомства нашего на склоне
Шервинский нас к себе зазвал
Послушать, как Эдип в колонне
С Нилендером маршировал.
Ахматова дружила с Шервинским, но для Мандельштама поэты и деятели искусств подобного склада были противопоказаны. Так как я слышала много восторженных отзывов о Шервинском от его учеников, в частности от моей подруги Лены, от артистов-чтецов, студентов ГИТИСа, от переводчиков, я спросила Осипа Эмильевича, как он относится к нему. «Молодой человек с Пречистенки, — равнодушно ответил Мандельштам, имея в виду поколение, вышедшее из семейств московской высшей академической среды, — он таким и остался».
Анна Андреевна стала собираться домой в Ленинград приблизительно в конце февраля. Провожать ее поехал на вокзал Лева. Как только за ними закрылась входная дверь, Осип Эмильевич бросился на тахту и вскричал: «Наденька, как хорошо, что она уехала! Слишком много электричества в одном доме».
После отъезда Анны Андреевны в доме Мандельштамов наступила какая-то пасмурность. У них появилась тень раздражения против нее. Надя с оттенком недоброжелательности указывала, что Ахматовой легко сохранять величественную индифферентность, так как она живет за спиной Пунина. Как бы ни было запутано ее семейное положение, но жизнь в этом доме хоть немного, но обеспечивала ее. А Мандельштаму приходится вести ежедневную борьбу за существование. Осип Эмильевич утверждал, что Ахматова неофициально уже признана классиком. Зашел у меня разговор с ним о ее поэзии, и среди его одобрительных слов мелькает все-таки замечание о «манерности» ее ранних стихов, впрочем, добавляет он, «тогда все так писали». После обычных бормотаний Мандельштам проговаривает с осуждением: «…аутоэротизм…» В другой раз Надя резко критикует безвкусные завершения в некоторых стихотворениях из «Четок» и «Белой стаи»: «Как можно писать — "Даже тот, кто ласкал и забыл" или "Улыбнулся спокойно и жутко"?..»
Лева подарил мне свою фотографическую карточку, сделанную для удостоверения. На обороте стал писать акростих:
Эмаль, алмазы, позолота
Могли б украсить египтян
Моей же девы стройный стан
Дальше он не мог придумать. Ходил по комнате и повторял эти строки певуче и выспренне. Осип Эмильевич выхватил у него перо, быстро переделал «стройный» на «красит» и стремительно приписал:
Аршин трико иль шевиота.
В марте Лева уехал в Ленинград, но через месяц вернулся в Москву. Однако Мандельштамы его к себе не пустили. Он, как и было при Анне Андреевне, ночевал у Ардовых. Там актрисы, соленые анекдоты Виктора Ефимовича, всеобщий бесшабашный тон, который охотно поддерживала Надя. А Мандельштам снова впал в страшное беспокойство. Как только Лева подымался от Ардовых наверх, Осип Эмильевич встречал его словами: «Сделаем что-нибудь гадкое». И они звонили по междугородному телефону к Анне Андреевне в Ленинград.
Мандельштам продолжал бесноваться. Куда он убегал из дому, и кого встречал, и с кем разговаривал — я тогда не знала. Впоследствии выяснилось, что он продолжал искать случая дать пощечину Алексею Толстому и читал почти «направо и налево» свои стихи о Сталине.
Теперь ему опять недоставало Ахматовой. Он требовал по телефону, чтобы она вернулась в Москву. Однажды после такого разговора обратился ко мне вне себя: «В конце концов, мы. — акмеисты, члены одной партии. Ее товарищ по партии в беде, она обязана приехать!»
Ахматова приехала 13 мая. Они провели вместе один день. Поздно вечером явились гепеушники с ордером на арест Мандельштама. Всю ночь производили обыск. Осипа увели.
14 мая утром я пришла в Нащокинский. Мне открыла Анна Андреевна со слезами на глазах и с распущенными волосами (тогда еще черными) — у нее сделалась сильнейшая мигрень, чего, по ее словам, с ней никогда не бывало. Я узнала все.
Мне рассказали, как к Мандельштамам впервые пришел в гости переводчик Бродский, как засиделся допоздна, к досаде хозяев и уставшей Ахматовой, как его застали гепеушники и на какие подозрения навел этот визит: не был ли Бродский подослан, чтобы наблюдать за поведением хозяев при позднем звонке в дверь? (Эти подозрения, как говорят, 19 были совсем напрасными и не подтвердились впоследствии.)
Надя сказала мне отдельно, что один из обыскивающих пошел в домоуправление, вернулся с документом о временной прописке Льва Гумилева у Мандельштамов, показал его Осипу, грозно спросив: «А это что?»
Рассказали, как обыскивали, смотрели рукописи…
Десять дней мы мучились догадками: за что взяли Мандельштама? За пощечину Алексею Толстому? Или за стихи? Я не могла быть откровенной с Ахматовой — я думала, что она не знает стихов о Сталине.
Приходила я в Нащокинский так часто, как могла, — в свободное от работы время. На лестнице была слежка. Постоянно полуоткрыты двери квартир: то домработница с кем-то беседует, то какая-нибудь парочка любезничает.
Вскоре в писательском доме заговорили про Мандельштамов: «У них собирались». Хуже обвинения быть не могло. Если «собирались», значит, «группа» или «заговорщики?»
– Кто это «собирался»? — горько говорила Надя. — Эмма? Борис Сергеевич? А Распространителем этих слухов она считала Адуева.
Через 10 или 15 дней Надю вызвали по телефону на Лубянку. Следствие закончено. Мандельштам высылается на 3 года в Чердынь. Если она хочет, она может его сопровождать.
Мы сидели в Нащокинском и ждали возвращения Нади. Она пришла потрясенная, растерзанная. Ей трудно было связно рассказывать.
Это стихи. «О Сталине», «Квартира» и крымское («Холодная весна…»). Мандельштам честно, ничего не скрывая, прочел все три. Потом он их записал.
– Как? С последними двумя строками?! Ведь он их отменил! — это я вскричала.
— Прочел и записал все целиком. Запись стихов о Сталине уже лежала у них на столе.
Это она узнала от самого Осипа. Она видела его. Рассказывала с душераздирающей нежностью: «Как он кинулся ко мне! "Наденька, что со мной делали!"» По Надиным словам, у следователя был список того варианта, который был известен только Марии Петровых и записан ею одной.
Его допрашивали об эпиграмме на Сталина: «Кто это "мы"? От чьего имени вы говорите?» Хотели создать дело о контрреволюционной группе. «Мы докладывали в высшую инстанцию», — сказал Наде следователь. Имени Сталина он не называл, но было ясно, что он цитирует его. «Изолировать, но сохранить», – такова была директива. Это избавило всех нас от привлечения к делу.
Первыми словами Нади, обращенными ко мне в отчаянии, были:
– Эмма, Ося вас назвал. — Она смотрела на меня выжидательно и со страхом.
Мандельштам сказал так: стихов о Сталине он никогда не записывал и не распространял, это стихотворение знали только члены его семьи — жена, брат (Александр), брат жены и Эмма Герштейн.
Надя рассказывала сбивчиво: «Ему устраивали инсценировки, будто бы за стеной расстреливают "соучастников"». По словам Нади, Осип кричал: «Как вы смеете расстреливать Эмму Герштейн? Она совершенно советский человек». Сам он уже в 1936 году в Воронеже рассказывал мне об этом иначе. Будто бы это следователь кричал на него: «Как вы смеете клеветать на Эмму Герштейн, вполне советского человека».
Что было на самом деле на допросах, я, конечно, не знаю, но переданная Надей версия была полностью принята мною на веру.
– Поздравляю! Теперь на вас заведено досье, — сказала мне Анна Андреевна, когда мы оказались с ней вдвоем в маленькой комнате. Тогда я была шокирована этими разумными словами Ахматовой. Если бы я могла в ту минуту охватить взглядом последующие двадцать лет, когда во всех инстанциях, отделах кадров, редакциях, квалификационных комиссиях и в Союзе писателей я слышала только одну фразу «вам отказано », — может быть, я бы и призадумалась. Но в тот день мне было не до того.
Надя продолжала: Мандельштам не мог долго отпираться и называл уже не «членов семьи», а всех, кому читал свое стихотворение, в том числе и Марусю Петровых. «А, театралочка», — отозвался следователь, и это казалось Наде подозрительным. Она обвиняла Марусю в том, что еще до ареста Мандельшатама она забыла на подоконнике машинописный список его «Новых стихов», подаренный ей Надей. «И зачем она тут ходит и "ломает руки"?» — раздражалась Надя.
Свои опасения она высказывала как бы от имени Осипа Эмильевича. Но после того, как Анна Андреевна повидалась с ним в Воронеже и выслушала от него самого историю следствия, подозрения относительно Маруси Петровых были раз навсегда сняты. До самой своей смерти Анна Андреевна встречалась с нею, и дружба их все последующие тридцать лет осталась неомраченной.
Мы сидели рядом с Надей на тахте в большой комнате, в доме суетились друзья, входили и выходили, собирали деньги и все необходимое для отъезда. Приоткрыла дверь Сима Нарбут, но только она шагнула в комнату, Надя вскричала: «Сима, прости я никого не могу видеть, кроме своих». А тут сидела я.
Надя была в полубреду. Она произносила имена Г. Шенгели и В. Нарбута с какими подозрениями (оказывается, и им Осип читал свое стихотворение). А кого уж тут подозревать, если я знаю теперь 14 слушателей, а где гарантия, что их не было больше? Т художник А. Г. Тышлер утверждал, что Мандельштам читал ему эти стихи в присутствии нескольких людей.
О некоторых слушателях Мандельштама я узнала только в Воронеже (об Ахматовой, Пастернаке, Кузине), а о том, что стихи о Сталине были известны и Льву Гумилеву (от чего специально предостерегали меня Мандельштамы), я узнала лишь от Анны Андреевны через двадцать лет.
…Пора было ехать. Надя засунула в старую потрепанную сумку врученные ей собранные деньги, побросала в корзинку какие-то вещи и поехала. Я смотрела на нее с благоговением.
Анна Андреевна, Александр Эмильевич и Евгений Яковлевич поехали с ней. Меня просили остаться с Верой Яковлевной.
Женя вернулся поздно, весь вывернутый наизнанку. Он рассказал нам, как уезжала с другого вокзала в Ленинград Анна Андреевна, как они дождались Надю с Осипом. Подробностей его рассказа я не помню, они заслонились описанием этого события в «Листах из дневника» Анны Андреевны.
Этот незабываемый день описан дважды: в воспоминаниях Анны Ахматовой и в воспоминаниях Надежды Мандельштам. Существуют и ненапечатанные редакции воспоминаний Ахматовой о Мандельштаме. В более известной, напечатанной, Анна Андреевна, перечисляя «красивых и очень нарядных» посетительниц Надежды Яковлевны во время ареста Осипа Эмильевича, продолжает: «А мы с Надей сидели в мятых вязаных кофтах, желтые и одеревеневшие. С нами была Эмма Герштейн и брат Нади».
В другом варианте «Листов из дневника», датированном 28 июля 1957 года, Ахматова описывает приезд Надежды Яковлевны в Ленинград после второго ареста Мандельштама: «У нее были страшные глаза. Она сказала: "Я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер"». И затем, отступя, Ахматова заключает:
«В начале 1939 года я получила короткое письмо от московской приятельницы: «У подружки Лены родилась девочка, а подружка Надюша овдовела", — писала она».
В некоторых авторизованных копиях указаны фамилии упомянутых лиц: «московская приятельница» — Эмма Григорьевна Герштейн, «подружка Лена» — Елена Константиновна Осмеркина.
Добавлю, что дочь Осмеркиных, Лиля, родилась 30 января 1939 года, а «подружка Надюша», т. е. Надежда Яковлевна, вызвала меня к Н. И. Харджиеву в день моего возвращения домой из Ленинграда, чтобы сообщить о смерти Мандельштама. К этому страшному дню я еще вернусь.
В книге «Воспоминания» Н. Мандельштам пишет о моем приходе 14 мая 1934-го в Нащокинский так:
«Мы разбудили телефонным звонком Евгения Яковлевича, моего брата, и он со сна выслушал нашу новость. Разумеется, мы не произнесли при этом ни одного из недозволенных слов, вроде "арестовали", "забрали", "посадили"… у нас выработался особый код, и мы отлично понимали друг друга, не называя никого по имени. Вскоре Женя и Эмма Герштейн были у нас. Вчетвером, один за другим, через небольшие промежутки времени, мы вышли из дому — кто с базарной корзинкой в руках, кто просто с кучкой рукописей в кармане».
Не знаю, кто из нас выносил из квартиры Мандельштама его рукописи. Куда? Ахматова в Москве была не дома, а Е. Я. Хазин и я могли сами ждать обыска, поскольку принадлежали к тесному домашнему кружку Осипа Мандельштама.
Я помню другое. И помню хорошо, потому что у меня осталось «вещественное доказательство»: портфель школьного формата с полуоторванной крышкой, постоянно попадавшийся мне на глаза во время генеральной уборки комнаты, пока я через 27 лет не выбросила его при переезде на новую квартиру. Это был Надин портфельчик. Мы набили его семейными документами Хазиных, с тем, чтобы я сожгла их в моей печке. Это были бумаги, собранные для получения наследственных денег из нью-йоркского страхового общества после смерти отца Хазиных в 1930 году. Как раз в эти годы открылся Торгсин, и Хазины законным образом получили в счет следуемых им из Нью-Йорка денег боны. Но все-таки они опасались, как бы в случае повторного обыска эти документы не послужили бы дополнительным материалом для обвинения Хазиных в буржуазном происхождении или еще в чем-нибудь. Впрочем, я не читала этих бумаг. Я вынесла их из поднадзорной квартиры Мандельштамов и всю ночь жгла. Но бумага была так толста, что не сгорала окончательно в небольшой топке моей комнатной печки. Пришлось вытаскивать отдельные листы и сжигать их на свече. Это и есть «опыт со свечой», который так неточно описан во «Второй книге» Надежды Мандельштам. «Последнее стихотворение "Откуда привезли? Кого? Который умер?" не имеет конца, — пишет она. — После обыска я дала листок с этим стихотворением Эмме Герштейн — он, не замеченный обыскивающими, остался на полу. Пока мы путешествовали в Чердынь, она в испуге его сожгла. Мне почему-то противно, что она его не бросила в печь, поднесла бумажку к свече» и т. д.
В первой книге мемуаристки говорится о «кучах рукописей», которые Ахматова, она, Хазин и я выносили куда-то из квартиры арестованного поэта, во второй — из этих рукописей выделился только один «не замеченный обыскивающими» листок, и листок тот зачем-то был отдан мне, хотя это, как утверждает Н. Мандельштам, был единственной автограф ненапечатанного стихотворения на смерть Андрея Белого.
Она ошибается, как уже было сказано выше.
Когда Мандельштамы уехали в Чердынь, я немного пришла в себя и подумала о своем положении.
На всякий случай я отдала дорогие мне письма и стихи некоторых поэтов очень любящей меня кузине, но автограф только что высланного Мандельштама она не рискнула взять, а я не имела права ей его навязывать, так как она никакого отношения к этой стороне моей жизни не имела. Моя неизменная подруга Елена предложила мне отдать его ее матери.
— Мы всегда относим к ней все, что хотим уберечь от любопытных глаз, — сказала она, — Шура (ее муж-художник) хранит там даже «порнографию» (т. е. то, что называли порнографией наши ретивые критики).
Однако через несколько дней Елена пришла ко мне с сообщением, что мать вернула ей автограф Мандельштама: у нее и так хранились бумаги сына ее подруги – юноши, высланного за принадлежность то ли к сионистам, то ли к меньшевикам, не помню.
– Ну хорошо, давай ею мне, придумаю что-нибудь, — говорю я.
– А я его спустила в уборную, — отвечает Лена.
Я была убита. «Там ничего нельзя было разобрать», — оправдывалась Лена. В эти же дни неожиданно вернулись из Чердыни Мандельштамы. Я с сокрушением успела рассказать Наде об этом печальном эпизоде и о реплике Лены. Надя грустно ответила: «Вот такие черновики и разбирают текстологи».
Итак, Мандельштамы приехали из Чердыни. В Москве они должны были получить новое направление в ссылку. Кажется, им был предложен некоторый выбор. Воронеж был предпочтен другим разрешенным городам.
В рассказах Нади о поездке в Чердынь фигурировал грузовик, которого испугался Осип Эмильевич. Шофер был человек с лицом палача (воображаю: козырек на глаза, жесткая складка рта или сладкая улыбка и рыжая борода, я видела и таких, и таких). Мандельштам решил, что его везут расстреливать. Он не хотел садиться в машину. «Не могли подобрать шофера с более человеческим лицом», — возмущалась Надя. Она смело отправляла телеграммы в Москву — в ЦК, в ГПУ, Сталину: «Поэта довели до сумасшествия… это — государственное преступление: поэт отправлен в ссылку в состоянии безумия», — вопила Надя по телеграфу. Когда Мандельштаму заменили Чердынь Воронежем и мы обсуждали, кто добился этого: Ахматова ли, ходатайствовавшая перед Енукидзе, или Бухарин, написавший Сталину: «Поэты всегда правы, история за них», или Пастернак, которому, как теперь широко известно, звонил по поводу Мандельштама Сталин, — я полушутя, полусерьезно говорила: «Это вы, Надя, вас испугался сам Сталин». Я преклонялась перед нею.
Мандельштам был оскорблен, что попал в Чердынь в общество политических ссыльных: меньшевики, эсеры, бундовцы… Между бывшими членами разных партий вспыхивали распри. В воронежских стихах «Стансы» им посвящена строка: «Клевещущих козлов не досмотрел я драки» (слышала от Нади тогда же).
В Москве Мандельштамы задержались дня на два, на три. Осип был в состоянии оцепенения, у него были стеклянные глаза. Веки воспалены, с тех пор это никогда не проходило, ресницы выпали. Рука на перевязи, но не в гипсе. У него было сломано плечо — последствие прыжка из окна второго этажа Чердынской больницы.
Пока Надя бегала оформлять документы в соответствующем управлении ГПУ, я оставалась с ним. Осип лежал на постели с застывшим взглядом. Мне было жутковато оставаться с ним вдвоем. Кажется, мы выходили гулять. Я повязывала ему галстук. Он кричал сердито: «Осторожно… рука».
Провожали их на вокзал Александр Эмильевич, Евгений Яковлевич и я. По дороге заезжали на Кузнецкий мост — выправлять еще какие-то документы. За нами шли, не скрываясь. Оттуда поехали на трамвае. Надя с братом сели с вещами на переднюю площадку второго вагона, а Осип Эмильевич, его брат и я стояли на задней площадке того же вагона.
Я еще не отдавала себе отчета, но уже заметила, что Мандельштам точным примеривающим глазом смотрит на мостовую, и не успела я сообразить, что он делает, как он, со своей подвязанной рукой, спрыгнул с трамвая на ходу. Справился он с этим прыжком великолепно и спокойно пошел через пыльную вокзальную площадь, замощенную булыжником, лавируя между машинами и телегами, Не сталкиваясь с людьми, суетливо тащившими к вокзалу свои мешки. Никто из нас не решился спрыгнуть вслед за Мандельштамом, мы не знали, что делать, и с облегчением вздохнули только на платформе, куда Осип Эмильевич пришел молчаливый и задумчивый. Прощаясь, он поцеловался со мной, и я старалась не задеть его больную руку. В вагоне у окна сидел плотный румяный блондин в фуражке с голубым околышем. Он не спускал с нас глаз.
Надя часто наведывалась в Москву, иногда задерживаясь здесь на три-четыре недели. Это было нужно для сохранения квартиры, поддержания старых связей, поисков литературных переводов и, по правде сказать, для отдыха от Осипа Эмильевича.
Первое время с ним было особенно трудно, когда Он еще не отошел от лубянского и чердынского шока. Оставлять его одного было нельзя. В один из первых Надиных отъездов на смену ей поехала ее мать, но решительно отказалась повторить этот опыт. Вера Яковлевна подробно описывала мне состояние и поведение Мандельштама в Воронеже. Из этого рассказа мне запомнились два эпизода.
Они шли куда-то вдвоем по городу. Было Жарко и пыльно. Осип Эмильевич был в пароксизме желчного раздражения. Он требовал, чтобы Вера Яковлевна шла быстрее, кричал на нее, ругался, а она не могла идти: башмак натер ей ногу. Какой-то прохожий обратился к нему с укоризной: «Эй, дед, ты что так лаешься со своей старухой?»
— Он думал, что я жена Осипа, а не теща, — с ужасом заключила Вера Яковлевна.
В комнате Осип Эмильевич долго стоял у окна и ничего не говорил. Вдруг он закричал: «Ласточка… ласточка…» — «Осип Эмильевич, что с вами?» — «А вы разве не видите? вот ласточка летит».
— Я посмотрела в окно, — продолжала Вера Яковлевна. — Никакой ласточки нет, вообще не пролетело ни одной птицы. Он — сумасшедший, я вам говорю, это — галлюцинации.
Бедная Вера Яковлевна. Со своим трезвым взглядом медика она не могла знать, что ласточка — протекающий образ в поэзии Мандельштама, главный в ее символике. Она не поняла, что в этой жалкой воронежской комнате Мандельштам призывал или оплакивал свою Музу («Научи меня, ласточка хилая, разучившаяся летать»).
Из Воронежа пришло письмо ко мне от Нади.
Какой там «особый код»? Хотя письмо было послано по почте, написано оно было тоном партийной директивы. Короткими односложными фразами до моего сведения доводилось: ей надо ехать в Москву на месяц по квартирным делам. Нужно заменить ее при Осе. Мама больна, больше быть в Воронеже некому, «так что, — писала Надя, — придется ехать вам ».
Ни одного человеческого слова — голый приказ. Полное равнодушие к моим обстоятельствам. Даже не равнодушие, а пренебрежение: ведь она знала, что я тревожусь за судьбу другого, более близкого мне человека, чем Осип Эмильевич, и тоже поднадзорного. Я простила Осипу Эмильевичу его поведение на следствии. Забыла о некоторых весьма ощутимых зазубринах в наших личных отношениях. Естественно, когда настали трагические дни, когда Наде так требовалось плечо друга, все было отброшено. Но это только стимулировало новые требования: «Придется ехать вам». А работа? Как же мне жить?
Я делилась своими волнениями с Диночкой Бутман. Она вызвалась поехать в Воронеж вместо меня. Не помню уж, как она прожила там в одной комнате с Осипом Эмильевичем целый месяц. У Нади впоследствии не нашлось ни одного теплого слова, обращенного к этой маленькой женщине.
Как только Надя приезжала в Москву, я ее навещала, и не только я, а все старые друзья, и она бывала у всех, у кого хотела. Я и сейчас, когда вижу маленькие мандарины, вспоминаю, как мы выбегали за ними в буфет Кропоткинского метро во время наш посиделок у Нади. У нее я ближе познакомилась с Харджиевым, который до ареста Мандельштама бывал у них редким гостем (чаще, когда приезжала Ахматова). Теперь он регулярно посещал Надю во все ее приезды из Воронежа. Он стал одним из тех, кто готов был оказывать Мандельштамам посильную материальную помощь. Я не знала об этом. Но однажды, когда Николай Иванович был крайне раздосадован ими (а Мандельштамы умели доводить до такого состояния ближних), у него вырвалось: «Если бы вы знали, что я продал, чтобы послать им денег, — первое издание Коневского!!!»
Надя привозила в Москву новые стихи Мандельштама, читала их, радуясь каждой строке и повторяя особенно ей полюбившиеся, например «Шароватых искр пиры», «Но мне милей простой солдат, Которому никто не рад » или «Мальчишка-океан встает из речки преснойИ чашками воды швыряет в облака ». Она читала стаккато в быстром темпе, но у нее не было музыкальности поэта, и Клычков однажды взмолился: «Не подражай Мандельштаму, читай просто, я так не понимаю». Как ни любил Клычков Мандельштама, но он неприязненно усмехнулся, когда Надя привезла стихотворение «Это какая улица? — Улица Мандельштама». Эти стихи казались ему нескромными. Он считал, что Мандельштам преувеличивает свое значение.
Нам, мне и Евгению Яковлевичу, вначале воронежские стихи не нравились, были непонятны. Я полюбила сразу только камские, особенно «День стоял о пяти головах». Я была без ума от этого стихотворения и читала ею всем своим друзьям. Но этот цикл мы воспринимали как уральский (Женя сказал: «Ему подарили Россию»). А первые чисто воронежские стихи казались нам либо перегруженными, либо риторическими и натянутыми. Лед пробил «щегол» («Мой щегол, я голову закину»), которого я сразу ощутила как новую классику.
Надя рассказывала о работе Осипа Эмильевича в театре и на радио, о том, как радуют его приезжающие гастролеры-музыканты. Об этом свидетельствует шальное и виртуозное стихотворение — так называемая «Скрипачка». Зато она грубо насмехалась над приезжими, уклонявшимися от визита к ним. Она испытывала особое удовольствие, уличая в трусости писателей. У нее даже глаза светлели при этом. Однажды приехала в Москву почти ликующая: Эренбург, пробывший три дня в Воронеже, где он выступал, не зашел к ним
Она была недовольна Ахматовой за ее стихотворение «Воронеж»: «Приехала к ссыльному поэту, а о чем написала? О памятнике Петру?.. О Куликовом поле?!» Вероятно, поэтому уже в пятидесятых годах Анна Андреевна приписала к своему стихотворению новую заключительную строфу «А в комнате опального поэта» и т. д. Я убеждена, что в 1936 году ее не было. Что мешало бы Ахматовой прочесть ее Наде в те годы? Анна Андреевна не могла напечатать ее в сборнике 1940 года «Из шести книг» по цензурным соображениям, но ближайшие слушатели знали бы трагическое заключение «Воронежа». В «Беге времени» стихотворение датировано 1936 годом, но о позднем происхождении последней строфы говорит и анализ текста.
Разве можно писать про живого поэта о надвигающейся на него беспросветной ночи? Ясно, что это написано ретроспективно.
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
Эта горькая ироническая интонация появилась у Ахматовой в стихах более позднего периода, когда и разговорная ее речь стала уснащаться бытовыми остротами, приближающимися к прибаутке: «Дежурят страх и Муза в свой черед ». И резкие ритмические перебои — все это признаки стиля «поздней» Ахматовой.
Мало того: изменился весь смысл стихотворения. Раньше оно печаталось со строчкой точек, заменяющей подразумеваемую пропущенную предпоследнюю строфу. Это умолчание объясняло, почему в последней строфе изменено глагольное время с настоящего на будущее («зазвенят»). Тут подразумевается, несомненно, победоносная сила поэзии, противопоставленная беде, ознаменованной в первой редакции стихотворения строкам чек. Прошу сравнить:
Первая редакция:
И город весь стоит оледенелый,
Как под стеклом деревья, стены, снег.
По хрусталям я прохожу несмело.
Узорных санок так неверен бег.
А над Петром воронежским — вороны,
Да тополя, и свод светло-зеленый,
Размытый, мутный, в солнечной пыли,
И Куликовской битвой веют склоны
Могучей победительной земли.
………………………………………..
И тополя, как сдвинутые чаши,
Над нами зазвенят сильней,
Как будто пьют за ликованье наше
На брачном пире тысячи гостей.
Вторая редакция:
И город весь стоит оледенелый,
Как под стеклом деревья, стены, снег.
По хрусталям я прохожу несмело.
Узорных санок так неверен бег.
А над Петром воронежским — вороны,
Да тополя, и свод светло-зеленый,
Размытый, мутный, в солнечной пыли,
И Куликовской битвой веют склоны
Могучей победительной земли.
И тополя, как сдвинутые чаши,
Над нами зазвенят сильней,
Как будто пьют за ликованье наше
На брачном пире тысячи гостей.
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
Получается другое противопоставление. Выходит, что в стихотворении описана прогулка по Воронежу с каким-то другим лицом, с которым пережито ликованье природы, ощущение истории и родной земли, а в «комнату опального поэта» гуляющие только зашли, чтобы убедиться, что на него надвигается беспросветная ночь. По-моему, стихотворение испорчено. Желание сказать «в лоб» о судьбе Мандельштама привело не к прояснению текста, а к его двусмысленности.
Рукописей стихотворений Ахматовой, в частности «Воронежа», я не видела. Поэтому все сказанное здесь остается только догадкой.
Вскоре после описанных событий лета 1934 года меня сняли с работы в 24 часа и выдали отвратительную характеристику. Я мыкалась до 1936 года, когда устроилась в Литературном музее, но не на штатную, а на сдельную договорную работу. Как только я получила первые деньги, я поехала в Воронеж. Поездка была тяжелая, дорога длилась чуть ли не 36 часов, а может быть, и более. Я вспоминала недавнюю поездку Анны Андреевны к Мандельштамам. Провожали ее из Москвы Евгений Яковлевич и я. Он не догадался сразу при входе в вагон заказать у проводницы постель. Когда я спохватилась, ни белья, ни матрацев уже не осталось. Я с огорчением сказала об этом Анне Андреевне, прямо сидевшей на жесткой скамейке. Она ответила по-королевски небрежно: «Все равно».
На вокзале меня встретила Надя. Дома Осип Эмильевич спросил тотчас: «Надолго ли?» — «Да, — ответила я радостно, — на все майские праздники». — «На три дня?! Могли не приезжать!» Пауза. «Я думал, вы пробудете месяц, ну, недели три…» — «Но ведь я на работе, Осип Эмильевич». — «Вы не в штате».
Они жили тогда в неплохой комнате, недавно снятой в одном из лучших домов Воронежа, построенном для инженерно-технических работников. Это был новый кирпичный дом, трехэтажный. Квартира с удобствами, но ванна была покрыта простыней — жильцам не разрешалось в ней мыться.
Вторым жильцом был молодой человек. Главным его занятием была игра на бильярде. Его прозвали «артист». Мандельштамы подозревали, что он приставлен к ним для слежки. (А я так тщательно скрывала в Москве, что еду в Воронеж.) На второй день праздников он вернулся домой вдрызг пьяный. Надя с ним возилась, в конце концов уложила на кровать, сняв с него башмаки. «В ней есть что-то от бабы, а не от дамы», — одобрительно заметил как-то Николай Иванович Харджиев, говоря о Наде.
Улицы города были запружены гуляющими. Среди них не было ни одного интеллигентного лица.
На второй день Осип Эмильевич почувствовал себя плохо. Я была с ним у дежурного врача в поликлинике обкома в светлом, просторном полуподвальном помещении тоже нового дома.
Врач холодно и внимательно слушал речь Мандельштама. А Осип Эмильевич, подергивая верхней губой, пространно и наукообразно описывал свою болезнь. Слово «аорта» играло в этом монологе большую роль.
Познакомилась я у Мандельштамов и с Сергеем Борисовичем Рудаковым. К нему на праздники приехала из Ленинграда жена — Лина Самойловна Финкельштейн.
Осип Эмильевич был в сильном беспокойстве. Он рвался… куда-нибудь… Я потом всегда вспоминала этот день в Воронеже, читая стихи:
Когда на жесткие постели
Ложилось бремя вечеров
И, выходя из берегов,
Деревья-бражники шумели.
Ах, как это сказано! «Бремя вечеров». Олицетворение ссылки.
Вдруг влетело двое юношей, лет двадцати — двадцати двух. Отец одного из них был директором кооператива, т. е. попросту продовольственного магазина. У него была казенная машина. Мальчики поехали любоваться лозунгами, красными флагами, иллюминацией. Они пригласили поехать с ними Мандельштама. Осип Эмильевич весь загорелся, посовещался с Надей, но ответ был предрешен: он едет.
Вернулся он с прогулки в радостном возбуждении. Мальчики (их было уже четверо) поставили бутылку вина. Они попросили Мандельштама почитать и подскакивали от восторга, когда он с неистовым воодушевлением читал свои стихи: «Я скажу тебе с последней прямотой: Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой». Он всегда читал это стихотворение как двустишия.
Третий день моего пребывания в Воронеже. Завтра утром я уезжаю.
Осип Эмильевич завел со мной решительный разговор.
Поскольку я не желаю оставаться дольше, я обязана сделать в Москве то, что сделала бы Надя, если бы я заменила ее здесь. Я должна пойти в ЦК партии и рассказать, как погибает в Воронеже Мандельштам. Ему не дают работы. Он умирает с голоду. Последнее было трудно изобразить, потому что как раз на праздники у Мандельштама были курица и сгущенное молоко. Так что у меня даже не могло быть непосредственного эмоционального порыва. Но не в этом дело. Как я могу пойти в ЦК защищать и требовать чего-то, если я не умела говорить даже с начальником отдела. Я упорно отказывалась. Это не действовало. Наконец я сказала то, с чего надо было начать:
– Да кто ж меня пустит в ЦК?
– Не беспокойтесь, — важно ответил Осип Эмильевич, — если вы только скажете, что приехали от поэта Мандельштама, вас сразу захотят выслушать.
– Может быть, но не в бюро пропусков.
– Ну, хорошо, — смилостивился Осип Эмильевич, — тогда пойдите к Ставскому.
Он начал меня учить, что и как я должна говорить генеральному секретарю Союза советских писателей. Предприятие это было совершенно безнадежным, потому что я и к Ставскому не сумела бы попасть на прием, а если бы попала в «Новом мире», где он был главным редактором, то при первой же его враждебной реплике, а она бы непременно была, я бы смешалась. Таким образом, я отказалась и от этого проекта.
– Может быть, вы боитесь? — спросил Мандельштам вызывающе.
– А хотя бы, — ответила я спокойно, но уже со сдержанной яростью.
– А-а-а, — хвастливо закричал Осип, оглядываясь на Надю.
Она стояла поодаль в берете и кожаной куртке, держа в руках пачку рукописей рабкоров и начинающих писателей (ей давали их на рецензии в редакции газеты «Коммуна»). Надя напряженно прислушивалась к нашему разговору.
— А-а-а, — хвастливо закричал Осип, посматривая на Надю. — Мемуары будете писать после моей смерти, а о живом поэте не думаете?
Я физически почувствовала, как бледнею от бешенства. Мемуары я пишу сейчас, через сорок лет, но тогда я об этом и не помышляла, потому что с Мандельштамами меня связывала душевная близость, а не историко-литературный интерес.
По мере того, как кровь отливала от моего лица, в глазах Осипа отражалось что-то вроде испуга.
– Наденька, оставь, — сказал он. — Я знаю Эммино лицо. Теперь она непреклонна. Надя с силой швырнула от себя пачку рукописей, они разлетелись веером по полу.
– Это государственное преступление — держать тебя здесь! — закричала она. — Я не могу заниматься этой ерундой…
Она потрясала поднятыми вверх руками, куртка ее распахнулась.
– Наденька, перестань, — властно сказал Осип. — Мне надо поговорить с Эммой. Мы остались вдвоем. Как обычно, после вспышки Мандельштам стал спокойным и ласковым. Он подсел ко мне:
– Я к вам неравнодушен… наш разговор тембрирует…
Все это означало, что Надя рвется в Москву, ее надо сменять, а с кем попало он никак не может оставаться, ему нужен человек близкий (Рудаков все-таки мужчина, это не то, да и отношения в этот период между ними были несколько натянутыми). О политической стороне дела, о моем положении он и думать не хотел. Тогда я наконец заговорила о его поведении на следствии, чего я себе не позволила ни разу при встречах с Надей в Москве. Но перед лицом все увеличивающихся требований Мандельштамов я решила поставить в конце концов точку над «i». Ведь уверенность в друге должна быть взаимной. Осип Эмильевич начал мне объяснять: «Вы же сами понимаете, что больше никого я назвать не мог. Не Ахматову же или Пастернака? О Кузине и думать было нечего, вы же знаете…» (Он имел в виду недавний арест Бориса Сергеевича и его поднадзорное положение.) «Ну, и Лева…» — многозначительно сказал он, играя на моем особенном отношении к Л. Гумилеву.
Довольно грустно узнать, что тебя заранее решили принести в жертву, чтобы спасти других. Я этого не сказала, конечно, но Мандельштам почувствовал неловкость. Чтобы загладить ее, он сослался на следователя, назвавшего меня «совершенно советским человеком». Все это было уже ни к чему. Я уже знала, что от первоначального намерения Мандельштама, безусловно согласованного с Надей, очень скоро ничего не осталось. И Пастернак, и Ахматова попали в представленный Осипом список людей, слышавших его эпиграмму на Сталина
Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью:
– Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: «Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?» Я поднял голову. Это был Павленко.
Ну, что я могла сказать?
Мы порешили, что в Москве я отыщу Лилю Попову-Яхонтову и передам ей записку от Осипа Эмильевича.
Поезд уходил рано утром. Тихо постучали Рудаковы, Лина Самойловна тоже возвращалась домой, в Ленинград. Мы отправились на вокзал. Мандельштамы не поехали меня провожать, не простились со мной, не встали, не проснулись.
Это давало мне полное моральное право не выполнять поручения Мандельштама. Но он не осмелился писать Лиле Поповой, пересылая по почте, и я не могла не передать письмо от ссыльного.
Попова жила по тем временам очень далеко, где-то за Савеловским вокзалом. Я давно еще слышала от Нади, как Лиля живет с Цветаевым в маленькой комнатке, где помещается один рояль. И она лежит по целым дням на этом рояле и думает: готовит очереди постановку. Она всегда оставалась режиссером и литературным сотрудником Яхонтова.
Но застала я совсем другую картину. Меня впустила соседка. Она объявила, что Лиля уехала на свиданье к мужу в лагерь. Он уже давно осужден.
Женщина, видимо, была очень доброй и помогала Лиле. Она рассказывала, как они с Лилей собирали посылки для Цветаева, которые она же отвозила в какие-то маленькие города на почту, какие замечательные варежки связала она Цветаеву, Лиля повезла их ему. Касалась прочих подробностей специфических забот жены каторжника.
Мы как-то сразу почувствовали доверие друг к другу, но оставить у нее записку ссыльного Мандельштама для отсутствующей Лили, особенно при ее обстоятельствах, я не решилась. Придя домой, я сожгла это письмецо. Предварительно я заглянула в него. Своим изящным пластичным почерком Осип Эмильевич писал: «…Лиля, если Вы способны на неожиданность, Вы приедете…»
Срок ссылки Мандельштама кончился в мае 1937 года. Они вернулись в Москву. Я бывала у них часто. Опять оставалась с Осипом Эмильевичем вдвоем.
Несколько человек его сразу навестили в Нащокинском. Однажды я отворила по звонку дверь. На пороге стоял мой бывший школьный товарищ Илья Фейнберг. Теперь он стал профессиональным литератором, автором документальной книги об империалистической войне «1914-й». Но больше всего он интересовался Пушкиным, что позволило ему после Отечественной войны занять одно из ведущих мест среди советских пушкинистов. Осипа Эмильевича он застал лежащим в кровати. Тем не менее радостно поприветствовав «возвращенца», Илья Львович завел с ним разговор о «Пушкине» Ю. Н. Тынянова. Мандельштам читал первые части этого романа в Воронеже и восхитил Фейнберга своими неповторимыми суждениями об этом незавершенном труде Тынянова. Надежда Яковлевна, боясь перевозбуждения Осипа Эмильевича, стала считать ему пульс, а мы с Ильей, уйдя в другую комнату, еще поговорили о судьбах наших школьных товарищей.
В один из этих первых дней Осип Эмильевич стоял лицом к окну возле тахты, собираясь лечь. Вместо этого стал говорить о Москве. Она его тревожила. Чего-то он здесь не узнавал. Об ушедших и погибших друзьях он не говорил. Так все делали. У каждого такие утраты падали на дно души, и оттуда шло тайное излучение, пропитывавшее все поступки, слова, смех… Только не слезы! Такова была специфика тех лет.
Осип Эмильевич стал говорить о московских встречах. Это была блестящая импровизация. Мне запомнилось:
– … и загадочный Харджиев с большой головой…
Успокоившись, Мандельштам заговорил в раздумье:
– И люди изменились… Все какие-то, – он шевелил губами в поисках определения, – все какие-то… какие-то… ПОРУГАННЫЕ.
С такой грустью сказал. От самого сердца.
Анна Андреевна приехала. Она остановилась у Софьи Андреевны Толстой-Есениной в одном из Пречистенских или Остоженских переулков.
Я пошла ее провожать от Мандельштамов. Мы зашли в дом, остались одни в комнате, отведенной Анне Андреевне. Она прилегла на диван, потом сама предложила мне записать какие-нибудь свои стихи (в первый раз за все время нашего знакомства). «Ну, что вы хотите?» Я попросила «Музу», «Если плещется лунная жуть» и «От тебя я сердце скрыла». Она вырвала из альбома лист и на трех его страницах написала карандашом эти три стихотворения, пометив: «Переписано 10 июня 1937 года, Москва». «А на четвертой странице я вам напишу вот что», — предложила она. Это было «Заклинание». Я не знала этого стихотворения. Она поставила дату: «15 апреля 1936 г.» и объяснила: «Это пятидесятилетие Гумилева».
Когда я вернулась к Мандельштамам, они меня расспрашивали. Я показала автографы Ахматовой. «Не могли попросить новые стихи, — с презрением сказала Надя. — Это все известные». Осип Эмильевич возразил: «Нет, "Заклинание" — новое». «Да, но…» — и Надя сказала что-то пренебрежительное. Осип Эмильевич не соглашался. Вот, я вспомнила, как можно определить его интонацию в таких случаях: он говорил с уважением, важно подтверждая свои слова легким киваньем головы.
Я застала его в пижаме, на тахте, Надя уходила. Мы остались вдвоем.
Он весь светился и прочел целиком «Стихи о неизвестном солдате». Потом попросил меня записывать под его диктовку.
– Знаки препинанья можете не ставить: все само станет на свое место.
Он сидел на тахте в своей любимой позе, скрестив ноги по-турецки, и диктовал. Вторая главка начиналась со строк: «Будут люди холодные, хилые Убивать, холодать, голодать». Вообще вся нумерация глав была не такой, как принята сейчас. Строк про Лейпциг и Ватерлоо не было совсем. Очевидно, Мандельштам считал, что они перегружают поэму.
Когда дошел до стиха «Ясность ясеневая, зоркость яворовая», перебил сам себя: «Ах, как хорошо!…
Ясность ясеневая, зоркость яворовая
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
Полуобмороками затоваривая
Оба неба с их тусклым огнем.
— Ах, какой полет… какое движенье!..»
Все так же сидя по-турецки, он скакал на пружинном матраце и повторял, жмурясь от удовольствия: «ясность ясеневая…», «чуть-чуть красная мчится в свой дом…» бравурно, концертно, твердо, глядя мне прямо в глаза:
В ненадежном году, и столетья
Окружают меня огнем!
Он умел завершать чтение своих стихов апофеозом.
Потом он попросил меня прочитать весь текст вслух.
– Вы хорошо читаете, — сказал он, — и мне не хочется это забывать.
Это будет окончательной редакцией, — решил он, подписал «О. М. май 1937 года и отдал мне.
Увы! Авторизованный список «Стихов о неизвестном солдате» пропал у меня во время войны вместе с принадлежащим мне экземпляром «Возмездия» Блока с интереснейшими пометками Мандельштама на полях и с книгой его статей «О поэзии». Все это взял у меня С. Б. Рудаков, но в августе 1943 г. его арестовали, и спрашивать уже было не с кого.
И опять такой же вечер.
Осип Эмильевич снова лежит на тахте, но взгляд у него застывший. Я сижу напротив, разговор наш еле цедится. Наконец он произносит:
– Понимаете? Кто-то прислал мне новую итальянскую книгу об архитектуре. А ведь в Италии фашизм…
Он беспокойно о чем-то размышляет.
– По-настоящему я должен пойти в ГПУ и сообщить об этом. Что вы так на меня смотрите?
Глаза у него совершенно стеклянные, как тогда, когда он приехал из Чердыни.
– А разве вы не пошли бы в ГПУ, если бы, например, узнали о политическом заговоре против нашей страны? Или военную тайну фашистов, которая угрожает нашему государству? Конечно, пошли бы. Да, да… Вы и сейчас можете пойти… Да! В ГПУ должны пойти вы. Вы скажете: «Поэту Мандельштаму присылают из фашистской Италии литературу. Он не знает, кто ему подбрасывает эти книги. Это — провокация. Нужно принять меры, чтобы оградить советского поэта от…» — и т. д. и т. п.
Я слушаю его в смятении.
К счастью, в это время вернулась Надя. Я ушла, ничего ей не сказав о нашем разговоре, торопясь на последний трамвай.
Мне было ужасно тяжело. То Мандельштам назначает меня для хранения тайны его антисталинского стихотворения, то посылает в ГПУ делать сообщения. Но главное не в этом: тяжко было смотреть на поэта, до такой степени травмированного.
Наутро я проснулась с камнем на сердце. Что это ужасное было вчера вечером? Не успела я очнуться — телефонный звонок. То ли Надя, то ли Женя, не помню, срочно вызывает меня к Мандельштамам. Я решила, что Осип отправился в ГПУ и произошло нечто страшное. Но когда я примчалась в Нащокинский, я застала непонятную картину.
Осип Эмильевич сидит на стуле в костюме, при галстуке и ботинках, а Нади нет.
С небрежной улыбкой он обращается ко мне и говорит вкрадчиво:
– Понимаете, оказывается, я не имею права жить в Москве. Мы про это ничего не знали. В Воронеже, когда мне выдали паспорт, мне ни слова не сказали про какие-то там минусы (ограничения). Сегодня утром приходит милиционер и требует моего выезда из Москвы в течение 24 часов. Надя пошла в город… шуметь… собирать деньги… А мы с вами вот что сейчас сделаем. Мы выйдем на лестницу, и я упаду в припадке. Вы подымете крик, выбежите на улицу, будете стоять перед нашим подъездом и сзывать народ: «Безобразие! Поэта выкидывают из квартиры!! Больного поэта высылают из Москвы!!!» Я буду биться тут же в подъезде. В это время появится уже Надя… Ну, идем.
Я оторопела.
– Нет, я не могу, — бормотала я.
Он меня настойчиво уговаривал.
– Но почему же? — Осип начинал сердиться. — Симуляция — самый испытанный метод политической борьбы. Ну, идемте же…
– Нет.
– Вы — дура! — закричал Осип и стал тащить меня за руку. — Идем! Я покажу, что значит настоящая политическая симуляция!! Я покажу!!!
В это время влетела Надя. Весь ее вид выражал один грозный вопрос.
– Наденька, она не идет.
Надя бросила на меня негодующий взгляд.
Последующий разговор был быстрым, резким, непередаваемым, сразу забытым. Я ушла. Что было дальше в этот день, я не знаю.
После того, как на протяжении суток Мандельштам требовал от меня и похода в ГПУ с донесением, и участия в его «политической борьбе» с тем же ГПУ, я больше в этой игре не участвовала. Стало слишком очевидным, что Мандельштамы хотят иметь во мне не друга, не соратника, не почитателя поэта, а раба, полностью отрекшегося от своей личности и от своей жизни.
Вскоре я узнала, что они приняли решение, на которое мало кто отважился бы в то страшное время. Оно было основано на глубокой вере Мандельштама в могущество своего таланта, на своеволии его жены и на страстном желании обоих остаться в Москве.
Вероятно, разумнее было бы увезти Мандельштама куда-нибудь за стоверстную зону или в Старый Крым, где продолжала жить Н. Н. Грин, — а там уж настигла бы его судьба или миновала — неизвестно. Но в 1937 году болтаться по Москве и Ленинграду, без права жительства в этих двух городах, упрямо мелькать перед глазами насмерть перепуганных литературных деятелей или распалившихся от крови администраторов — было безумием для каждого, а для больного Мандельштама трижды безумием! Но Надя не могла противостоять стихийной тяге Мандельштама к легализации, а Осип был беспрерывно подстегиваем Надей в ее азарте авантюристки.
Осип с пафосом читал повсюду свою «Оду» Сталину, надеясь на ее успех у «вышестоящих». Но, кажется, эти стихи производили благоприятное впечатление только на Лилю Яхонтову. Она уговаривала Осипа Эмильевича обратиться к Сталину с покаянным письмом и грозилась сама послать такое письмо вождю, если Мандельштам этого не сделает. «И вы знаете, она может, она — такая», — в ужасной тревоге говорил мне Евгений Яковлевич. Он справедливо опасался, что в угаре арестов и казней напоминание об авторе страшной эпиграммы приведет к катастрофе.
Осип Эмильевич не понимал, что его торжественные большевистские стихи совсем не во вкусе тогдашних законодателей литературы. «И куда он лезет? Он им совсем не нужен, – сокрушался мой друг, — да и фамилия его им не импонирует». Под величайшим секретом он меня посвятил в тайну одного известного советского писателя, которому предложили в «Новом мире» переменить свою еврейскую фамилию на русский псевдоним.
Тем не менее устоять перед натиском одержимости Мандельштама было очень трудно. Это сказывалось и на случайных бытовых эпизодах. Евгений Яковлевич мне рассказывал, как Мандельштам заставил его тещу прервать свои занятия с певцами («Она бросила своих певунчиков!!»), спуститься к малознакомым жильцам на нижнем этаже и попросить их дать возможность Мандельштаму позвонить по их телефону. Он был в таком отчаянии, обнаружив, что у Хазиных испорчен телефон, что строгая Мелита Абрамовна изменила всем своим привычкам, однако, вернувшись к себе, промолвила: «Он — сумасшедший».
Моя Елена описывала, как Мандельштамы приезжали к ним обедать и сколько тревоги они вносили с собой. Но хозяева быстро вовлекались в их ритм. Осип Эмильевич вел интересные застольные беседы о литературе, а Осмеркин гордился тем, что поддерживает гонимого поэта. Он сделал несколько его портретных зарисовок карандашом. Один из этих застольных набросков мне очень нравился, сходство с Мандельштамом было уловлено замечательно.
Иногда Мандельштамы как будто забывали о своих бедах и в противовес им пытались веселиться. Однажды днем зашли ко мне с приехавшей из Воронежа Н. Е. Штемпель, и мы вчетвером пили вино.
Ко мне они приходили только днем, нелегальных ночевок в квартире моего отца я не могла им предоставить.
Надя рассказывала, что у Шкловских домработница была так вышколена, что как только Мандельштамы входили, она тотчас кормила их, даже если хозяев не было. Вначале они и ночевали там нередко, но Василиса Георгиевна подсмотрела через занавеску, что на улице был установлен надзор за ними (а может быть, ей это показалось). Тогда Мандельштамы стали ночевать в Марьиной Роще, номинально у свояченицы Шкловского, так как она была там прописана, а фактически у Николая Ивановича Харджиева. Окна комнаты Наталии Георгиевны выходили на улицу, этаж первый, Мандельштамам было жутко там. Они переходили в девятиметровую комнату Николая Ивановича, он уступал им свою тахту, сам ложился на раскладушку.
Я шла к Харджиеву по пустынному Александровскому переулку. Было уже темно, на тротуарах слякоть, я шла по мостовой. Вижу — навстречу мне месит грязь Осип Эмильевич в черной меховой куртке, с высоко поднятой головой, а рядом плетется понурая Надя. Я окликнула их, поклонилась, но Надя посмотрела неопределенным взглядом, а Осип, не меняя положения головы и почти не шевеля губами, произнес: «Мы не знакомы, мы не знакомы».
«Однако это уж слишком, — подумала я, — опять Надины фокусы».
Но когда я вошла к Николаю Ивановичу, сразу все разъяснилось. Он открыл мне дверь с потемневшим лицом. «Они привели с собой шпика», — объявил он. Мандельштамы пришли к нему без предупреждения. Вскоре они заметили какую-то тень за окном — оно было низенькое и выходило во двор. Кто-то нагло заглянул через стекло в комнату. Николай Иванович быстро распахнул окно — какой-то человек не спеша отошел и скрылся за выступом дома. Мандельштамы посидели, посидели — не выдержали и ушли.
Я рассказала Харджиеву о нашей встрече. Мы поняли причину их странного поведения: они хотели оградить меня от внимания наблюдателя.
Это был последний раз, когда я видела Осипа Эмильевича.
Таким я его и запомнила: высоко поднятая голова, черный мех собачьей куртки у шеи, матовое лицо и цепкий полукосящий взгляд в полусвете фонарей.
Куда пошли Мандельштамы в тот вечер? — Не знаю. Они не раз еще ночевали в Марьиной Роще и, обнадеженные и довольные, уезжали от Харджиева в санаторий. Осип Эмильевич оттуда уж не вернулся, как известно, был там арестован, помещен в Бутырскую тюрьму, откуда был отправлен в пересыльный лагерь под Владивостоком. Описать это время невозможно.
В январе 1939 года я возвращалась из Ленинграда в Москву. Как мало времени прошло, а как все круто изменилось. В Ленинграде я прожила недели три как на пепелище. Осенью 1938-го Анна Андреевна разошлась с Пуниным; он завел себе новую подругу жизни. Лева был арестован, и его страшное дело еще тянулось. Анна Андреевна переехала в другую комнату пунинской квартиры. Я остановилась в Академии художеств в мастерской А. А. Осмеркина, но и из его друзей в Ленинграде тоже не осталось многих. И эти несчастья как бы отбрасывали тень на когда-то такую веселую мастерскую.
В Ленинград я поехала делать доклад в Пушкинском Доме о «кружке шестнадцати». Эти мои занятия Лермонтовым, переменившие мою судьбу, вначале были косвенно связаны с Мандельштамами. Б. М. Эйхенбаум остановился в Москве на их квартире в Нащокинском. Это было в январе 1936-го. Вместе с ними был А. И. Моргулис. Он познакомил меня с Эйхенбаумом, отсюда все и началось. Приглашение в Пушкинский Дом было, в сущности, большим успехом. Но он происходил на фоне всеобщего горя. Противоречия в этом нет. Вся моя работа была одушевлена чувством внутреннего сопротивления.
Я была в Ленинграде у Анны Андреевны в ее новой чужой комнате. В шкафу задвигался нижний ящик: мешали сухари, припасенные для посылок Леве. На полу валялся мешок. Я покупала какие-то консервы, куда-то ходила по поручениям Анны Андреевны. В мастерской Осмеркина было холодно.
От напряжения успеха, тоски, ленинградского климата, беготни я заболела и уезжала с очень высокой температурой. Попала в вагон, в котором возвращалась экскурсия Харьковского тракторного завода. Они пели хором революционные песни. Мне досталось верхнее боковое место, на которое надо было вспрыгивать. Голова у меня кружилась, я не могла взобраться. Попросила кого-нибудь поменяться со мною. Ни один бодрый парень не согласился. Всю ночь кругом храпели, а я стояла в проходе. Кто-то из жалости разрешил мне присесть у него в ногах на нижней полке. Чувствуя свое унижение, я согласилась.
В Москве моим единственным желанием было поскорее добраться до своей постели. Когда я отворила дверь нашей квартиры, в коридоре раздался телефонный звонок. Мама сказала: «Это, наверное, тебя. Николай Иванович звонит уже три дня подряд. Сегодня он уже звонил опять».
Да, это был Харджиев.
– Приезжайте немедленно.
– Я совершенно больна, только что вошла в дом.
– Приезжайте.
– Не могу.
– Эмма, приезжайте. Необходимо.
Я приехала.
На тахте лежала Надя.
Посылка пришла обратно. Осип Эмильевич умер.
Мы сидели целый день вместе. Надя иногда вставала, садилась на постели, что-то говорила. Рассказывала о Фадееве. Он заплакал, узнав о смерти Мандельштама: «Великий поэт погиб». Надя горько усмехнулась: «Не сберегли, а теперь преувеличивают. Ося – не великий поэт».
Харджиев пошел посадить меня в такси, с Надей оставался поэт Петников: он жил на юге, приехал в этот день в Москву, предполагал остановиться у Харджиева, но застал здесь Надю с ее сокрушительным известием.
Дома я свалилась и пролежала три недели. Как они там?
В Ленинград я послала два сообщения о смерти Осипа Эмильевича. Рудаковым я живописно изобразила мое положение в поезде и между прочим вставила фразу: «Надя овдовела». Сергей Борисович сразу разгадал, в чем дело, и сказал жене: «Мандельштам умер». Она никак не могла понять, как я могла такое страшное известие вставить в это бойкое письмо.
Анне Андреевне я написала то, что уже цитировалось: «Моя подруга Лена родила девочку, а подруга Надя – овдовела».
Надя уехала к Галине Мекк в Малоярославец.
Ранней весной я пошла в Большой зал Консерватории, желая попасть на концерт заграничного гастролера. Билеты были распроданы. Я стояла у входа в надежде купить у кого-нибудь лишний билет. В празднично возбужденной толпе я неожиданно увидела Надю. Она стояла в берете и кожаной куртке, только немножко похожая на себя. Нельзя было сказать, что она похудела. Нет, она как будто высохла и в таком виде окаменела! Кожа обтягивала ее лицо. Она говорила односложными неправильными фразами. Ее не интересовал заграничный виртуоз. Она хотела послушать музыку, «которую любил Ося». На афише значились его любимые вещи. Я ушла домой, чтобы не конкурировать с Надей в погоне за билетом. Я почувствовала, что если она останется одна, люди не пройдут миме нее. Сухой блеск ее глаз был нестерпим.
О рукописях Н. Гумилева и О. Мандельштама, пропавших у вдовы С. Б. Рудакова.
В печати об этой злосчастной истории известно только из книги Надежды Мандельштам «Воспоминания» и беглых упоминаний в ее же «Второй книге». Однако эти сообщения нуждаются в серьезных коррективах. Написанные легкомысленной скороговоркой, они нарушают последовательность событий, искажая тем самым смысл происшедшего.
Так как я нередко бывала посредником в переговорах А. Ахматовой, Н. Мандельштам и Н. Харджиева с Л. Финкельштейн-Рудаковой, а после смерти последней в 1977 году получила доступ к ее архиву, считаю своим долгом предать гласности все, что мне известно по этому делу.
С Рудаковыми я познакомилась в Воронеже, когда я приехала туда к Мандельштамам на майские праздники 1936 года. Сергей Борисович и его жена приходили к ним ежедневно. В одном вагоне с Линой Самойловной я выехала из Воронежа по прошествии праздничных дней, я — в Москву, она — дальше, в Ленинград. Летом 1936 года Сергей Борисович вернулся из воронежской ссылки домой, и когда Рудаковы бывали проездом в Москве или я приезжала в Ленинград, мы встречались.
Мне уже тогда было известно, что Рудаков работал в Воронеже над автокомментарием О. Мандельштама к его уже вышедшим книгам, что Мандельштам видел в нем будущего редактора собрания своих стихотворений, что для этой цели Рудакову были предоставлены черновики и беловые автографы Мандельштама. Кроме того, Анна Андреевна Ахматова, встретив в Воронеже у Мандельштамов Рудакова — это было в феврале 1936 года – и открыв в нем страстного почитателя Гумилева, к тому же текстолога и стиховеда, предоставила ему для работы часть своего гумилевского архива. В Ленинграде до самой войны она нередко видалась с Рудаковым. 28 мая 1940 года она подарила ему свой сборник «Из шести книг» с надписью: «Сергею Борисовичу Рудакову на память. А. Ахматова». Но когда именно Ахматова передала ему архив Гумилева, мне осталось неизвестным. Уже в 1974 году мне рассказывала Наталья Евгеньевна Штемпель (воронежский друг Мандельштамов), что в 1937 году она получила приветственную телеграмму из Ленинграда с тремя подписями: «Ахматова, Мандельштам, Рудаков». По ее словам, до войны у нее хранилось несколько таких телеграмм, посланных из Ленинграда во время последних наездов туда Мандельштама. Таким образом, связь обоих поэтов с Рудаковым не прерывалась.
Война застала Надежду Яковлевну в Калинине, куда она переехала вместе с матерью в 1939 году, обменяв московскую комнату на какой-то домик, который она в своих письмах шутливо называла «палаццо». Наезжая в Москву, она неизменно встречалась со мной и Н. И. Харджиевым, не один раз ночевала у меня и переписывалась с каждым из нас. Когда немцы приблизились к Калинину, ее эвакуировали вместе с матерью и довезли до далекого Казахстана. Там она работала в колхозе. С большими хлопотами Анна Андреевна вытащила их оттуда в Ташкент. Там уже жил в эвакуации брат Надежды — Евгений Яковлевич. У меня, остававшейся всю войну в Москве, наладилась письменная связь со всеми ними.
В одном из моих писем в Ташкент я сообщала о появлении в Москве раненого и контуженного Рудакова. Надежда Яковлевна откликнулась 29 июля 1942 года:
«Горячий привет Сергею Борисовичу. Просто расцелуйте его. Я так счастлива, что он жив. Ведь мы его оплакивали. До нас дошла весть о гибели молодого талантливого литературоведа. Должно быть, он обидится, узнав, что его называют молодым, но пусть простит. Я тоже думаю, что он был храбрым и крепким бойцом. Кто он — командный состав или красноармеец?»
Далее Надежда Яковлевна ведет речь о рукописях Мандельштама: «Вещи я из Калинина свои захватила, но ведь у меня их было очень мало. Вот и в Ленинграде, наверно, все пропало, и уж этого у меня никогда не будет».
19 сентября она снова вспоминает Рудакова: «Передайте привет Сергею Борисовичу. Очень бы хотела его видеть. Скажите ему: последнее письмо от Наташи имела в феврале. Не знаю, что с ней, и очень тоскую».
Уже в марте 1943 года она спрашивает: «Как Сергей Борисович? Если он в Москве, передайте ему привет». Это — в приписке к письму Анны Андреевны. Ахматова в свою очередь спрашивает меня об общих друзьях: «Где Сергей Борисович, Осмеркины?» Летом Надежда Яковлевна осторожно спрашивает у Харджиева: «Что слышно про Рудакова? Что он — опять на фронте?» (видимо, в моих письмах проскальзывала тревога за Рудакова, к чему у меня уже были основания).
Получив от меня в мае 1944 года сокрушительное известие о гибели Рудакова на фронте, Надежда Яковлевна пишет мне 17-го: «Вы понимаете, что для меня значит смерть Сергея Борисовича. Это одна из самых страшных потерь за эти годы. Ради Бога, перестаньте от меня все скрывать. Это очень нехорошо».
Анна Андреевна и Надя послали Рудаковой в Свердловск соболезнующую телеграмму, полученную 7 мая: «Лина Самойловна, никогда не забудем дорогого Сергея Борисовича. — Надежда Мандельштам. Анна Ахматова». Лина Самойловна сообщала мне в письме из Свердловска от 3 июня 1944 года, что она получила также отдельное письмо от Надежды Яковлевны.
Ошеломленная постигшим ее несчастьем, Лина описывала мне в том же письме свое состояние: «С Вами больше, чем с кем-либо, хотелось бы говорить о нем, да еще хотелось бы читать его стихи Анне Андреевне, "Аннушке", как ее называл Сережа. Страшно то, что о своем горе, о своих муках хочется рассказать ему же. Иногда ловлю себя на дикой мысли, что вот приду домой и напишу. Вот и о стихах. Хочется почитать их Анне Андреевне. Но думаю, что читать "Марину" Аннушке чуть-чуть не совсем удобно (Сережа всегда полушутя говорил, что Аннушке чуть обидно, что он занимается О. Э., Никол. Степановичем, а не ею).
И сразу мысль о том, что надо же написать ему, спросить, читать ли ей эти стихи»
Вернулась Лина Самойловна в Ленинград осенью 1944 года. Кто умер, кто жив, кто остался на старом месте, а кого разбомбили?.. К счастью, вскоре она встретила Ахматову на концерте в Филармонии. В антракте она к ней подошла и шепнула: «Все цело». Об этом мне рассказала Анна Андреевна весной 1946 года, когда она после двухлетнего перерыва вновь показалась Москве. Но о сохранности архива я уже знала из письма Лины Самойловны, известившей сразу по приезде: «Все в порядке». Я была подготовлена к этому: перед своим арестом[5] в август 1943 года Рудаков получил официальный ответ от домоуправа на запрос о состоянии своей ленинградской комнаты. Сообщалось, что сестра Рудакова, Алла Борисовна, перед тем как ее вывезли из Ленинграда, опечатала комнату и передала ключи в указываемое место. Вся мебель была сожжена или продана, остались одни книги и рукописи. Было пока неясно, сохранились ли среди них автографы Гумилева и Мандельштама. Теперь Лина Самойловна убедилась в их неприкосновенности, но Рудаков уже не мог ликовать по этому поводу.
Итак, в 1944 году А. А. Ахматова и Л. С. Финкельштейн встретились в Филармонии. Видались ли они еще? Безусловно. На это указывает автограф (вернее, авторский список) Ахматовой стихотворения «Памяти друга», подаренный Анной Андреевной Лине с собственноручно вписанным посвящением: «С. Б. Р.», т. е. С. Б. Рудакову). Дата — 8 ноября 1945 года. (Стихотворение напечатано без посвящения в № 1—2 журнала «Ленинград» за 1946 год.) Как они договорились об архиве Гумилева, в точности мне не известно, знаю только, что с обоюдного согласия он остался у вдовы Рудакова.
За все время сталинского правления эти годы были самой высокой вершиной признания Ахматовой. Ее наперебой печатали ленинградские, да и московские журналы, уже брошюровалась в типографии новая книга ее стихов. Анна Андреевна была выбрана в члены правления Ленинградского отделения Союза писателей, появлялась на официальных торжествах и на заседаниях секции поэзии, а дома, где она жила с вернувшимся с фронта (после лагеря) сыном, не было отбоя от новых знакомых.
В такой обстановке Лина Самойловна конфузилась и не рвалась к Ахматовой. 2 марта 1946 года она мне пишет: «…мне Ваше присутствие необходимо. У А. А. не была. После доклада сразу же пойду» (она готовилась к выступлению в институте по своей специальности). 26 мая 1946 года: «У Аннушки не была» («Аннушкой» мы часто называли Ахматову в письмах во избежание любопытства цензуры, а не в подражание домашнему языку Сергея Борисовича). 19 июля 1946 года: «Спасибо Вам за сведения об Анне Андреевне. Стихи те я слышала в ее чтении по радио. На днях к ней пойду».
Но не прошло и месяца, как грянуло постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Положение Ахматовой круто изменилось.
Дом, в котором она жила на Фонтанке, отошел в послевоенные годы в ведение Арктического института. Это дало возможность «органам» использовать проходную при входе на территорию бывшего Шереметевского дворца для надзора за посетителями Ахматовой — от каждого приходящего требовался паспорт.
Не знаю, навещала ли Лина Самойловна Анну Андреевну в это напряженное первое время (со своей стороны, думаю, что это было бы нецелесообразно), но спустя год, 2 августа 1947 года, она мне писала: «Аннушку не видела, но думаю, что в ближайшее время решусь повидать ее».
Лишь в конце 1947 года я смогла вырваться в Ленинград, настолько я была скована собственной неустроенностью и лишениями. Я впервые увидела тогда Анну Андреевну в ее гордом положении опальной — до тех пор я только пересылала ей с кем-нибудь письма или поклоны.
Остановилась я у Лины Самойловны. В свободное время мы много и часто говорили о Сергее Борисовиче и о рукописях, которые, казалось, хранились ею как святыня. Письма Гумилева к Ахматовой и другие его автографы она мне не показывала, да я и не считала себя вправе заглядывать в них. Но автографы Мандельштама мы рассматривали, я держала их в руках, разбирала. Впрочем, Лина Самойловна показывала мне не все, ссылаясь на то, что чемодан с рукописями стоит под маминой кроватью и ей не хочется при ней его открывать. Она жаловалась, что мать ей чужой человек, не понимает ее верности памяти Сережи, просит распродать его библиотеку и архив. Естественно, мать втайне желала, чтобы Лина вторично вышла замуж, но та повторяла: «Лучше Сережи на земле никого не было и не будет».
Когда через год я снова приехала в Ленинград, я застала их в крайне стесненном положении. Психотехнику — предмет, по которому Лина специализировалась и собиралась защищать диссертацию, отменили вовсе. Ей пришлось уйти из научно-исследовательского института и поступить на маленький оклад в районную библиотеку, где она работала с 12 до 20 с половиной часов ежедневно. Мать ее получала мизерную пенсию за покойного мужа (киевского врача). Зато отношения между ними стали мягче: теперь они жались друг к другу.
Не надо забывать, что речь идет о 1946—1949 годах, служащих шатким мостиком между бедствиями военного времени и новой волной повторных арестов, ссылок, расправ с вернувшимися из плена, а также безработицей для евреев. На наших маленьких судьбах они отразились как неуклонное скольжение в яму. Поэтому я испытала смутное, даже неосознанное чувство удивления, когда Лина мне сказала, что в каком-то ателье продается случайно, в рассрочку каракулевая шуба и она ее покупает.
Запомнились еще два эпизода, существенные для нашей темы.
В первое мое свиданье с Анной Андреевной после постановления, т. е. в мой приезд 1947 года, я встречалась с ней только на улице или в гостях у ее знакомых. На Фонтанку она никого не могла позвать, потому что у Ани Каминской (восьмилетней дочери И. Н. Пуниной) была скарлатина и в квартире был карантин. По этому случаю, как сказала мне Анна Андреевна, Лева даже выехал оттуда на время, ибо он ходил в институт, где еще числился в аспирантуре. Большей частью он провожал мать к месту встречи со мной. Однажды, когда я возвращалась домой, то есть к Лине Самойловне, а Анна Андреевна меня провожала, Лева шел с нами. Но, приближаясь к Колокольной улице, где жила Лина, он повернул назад и сказал, прощаясь: «Не пойду я дальше, пусть не видят, что я знаю этот адрес», подразумевая, естественно, место хранения рукописей Н. С. Гумилева. Не исключено, впрочем, что это явилось только предлогом, может быть, он просто куда-нибудь торопился — но ведь дело не в этом. А дело в нашей общей уверенности, что драгоценные бумаги находятся у Лины Самойловны в незыблемой сохранности. Дома я рассказала ей об этом эпизоде.
Через год, осенью 1948 года, когда положение всех нас еще ухудшилось, в частности Леву уже отчислили из аспирантуры, Лина, как уже говорилось, служила в районной библиотеке, я тщетно старалась устроиться в Пушкинском Доме, а сама Ахматова проживала последние деньги (она получила в 1946 году гонорар за невышедший сборник ее стихотворений), я опять остановилась в Ленинграде у Лины Самойловны. Прощальный вечер я провела на Фонтанке, у Анны Андреевны и Левы. Провожая меня на вокзал, он зашел со мной за чемоданом на Колокольную. Мы немного посидели там, Лина Самойловна улучила минутку и настороженно и подозрительно спросила меня: «Почему же он пришел сюда? Ведь он не хотел демонстрировать наше знакомство!» Тогда я подумала, что она боится Левы: как ленинградка, она должна была знать еще лучше меня, что атмосфера вокруг него сгущается. Но теперь я предполагаю, что она уже продавала рукописи Гумилева (не отсюда ли новая шуба?) и ей померещилось, что Лева уже знает об этом.
До 1955 года я в Ленинград больше не ездила, но Лина Самойловна проводила обычно свой отпуск в Подмосковье, останавливаясь в Москве. Встретившись со мной, по-видимому, это было весной 1949 года, она оглушила меня неожиданным известием. Оказывается, произошла досадная ошибка: архива Гумилева у нее нет и не было . Недоразумение она объяснила так: сундук с рукописями стоял в коридоре общей квартиры, а она не знала, что там бумаги, и соседские ребятишки, вероятно, истребили рукописи Гумилева на хлопушки. А она, приехав из эвакуации, не разобралась в сохранившемся Сережином архиве и приняла за гумилевский совсем другой конверт. Лина просила меня сообщить об этом Анне Андреевне. Это была тяжелая миссия, но, по моим отношениям с Линой Самойловной, я не могла ни отказаться от этого поручения, ни усомниться в правдивости ее фантастического открытия. И я передала этот вздор Анне Андреевне! Теперь-то я имею неопровержимые доказательства лживости тогдашнего заявления Лины Самойловны. Но я получила их только в 1973 году. А в сороковых и пятидесятых все было иначе.
Анна Андреевна приняла мое сообщение с большим недоверием. Она не могла удержаться от подозрения, что Лина Самойловна торгует письмами и рукописями Гумилева. «Поймите, это золото», — вразумляла она меня. Она часто поминала Леву в этой связи: то опасалась, как бы он не узнал о пропаже и не наделал глупостей, в его положении все было рискованно; то, наоборот, говаривала мечтательно и угрожающе: «Я нашлю на нее Леву, он с ней поговорит по-своему» – или еще резче, на своем домашнем арго: «Он сделает из нее "свиное отбивное"!..»
Я защищала Лину, расписывала, как она, вероятно, не имела сил прикоснуться к заветным бумагам погибшего Сергея, повторяла ее глупости: «Ей легко было ошибиться, очевидно, она приняла за письма Гумилева к вам какой-нибудь другой пакет». Пристально взглянув на меня, Анна Андреевна сказала тихо и грозно: «Она не могла ошибиться! там были папки!..» Переходя почти на крик: «Па-а-апки!!» — и, уже захлебываясь от гнева, бессвязно: «Зоя[6]… на санках… везла…»
В одно из последующих редких моих свиданий с Линой Самойловной она осторожно меня спросила: «А что, Анна Андреевна не поверила мне?» И я, как могла мягко, объясняла ей, что ситуация действительно получилась очень странная. Как могло случиться, что в течение трех лет она уверяла, будто архив Гумилева в полной сохранности лежит у нее, а на четвертый год обнаруживается, что это была ошибка? Лина только пожимала плечами.
Внешне мои отношения с ней не нарушились: я не могла поверить, что она меня обманывала, не могла себе представить, что она могла так грубо очернить память Сережи. Изредка мы еще обменивались письмами. Так, 17 ноября 1951 года она мне писала: «Во время болезни перечитывала Сережины письма, и воронежские и военные. До чего нужно было бы с Вами вместе почитать их, особенно воронежские. Сколько там просто объективно интересного и важного». И 13 августа 1952 года: «Как Аннушка?» Но потом переписка совсем заглохла. Тем более что до Анны Андреевны стали доходить глухие сведения: автографы Гумилева, из числа данных ею Рудакову, изредка появляются в частных руках и будто бы даже в Пушкинском Доме. Это несколько успокоило ее: она считала, что тот, кто заплатил за них большие деньги, не выпустит их из рук и, чего она больше всего боялась, автографы эти не уплывут за границу. Лева был уже с ноября 1949 года арестован, и это вытеснило у Анны Андреевны все другие интересы.
Новое происшествие нарушило ход моих мыслей.
В конце сентября 1954 года я получила открытку из Ленинграда от Лины Самойловны. Она извещала меня, чего уже давно не делала, что на днях будет проездом в Москве и просит меня быть в этот день дома. В назначенное время она явилась, и после первых приветствий между нами произошел следующий диалог.
– Вы даже не знаете, что со мной было за это время?..
– Откуда я могла знать?
– Я была арестована.
– Когда?
– В марте 1953 года.
– После смерти Сталина?!!
– Да, через два дня.
Она рассказала, что ее взяли по «еврейскому делу» и продержали до реабилитации врачей. Описывала ряд деталей своего сидения, не вызвавших у меня сомнений в их достоверности. Говорила о следствии («До пыток еще не дошло») и как она была поражена, когда ее вызвали на допрос, а объявили об освобождении.
Меня удивило, что ее московская приятельница А. Д. А. не известила меня об этом своевременно. Но далее последовало сообщение, которое заставило умолкнуть все чувства.
Из-за него-то Лина Самойловна и приехала ко мне: в МГБ у нее забрали все рукописи Мандельштама , объявила она.
Она стала красочно, эмоционально и детально изображать, как во время обыска, ничего, ничего не взяли — только рукописи Мандельштама!
Я была так убита, что она меня попрекнула: «Мой арест на вас не произвел никакого впечатления. Вас волнует только пропажа рукописей».— «Но, Лина, ведь это было полтора года тому назад, и вот вы здесь, живая и невредимая, а рукописей Мандельштама нет».
Придя в себя, я сказала в раздумье: «Вы знаете, вы можете еще теперь пойти в МГБ и запросить этот материал. Они иногда возвращают» (не надо забывать, что разговор наш происходил уже в сентябре 1954 года). Тут последовал взрыв, которому я не могла противостоять: «Я туда ни за что не пойду! Попробовали бы вы. Я не хочу напоминать о себе. С нашими ужасными соседями. С моим положением на службе. Не говорите мне об этом. Я обхожу этот дом за три версты, вспомнить не могу…» и т. д. и т. п.
Я осведомилась, как отнеслась к пропаже Надя. Новый сюрприз! Оказалось, что Лина Самойловна до сих пор ее не известила. Опять спряталась за мою спину? Хочет, чтоб я взяла на себя и эту миссию? Ничуть не бывало.
Когда мы легли спать (она на раскладушке рядом с моей кроватью, голова к голове), я убежденно сказала в темноту:
— Надо немедленно сказать Наде.
И услышала нечто несообразное, но забыла дословно ее фразу. Мне напомнила ее слова Анна Андреевна по прошествии почти пяти лет: «А вы помните, как она вам сказала – "Не суйте свой нос не в свое дело"?!» Да, я вспомнила, это была ее последняя реплика. Я осталась тогда в полном недоумении: зачем же она приезжала ко мне? Видимо, она не ожидала, что я отвечу на ее «признание» трезвым предложением запросить МГБ.
Этот разговор с Анной Андреевной происходил уже в 1959 году, когда вот уже больше двух лет прошло со дня реабилитации О. Э. Мандельштама. В связи с предстоящим изданием его стихов Надежда Яковлевна решила сделать последнюю попытку узнать у вдовы Рудакова, какова же судьба автографов Мандельштама. До тех пор она, очевидно, не предпринимала ничего, чтобы снестись с Линой Самойловной. Во всяком случае, когда в пятидесяти годах я посоветовала ей самой обратиться в МГБ с просьбой о выдаче ей конфискованных у Л. С. Финкельштейн рукописей Мандельштама, Надежда Яковлевна ответила мне непередаваемо ядовитым голосом: «Неужели вы думаете, что я дала Рудакову что-нибудь ценное? Одни копии… У меня все это есть… может быть, несколько черновиков…» Я уже ничего не говорила. Если дело доходит до явной лжи, объясняться с вдовой Мандельштама так же бесполезно, как с вдовой Рудакова. Лживость же последней окончательно обнаружилась именно тогда, когда Анна Андреевна пригласила ее к себе и в присутствии Надежды Яковлевны очень вежливо начала с ней разговор и даже подарила ей свою книгу издания 1958 года «Стихотворения». Благодаря дарственной надписи мы можем точно установить, состоялась эта беседа: «Лине Самойловне Рудаковой с приветом от Ахматовой. 2 января 1959. Ленинград». Насколько мне помнится, у Анны Андреевны было желание просто узнать у Лины Самойловны, кому она продала письма и рукописи Гумилева, и, может выкупить их, а о рукописях Мандельштама получить более подробные сведения. Но Лина Самойловна, вероятно, забыла, что она говорила мне в 1954 году, и объявила, что автографы Мандельштама ее мать в панике бросила в печь, как только Лину увели. Это меня окончательно подкосило. Я должна была согласиться с Анной Андреевной и Надеждой Яковлевной, что при таких разноречиях уже ничему верить нельзя. Не могла я только разделять их сомнений в самом факте ареста Лины Самойловны.
Забегая вперед, скажу здесь, что впоследствии видела в ее архиве справку Ленинградского областного управления МГБ о том, что с 10 марта 1953 года она содержалась во внутренней тюрьме и была освобождена 15 апреля того же года.
Итак, подведем итог этой первой части длинной истории о рукописях Гумилева и Мандельштама, бывших в распоряжении С. Б. Рудакова.
Прежде всего сравним, как она изображена Надеждой Яковлевной Мандельштам в ее книге «Воспоминания»:
«Рукописи остались у вдовы, и она их не вернула. В 1953 г. встретив Анну Андреевну на концерте, она сказала, что все цело, а через полгода объявила Эмме Герштейн, что ее под занавес арестовали и все забрали.
Потом версия изменилась — ее забрали, а "мама все сожгла". Что было на самом деле, установить нельзя. Мы знаем только, что кое-какие рукописи Гумилева она продавала, но не сама, а через подставных лиц.
Анна Андреевна рвет и мечет, но ничего поделать нельзя. Однажды мы зазвали вдовушку Рудакову-Финкельштейн к Ахматовой под предлогом статьи Рудакова, — нельзя ли ее, мол, напечатать, но добиться толку от нее было невозможно».
Как видим, здесь сближены два разных события: объединены неопределенным словом «все» гумилевские рукописи и автографы Мандельштама. Между тем, как было показано мною выше, об отсутствии рукописей Гумилева Л. С. Финкельштейн сообщила через меня Ахматовой в 1949 году, а об «изъятии» рукописей Мандельштама — в 1954-м. Остается непонятным, почему Надежда Яковлевна, узнав о такой серьезной пропаже, не отобрала у Лины Самойловны автографы Мандельштама. Скажут: она жила и работала на периферии, ей трудно было связаться с Л. Финкельштейн. Верно. Но начиная с 1946 года она каждое лето надолго приезжала в Москву, ездила и в Ленинград, к Анне Андреевне.
По ряду обстоятельств я увиделась с ней в Москве только в 1951 году. Она расспрашивала меня о подробностях этой истории, а я изложила ей все так, как описано мной здесь, вплоть до вырвавшегося у Анны Андреевны восклицания о Зое и санках. Эта деталь использована Надеждой Мандельштам по-своему: она неоднократно на все лады повторяет в обеих своих книгах, что Ахматова свезла Рудакову на санках гумилевский архив. Представить себе Анну Андреевну, которая боялась переходить через улицу и всегда привлекала к себе внимание прохожих, вообразить Ахматову во второй половине тридцатых годов, т. е. в эпоху «Реквиема» и «Из шести книг», волокущей через Невский и Владимирский проспекты санки с письмами и рукописями Гумилева — это так же трудно, как увидеть «развесистую клюкву». Но чего не случается с мемуаристами, когда они пишут свои воспоминания с чужих слов! Зато своя, ничем не оправданная оплошность утаена в повествовании Надежды Мандельштам. Оставить на неопределенное время рукописи Мандельштама у женщины с уже подмоченной репутацией — непростительная небрежность. Вместо рассказа об этом Надежда Мандельштам искусственно переносит дату встречи Ахматовой с Рудаковой в Филармонии на восемь лет позже. Выходит, что в течение такого длительного срока Анна Андреевна не интересовалась письмами и рукописями Гумилева и только случайная встреча на концерте заставила ее вспомнить об этих реликвиях? Надеюсь, что приведенные мною данные достаточно убедительно опровергают эту версию.
А что означает фраза «Рукописи остались у вдовы, и она их не вернула»? Кому она должна была их возвращать? Ведь у нее никто их не требовал! Нельзя же всерьез относиться к беседе, происходившей через пятнадцать лет после гибели С. Рудакова. Эта дата — 2 января 1959 года — стыдливо спрятана в «Воспоминаниях» Надежды Мандельштам под небрежным словом «потом» («Потом версия изменилась»). Это «потом» настало уже после реабилитации О. Мандельштама и заключения договора с «Библиотекой поэта» на издание его стихотворений.
Продолжение этой далеко еще не оконченной эпопеи описано в «Воспоминания» Н. Мандельштам с неожиданной завлекательностью и неуместной игривостью: «Больше всего повезло Харджиеву, он проник к ней, она дала ему письма Рудакова и разрешив переписывать все, что ему нужно. Харджиев ведь великий обольститель, Цирцея, красивый и очаровательный, когда изволит, человек».
Надо заметить, что к Лине Самойловне совсем нетрудно было «проникнуть». Как она жила перед войной с Сергеем Борисовичем на Колокольной улице, д. 11, в коммунальной квартире № 6, так и прожила там после войны до самого дня своей смерти 19 декабря 1977 года. Разумеется, всех писем Рудакова вдова его не могла дать постороннему человеку. Интимное, личное и бытовое в них перемешано с описанием ежедневных встреч с Мандельштамом. Отобрать эти упоминания могла только она сама, и сделала она это выборочно, предоставив Харджиеву далеко не все письма. Выбор ее был неудачным, она выделила именно те, в которых выражались довольно странные претензии Рудакова к Мандельштаму, но зато не заметила авторизованной копии совсем неизвестного стихотворения О. Мандельштама и другого с неизвестными вариантами (см. примечания Н. И. Харджиева № 176 и 186 в издании «Библиотеки поэта»). Впоследствии, когда после смерти Л. С. Финкельштейн я знакомилась с этими письмами сплошь, я убедилась, что она уже плохо помнила состав своего архива. В частности, она забыла про письма О. Э. Мандельштама к Рудакову. А они, как мы увидим позже, проливают свет на характер отношения поэта к своему младшему другу, резко отличающийся от изображенного Надеждой Мандельштам.
«Проник» же Н. И. Харджиев к Лине Самойловне очень просто. Помня, что в воронежских письмах заключено много существенного о Мандельштаме, и оплакав пропавшие автографы, я все же посоветовала обратиться к этим письмам. С этой целью я пришла к Лине Самойловне в Ленинграде в 1958 или 1959 году. Она встретила меня хмуро и настороженно, а мне грустно было смотреть на опустевшие книжные полки: замечательная библиотека Сергея Борисовича была уже распродана. Я убеждала Лину Самойловну предоставить редактору сборника «Библиотека поэта» как можно больше из оставшихся у нее материалов — имя Рудакова обязательно будет упомянуто в издании, объясняла я ей. Эта перспектива заинтересовала ее («Это — другое дело», — вырвалось у нее) и расположила ее к Харджиеву. Но когда он вернулся из Ленинграда и показал Анне Андреевне и Надежде Яковлевне выдержки из писем Рудакова, они пришли в ужас, да и Николай Иванович был фраппирован тоном и претензиями Рудакова.
Но тут уже начинается вторая глава «рудаковианы», изменившая на многие годы всю атмосферу вокруг его имени.
В воспоминаниях Анны Ахматовой читаем: «В Воронеже при Мандельштаме был Сергей Борисович Рудаков, который, к сожалению, оказался совсем не таким хорошим, как мы думали. Он, очевидно, страдал какой-то разновидностью мании величия, если ему казалось, что стихи пишет не Осип, а он — Рудаков. Рудаков убит на войне, и не хочется подробно описывать его поведение в Воронеже. Однако все идущее от него надо принимать с великой осторожностью».[7]
Эти опасливые строки написаны от коллективного имени — «мы думали». В намеке же на неблаговидное поведение Рудакова в Воронеже явственно слышен второй голос. Ведь Анна Андреевна была в Воронеже всего шесть дней, и все последующие годы, как мы видели, ее дружественное отношение к Рудакову не нарушалось. Его воронежские письма? Там действительно он приписывает себе чрезмерно активную роль в поэтической работе Мандельштама, которая возобновилась у него на глазах: параллельно протекали беседы поэта с Рудаковым — обсуждались еще не завершенные стихи. Неприятен также недопустимо развязный тон, каким он отзывается о поэте. Но о поведении Сергея Борисовича ничего конкретного из его писем почерпнуть нельзя. Намек Ахматовой раскрывается в черновом наброске отдельной заметки «Рудаков»: «…а Надя делила всю еду на три равные части», — гневно заключает Анна Андреевна свою страстную отповедь Рудакову.
Версия об иждивенчестве Рудакова цветет пышным цветом на страницах «Воспоминании» Надежды Мандельштам. При этом она неминуемо приходит к неправдоподобному освещению быта и характера Осипа Мандельштама. «Я видела, что он часто мешает О. М., — пишет мемуаристка о Рудакове, — и мне часто хотелось выставить его. О. М. не позволял. "А что он будет есть?"— спрашивал он, и все продолжалось дальше». Странно читать о ссыльном Мандельштаме как о зажиточном филантропе, не правда ли? Может быть, Осип Эмильевич делился с Сергеем Борисовичем последним куском черствого хлеба? Нет. Утверждая, что Рудаков «ел и пил» у них, Надежда Мандельштам объявляет: «Для нас это был сравнительно благополучный период с переводом, театром и радио, и нам ничего не стоило прокормить бедного мальчишку». Прокормить 26-летнего мужчину трудно любой советской семье, а тем более ссыльному поэту, живущему с неработавшей женой в чужом городе, на частной квартире, т. е. платя за комнату втридорога. Уже это одно заставляет усомниться в правдивости рассказа мемуаристки. Но мы располагаем и более конкретными данными. Подробности житейских взаимоотношений Рудакова с Мандельштамом, так же как и материальное положение всех троих, не обойдены вниманием в его письмах. Описания каждого прожитого дня Самойловна, конечно, не показывала Николаю Ивановичу, а следовательно, с ними были знакомы ни Анна Андреевна, ни Надежда Яковлевна, ни я. Но, как уже говорилось, я полностью прочла впоследствии эти письма. Представлять здесь полный отчет о бюджете Рудакова или Мандельштамов я не буду, хотя такую сводку можно было бы сделать. Но могу засвидетельствовать, что не было никаких оснований называть Рудакова нахлебником Мандельштамов: он вносил деньги в общее хозяйство и нес ряд обязанностей по закупке провизии и устройству быта. Будущий биограф Осипа Мандельштама сможет проверить справедливость моего вывода, обратившись к злополучным письмам. Теперь они хранятся в Рукописном отделе Пушкинского Дома.
Во вставном очерке Надежды Мандельштам о Рудакове содержится еще много несуразностей и прямых ошибок. Прежде чем говорить об общей неверной окраске облика ближайшего собеседника Мандельштама, необходимо исправить эти фактические ошибки. Истина, по моему мнению, нужна везде — и в мелочах, и в крупном, она нужна и тогда, когда речь идет об исторических личностях, и когда внимание задерживается на спутниках их жизни.
Итак, Надежда Мандельштам пишет: «Сергей Борисович Рудаков — генеральский сын, был выслан из Ленинграда с дворянами. В начале революции у него расстреляли отца и старших братьев. Вырастили его сестры, и он провел обычное советско-пионерское детство, был передовиком школы, кончил даже вуз и готовился к вполне пристойной деятельности, когда на него свалилась высылка. Подобно многим детям, оставшимся без родителей, он очень хотел ужиться с временем, и у него даже была своеобразная литературная теория надо писать только то, что печатают. Сам он писал модные по тому времени изысканные стихи не без влияния Марины и выбрал Воронеж, чтобы быть поближе к О. М.».
Кроме первой фразы, все приведенное здесь пестрит ошибками и неточностями. Отца и старшего брата (четвертого сына Рудаковых) расстреляли не в начале революции, а в начале двадцатых годов, т. е. в первые годы нэпа. Генерал Рудаков служил во время первой мировой войны под началом Брусилова. Во время гражданской войны он, по-видимому, был в белой армии у Колчака, но в 1920-м перешел, как и Брусилов, на службу в Красную Армию. По словам людей, близко знавших Рудаковых, отец и сын были расстреляны случайно. Это было то ли в 1921, то ли в 1922 году в Новониколаевске. Приехала какая-то комиссия и потребовала от генерала Рудакова выступления с признанием своего ошибочного прошлого. Он отказался, ссылаясь на то, что всю свою жизнь честно служил России. Тогда — расстрел, сказали ему члены комиссии. Обратились к сыну Рудакова Игорю, который в начале первой мировой войны учился еще в кадетском корпусе, а закончил войну георгиевским кавалером. Игорь ответил: «Я — как папа». Оба были расстреляны. Уточнить этот трагический эпизод — дело военных историков, я в этих вопросах не компетентна. Что касается трех самых старших братьев, то первый из них самоубился 1913 году из-за невозможности жениться на любимой женщине — она была еврейкой, а двое других пали на фронтах первой мировой войны (Н. Мандельштам почему-то называет этих молодых офицеров «тоже генералами»)[8].
Мать Рудакова, Любовь Сергеевна (урожденная Максимова), умерла в 1932 году, когда Сергею Борисовичу было 23 года. Он всегда жил при ней вместе с тремя сестрами. Старшие три сестры были уже замужем, имели свои семьи, а младшие действительно вместе с матерью окружали любовью и восхищением Сережу, самого младшего в семье и единственного уцелевшего из пяти братьев.
Не знаю, чем подкрепляется странное наблюдение Надежды Мандельштам о типичных политических настроениях круглых сирот с детства, но, каким бы оно ни было спорным, к Сергею Борисовичу оно вообще не может относиться, так как, повторяю, мать он потерял будучи уже взрослым и, добавлю, женатым человеком и даже отцом маленькой дочери. Да и отец его погиб, когда Сережа был не моложе 12 лет. Не знаю, как он учился в школе, но уверена, что детство его не было «обычным советско-пионерским». Вспомним, что пионерская организация была создана лишь в 1922 году. Сереже было тогда 13 лет, детство кончалось, позади было нечто гнетущее, что он обозначал в воронежских письмах к жене одним только словом «Уфа». Мать с детьми вскоре переехала в Петроград — тогда это было возможно, несмотря на расстрел мужа. Поселилась она вначале у своей родной сестры и лишь позднее устроилась отдельно. По рассказам тогдашних знакомых Сергея Рудакова, они жили в мрачнейшей квартире, увешанной портретами офицеров царской армии. Это были лица отца и четырех старших братьев, да среди родни Рудаковых были еще офицеры — морские. В такой дом нельзя было даже позвать школьных товарищей. Какое уж тут «обычное советско-пионерское детство»!
Вопреки утверждению Надежды Мандельштам Сергей Рудаков вуза не кончил.
В 1928 году он поступил на Высшие государственные курсы при Институте истории искусств, на литературное отделение, но не закончил их, так как и курсы, и институт были в 1930 году закрыты. Это было большим ударом по культуре страны: в этом институте вели занятия и читали лекции самые выдающиеся представители современного литературоведения — Ю. Н. Тынянов, В. В. Шкловский, Б. М. Эйхенбаум, Б. В. Томашевский, Б. М. Энгельгардт… Большинство студентов было распределено по другим высшим учебным заведениям, но С. Б. Рудаков из-за своего социального происхождения остался за бортом. Правда, Ю. Н. Тынянов отметил слушателя своего семинара и пригласил его участвовать в подготовке собрания сочинений В. К. Кюхельбекера, но для заработка Рудакову пришлось довольствоваться побочной профессией чертежника. Вскоре он был вынужден уехать вместе с женой и ребенком в Керчь к теще: в семье Рудаковых его жена, тоже бывшая студентка Института истории искусств, дочь еврейского врача, оказалась чужой и не находила помощи для ухода за ребенком у ревнующих свекрови и золовок. В Керчи Сергей зарабатывал архитектурными чертежами, томился и ездил в Ленинград — повидаться с сестрами, позаниматься в Публичной библиотеке, пройтись по всем букинистическим лавкам, поговорить с друзьями о литературе и, главное, встретиться с Тыняновым. Он навестил также подругу своей жены Лину Самойловну, сблизился с ней и вскоре женился, оставив первую семью. Поселились они отдельно от Рудаковых.
К обожающим Сергея сестрам прибавилась теперь еще одна внимательная слушательница его литературных концепций, восторженно откликающаяся на его громогласное чтение любимых поэтов, почитательница его собственных стихов. Лина Самойловна училась игре на фортепиано у знаменитой М. В. Юдиной и преподавала сама музыку дочерям Тынянова, Казанского[9] и других ученых. Впрочем, профессиональной музыкантшей она не стала, а поступила в университет, успев его, кажется, к тому времени уже закончить.
А у Сергея никакого выхода в литературу не было. Единственной надеждой оставался Ю. Н. Тынянов, хотя Рудаков был знаком и с другими передовыми литературоведами — Г. А. Гуковским, вдохновенно открывавшим тогда заново русский литературный XVIII век, Н. Л. Степановым — секретарем Тынянова, вообще с представителями «ленинградской школы», как их называли враждующие с ними московские литературоведы. Пределом мечтаний Рудакова было участие в изданиях «Библиотеки поэта», где можно было заниматься и текстологической подготовкой, и анализом стихов, не боясь получить кличку «формалиста». Вторым его недостижимым идеалом был Пушкинский Дом. Но никто не мог предложить Рудакову место научного сотрудника при отсутствии у него диплома или заключить договор в «Библиотеке поэта» при его нереализованных способностях и очевидных задатках конкурента. Что касается Кюхельбекера и сотрудничества с Ю. Н. Тыняновым, то даже если отвлечься от социального неблагополучной положения Рудакова, жизнь показала, во что вылилась эта работа: в сборник стихотворений Кюхельбекера, вышедший в малой серии «Библиотеки поэта» только в 1937 году. Вернувшийся из Воронежа Рудаков мог увидеть там на странице 284 указание Тынянова на помощь, оказанную ему в этой работе С. Б. Рудаковым. Год был тот самый, исторический, 1937-й! Рудаков хоть и вернулся, но все же был дворянином, и больше ничего для него Ю. Н. Тынянов сделать не мог, т. е. не мог помочь ему продвинуться в желаемом направлении. В рукописной характеристике, которую он дал для подкрепления хлопот о возвращении Рудакова в Ленинград, Тынянов отозвался о его работе пространнее: «Сергей Борисович Рудаков является талантливым литературоведом-текстологом. Работая под моим руководством по подготовке к печати собрания сочинений Кюхельбекера для "Библиотеки поэта", он проявил в сборе печатных текстов и в сличении их с рукописями не только исключительную тщательность, умелость и текстологическую подготовку, но и подлинное научное чутье материала. Эти качества заставляют предполагать, что если С. Б. Рудаков будет продолжать свои работы по изданию русских классиков, он, несомненно, будет одним из ценных работников по истории русской литературы».
Эта рекомендация датирована 5 декабря 1935 года. Копию ее Лина Самойловна прислала в Воронеж, и уж, конечно, Сергей Борисович не преминул показать ее Мандельштамам. Но какое дело Надежде Яковлевне до мнения Тынянова? Ведь она и его включила в ряд людей, которые «не хотели думать»: «Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, цвет литературоведения двадцатых годов, — о чем с ними можно было говорить? Они пересказывали то, о чем написали в книгах, и на живую речь не реагировали». Из книги мы узнаем, что имена этих ученых все же импонировали ей. Правда, отзыв Тынянова о Рудакове она переносит на другое лицо. Оказывается, не Рудаков был учеником Тынянова, а Калецкий, и это-то и способствовало возникновению симпатии к нему Мандельштамов. Смещение обнаруживается при перечислении мемуаристкой «пороков» Рудакова: «Уж слишком, например, он был высокомерен и вечно хамил со вторым нашим посетителем — Калецким, тоже ленинградцем и учеником наших знакомых — Эйхенбаума, Тынянова и других…» В действительности Калецкий был москвичом, закончил московский ГИТИС, где ленинградцы Б. М. Эйхенбаум и Ю. Н. Тынянов никогда не преподавали. В Ленинград Калецкий переселился уже после Воронежа. Но факты не интересуют Надежду Яковлевну. Читаем еще о Калецком: «Он выглядел совсем невзрачно рядом с рослым и красивым Рудаковым, но внутренняя сила была на его стороне, а Рудаков, издеваясь, называл его "квантом" и пояснял: "Это самая маленькая сила, способная выполнять работу…"»
«Внутреннюю силу» Калецкого предназначена демонстрировать сцена, наглядно показывающая только неумение автора передавать живой человеческий диалог и язык среды и эпохи. Цитирую:
«Скромный, застенчивый юнец, Калецкий говорил иногда вещи, которые другие тогда не решались произносить. Однажды он с ужасом сказал О. М.: "Все учреждения, которые мы знаем, никуда не годятся, они не способны выдержать ни малейшего испытания — мертвый, разлагающийся советский бюрократизм… А что если армия тоже такая, как и все остальное? И вдруг война!" Рудаков вспомнил, чему его учили в школе, и заявил: "Я верю в партию". Калецкий смутился и покраснел. "Я верю в народ", — тихо сказал он».
Эта сцена пронизана фальшью. В интеллигентном кругу, в домашней обстановке никто никогда так не разговаривал. Вместо этого детского лепета во всяком случае трое из присутствующих — о Калецком я говорить не могу, я его не знала — тотчас вступили бы в спор, соревнуясь в красноречии и эрудиции, которыми они так любили пощеголять. И в чем заключалось гражданское мужество Калецкого? В том, что он «решился произнести» несколько слов в осуждение бюрократизма в доме поэта, репрессированного за острые политические стихи? Кстати говоря, бюрократизм вовсе не загнивал в ту пору, а, наоборот, набирал и набрал силу. И почему Калецкий беспокоился о состоянии Красной Армии, если в ее рядах тогда служили такие блестящие военачальники, как Блюхер, Тухачевский, Якир, Примаков? В то время боеспособность строго дисциплинированной Красной Армии ни у кого не вызывала сомнений («И хотелось бы эту безумную гладь В долгополой шинели беречь, охранять» — писал Мандельштам в мае 1935 года). Совершенным анахронизмом звучит противопоставление «партии» и «народа». Слово «народ» было тогда только-только реабилитировано после пятнадцатилетней замены его понятием «классы» или (в рифму) «массы». В обиход разговорной речи слово «народ» еще не успело проникнуть. Введено оно было сверху, причем в официальной пропаганде усиленно подчеркивалось единство партии и народа. Таким образом, оба оппонента в изображаемом споре, употребляя казенный язык, в сущности, говорили об одном и том же. Неужели импульсивный и чуткий ко всякой фальши Мандельштам и его резкая, нетерпеливая жена молча выслушивали весь этот пошлый вздор, который якобы несли перед ними два плакатных дурака?
Еще курьезнее, что Калецкий назван мемуаристкой «юнцом». В ту пору ему было 29 лет. Доцент воронежского педвуза и учитель девятилетки, он активно сотрудничал в местном журнале «Подъем» — там было напечатано за эти годы немало его рецензий и статей. По специальности он был литературоведом-фольклористом, но от этого далеко до «почвенничества» или «народничества», на которые в такой наивной форме намекает Надежда Мандельштам. Не знаю, при каких обстоятельствах он был выслан в Воронеж, пробыл он там около двух лет. Рудаков, сообщая своей жене 14 апреля о знакомстве с Калецким у Осипа Эмильевича, указал на его уже полуторагодовое пребывание здесь. Следовательно, приехавшие в Воронеж, очевидно, в конце июня 1934 года Мандельштамы до приезда Рудакова общались с Калецким уже много месяцев. Он был женат, но в апреле его жена лежала в больнице, а в июне 1935 года умерла. Осенью Калецкий уехал в Ленинград. Надежда Мандельштам ошибочно утверждает, что и Рудаков, и Калецкий уехали одновременно в январе 1936 года. В действительности Рудаков уехал только в июле, т. е. оставался после Калецкого еще месяцев восемь.
Первый период своего пребывания в Воронеже Осип Эмильевич не писал стихов. К поэтической работе он вернулся в апреле 1935 года, то есть именно тогда, когда он провел один на один с Рудаковым почти весь этот месяц. Об этом общении, совпавшем (или вызвавшем!) с возрождением Мандельштама-поэта, его вдова пишет так: «Он (Рудаков) появился без меня, когда я торчала в Москве, добывая перевод, и около месяца пробыл без меня с О. М. Когда мы ехали с вокзала с О. М., он мне сказал, что появился новый приятель, не Борис Сергеевич, а Сергей Борисович, который собирается писать книгу о поэзии и вообще славный мальчик. После болезни О. М., вероятно, не верил в свои силы и нуждался в дружественном слушателе вновь появившихся стихов. Впрочем, он никогда не мог работать в полной пустоте, и я не думаю, что кто-нибудь способен на это». Но зачем же «полная пустота»? Ведь был П. И. Калецкий, филолог, дружественно расположенный «постоянный посетитель». Однако творческого толчка от встречи с ним, несмотря на всю его «внутреннюю силу», не произошло, а Рудаков своими «безумными речами», своей «звонкой чушью» и бьющим через край самомнением стимулировал поэта, и Осип Мандельштам вернулся к писанию стихов. Что касается до «болезни», о которой говорит его вдова, то дошедшая до нас рецензия на Дагестанскую антологию, написанная не позже января 1935 года, свидетельствует, что уже в ту, более раннюю пору Мандельштам полностью владел своими силами, был творчески полноценен.[10]
Надежда Мандельштам вообще стремится умалить значение друзей в жизни ее мужа. Так, упомянутый Осипом Эмильевичем Борис Сергеевич — это Кузин[11]. Тот, к которому обращены два стиха из посвященного ему стихотворения «К немецкой речи»: «Когда я спал без облика и склада, Я дружбой был, как выстрелом, разбужен». Вдова поэта жалуется, что пятилетний период стихового молчания, названный Мандельштамом сном «без облика и склада», «не имел ничего общего с нормальным отдыхом, то есть тихим периодом накопления, созревания и роста». «Окончательным толчком к пробуждению послужила встреча с Кузиным», — продолжает Надежда Яковлевна, но тут же пытается дезавуировать это заявление: «Я знаю, что и без встречи с Кузиным стихи бы вернулись, но это могло бы произойти более трудным путем. Освободила Мандельштама не только встреча, но и благородная изоляция в чужой стране. Она тоже была необходима для освобождения».
Однако сам Осип Мандельштам думал иначе. В своем рассказе о Б. С. Кузине он продлил срок благотворного влияния Кузина. Об этом он сообщил в письме, приведенном в комментарии Н. И. Харджиева к стихотворению «К немецкой речи». Там читаем: «5 апреля 1933 г., посылая М. С. Шагинян рукопись "Путешествия в Армению", Мандельштам писал (о Кузине): "Личностью его пропитана и моя новенькая проза, и весь последний период моей работы. Ему и только ему я обязан тем, что внес в литературу период так называемого "зрелого Мандельштама"»[12].
Но в дальнейших словах его вдовы несогласие с поэтом выражено еще решительнее: «Кузин не знал, что делать со стихами. Он привык к книгам, где он им доверял, но со свеженьким никак не знал, как поступить. Он искренне огорчался, услыхав новые стихи. Одно Мандельштам в его честь даже уничтожил, но потом понял, что дело не в самих стихах, а в Кузине, и перестал реагировать на его слова». Когда же он перестал слушать Кузина? Утверждая, что О. Мандельштам начал «избегать разговоров» с Кузиным, Надежда Мандельштам сокращает срок действия этой дружбы, сводя его к нескольким месяцам: тот (Кузин) исчерпывал свой золотой запас около года. Между тем стихотворение «К немецкой речи» написано в 1932 году, в нем говорится о дружбе, возникшей в Эривани в 1930-м, а письмо к Мариэтте Шагинян написано весной 1933 года, то есть перед самой поездкой Мандельштама в Крым. Иными словами, творчество Мандельштама полных четыре года, начиная со стихотворения «Куда как страшно нам с тобой» и кончая, может быть, даже «Ариостом», отмечено духовной связью с Кузиным, гостившим в 1933 году у Мандельштамов в Старом Крыму.
Кому же верить? Живому поэту или его вдове? Предоставляю читателю самому найти ответ на этот вопрос.
Но вернемся к Рудакову. Ко всем его грехам ему приписана вдобавок якобы изобретенная им «своеобразная литературная теория: надо писать только то, что печатают». При всем желании тут трудно найти своеобразие: это самая расхожая заповедь житейской мудрости, характерная для всех приспособленцев, ремесленников, конъюнктурщиков, «жены и детей содержателей». Мне вспоминается по этому поводу рассказ Анны Андреевны об одном молодом еще, но уже известном литературоведе, которого упрекнули в частном разговоре за статью с резкими и вульгарными отзывами об акмеистах. «Я — профессионал и должен печататься», — уверенно возразил он. И действительно этот литературовед печатался очень много, а вот Рудаков не увидел в печати ни одной своей строчки. Перед последним боем он передал через фронтового товарища завещание жене на случай своей гибели: напечатать все, что он написал. Лина Самойловнана не сумела напечатать ничего. Только в 1979 году мне удалось опубликовать в издании Пушкинского Дома исследование Рудакова о строфике «Медного всадника», весьма высоко оцененное еще в 1941 году Б. В. Томашевским.[13]
Странно звучит также заявление Надежды Мандельштам о «модных по тому времени изысканных стихах», которые «не без влияния Марины» писал Рудаков. Изысканные стихи в тридцатых годах считались убийственно старомодными. Писали тогда «под Маяковского», поминали тайком Есенина, более рафинированные любители стихов чтили «камерного» и «непонятного» Пастернака, комсомольцы увлекались Багрицким, Тихоновым, Асеевым, Сельвинским, Луговским, другие писали на своих знаменах имена Безыменского, Светлова, Уткина… А Цветаеву никто не знал: книги ее не продавались у букинистов и уж, конечно, не переиздавались; то, что печаталось Цветаевой в эмиграции, не доходило до советского читателя; в нашей периодике ее стихи не цитировались. Рудаков действительно любил Цветаеву, даже имел список «Поэмы конца», но в этом плыл против течения, принадлежа к образованному меньшинству и немногочисленному братству знатоков русской поэзии. Сам же он был последышем акмеистов, выше всех ставил «святой гений» Гумилева, благоговел перед Мандельштамом и только на третье место ставил Анну Ахматову.
Нельзя пройти мимо еще одного выпада Надежды Мандельштам, отмеченного решительным анахронизмом. Сочиняя новеллу о Рудакове, она заставляет его выражать свои мысли старыми, стертыми клише неудачников дореволюционных лет. Цитирую: «Вторая тяжелая черта Рудакова — вечное нытье. В России, по его мнению, среда "всегда заедала талантливых людей", и он, Рудаков, не выполнит своего назначения, не напишет книги о поэзии, не раскроет людям глаза… О. М. таких разговоров не терпел: "А почему вы сейчас не пишете??" На этом всегда вспыхивали споры, Рудаков жаловался на условия — комната, деньги, настроение,— сердился и уходил, хлопнув дверью… Через час-другой он все же являлся как ни в чем не бывало…»
Перечисляя «условия», мешавшие Рудакову заниматься любимым трудом, Надежда Яковлевна забыла назвать одно, главное: «высылка» из родного города, разлука с обожаемой женой, обязательные визиты в НКВД, обмены трехмесячных паспортов, безуспешные поиски службы, малевание рыжего сапога для вывески сапожной мастерской и прочие заказы, которые с унижением и беготней он получал у другого ленинградца, устроившегося в артели. Впрочем, последнее игнорировалось Надеждой Яковлевной полностью: она утверждала, что «в Воронеже Сергей Борисович даже не пытался устраиваться — он не терял надежды, что жена вытащит его через кого-то из крупных генералов, впоследствии в 37-м, погибших». Про «генералов» не знаю, а про писателей знаю: Рудаковы надеялись не столько на Ю. Н. Тынянова, сколько на И. Э. Бабеля. Он был дружен с родителями Лины Самойловны, и Рудаков по дороге в Воронеж виделся с ним в Москве. Очень интересно для биографии этого замечательного писателя с трагической судьбой, что в 1935 году он относился к массовым ленинградским высылкам как к временному явлению и уверял Рудакова, что больше двух месяцев его пребывание в Воронеже не продлится. Может быть, он действительно рассчитывал на свое знакомство с кем-нибудь из высших военных командиров, я об этом ничего не слышала.
Несмотря на внушенные И. Э. Бабелем надежды, Рудаков устроился на службу в проектную мастерскую. Произошло это не без помощи Осипа Эмильевича, знакомого с каким-то крупным воронежским архитектором. Но уже в июне Рудаков был уволен и должен был утешаться обещаниями той же мастерской предоставлять ему заказы на аккордную проектную работу. Пришлось жить на временные, случайные заработки и на денежные посылки жены. И то и другое глубоко угнетало Рудакова.
И еще одно исправление. Это относится уже к военному времени. Напомню о ташкентских письмах Надежды Яковлевны, приведенных выше. Из них видно, что сведения о Рудакове она получала только от меня. Но, следуя своей привычке писать воспоминания с чужих слов, она описывает жизнь Рудакова в Москве, обстоятельства, повлекшие за собой вторичную отправку на фронт инвалида войны, и его гибель. В этом небрежном рассказе, естественно, все факты искажены. Читаем: «Рудаков после первого ранения стал в Москве воинским начальником. К нему явился какой-то из его родственников, сказал, что он по убеждению толстовец и не может воевать. Рудаков своей властью освободил его от повинности, был разоблачен и послан в штрафной батальон, где тут же погиб».
Рудаков не был воинским начальником. Он был инструктором Всеобуча. «Толстовец» не был родственником Рудакова. Это был знакомый, муж подруги Лины Самойловны по занятиям с М. В. Юдиной. Рудаков жил на казарменном положении в районном военкомате. Там он совершил должностное преступление ради этого «толстовца»: воспользовался бланком и печатью военкомата и дал своему другу отсрочку, а не полное освобождение. Дело в том, что тот ожидал полного оформления «белого билета», но неожиданно получил призывную повестку. Признаюсь, что Рудаков пошел на такой рискованный шаг не из уважения к принципам своего приятеля, а по доброте сердца. Мне он сказал так: «N. N. не мог воевать, он, сердешный, боялся».
Рудаков был арестован, три месяца сидел в Бутырской тюрьме и по суду был приговорен к десяти годам лагеря. А «толстовец», получивший, кажется, восемь лет лагеря, восстанавливал в Москве разбомбленные дома, работал на Волго-Донском канале и по отбытии срока жил еще долго. Рудаков же сам попросил о замене ему лагеря фронтом, был, как и ожидал, назначен в штрафной батальон и действительно «смыл своей кровью совершенное преступление»: в первом же бою, 15 января 1944 года, он был убит. Какая трагическая семья! Все пять братьев погибли преждевременно от пули. А две сестры — от голода в блокадном Ленинграде.
Далее. Надежда Мандельштам повествует: «Нередко мы предупреждали Рудакова, что ему может повредить знакомство с нами, но он отвечал таким набором благородных фраз, что мы только ахали».
Неправдоподобно, чтобы Мандельштамы хоть кого-нибудь предостерегали от знакомства с ними. Все их поведение в Воронеже и в последний год после Воронежа противоречит этому. Рудакова в первый же день знакомства Осип Эмильевич ослепил фейерверком прожектерских предложений. Рудаков восторженно сообщает жене 2 апреля 1935 года: «Они (он и она, которая сейчас в Москве) приглашают нас и Анну Андреевну на дачу (они будут под самым Воронежем с 20—25/IV); А. А. А. приедет 6—7; может быть, приедет Яхонтов». Ахматова все не ехала, и это вызывало раздражение Мандельштама. Вот выдержки из писем Рудакова: «7 апреля… Наверно, 9-го приедет Анна Андреевна Надежда Яковлевна (жена О. Э.) приедет позднее…» «13. IV… Сверх сроков опаздывают А. А. и Н. Я.— и он нервничает». «21 апреля… Завтра приезжает Н. Я. …А. А. приедет позднее (в мае?). Выяснилось это только сейчас, вечером, после его звонка в Москву. Он пришел просто в отчаяние: он хотел ей сейчас показать новые вещи, вообще, она была необходима». «23 апреля… Анна А. приедет во второй половине мая (ее задержали учебные осложнения сына в Ленинграде…). О. Э., пока не знал причины, был так раздражен, что убрал "Четки" и "Белую стаю", которые мы накануне читали, в… бельевую корзину! Выяснилось это случайно, и он смущенно признался».
Сообщения Рудакова подтверждаются письмом самого Осипа Эмильевича из Воронежа в Москву: «Надик, поиздевайся над Ахматовой по телефону. Так еще не ехал никто. Или: митрополит, он же и еврей, боящийся судьбы. Где же здесь забота о других?» А положение Ахматовой, особенно после того, как Мандельштам указал на нее следователю как на одного из слушателей его крамольных стихов о Сталине, и при вечной тревоге за Леву, и при литературном остракизме, которому она подвергалась, было очень сложным. Что уж тут говорить о нас, простых смертных? В первые же недели пребывания Мандельштамов в Воронеже я получила письмо от Нади с требованием заменить ее при «Осе» на месяц, чтобы она могла пробыть это время в Москве для устройства дел. Я не могла никоим образом выполнить эту просьбу. А когда я была у них в Воронеже в мае 1936-го, они чуть со мной не поссорились из-за того же: я работала в Литературном музее и приехала на праздничные дни, а они требовали, чтобы я провела с Осипом месяц и отпустила Надю. Я уехала в Москву на свою работу, а Мандельштам дал мне записку для передачи Е. Е. Поповой-Яхонтовой: «Лиля, если Вы способны на неожиданность, Вы приедете». И так же бездумно Надежда Яковлевна пишет Нине Николаевне Грин: «Как жаль, что мы с Вами дважды разминулись, и как нехорошо, что Вам даже в голову не пришло заехать к нам в Воронеж»[14].
В 1937 году К. И. Чуковский получил еще из Воронежа отчаянное письмо от Мандельштама. Осип Эмильевич просил Корнея Ивановича написать Сталину или организовать обращение писателей к Сталину с ходатайством об устройстве судьбы поэта Мандельштама.
«Смешно думать, что это может ударить по тем, кто это сделает»,— убеждал Мандельштам Чуковского[15].
Вот позиция Мандельштамов, неизменная и в воронежской ссылке, и после нее. Вся эта линия поведения заставляет сильно сомневаться в достоверности указания Надежды Яковлевны на их «неоднократные» предостережения Рудакову.
Обратимся ко второй части ее тирады.
Тезис о «наборе благородных фраз» Рудакова, изумившем Мандельштамов, ничем не подтверждается даже в самих сочинениях Надежды Мандельштам. Ведь такое позерство влечет за собою противоречия с поступками. А разве Рудаков чем-нибудь нарушил этику высокого товарищества? Надежда Яковлевна сама представляет его читателю как «преданного юношу». Разве трусливому фразеру доверили бы рукописи Гумилева и Мандельштама? Да что рукописи? Самою жизнь Осипа Мандельштама Надежда Яковлевна неоднократно поручала охране Рудакова. Вспомним начальные страницы «Воспоминаний»: зловещую сцену «выдворения» поэта из квартиры и из Москвы. Подозрительный сосед приводит под видом монтера человека из «органов». В этой опасной ситуации, по сообщению Надежды Мандельштам, у них «сидел Рудаков, находившийся в Москве проездом». «"Что он делает?"— в отчаянии шепнула я Рудакову». Это — ее реакция на смелый выход Осипа Эмильевича навстречу мнимому монтеру. И когда маска была снята, оба «показали друг другу документы» «и О. М. увели в милицию, Рудаков побежалза ним » (выделено мной. — Э. Г.). А что же делала жена в это время? А ничего. Ждала, пока Осипа Эмильевича внесли назад на пятый этаж, так как «доставить преступника, — по ее словам, — в участок не удалось: по дороге его опять хватил припадок». И весь этот мучительный путь был переложен на плечи Рудакова. Как видим, поведение его не укладывалось в определение «набор благородных фраз», а связь с Мандельштамами продолжалась еще годы, в которые они уже не питались вместе и Надежде Яковлевне не приходилось «кормить бедного мальчишку». Пока Осип Эмильевич оставался еще в Воронеже, они переписывались. Несколько ниже я приведу письма Мандельштама к Рудакову, но, даже не прибегая к ним и оставаясь в рамках уже известных материалов, можно убедиться, как дорожил Осип Эмильевич мнением Рудакова о своих стихах. 4 мая 1937 года он пишет из Воронежа в Москву Надежде Яковлевне: «Только что пришло письмо от Рудакова. Разобрал его с колоссальным трудом. Он пишет (кажется?), что стихи неровные и что передать это можно только в разговоре. Большое новое идет от стихов о русской поэзии. Да!» Это горделивое восклицание показывает, насколько он считался с мнением своего младшего друга.
Надежда Мандельштам, изобразив в своих «Воспоминаниях» Рудакова как прихлебателя, приспособленца и карьериста, не удовлетворилась этим. Еще один «антипортрет» Рудакова сгущен до предела в ее разнузданной «Второй книге». «Сыновья расстрелянных отцов,— пишет она,— доказывали себе и другим прелесть и смысл "заказа". Они требовали не приспособления, а безоговорочного перехода к победителю — к ним на службу не за страх, а за совесть, чтобы наконец стать в подлинном смысле советским человеком. Таков был бедняга Рудаков, генеральский сын, который с пеной у рта доказывал Мандельштаму, что пора заговорить на языке современности. Во время войны он тяжко переживал, что был просто лейтенантом, а не генералом, как его отец и братья, тоже погибшие. Это единственная его обида, потому что от мысли он полностью отказался. Портили этому бедному парню только вкусы: он любил Цветаеву и чуть-чуть Мандельштама. Его утешало, что именно ему суждено им все объяснить и вывести заблудших на верный путь. Таких было много, гораздо больше, чем кажется на первый взгляд».
Трудно сказать, что возмутительней в этих немногих строках. Анкетный ли подход к людям («сыновья расстрелянных») или памфлетная интерпретация моего рассказа о вырвавшемся у Рудакова в Москве восклицании. Его раздражало, что все поздравляли его с лейтенантскими погонами. «Я должен был бы быть Рокоссовским!»— объяснял он мне. Разумеется, он имел в виду не парадные знаки различия, а талант военачальника, который он у себя подозревал. Замечу, что он сам воевал очень храбро, а отец его, как он меня уверял, командовал корпусом во время первой мировой войны или даже армией. Учительствовать, наставлять, руководить и командовать Сергей Борисович действительно любил, тут Надежда Яковлевна была права, но это еще не повод для того, чтобы переиначивать мой рассказ о настроении Рудакова в военной Москве или заговариваться до того, чтобы упрекать его в намерении перевоспитывать Цветаеву, которую он никогда не видел. И что противопоставляет мемуаристка своему пасквильному портрету Рудакова? Каков ее идеал положительного современника? Ей бы хотелось, чтобы учителя преподавали без стыда и совести? профессора читали заведомо скучные лекции, а поэты умышленно писали плохие стихи? Рудаков хотел жить и работать в полную силу, разве это «социальный заказ»? Он хотел работать честно? Но мы все этого хотим!
Расстрел отца во все времена и при всех политических режимах был и будет человеческой трагедией. И читать об этом фельетонно-пасквильные резвости — оскорбительно. А много или мало работало в Советском Союзе детей казненных и что они думали и чувствовали при этом, историки, социологи и психологи будут узнавать из более надежных источников, чем безответственная болтовня Надежды Мандельштам. Самое неприятное ней — это откровенная манера сводить личные счеты, играя на политических тяготениях и отталкиваниях своих неискушенных читателей. Они говорят в один голос, что она замечательно верно отобразила в своих книгах эпоху. Диффамация, наветы, демагогия — это ли не эпоха? Она не только изобразила эпоху, но и олицетворила ее пороки своей беспринципностью, доведенной до предела.
Что же случилось? Из-за чего надо было Надежде Мандельштам уничтожать Рудакова? Как сказано, из-за его воронежских писем к жене. Но какие выводы она сделала из них? «Прочтя их, мы поняли, что украденные архивы — не случайность, так было задумано Рудаковым, и вдова только выполняет его волю. То, что мы приняли за чистую коммерцию — выгодно продавать автографы, — оказалось результатом бредовых идей самого Рудакова. Трудно сказать, что бы случилось, если б я умерла. Возможно, что Рудаков восстановил бы справедливость и выдал стихи за свои. Но ему пришлось бы нелегко, потому что большинство стихотворений все же ходило в списках…»[16]
Что же, Надежда Яковлевна думала, что Рудаков с того света приказал своей жене «украсть архивы»? Ведь если бы это было задумано еще при жизни Сергея Борисовича, Лине Самойловне ничего не стоило бы, вернувшись из эвакуации, заявить, что все пропало, сожжено блокадниками, и никто ее ни в чем не заподозрил бы. Это бредовая идея — думать, что Рудаков намеревался украсть архив Мандельштама. К сожалению, эту бессмыслицу восприняла и Анна Андреевна. В уже упоминавшейся заметке «Рудаков» (не печатавшейся ею самой) Ахматова пишет — увы! — блестящие, но несправедливые строки о «краже» Рудакова: «Придумать, что у нищего, сосланного, бездомного Мандельштама можно что-то украсть, какая светлая, благородная мысль, как осторожно и даже грациозно она осуществлена, с какой заботой о потомках и о собственной, очевидно, посмертной славе».
Нет, у Рудакова было много грехов, обнаружившихся в его письмах, на это наложилось поведение его вдовы, но в краже собрания автографов Мандельштама обвинять его нет оснований. К сожалению, победило обоюдное стремление Анны Ахматовой и Надежды Мандельштам «убить наповал» Рудакова.
Однако они забыли еще об одном участнике игры, который тоже имеет право голоса, и притом решающего голоса. Это — Осип Эмильевич Мандельштам. Поэт оставил достаточное количество письменных свидетельств своего доверия и приязни к Рудакову. А ведь он знал об обидах и даже претензиях Рудакова на «соавторство», но относился к этому чрезвычайно снисходительно. И, со свойственным ему умением жестоко критиковать, Мандельштам сумел высказать Рудакову все, что он думает об его стихах. В психологическом отношении встреча этих двух людей составляет очень интересную страницу в биографии Осипа Мандельштама.
Осенью 1973 года мне позвонила дочь уже упоминавшейся А. Д. А., сама за это время превратившаяся в мать взрослого сына, и сообщила, что Лина Самойловна тяжело больна и в большой тревоге: почему до сих пор не исполнено ее поручение ко мне? Говорившей надлежало передать мне пакет с рукописями… «Ну, Гумилева, вы знаете, те, которые она всю жизнь хранила»,— небрежно произнесла моя телефонная собеседница. Так! Как говорится, комментарии излишни.
После долгой канители (никак не могли сговориться о времени и месте передачи) я получила небольшой бювар с девятью письмами Н. С. Гумилева (одно к его матушке), несколькими не очень важными письмами к нему, с рукописями его переводов, напечатанных в издательстве «Всемирная литература», записями для лекций по теории стиха. Тут же приложены еще некоторые незначительные материалы из собрания П. Н. Лукницкого. Какую часть первоначального состава этого архива мне передали, установить не могу за неимением данных. Письма Гумилева к Ахматовой хранят следы ее работы над ними: собственноручно проставленные даты, пометы, нумерация…
Мне пришлось снова выступить в роли посредника, и я отдала это небольшое собрание законному владельцу — Льву Николаевичу Гумилеву, а он передал его в Пушкинский Дом.
С тех пор я несколько раз виделась с Линой Самойловной, стремясь, насколько могла, содействовать опубликованию историко-литературных работ Рудакова о «Медном всаднике» и Катенине (удалось только первое). Об архивах мы тоже говорили, но конца ни до чего не договорились.
Она признала ошибкой, что обманула меня в 1954 году, свалив на МГБ ответственность за пропажу автографов Мандельштама. У нее, мол, не хватило духу признаться, что они сожжены. С искренней убежденностью она мне сказала, что ей «все вернули!» за исключением автографа стихотворения О. Мандельштама о Керенском и вырезки из журнала с изображением фотографии русских писателей во главе с Маринетти[17]. Ее заставили расписаться, что она сама добровольно сдает эти материалы, и это, по-видимому, травмировало ее. Вернувшись домой, она вместе с матерью стала жечь все мандельштамовские автографы. Относительно архива Гумилева она твердо заявила, что больше у нее ничего нет и не было. И я опять ей поверила. Но в разговоре она сама, слабая и старая, проговорилась, упоминая, как ей трудно было жечь в один из страшных периодов нашей жизни бухгалтерскую книгу с толстыми листами, в которую П. Н. Лукницкий вписывал данные для «Трудов и дней» Гумилева. Хорошо, что сохранилась машинописная копия этой летописи (так мне сказали осведомленные люди), но ведь на подлиннике могли быть пометы рукой Ахматовой. Зато обнаружилось, как была права Анна Андреевна, указывая на солидный вес переданного Рудакову архива.
Нелишним будет отметить, что среди писем Н. С. Гумилева к А. А. Ахматовой оказались такие, какие не попали в публикацию Аманды Хейт[18], с другой стороны, у английской исследовательницы напечатаны те, которых не оказалось в переданной мне пачке, а те, которые совпадают (их большинство), печатались, очевидно, по копиям, так как в них встречаются неверно прочитанные слова.
Некоторые подробности о мандельштамовском архиве повергли меня в крайнее недоумение. Из писем Рудакова можно сделать вывод, что по крайней мере 20 блокнотов были им заполнены под диктовку Осипа Мандельштама, дающего «ключ» к своим стихам. А Лина Самойловна очень живо и убедительно несколько раз заверяла меня, сожгла только один блокнот (самый драгоценный!). В нем между листами было вложено по одному автографу О. Мандельштама, а на листе был краткий, в одну-две фразы, комментарий рукой Рудакова. На меня производит впечатление, что это был только указатель блокнотам. Но Лина Самойловна уверяла, что больше ничего у нее не было. «Что комментария к Мандельштаму, — писала она мне 31 июля 1971 года, — то его такового не было. Была тетрадка с беглыми заметками к стихам».
Теперь уже выяснить ничего нельзя: не у кого спрашивать. Нам остается только тщательно изучить по письмам Рудакова, чем и в каком порядке занимался Мандельштам с ним. Попытаюсь в следующих главах составить такую сводку.
Есть еще маленькая, совсем крошечная зацепка. Так как я уже не в силах заниматься розысками, связанными с поездками, делюсь с исследователями этим своим соображением. По письмам выясняется, что Рудаков нередко посылал одному своему ленинградскому приятелю копии стихотворений Мандельштама и свои соображения о ведущейся им в Воронеже работе. Приятеля этого уже нет в живых. Семьи, как говорят, у него не было. Знавшие его тоже умерли. Но есть один адрес, по которому, в порядке чуда, могли бы найтись какие-нибудь следы его бумаг. Именно чуда, потому что этот адрес Рудаков прислал своей жене в Свердловск в первый месяц войны. А потом в городе, где очутился ленинградский товарищ Сергея Борисовича, были немцы. А приятель тот был евреем. Какова была его судьба, теперь уже никто не знает, что уж тут говорить о судьбе его переписки? А все-таки…
Звали его Григорий Моисеевич Леокумович. 18 августа 1941 г. адрес его был таков: Ростов-на-Дону, Морская ул., д. 135, кв.1.
Может быть, кто-нибудь доищется…
Я очень сожалею, что во время наших поздних свиданий с Линой Самойловной она не давала мне заняться вплотную письмами Рудакова, а читала вслух по кусочкам, путая числа и сейчас же пряча письмо с прочитанной выдержкой[19]. Правда, мне и не очень хотелось у нее засиживаться. Но если бы это было мной преодолено, а она не была столь скрытной, я бы могла задать ей в упор несколько вопросов об упоминаемых Рудаковым блокнотах. Этого не произошло.
В одну из последних встреч Лина Самойловна направила ко мне дочь Сергея Борисовича от первого брака. Они сблизились лишь в 1951 году. Характерно, что до семидесятых я не имела представления о ее существовании, думаю, что и Мандельштамы ничего не знали о ней. Теперь Лина Самойловна предупредила меня, что после ее смерти Маша получит весь ее архив. Так оно и сделалось. Вместе с Марией Сергеевной мы читали письма ее отца в течение целого месяца, ни на что другое не отвлекаясь.
Среди бумаг обнаружились еще копии нескольких неизвестных стихотворений Мандельштама. Нашлись также письма Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны к Рудакову.
1. [6.VI.1935]
Я у врача. Разыгрался гейморит. Ждите.
2.[7.VI.1935]
Я в клинике рядом с Первомайским садом или в Поликлинике ул. Энгельса (по Комиссаржевской и направо).
У горловиков. Зайдите туда. Надо срочно показать снимки.
3.[без даты]
Лине Самойловне Рудаковой — в хорошое, рабочее и дружное воронежское время – с сердечным уважением О. Мандельштам 25 сент. 35 г.
4.
Дорогой Сергей Борисович,
Без вас ничего делать не хочется, вся жизнь переменилась. Пришел к нам Троша.
Привет от всех нас.
Вы самый большой молодец на свете.
О. МАНДЕЛЬШТАМ
[Приписка Н.Я. Мандельштам]
Все идет хорошо, а потому я думаю написать, а дня через 2—3 позвонить Лине Самойловне. Вы ей тоже дня через два сможете написать. Передайте через врачей, как вы себя чувствуете, чего вам можно прислать из еды (икру? вино? масло? печенье?), чего вам хочется?
Сестрам тоже напишу дня через два. Будьте молодцом и поправляйтесь Н. Манд<ельштам>.
5.[без даты]
Дорогой Сергей Борисович,
Как-то вы расскажете о своем больничном житье? Вы там с ребятами? Да? А я в театр хожу на репетиции. Горького ставим. Дома книжки читаем да чай кипятим, скучно. Передайте — чем бы Вас утешить.
Привет сердечный.
Ваш О. М.
6.[не позднее 4.XII.1935]
Дорогой Сергей Борисович,
Разговор с Линой Самойловной вчера не состоялся из-за порчи линии. Перенесли на сегодня. Вчера предупреждение не было дано. Сегодня добьемся обязательно хоть срочным — лишь бы линия работала. Колли принес замечательные фотографии. Вы — здорово вышли в двух видах. Скучаю! Сердечно приветствую.
Ваш О. М.
Что нужно? Чего хочется? Сообщайте желания!
[Приписка Н.Я. Мандельштам]
Сегодня попробуем дозвониться, если исправят линию. Письма — подробные — успокоительные — я написала и Лине Самойловне и Алле Борисовне. Завтра опять напишу, чтобы они не волновались. Колли принес фотографии — чудные. Что вам прислать из еды? Скажите Стефану и Богомолову. Я с ними по утрам разговариваю. Есть ли еще одеколон? или вышел?
7. 9.XII.35.
Милый Сергей Борисович!
Нынче Ося собирался написать вам большое письмо, и я не хочу перебивать его сообщением вразброд всех наших планов, дел и пр. Впрочем, ничего нового у нас нет, кроме того, что скучаем по вам. Ося собирается в санаторий под Липецк. Я связываю свой отъезд с ним. Что еще? Все.
Наташа уговаривает нас переехать в какую-нибудь дешевую и хорошую комнату. Боюсь, что это скоро случится.
Еще? Кажется, ничего.
Приедет ли Лина Сам. или вы поедете к ней, чего вам желаю?
Получаете ли вы от нее письма? Нам она ничего не ответила — очевидно, пишет вам. Слушайте, Трошину сестру надо устроить «по медицине» (санитаркой). Я хочу это сделать через Стефу. Уговорите его к нам зайти. Скажите ему, что я его очень прошу к нам зайти. Еще? Как будто ничего. Ося возится в театре и из чувства долга затягивает санаторий, хотя он очень устал и ни на кого не похож. Читайте детские сказочки и Сумарокова и скорей выходите. Н. М.
8. 10.ХП.35.
Милый Сергей Борисович!
Второй день Ося не может вам написать, как хотел, большого письма. Нынче получили ваше письмо (Оси нет дома), и я решила предварительно «за Осю» хоть немножко вам написать и оправдать моего старика (хотя он, конечно, свинья). Дело в том, что в театре сейчас горячка, выпускают две постановки, и Ося помогает (рыжий, помогай!). Он сидит на репетициях, пишет брошюры и т. д. Это курьезно, но ему, видно, нравится внутри театра. Сегодня его поймал Вольф и спросил, почему он так худеет. Выглядит он действительно очень плохо, очень слаб и т. д. Но по своему стахановскому темпераменту не едет в санаторий, а продолжает прыгать. Вчера: с 11 до 3 — репетиции, с 4—6 — писание брошюры, с 6—8 — обсуждение брошюры в театре, с 8—11 — «Аристократы» (смотрел спектакль, чтобы сделать монтаж), с 11—12 — баня! Нынче репетиция; сейчас, съев манную кашу, пошел к Елозе. В связи с его канителью задерживается мой отъезд в Москву. Меня это очень нервирует. Но бросать его сейчас, когда уже чужие замечают, какой он облезлый, я не хочу. Мне ужасно неприятно, что мы вам последние дни ничего не передаем (кушательного). Я знаю, как плохо в больнице. Но мы сейчас в большом болоте; до 14 числа остались на одном театре, запутались и т. д. К 14 опять будем жизнеспособны.
Я очень обрадовалась вашему письму и поездке А. С. Я очень в нее верю. Почти уверена. Да, нынче, вместе с вашим, получила очень милое письмо от Аллы Борисовны. Сейчас Троша за собственный счет отправит ей ответ с известием о вашем состоянии. Писали ли вы ей? Мне Б<огомолов> говорил, что он отправил от вас письмо в Саратов, и я успокоилась. Но она как будто не получала. Во всяком случае, подтверждение со стороны о вашем состоянии — только хорошо.
Оська много о вас говорит, скучает. К вашей обиде: он вас назвал (по поводу болезни) бедным мальчиком . Я сама слышала.
В смысле работы — не томитесь: Ося будет работать, а я вам из Москвы привезу массу.
Впрочем, надеюсь, что вы сами пороетесь в сундуке и сами выберете все, что вам нужно.
Троша — очень милый и хороший человек. Его отношение к вам прямо чудесное. Сейчас он спасет нас: отправит письмо вашей сестре (у меня нет на марку!).
Всего вам хорошего.
Ося вернулся, сидел просто в библиотеке «Коммуны» с материалами по театру, но сейчас — не стоит ему писать: одна чепуха будет — очень устал.
9. 17.XII.35.
Дорогой Сергей Борисович,
Что сказать о себе? Устал очень. Настроение твердое, хорошее. Сдружился с Театром. Кое-что там делаю (не канцелярия).
Затеял ехать на месяц в санаторий (областной). Денежно театр все оборудовал, будто я старый работник. Поеду, кажется, 20-го. В нервный, в Тамбове, не хочу. Выбрал Липецк, общий. Лишь бы отдельную комнату дали. С Союзом писателей и через Союз (начиная с Воронина) начал большой разговор. Сказал свое слово. Они отвечают. Это очень важно и весело, хорошо. Завтра получаю 3-годичный паспорт. Получил письмецо от Эйхенбаума, который остановился в Москве у нас.
Надя везет в Москву все воронежские стихи.
Концерт был хороший. Виолончель — Цомык. Играл на Страдивариусе. Скажите врачам, чтобы наушники радио у вас устроили. Это для выздоравливающих полезно. А я похлопочу в Радио-К<омите>те.
Если у вас другого отдыха не предвидится — не хотите ли «ко мне» в санаторий. Это вам можно. Окрепнуть надо. Пишите Л. Сам. (Эта фраза вписана между строк. – Э. Г.) Там вместе 2 недели — поработаем.
Идет?
Привет сердечный.
Ваш О. М.
10. 3 апреля 1936.
О. Мандельштам.
Поживем — поглядим,
С.Б.!
М.
11.
…Шли нестройно люди, люди, люди…
Кто же будет продолжать за них?
Шизоидный психопат.
О. М.
В. 30/V/36.
12.
Эта книжка доставила большое огорчение моей покойной матери, прочитавшей в «Речи» рецензию Н. О. Лернера.
О. М. В. июнь 36.
13.
Задонск, осень 1936.
Дорогой Сергей Борисович,
Спасибо за весточку. Я сейчас не болен, но очень тяжелое самочувствие. Не знаешь, что делать с собой. С Над. Як. гораздо хуже: она очень слаба, резко изменились. В городе нам жить не придется: во-первых, нечего делать, а во-вторых, нам недоступны городские комнаты. Может, в Сосновку переедем. Пишите о себе как можно чаще. Присылайте нам книги.
Хочу читать испанских поэтов. Достаньте, если можно: 1) словарь и грамматику, 2) хрестоматию, 3) лучших авторов — лириков и эпиков. Нас допекают мелкие заботы: обувь для обоих нас, зимнее пальто для Нади. Вряд ли справимся с этой проблемой. Она же затрудняет передвижение.
Пишите теперь до востребования: где будем жить и как, мы не знаем. Только пишите.
Ваш О. М.
1—2. 7 июня 1935 г. Рудаков писал жене, вложив в письмо оба автографа О. Э. Мандельштам «Вот какие записки я застаю приколотыми к двери».
3. Дарственная надпись на «Второй книге» О. Мандельштама (М.: Круг, 1923).
…хорошее, рабочее и дружное воронежское время — Подразумевается совместная работа О. Э. Мандельштама и С. Б. Рудакова над комментарием к стихам и творческой биографией Мандельштама. Жена Рудакова оказывала им помощь, присылая из Ленинграда книги и переписывая нужные материалы. В сентябре 1935 г. проводила свой отпуск в Воронеже.
4. Троша — рабочий-комсомолец, снимавший комнату совместно с Рудаковым.
Сестры — Людмила и Алла Борисовна Рудаковы, высланные из Ленинграда, поселились в Саратове. Вернулись в Ленинград, по-видимому, одновременно с братом.
5. А я в театр хожу… — С 7 (?) октября 1935 г. до 1 августа 1936 г. О. Э. Мандельштам числился в штате Воронежского Большого советского театра в качестве консультанта (?).
Колли — 23.XI.35 г. Рудаков писал жене: «Пришел Колли… Говорит, что он молодожен (это по сравнению со мной — ему 23). Человек ультраблагополучный. Сытый». 2.XII. — «Колли снял меня, и, говорят, вышло очень здорово. То же отдельно О. (отдельно, т. к. снимок в разное время)».
Стефан (Стефен) Александр Иванович (1885 — после 1942) — дипломат, писатель, отбывал ссылку в Воронеже.
Богомолов Леонид Иванович — ленинградец, врач, работавший в Воронеже, вероятно, тоже высланный.
7. Наташа — хозяйка комнаты, снимаемой Мандельштамами.
Читайте детские сказочки и Сумарокова… — «Сказочки» Рудаков брал у больных детей, своих соседей по палате. С собой у него был VIII том 2-го издания Полн. собр. соч. А. П. Сумарокова, его любимого поэта XVIII в., которым он зачитывал Мандельштамов.
8. Вольф С. О. — директор Воронежского Большого советского театра.
«Аристократы» — пьеса Н. Ф. Погодина.
Елозо С. В. — редактор воронежской газеты «Коммуна» и член редколлегии журнала «Подъем».
…я вам из Москвы привезу массу. — Здесь и в следующем абзаце речь идет о рукописях О.Мандельштама.
…сами пороетесь в сундуке… — намек на возможность скорого возвращения Рудакова; надежды связывались с поездкой Л. С. Финкельштейн-Рудаковой в Москву.
9. Выбрал Липецк… — 18 декабря О. Э. Мандельштам поехал все же в нервный санаторий в Тамбове.
Получил письмецо от Эйхенбаума и далее — Б. М. Эйхенбаум приезжал в Москву из Ленинграда по делам редактируемого им издания сочинений М. Ю. Лермонтова (М.: Academia, 1936— 1937). В московской квартире Мандельштама жила его теща, а наездами из Воронежа — жена.
10. Две надписи на экземпляре «Египетской марки». Сделаны в первую годовщину встречи в Воронеже. Вторая надпись, очевидно, итоговая — после большого разговора 3.IV.36.
11. Написано на листке с исправленным последним стихом стихотворения «Не мучнистой бабочкою белой», подаренном автором Рудакову. Приводится по копии из письма Рудакова 30 мая 1936 г. с его объяснением последнего исправления: (вместо «Продолженье зорких тех двоих»)
Шизоидный психопат — медицинский термин, почерпнутый из документа поликлиники, & следовавшей О. Э. Мандельштама 27 мая 1936 г.
12. Дарственная надпись на «Камне» (СПб., 1913), подаренном Рудакову в Воронеже 19 июня 1936 г.
13. Сосновка — поселок под Воронежем. Намерение Мандельштамов поселиться там не реализовалось. Они сняли комнату в Воронеже.
В совместной работе Мандельштама и Рудакова были свои приливы и отливы. Осип Эмильевич не мог работать систематически. После бурных первых двух месяцев общения с Рудаковым, ознаменованных процессом писания новых стихов, начался отлив непосредственной творческой поэтической энергии. Мандельштам занялся вместе с Надеждой Яковлевной поденной литературной работой — рецензии, монтаж о Гете и другие заказы для радио, наконец, театр.
Однако вне своей поэзии Мандельштам жить не мог, и он предпринял вместе с Рудаковым пересмотр всей своей поэтической работы, начиная с 1907 года и кончая самыми последними воронежскими стихами. Если при первом знакомстве Рудаков предстал перед Мандельштамом как задорный петушок, задумавший огромную книгу по теории и истории русской поэзии, то теперь его задачи сузились. Было решено подготовить комментированное собрание стихотворений О. Мандельштама, и даже стала намечаться монографическая книга Рудакова о нем. Это начинание сопровождалось поощрительными возгласами безмерно увлекающегося Осипа Эмильевича. Читая о них, мы, конечно, не должны забывать, что знакомимся с ними в интерпретации Рудакова. Тем не менее он был достаточно объективен и, главное, обладал чутьем к интонации и слову. Поэтому реплики Мандельштама передаются им в живой непосредственности. К сожалению, в изложении длительных и содержательных бесед с Мандельштамом Рудаков пространнее, чем своего собеседника, передает собственные речи. Но, зная об этом его свойстве, читателю не так уж трудно будет восстановить равновесие, опираясь на знакомый стиль прозы Мандельштама.
Замысел начал осуществляться 23 мая (1935). «Пишу карандашом, потому что жизнь у Мандельштамов, — сообщает в этот день Рудаков. — Сегодня там занимались диктовкой (уже около 300 стихов!), ах, Лика, что это? Этим я искусственно остановил, нейтрализовал разрушение новых стихов. Он весь в припоминании. Лика, чудо, что мы встретились. Сейчас он ежедневно долбит: работайте, пишите — и у меня будут новые вещи, а работа о нем будет изумительна».
«Сейчас, — пишет Рудаков 26 мая, — он, может быть, уедет раньше меня. Это неопределенно. Надины еще нет, и нет именно поэтому. А то, что эти месяцы мы были вместе, — Удивительное историческое событие. Посмертно стихи все завещаны мне, его собственные слова: "Вы будете единственным душеприказчиком и издателем Мандельштама". Сейчас может быть, уже привезет старые вещи из дому. На благополучный Ленинград расчеты о новом вечере — со мной». Работа шла интенсивно.
Уже начиная с диктовки неизвестных Рудакову стихов 1930—1933 гг. (406 строк) попутно шли разговоры. Так, 11 июня Рудаков пишет: «Мы решили систематизировать, с его слов, курьезы низких оценок его за 30 лет».
29 июня . «Только что вернулся от М—ма. Усталый, как после 100-часовой работы. В твой белый блокнот надиктовано больше ста пятидесяти строк, а главное, обнаружились большие вещи, им начисто забытые. Вещи порой первоклассные. Куча коктебельских стихов невозвратима, а эти попугаи психуют из-за потери коктебельских камешков. У Н. постепенно выветривается ко мне недоверие (точнее, нежелание пускать к Оськиному наследству)… Она обещала записать потихоньку то, что сам О. не дал».
Диктовка новых ненапечатанных стихов продолжалась до 30 июня. К этому времени вместе с напечатанными в журналах у Рудакова скопилось до 1000 стиховых строк за период 1930—1934 гг. «Заполнился весь белый блокнотик», — отчитывается Рудаков перед женой.
Где он, этот «белый блокнотик»[20]?!
В нем 12 страниц были заняты черновиками «Ариосто», а 5 — автографами Мандельштама. По-видимому, Осип Эмильевич, припоминая утраченного «Ариосто», собственноручно вписал в блокнот Рудакова какие-то варианты.
Письмо от 1 июля свидетельствует о спаде работы: «Вообще с ним очень трудно, и минутами все кажется лишним. Но стихи, может быть, только он и умеет писать сейчас».
Был момент, когда припоминание старых стихов у Мандельштама привело, по словам Рудакова, к «полулюбовной трагедии»: «они ушли и "ходят и разговаривают" и в розницу делятся со мной былыми грехами, один о другом рассказывая». Это Рудаков сообщил 1 июля, а 2-го продолжает: «У них сейчас тихая драма. А я повинен в ней. У О. есть женские вещи, не ей посвященные, а есть вещи, написанные в часы, когда она думала не о нем (их она наизусть не помнит и не любит). — Воспоминанье для диктовки мне тех и других привело к воскрешению запретного прошлого. Они стали заниматься мельчайшими взаимоупреками и (я уже писал) излияниями мне горя своего. Бежать бы мне от этих мест — вот одно– единственное, что могу говорить об этом. Неловкость не хуже той, какую мы испытывали при Роме-Жениных затмениях. Уже кажется — вот сейчас скандал разгорится, а стихи, к слову сказать, становятся яснее и сильнее от этого».
Эти припоминанья «женских» стихов оказались для нас, читателей, плодотворными. Тайно от Нади Осип Эмильевич надиктовал Рудакову два стихотворения: «Твоим узким плечам», обращенное к М. С. Петровых[21] и «На откосы, Волга, хлынь», посвященное Е. Е. Поповой-Яхонтовой.
Весь июль прошел у Мандельштамов под знаком подготовки радиопередач, поездок в колхоз от газеты с последующим писанием очерка — неудавшегося. Плановые занятия с Рудаковым были прерваны. Только 5 августа Рудаков сообщает:
«С почты иду к М. Они вчера коллективно кончили очерк, и, м. б., наступит полный мир, — тогда начну доить Оську исторически. С собой предусмотрительно беру бумагу и развитый вчера планчик. Он человек стихийный, и важно его втянуть, толкнуть в определенном направлении, а там он и сам покатится. Хоть бы успеть!»
Как будто Осип Эмильевич опять охладел к «припоминаньям». Но бесспорный интерес проявляет к этой работе его жена.
«Немного, но очень искренне помогает Надежда Яковлевна, — пишет Рудаков 6 августа,— но мне тревожно… Все же Воронеж богатейший, но план не остался бы иллюзией, очень это нужно. С Над. Як. всяческие литературные разговоры, упершиеся в то, что они через Анну Андреевну нажмут на вопрос пуска меня к материалам Гумилева. Боже, жить бы и работать! Вчера в порядке отрезвления от очерка он вслух читал Данта. Во-первых, здорово, а во-вторых, он без словаря переводит труднейшие места. Смотрели по подстрочному изданию». «…Ночью. Дома.
…Вот сегодня весь вечер разговор с ним с записями по плану. Уйму сделали, многое еще впереди, но времени, так интенсивно организованного, как сегодня, надо не так уж много. Отдельно постараюсь по датам сделать биографическую канву». «А вот кусочек: осколок забытого сонета Гумилева (год 1915)…
Надеюсь с вопрошательства все переключить на писание и в их отъезд позаполнить большую тетрадь. Предыстория сделана (исключая описания вечеров Капеллы). Сейчас ретроспективно восстанавливаю Воронеж. Любопытно, что без писем, а по ним — дополним».
Полный контакт установился у Сергея Борисовича и с Надеждой Яковлевной. 21 августа он пишет: «Я хитро ее познакомил с программой по О. Она обещала: 1. Дать шуточные стихи. 2. Из Москвы привезти все черновики и свои о нем дневники. 3. Все, что может стихово вспомнить. 4. Написать его биоканву по датам.
Рассказала о всех его любвях, не щадя себя (т. е. хваля их — это форма самозащиты). Говорили о нем, как о младенце. Она поможет — есть пафос в ее секретном от него участии».
Свою отдельную работу Рудаков делает в это время без Осипа Эмильевича. «Об О. тысяча мелочей и крупностей интересных, но их не пишу, т. к. они сейчас откладываются в систематические записи» (7 августа).
«По Мандельштаму веду работу двоякую — биографические ретроспективные записи и планы и соображения о анализе конкретного стиха. Первое больше записывается, второе — больше думается» (10 августа). «Сегодня много писал по М., и вот новость, какой раньше не знал. Не только записывал мысли, а при говорении нахожу в процессе изложения новые (16 августа). К твоему приезду будет целая тетрадь об Осе. Когда проглядываю сделанное — кажется, что это необходимое и само по себе и как будущий заряд для работы теоретической» (18 августа).
Но если Надежда Яковлевна признала работу Сергея Борисовича, то Лина Самойловна, напротив, беспокоится. Она опасается, что Осип Эмильевич слишком заполняет собою ее мужа, и это мешает Рудакову самому писать стихи. В этом ее убеждает сам Рудаков, постоянно жалующийся ей на «непризнание» его Осипом Эмильевичем как поэта. Общее хозяйство тоже, казалось ей, имеет свою отрицательную сторону. Она считает, что Мандельштамы эксплуатируют Рудакова. Ему приходится защищать их в своих письмах и оправдываться перед Линой. «Ваше письмо о моих неравновесиях забыло, — пишет он 17 августа, — что волнения мои почти всегда материальны… и редко ссоры с О. Силу его личного воздействия вы преувеличиваете. Пишу о нем записки эти дни и вижу, какой я не зависящий от него на всем пути».
Все это вылилось в объяснение, проведенное при участии Лины Самойловны в сентябре, когда она, видимо, проводила свой отпуск в Воронеже. Писем Рудакова, конечно, за месяц нет, но отклики и ссылки на эти сентябрьские беседы мы встречаем в позднейших письмах неоднократно. Вообще приезды Лины Самойловны в Воронеж не способствовали установлению мирных отношений. После первого ее посещения мужа заметно изменился тон его сообщений о Мандельштамах. Только тогда появились так режущие наш слух фамильярные наименования — «Надька» или «Надин» и «Оська» и даже «псих». Она не ожидала, видимо, что маститый поэт так прост в обращении, и спровоцировала Сергея на это амикошонство в его сообщениях о Мандельштамах. И все же сентябрьские размолвки были заглажены Осипом Эмильевичем открытой прекрасной надписью на «Второй книге», подаренной Лине Самойловне 25 сентября: «в хорошее, рабочее и дружное воронежское время».
Работа и настоящее общение возобновились в конце октября. До тех пор шли только записи биографического характера со слов Надежды Яковлевны. 2 октября: «С Н. опять биографические разговоры, раскрытие посвящений[22]. Мандельштамы клятвенно обещали, что через Анну Андреевну я буду работать над Гумилевым». 17 октября: «С Н. записывал биографию».
Наконец, 22 октября читаем в письме Рудакова: «Чего не было давно, пришел от О. поздно — неожиданно опять литературные разговоры, воспоминания».
Может быть, Осип Эмильевич разговорился под влиянием присылки Линой Самойловной «Камня» 1913 года. «О. на "Камень" и обрадовался, и разгрустился»,— замечает Рудаков 21 окт. Но 23-го он сообщает: «Разговоры, и все с ним пошли после концерт певицы типа Ирмы Яунзем (Фрейчко, кажется)».
В программе концертов исполнительницы народных песен Дины Фрейчко, устроенных в зале музыкального техникума Облрадиокомитетом 22 и 23 октября[23] значились русские украинские, еврейские, грузинские, армянские, белорусские и другие песни. Видимо, у Мандельштама была сильная внутренняя тяга к народной поэзии и музыке. Вспомним его более раннюю рецензию на Дагестанскую антологию[24], а 30 сентября Рудаков сообщает: «О. все пытается писать проспект фольклорной книги — у меня советы выспрашивает». (Типичное для Рудакова подчеркиванье своей роли. Вероятно, Осип Эмильевич не советы выспрашивал, а делился своими соображениями и проверял их в живой беседе.)
24 октября.
«Дома… Занимаюсь О. Смотрел свою тетрадь. Лина, это бездна материала! и мыслей!! Необходимо продолжать. Иначе глупо и нечестно. Всегда потом, при надобности, можно перетрясти, но сейчас писать и писать.
С О. немного работал над его прозой. По его "Шуму времени" и "Египетской марке" примечания труднее добывать, чем по стихам: ведь это проза, значит, нужное уже сказано, и не требует повторения. Это его логика».
25 октября.
«Сейчас много работаю над О. Стянул копию анкеты, им заполненной (Напоминаю, что О. Э. Мандельштам служил в театре с 7 октября. — Э. Г.). Родился 3 января 1891 г., и интересное изложение своего социального происхождения. Документик!.. Н. старается ублажить меня диктовкой его биографии. И то благо, но освещенье событий у нее с претензией, с наглостью и пошло по окраске, не в пример О.».
26 октября.
«Н. систематически диктует его (и свою) биографию. Есть 19-й, 20-й, 21-й и начало 22-го года».
27октября.
«О. все сходит с ума о своем положении. Об этом у меня копятся записи».
28 октября.
«Из О. постепенно выкачиваю дело. То же (активно весьма) из Н.»
2 ноября.
«Вот ты пишешь, что я не хочу, не говорю тебе о литературной жизни своей (и О.), — боишься, что это сознательно. Кит, мой маленький, да разве это может быть? Просто тот кусочек разговоров был малым островком, это во-первых, а во-вторых, то, что теперь удавалось выудить, это чистые комментарии, и они сразу вставали на свое место в блокноте и, естественно, не дублировались в письмах, не пересказывались. А бытовым образом (особенно с его болезнью) мы бесконечно замотаны. Само по себе это даже повод для писем, но последние дни я как-то лишен способности наблюдать, может быть, нет деталей, а одна полоса нервов. А главное, что пишу тебе всего себя без нарочных утаек. Театр, болезнь etc. как комментарий должны воплотиться в тетради № 2. В этом смысле их обдумываю. И тут проклятое его фонбаронство: во всем видеть фабулу, фабульность своей судьбы. Это ложно, надуто и вместе безумно вяжется с его образом. Болезнь, как интервал, дала убеждение, что служить больше нельзя, это есть самосожжение, это вредно. Упадки сменяются скандалами с Н. (с терминами: дура, дурак, скотина, сволочь и т. д. в рамках мещанско-комнатной ругани с психологическими экскурсами в область этики поведения в общежитии). Деньги у них почти последние: тревога, а все к мысли, что он устроен (служит), привыкли и не беспокоятся. Н. тоже нездорова (сильная простуда). И я сегодня звонил ее брату… Ответ от Евгения Яковлевича, что "общее не время", а деньги, может быть, еще достанет (это у них называется независимость от родни…). Богомолов мил, внимателен и сам одинок и задавлен… О. стал ему о своем величии доказывать… Хорошо, что я успел Богомолова предупредить (не столько о величии О., сколько о мании величия как о следствии жизненной загнанности при фактически первоклассных литературных данных, — ведь яснее ему втолковать нельзя, в большее со слов не поверит). Это все для 2-й тетради. Пусть не звучит сплетней. Стыдливые многоточия всегда можно будет вставить. Психованья — это налет, а впрямь они больны, и сейчас не грех с ними возиться. Сегодня оговорено: в день полчаса литературной работы (комментарии насильственно, как лекарство)».
4 ноября.
«Сегодня у меня день поворотный. Именно — начало литературной работы. Мы почти час работали по Tristia, и, кроме того, я массу у него вытянул попутно. Я лукавыми разговорами (после должного выяснения данных по анализируемому стихотворению) свожу Оськину мысль на общие вопросы. Метод такой. Я говорю о своей (или чьей-нибудь) точке зрения, а он возражает и плывет по данному направлению, себя проявляя. Далее: выматываю сведения о писателях. Сегодня: Рукавишников, Сологуб, подробно Дм. Петровский и стихи последних номеров («Знамя», «Звезда», «Новый мир»). А фон — расспросы о теоретической работе — о его Данте. При этом он чувствует, что фиксирую только комментарии к стихам!!»
5 ноября.
«Много и хорошо работаем — через 3—4 сеанса кончится книга 1928 г. Масса ценнейшего укладывается в блокнот с примечаниями. И опять тупик: понял, что примечания сам, т. е. из О., выматываю и огромную долю своих мыслей апробирую и с его изволения фиксирую. Сам это всегда отделить сумею, но делать двойные примечания нелепо сейчас. А тут игра: если это М. — ему все верят, а если это я — сомнения. А выдавать все за М. — значит себя "затирать". Все это нормально должно утрястись и в боковых и предисловных словах должно быть где-то названо. Верно? А техника растет. Как он станет менее подробен, я ему чего-нибудь вопросительно-раздражающего, и он оживляется, и едем дальше.
Н. сплошь обыгрываю — шахматы и семечки — нагая вольность: вопреки вкусам О».
6 ноября.
«А днем — по покупочным делам — бега бестолковые. Просветы разума у О., с ним почти хороший разговор о Хлебникове, об акмеистах, а после (часов с 6) психованье – страх за болезнь, и я тащусь к Богомолову, с ним обратно, он разговорчив и сидит вечер. Пусто и бессмысленно. О. не замечает, что собеседник не в курсе его дел, и тонко плетет ему о своей политике, а тот ушами хлопает. Пусто, и нет все оправдывающей работы, напряжения, при котором О. из маниакального больного делается человеком, собой.
Попробую записать кое-что о Хлебникове и ложусь».
7 ноября.
«У О. разговоры о нашей форме жизни, о ее беспредельности узаконенной. Вдруг, как пишется, осозналась нелепость этого. Почему? Зачем это? И как в письме, что писал тебе в конце первого нашего лета (еще на "вы", еще до всего), стало ясно настоящее с высот будущего. Как изумительна встреча с М. И через все бытовые дебри его (их) изломанного лица пробираемся мы к историческому и неповторимому. Он говорил о моих стихах, как о будущем, о своем автопротесте на них и о изумительной моей выдержке к нему, к его стихам. Линонька моя, когда это кончится, будем вместе, я буду писать о нашей воронежской свободе, о мире, открытом в будущее за счет ненормального настоящего.
Написали план работы. Именно: кроме примечаний составить письма (до десятка): в Секцию поэтов, Щербакову, Пастернаку, М. Шагинян, Селивановскому, в редакции журналов. Снабдить их стихами и пояснениями к стихам (а мне это и комментариями будет). Это должно создать оживление вообще, а для О. "внутреннее движенье". Пусть утопия, но работа и нужная по существу, как анализ. Сейчас кончаем Tristia. Лина, характер записей углубился невероятно. Боже, сделать бы так Гумилева! Самому или с Анной Андреевной! А там и теория поэзии сложится сама.
Интересные дополнения.[25]
Нет покоя, и сонет не тронут сегодня.[26] Примечания же идут очень хорошо».
21 ноября.
«Пока начал его тормошить: записана забытая вещь 1930 года».
(С 25 ноября Рудаков лежит в больнице)
8 декабря.
«От Н. записка — посылаю: храни для истории (все-таки оценка Оськой)… Троша принес Посмертный сборник Гумилева. В нем — спасенье — святой гений».
26/27? XII.
«Днем опять залез в пустую палату: там занимался лозунгом и писал об О. Пока немного. 18 таких страничек (это не считая конспективной части работы — плана)… Минутами мне кажется, что делаю что-то не то. Но когда перечел вчерашнее и подумал, что бы я сказал, если бы мне дали такие записки о Гумилеве, хотя бы, решил, что обсуждать это можно будет после, а сделать необходимо, были кусочки неверия в свою литературу, но это только тень».
26 декабря.
«Свежие фактические данные должны найти себя, встать на место, воплотиться. А это великая тяжесть. Можно ее обойти. Это то самое, что подчеркивает Эйхенбаум в последней газетной статье о Толстом, это тяжесть творческой необходимости. Без нее нельзя. С нею ух как невесело бывает. Кажется, что мог бы сейчас это все (материалы) диктовать, рассказывать, превратить в ряд мелких докладов-сообщений. Но писать одному, молча, на этих листках мучительно. Это же чувство бывает, когда новые стихи намечаются, но неясно, это же чувство, когда они не ловятся. И вместе с тем работаю.
Писал вот что. Рассказываю, хотя это тайна, т. е. полная еще неосуществленность. Рассказываю, хотя тебе, может быть, было бы интереснее видеть готовое.
Так вот. В беспорядке на большом листе набросал иероглифические факты: так эпизодов на 30. Затем на этих листках стал их (факты) группировать. Принцип: пороки. Так сказать, дантовский ад. Хотя номенклатура грехов моя собственная, получилось введение (трехчастное) и пять групп эпизодов. Разумеется, что все это останется рабочей канвой, а то что расскажется, будет нитью случаев из нашего Воронежа, случаев, освещенных некоторым единством (цель!). Все это — продуманная схема тетради № 2 (т. е. того, что ею могло стать, продуманная сейчас, заранее, в противоположность тетради № 1, которая на первые две трети делалась стихийно). Живопись, фактура, может быть, частично в духе тех двух отрывков, что в начале болезни тебе послал (отрывков, так тобою одобренных)[27]. Но вообще, конечно, манера в каждом отдельном случае будет, очевидно, диктоваться частными условиями».
29 декабря.
В предыдущих письмах Рудаков посылал жене цикл из трех стихотворений о сверчке, а в ответ на ее критику и советы прислал такое:
В ночи блужданье светлячка,
Несущего слепой фонарик, —
Ступеньки арии сверчка;
Ступенчатых окружных арий.
Долбленье нашего жилища —
Работа сонная горька:
Она и музыка, и пища
Степного, нежного зверька.
28—29 декабря 1935. Плехановская больница.
«О. по композиционной аморфности это сделал бы "IV", а я знаю, что материал тот же (около), но в цикл не входит. Любопытно как параллель к "I", но самостоятельная».
30 декабря.
«Мои писания об О. растут, но так хочется работать литературно, вполне официально и спокойно. Иметь среду (ведь Григорий Моисеевич — "Пятница", извини за несвойственное мне острение)».
К письмам Надежды Яковлевны в больницу надо прибавить еще одно, до нас не дошедшее. О нем рассказывает Рудаков 3 января 1936 года: «Н. мне прислала письмом Москвы… она мне привезет кучу (часть перечисляет) материалов… Сама же просит ей прислать кое-что, что есть у меня, а у нее нет. Будет она в Москве до 10—12-го. Я не успею… хочу попросить тебя… посылая, объясни, что я просил это сделать, т. к. сам не успел бы, и у тебя тексты проверенные… надо ей: восьмистишия (кроме "Шестого чувства", "бабочек", "чертежника", "голуботвердого глаза", о Белом большие длинные стихи и воронежские, кроме Чернозема, Стансов, Скрипачки, Венка (подразумевается стихотворение «Не мучнистой бабочкою белой». — Э. Г.), и "День стоял о пяти головах"».
5 января Осип Эмильевич вернулся из тамбовского санатория раньше срока («Вот тебе и приглашение», — горько замечает по этому поводу Рудаков). О. Э. тотчас звонит по телефону в больницу, нетерпеливо справляется, когда выпишут Сергея. Поэт один, Надежда Яковлевна в Москве. О. Э. объявляет по телефону, что его стихи приняты «Красной новью». 11 января Рудаков возвращается домой. 15-го ждут Надежду Яковлевну — «с материалами! — добавляет Рудаков. — О. троекратно говорил, что будем работать». В тот же день докладывается о ее приезде: «Все московское до гибели неутешительно. "Новь" — миф утешающий. Нервно О. очень плох, а о Москве всего не знает».
«Н. Я. привезла мне столько, что жутко и торжественно стало на душе. Потом подробно. Просто сокровища… Потом Н. мне потихоньку о радостях московских. А я эгоистически рад привезенному. У Н. формула: "Я хочу сохранить имеющееся", т. е. написанное, не заботясь о том, сможет ли он еще писать. Тут доза риторики, но это искренно, и мне действительно все переходит, кажется».
16 января.
«Сегодня забрался домой рано, в 7 часов, и весь вечер буду работать, читать "Разговор о Данте" и еще всякое. Мне с моей тягой к пейзажу в графике безумное наслажденье доставила Надин: Оськины рукописи. Это и лес, и парки, и луга, и даже безводные пустыни. До 300 листков, от мазаных черновиков до беловых редакций, оформленных изумительно (в простоте, конечно). Неимоверно расширен круг стихов 1907-1920-х годов. Просто непредставимо. А варианты!.. Только бы свершить задуманное.
Если Н. не врет, в Москве многие знают о этой моей работе через Ленинград, т. е. помимо Н. самой (через Степанова и Тынянова).
…Оськин Дант — ключ ко многому, если не ко всему: положения, там трактуемые, очень четко формулированы, но это все есть в его новых (1930—1935 гг.) стихах. Почти каждый абзац имеет себе стихотворную параллель. Он (О. Э.) будет в ярости, когда я так разложу его работу на элементы. В целом она есть лицо его ереси и, может быть, гениальности (она, собственно, не в этом)».
18 января.
«Успокоение могла бы принести О. работа, но они, как курицы на яйцах, — на рукописях сидят. Т. е., дают мне на анализ, но систематически еще не наладилось, т. к. у них работать нельзя, а О. умоляет не уходить. Завтра твердо днем начну работу над ранними годами».
19 января.
«Вот я рано дома. Со мной стихи Осипа Эмильевича за ранние годы (кончая 1911-м), всего 61 лист (а на иных по две пьесы вариантов…) По изданию 1928 года за эти годы всего 25 пьес. Сажусь работать с настоящим волнением. Это — бумага нового специально купленного блокнота (речь идет о бумаге, на которой написано письмо: в клетку, очень плохая, пропускает слегка чернила. — Э. Г.). Пусть на ней к тебе уедет то, что хотело быть абиссинскими стихами. Творчески почти заумно, стиховно, почти продиктовано каким-то голосом мне:
Она святого Иордана
Полдневный зной, безводный луг,
Веселости, любви, обмана
Неиссякаемый досуг,
Она долина Ханаана,
Непокоренная пока —
Веселости, любви, пожара
Глубоководная река.
Январь. 1936. Воронеж.
3-й и 7-й стихи — очень членораздельны, с четкими запятыми. Линуся, простите, что стихов стало так много, — хватит ли любви на все? И они стоят ли? Эти, кажется, стоят».
20 января.
«У М. какая-то тупая примиренность, приглушенность, бесхитростность. Где все бури и полемики прошлых месяцев? О. Э. очень постарел и осел как-то. Может быть, они действительно куда-нибудь на юг уедут, может быть, все лопнет. Мне и трудно там сидеть, и жаль их, и деться самому, в сущности, некуда. Очень радуют рукописи, но хочется работы шире: комментариев его самого и проч. Может быть, это будет».
20 января.
«Н. массу мне по рукописям помогает — не всегда толково, но сердечно».
21 января.
«С 10 ч. дома и все работаю: предварительному анализу (с копией) подвергнуто до 40 пьес (1907-8-9-10-11). Есть вещи хорошие, а интересно и ценно все. Лучше всякой исповеди».
22 января.
«В портфеле Оськины материалы, и такие живые, мы вместе сегодня работали черновики "Соломинки". Он к концу вечера сильно успокоился. Все эти дни в вечном кипении его забот о болезни. А тут наступило просветление».
23 января.
«Утро, оказывается, вот какое. Очень поздно проснулся. На комоде открытка из Москвы… Бумажка вот какая:
Прокуратура СССР
Б. Дмитровка, 15 а 19/1-36
№13/20591 а
По распоряжению Прокурора отдела по специальным делам т. Линсон (вот уже глупая игра фонетики — почти твое имя!) сообщается, что ваша жалоба о пересмотре дела Прокуратурой СССР оставлена без последствий.
Секретарь… (подчеркнутое напечатано)».
Итак, все усилия оказались бесполезными, надежды рухнули».
«Пока продолжаю работать над рукописями, — пишет Рудаков. — Очень интересно. Но жить без будущего трудно. Будем рассчитывать на лучшее, но одновременно надо подумать, может быть, это бесконечно?..[28] Боюсь, что Воронеж (особенно стихи, да и все) был настолько литературен, что не смогу, как лет пять назад, отказаться от необходимости литературной деятельности».
24 января.
«…Кити, как Иорданские стихи? У них, у первой строфы, смешное происхождение. В "Грешнице" у Ал. Толстого (поэта) есть строка: "А он по онпол Иордана"— это значит нечто "славянское" — церковное — а что — черт его знает (м. б., даже пишется "поонпол"??). Знаю эти стихи с голоса, с детства — и так заумью и остались. Ну, а в больнице за дежурным столиком сидя, я увидел лежащие на ватке ампулы. После чего твердил какие-то ряды с "ампулами Иордана" — которые (ампулы) за бессмыслие исключены, а раз они "церковные", т.е. не они, а их генетическая фаготная, — пришло слово "святого". А толстовские "А он" — превратились в "она" — отсюда дивная поэма моих восьми стихов — вот, забавно, а?»
25 января.
«Сейчас бесконечно интересна работа над рукописями».
31 января.
«Сегодня просмотрел с О. Э. с 1907 по 1912 год. Подробно проверили даты и места написания вещей. И кое-что по примечаниям записали. А затем читали с ним по-итальянски XI песнь «Чистилища» Данте — он читал по одной книге, я по другой. Он делал замечательный глубочайший перевод, в то же время объясняя грамматические формы и фонетику, я вникал и, может, зачитаю по-итальянски. Главное же, близость его "толкования" со стихом — это похоже в филологическом смысле на отсебятину, но очень своеобразную, глубочайшую, если понять, присмотреться. Об этом надо записать отдельно, но, к сожалению, не записал дословно перевода».
1 февраля.
«По текстам кончил 1920 год».
3 февраля.
«Чудо, что с О. что-то наладилось, что исписано 15 текстологических тетрадей… День у М. (и вечер, конечно) — работа, Дант — вакханалия…»
6 февраля.
«Мы с Анной Андреевной просматривали куски моей текстологии[29]. Она вроде Оксмана[30] в смысле авторитета. Она, кажется, не ждала увидеть то, что нашла».
7 февраля.
«Пушкинский Дом хочет купить О. архив. Он не дает, оставляя его мне для работы, но собственность сохраняя за собой».
14 февраля.
«По О. кончил 1932 год, виден конец рукописей».
19 февраля.
«Сейчас 9 часов вечера: один в комнате. Пачка тетрадей передо мною — буду работать, ты будешь довольна работой этой: она уже переходит на принципиальные вопросы, текстология как таковая близится к концу».
20 февраля.
«Чем хуже обстоятельства, тем лучше и естественнее Н. С ней "био-канва" (с 19-го года) доведена до 30-го — т. е. до нового стихотворного периода».
22 февраля.
«Сейчас вернулся от О., где долго работал над 1932 годом».
23 февраля.
«По О. кончаю 1932 год. 1933 —1934 — пустяки по объему».
29 февраля.
«Сейчас бесконечно изводит О. и тревожит текстология. А к вечеру такой усталый, что нет сил сидеть. Кипа тетрадей передо мной, но боюсь, что уберу их в чемодан и пока буду читать Волкова[31], это тоже общественно-полезное занятие».
Отказ Прокуратуры, возбужденное и упадочное состояние Осипа Мандельштама длительное молчание приревновавшей Лины Самойловны — все это создало перерыв в работе. Упоминания о занятиях становятся реже, последние письма посвящены ожиданию конкретного возвращения Рудакова в Ленинград.
2 марта.
«Очень много работал: посылаю тебе один листок с "Волком", это единственное умыкание. Спрячь его. Интересный вариант последней строфы»[32].
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей, —
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе.
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
3 марта.
«К твоему приезду текстология будет (надеюсь) закончена».
16 марта.
«Как мало мы с тобой ценили, что я так упорно и, в сущности, хорошо работал здесь литературно: сейчас как-то и следа этой силы не осталось. Углубляется это состояние и тем, что чистая текстология почти кончена, а на большее сейчас не способен».
22 марта.
«Тетрадь уже раскрыта… буду работать… Занимаюсь "Разговором о Данте" (собственно "о Мандельштаме" — т. е. Данта там нет — очень мало, если есть)».
1 апреля.
«Сейчас лег рано (нет 12). На стуле рядом Оськин "Дант", его прочитываю, строятся к нему примечания. А насколько мне было бы легче это в живой беседе, в разговоре. С ним это немыслимо. Даже на Гришку был бы рад».
14 мая.
«С О. даже литераторствовали: записывал о нем суждения современников — в эпиграмматических локальных фразах — забавно».
10 июня.Перед отъездом Мандельштамов на дачу в Задонск и возвращением Рудакова в Ленинград он сообщает:
«С рукописями решили так: я отдаю сейчас отработанную часть, остальное проездом оставлю в Москве. Отдал 1908—1924. А поездка отложилась».
20 июня.
«Вчера по традиции был с ними весь день — сюда включились отправка багажом их вещей, отобрание мною еще кое-каких бумаг, его пометки и подписи на некоторых материалах (в частности, на "Камне" 1913 года). В записях, что получил от них,— несколько Надькиных упоминаний обо мне (о нашей с О. полемике, время — сентябрь 1935). Вообще сделано все, чтобы документальных доказательств моей роли не осталось».
8 июля (вернулся из Задонска, куда ездил прощаться с Мандельштамами).
«…В письме, данном для матери Надин, — просьба дать мне его (О. Э.) старые фотокарточки. Это и вчерашний Дант — просто чудные достижения… В Москве забрать можно нужные бумаги. И это, и общий тон встречи оставят лучшее, а не худшее ощущение».
Осенью Осип Эмильевич посылает Рудакову свое доверительное дружеское письмо из Задонска (см. выше, № 13).
Надежда Мандельштам описывает дружескую поддержку, оказанную Рудаковым Мандельштамам в 1937 году в Москве. Описана в «Воспоминаниях» Надежды Мандельштам. Тогда же, по словам Н. И. Харджиева, Осип Эмильевич представил ему Рудакова, светясь отцовской нежностью. «Я продиктовал ему "ключ" ко всем моим стихам», — объявил он и удовлетворенно закивал головой при напоминании Николая Ивановича о единственном предшественнике Мандельштама в этом жанре — Г. Р. Державине. Рассказывая об этой встрече, Николай Иванович добавил: «Оба они — и Мандельштам и Рудаков — выглядели так, как будто их связывает какая-то радостная тайна».
Увы! «Ключ», стоивший стольких трудов, восторгов и ссор, пропал. Утрачена и биографическая канва, составленная Надеждой Яковлевной, ее записи.
Зато в авторском экземпляре «Стихотворений» 1928 года остались поправки, сделанные в результате пересмотра, затеянного совместно с Рудаковым. Они сделаны Осипом Эмильевичем тушью, несомненно взятой из рук Рудакова (его любимая принадлежность письма) Неизвестно, осуществилась ли задуманная Рудаковым «Тетрадь № 2». Но для неё содержится богатый, хотя и сырой, материал в письмах Рудакова. Просачиваются в них и некоторые элементы «ключа». Попытаемся же собрать их воедино.
Выделим из писем Рудакова неизвестные стихотворные тексты Мандельштама. Тут встречаются двустишия, обрывки забытых стихотворений, шуточные басни, сочиненные совместно с Рудаковым, но одна принадлежит только Мандельштаму. В письмах приводятся также варианты напечатанных стихотворений, тогда еще неизвестные, но теперь уже опубликованные в издании стихотворений О. Мандельштама «Библиотеки поэта» и отчасти в американском собрании его сочинений. Разночтений с копиями Рудакова нет, поэтому здесь они не приводятся.
Незаурядный историко-литературный интерес представляет изложение Рудаковым выступлений Мандельштама о своих новых стихах. Это — живой комментарий к только что написанному. Среди таких авторских высказываний, возникавших независимо от готовящегося «ключа», выделяются беседы о стихотворениях «Чернозем», «День стоял о пяти головах», о реалиях стихотворения «Мне кажется, мы говорить должны», указание на поэтику стихотворения «Да, я лежу в земле» и творческая история стихотворения «Не мучнистой бабочкою белой».
В одном из ранних писем Рудакова, 17 апреля 1935 года, читаем: «Сегодня опять о рельсах, что видны с балкона, и о том, скоро ли нас повезут поезда. А он говорит:
Я семафор со сломанной рукой
у полотна воронежской дороги
(у него сломана правая рука выше локтя)».
Стихи, известные с некоторыми разночтениями по мемуарной литературе, Рудаков цитирует 21 мая 1935 г. с комментарием Осипа Эмильевича. Ирония Рудакова обращена здесь на бурное отречение Мандельштама от акмеизма, вызванное ежедневными спорами на эту тему: «Проклятый акмеизм в 1912 году у него выковал такие стихи о бедном художнике, живущем на чердаке и имеющем специфические "легкие", "тяжелые", "упрямые" etc. вещи даже в быту.
…художник.
Чтобы кофе варить на спирту,
Он купил себе легкий треножник.
Стихи писались серьезно, но потом отвергнуты и стали анекдотом».
В припоминаниях и разговорах Мандельштама с Рудаковым немалое место занимал Гумилев. С этим связаны и два стихотворных текста. Вот уже упоминавшийся выше осколок забытого сонета 1915 года, записанный 18 августа 1935 года:
Автоматичен, вежлив и суров
На рубеже двух славных поколений,
Забыл о бесхарактерном Верлене
И Теофиля принял в сонм богов…
…………………………………………..
И твой картонный профиль, Гумилев,
Как вырезанный для китайской тени.
С воспоминаниями о Гумилеве связано еще одно четверостишие, приведенное в письме от 3 апреля уже 1936 года:
«В публичной библиотеке достал "Гондлу" (поэма Гумилева, напечатанная в "Русской мысли" № 1 за 1917 г. — Э. Г.), "Аполлон", где "Америка" Гумилева ("Открытие Америки". — Э. Г.) и его и Кузмина портреты… С О. все это смотрели, читали.
Жильца-соседа (из "Коммуны") зовут "карлик", как и всех культработников газеты (в отличие от столичных "гигантов"). О. сочинил четверостишие, долженствующее пародировать Гумилева:
Карлик-юноша, карлик-мимоза
С тонкой бровью — надменный и злой…
Он питается только Елозой [33]
И яичной скорлупой.
Началось так. Он сказал: он питается Елозой (сказал в разговоре прозаически). А я:
Он питается Елозой
И яичной скорлупой.
несколько минут О. вопил четверостишие (сперва несколько иное — не запомнил его)».
12 июня 1935-го, очевидно, после каких-то прений, оба собеседника коллективно сочинили басню:
Случайная небрежность иль ослышка
Вредны уму, как толстяку одышка.
Сейчас пример мы приведем:
Один филолог,
Беседуя с невеждою вдвоем,
Употребил реченье «идиом».
И понаделали они друг другу челок.
Но виноват из двух друзей, конечно, тот,
Который услыхал оплошно «идиот».
Этот текст Рудаков послал вместе с текстом другой басни Григорию Моисеевичу Леокумовичу, добавив, что препровождает еще «…другие из жанра его "дурацких басен" и моих двустиший». Но в конверте, адресованном Леокумовичу и сохранившемся у вдовы Рудакова, оказались тексты только двух басен. Вторая сочинена Мандельштамом единолично. Она замечательна тем, что написана по дороге из Москвы в Чердынь, через две недели после первого ареста Осипа Эмильевича. Знаменательно, что она послана Леокумовичу 15 июня 1935 г., т. е. накануне того дня, когда Мандельштам вместе с Рудаковым отмечали годовщину их отъезда из Чердыни — 16 июня.
Один портной
С хорошей головой
Приговорен был к высшей мере.
И что ж?— портновской следуя манере,
С себя он мерку снял
И до сих пор живой.
Свердловск.
1 июня 34.
«31 мая 1935. Ночь: — Недавно пришел от Мандельштама… Был гость, некий Стефан. Ему читались стихи (10 шт.). Реакция: ему безумно нравится "Чернозем", остальное звучит политически, а он сторонник "чистого искусства" и не может мириться с "тенденцией". И тут огромное выступление Мандельштама (обращено не на меня, мне легче передать). Передаю не порядок разговора, а итог.
"Чернозем" — вещь реакционная: акмеистическая строфика с обновленной инструментовкой, весь из "Камня", источники — "Адмиралтейство" etc. (вещь, угнетающая сейчас Мандельштама). Это вещь 1001-я и прекрасная, а остальные — вещи первые, и после них будут так (по-новому о новом) написаны тысячи. Основное — вещь о Пушкине и Чапаеве. Она говорит о русском фольклоре, о сказке, о стране и впервые о новом "племени", о ГПУ, о молодежи, у которой будущее, о пленном времени, вечности, и материально, на основе реального бреда при поездке на Урал, образы безумного пространства, расширяющегося, углубленного и понятого через "синее море пушкинских сказок, море, по которому страдает материковая, лишенная океана Россия" (она же "воздушно-океанская подкова" в предыдущей вещи)…
Мандельштам говорил, что его всю жизнь заставляли писать "готовые" вещи, а Воронеж принес, может быть, впервые открытую "новизну и прямоту".
На следующий день были у Як. Як. Рогинского, московского доцента, читавшего в воронежском университете курс антропологии. После обмена мнениями о привезенных им книгах ("Гамбургский счет" В. Шкловского, два тома Хлебникова и "Встречи" Пяста)— масса о вчерашнем разговоре и планах издания собрания сочинений или новой книги стихов. А главное — рассказы о себе последних пяти лет — о стихах. И так до половины второго часа».
Як. Як. Рогинский был хорошо знаком с Осипом Эмильевичем, так как дружил с братом Надежды Яковлевны Евгением Яковлевичем Хазиным. В 1979 г. я показывала ему эти записи Рудакова, надеясь, что они разбудят его воспоминания. Но он только признал достоверность передачи Рудакова, а сам воспроизвести слова Мандельштама не смог.
Под стихотворением о Чапаеве и Пушкине подразумевается «День стоял о пяти головах», а «предыдущая вещь» — это «Мне кажется, мы говорить должны». Привожу два эти стихотворения полностью, так как они не вошли в издание «Библиотеки поэта» (1973) стихотворений О. Мандельштама.
День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток
Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах,
Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, — слитен, чуток,
А за нами неслись большаки на ямщицких волоках.
День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,
Ехала конная, пешая шла черноверхая масса,
Расширеньем аорты могущества в белых ночах — нет, в ножах —
Глаз превращался в хвойное мясо…
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо…
Сухомятная русская сказка! Деревянная ложка — ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов,
Молодые любители белозубых стишков…
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко…
Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
Говорящий Чапаев с картины сказал звуковой.
За бревенчатым тыном, на ленте простынной
Умереть и вскочить на коня своего.
* * *
Мне кажется, мы говорить должны
О будущем советской старины,
Что ленинское-сталинское слово
Воздушно-океанская подкова,
И лучше бросить тысячу поэзий,
Чем захлебнуться в родовом железе,
И пращуры нам больше не страшны:
Они у нас в крови растворены.
Итак, «воздушно-океанская подкова» символизирует в авторском представлении образ России, рвущейся к морю. Между тем, так же как и в стихотворении о Чапаеве, этот образ порожден реальной ситуацией. Читая «Чапаева», мы всегда воспринимали стих «На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко» как чистый лиризм, выражающий тоску по югу высланного на Урал Мандельштама. А оказывается, это одновременно и море пушкинских сказок, и историческая тяга России к морским путям. Для этого художественного приема Мандельштама характерно его замечание по поводу одного из стихотворений Г. Санникова, на книгу которого он писал рецензию. 16 июня, уже ночью, Рудаков пишет:
«Вот конец дня: у Мандельштамов дико пишется рецензия… Сегодня год их отъезда из Чердыни. Мы сложились и купили бутылку вина. За рецензией оно простояло неоткрытым…
И мечетей суровые скулы
Проступали арабской резьбой.
Надин: "Мечеть на скулы не похожа",
Ося: "Надя, это и лицо и мечеть сразу, поэт так хотел сказать"».
Такой же двойной смысл содержится, по Рудакову, в стихе «воздушно-океанская подкова». Это и Россия, и злободневный отклик на потрясшее Мандельштама событие. Забывая о генетической связи этого стиха с лермонтовским «На воздушном океане», Рудаков уверенно указывает на происшествие, послужившее толчком к возникновению мандельштамовского стиха. Он недоумевает, зачем Мандельштам вставляет в «законченнейший цикл» «чужеродные, размашистые куски, делает антикомпозиционные вставки». Не без самодовольства он жене 21 мая (1935 г.): «В четырех местах мне удалось вернуть идеальный вариант, но места два сохранятся в стиле барокко, не идущем к целому. Так:
войны и мира гнутая подкова
заменено:
воздушно-океанская подкова
(влияние катастрофы с М. Горьким"), по мне это безлепица, оттеснившая классику. Называется: "борьба с акмеизмом"».
Катастрофа с огромным агитационным самолетом «Максим Горький» произошла 18 мая, то есть за три дня до этого письма. Самолет разбился над Москвой, на улицах города можно было наблюдать, как от него отваливаются части. Возможно, что таким свидетелем был Як. Як. Рогинский, о котором 22 мая Рудаков еще глухо упоминал как о «заезжем москвиче, очень милом знакомом Мандельштама». В таком случае Рогинский мог подробно описать Осипу Эмильевичу аварию, о которой было сообщение в «Правде» 19 мая. Катастрофа вписалась в мандельштамовскую картину современного мира. Она отразилась не только в данном стихотворении, но и в дальнейшем творчестве поэта — в стихотворении «Не мучнистой бабочкою белой» (в домашнем обиходе Мандельштамов называемом «Летчики») и в «Стихах о неизвестном солдате» 1937 года. В этих последних «воздушно-океанская подкова» преображена уже в «воздушную могилу» и «воздушную яму», снова возвращая нас к Лермонтову. В одном случае он назван прямо: «И за Лермонтова Михаила Я отдам тебе строгий отчет, Как сутулого учит могила И воздушная яма влечет», в другом — цитата и «Демона» Лермонтова («На воздушном океане Без руля и без ветрил») изменена, несомненно, с оглядкой на московскую воздушную катастрофу: «Как мне с этой воздушной могилою Без руля и крыла совладать». Весь этот путь разъяснен в беседе Мандельштама о развивающемся «зародыше», приводимой нами несколько дальше. Таким образом, мы видим, что стих «воздушно-океанская подкова» имеет даже не двойной смысл, а несет нагрузку нескольких смыслов, как бы вмурованных в одну строку. В дальнейшем мы покажем, как сопротивлялся этому методу Рудаков, наблюдавший за процессом работы Мандельштама. Кстати говоря, уже во время войны, в Москве, Рудаков иронически восклицал, беседуя со мной о «Неизвестном солдате»: «При чем здесь Лермонтов?»
Интересно, что уже после «Стихов о неизвестном солдате» «воздушно-морская» тема снова откликнулась в новом стихотворении, и на этот раз в своем государственном значении. Оно принадлежит к циклу, написанному в Савелове 3—5 июля 1937 года, обращенному к Сталину и его апологету Е. Е. Поповой-Яхонтовой. Без приведенного выше комментария оно оставалось бы непонятным. Оно скопировано Рудаковым с автографа Мандельштама, трудно сказать, с позволения ли поэта или украдкой. Возможно, что это было сделано в Ленинграде, когда уже скитающиеся Мандельштамы ночевали у Рудакова, а может быть, он навестил их в Савелове. Вероятно, стихотворение нельзя считать завершенным. Об этом свидетельствуют приводимый Рудаковым вариант третьей строфы и затемненный смысл последнего стиха, впрочем, переписанного Рудаковым недостаточно разборчиво: он писал простым карандашом на листках, вырванных из школьной тетради в одну линейку. На второй странице стихотворение «На откосы, Волга, хлынь…», напечатанное мною в 1980 году в журнале «Вопросы литературы» (№ 12). Вторично опубликовано П. Нерлером в журнале «Дружба народов», 1987, № 8, и в других изданиях с ошибками. Там же он напечатал «Пароходик с петухами…». Привожу оба стихотворения и вариант третьей строфы к первому стихотворению.
Пароходик с петухами
По небу плывет,
И подвода с битюгами
Никуда нейдет.
И звенит будильник сонный —
Хочешь, повтори:
«Полторы воздушных тонны,
Тонны полторы…»
И паяльник, звуков море
В перебои взяв,
Москва слышит, Москва смотрит,
Зорко смотрит в явь.
Только на крапивах пыльных,
Вот чего боюсь,
Не изволил бы в напильник
Шею выжать гусь.
3 июля 37. Савелово.
Вариант третьей строфы:
И, полуторное море
К небу припаяв,
Москва слышит, Москва смотрит
В силу, в славу, в явь.
* * *
На откосы, Волга, хлынь, Волга, хлынь,
Гром ударь в тесины новые,
Крупный град по стеклам двинь — грянь и двинь, —
А в Москве ты, чернобровая,
Выше голову закинь.
Чародей мешал тайком с молоком
Розы черные, лиловые
И жемчужным порошком и пушком
Вызвал щеки холодовые,
Вызвал губы шепотком…
Как досталась — развяжи, развяжи —
Красота такая галочья
От индийского раджи, от раджи —
Алексею что ль Михайлычу, —
Волга, вызнай и скажи.
Против друга — за грехи, за грехи —
Берега стоят неровные,
И летают — по верхам, по верхам —
Ястреба тяжелокровные —
За коньковых изб верхи…
Ах, я видеть не могу, не могу —
Берега серо-зеленые:
Словно ходят по лугу, по лугу —
Косари умалишенные…
Косит ливень луг в дугу.
Савелово 4 июля. 37.
И еще одно стихотворение савеловского цикла, вероятно, неизвестное Рудакову, но, к счастью, сохранившееся. Оно обращено, как уже было сказано, к Елекониде Поповой.
С примесью ворона голуби,
Завороненные волосы.
Здравствуй, моя нежнолобая,
Дай мне сказать тебе с голоса,
Как я люблю твои волосы
Душные, черноголубые.
В губы горячие вложено
Все, чем Москва омоложена,
Чем молодая расширена,
Чем мировая встревожена,
Грозная утихомирена.
Тени лица восхитительны:
Синие, черные, белые,
И на груди удивительны
Эти две родинки смелые.
В пальцах тепло неслучайное,
Сила лежит фортепьянная,
Сила приказа желанная
Биться за дело нетленное.
Мчится, летит, с нами едучи,
Сам ноготок зацелованный,
Мчится, о будущем знаючи,
Сам ноготок холодающий
Славная вся, безусловная,
Здравствуй, моя оживленная
Ночь в рукавах и просторное
Круглое горло упорное.
Слава моя чернобровая,
Бровью вяжи меня вязкою,
К жизни и смерти готовая,
Произносящая ласково
Сталина имя громовое
С клятвенной нежностью, с ласкою.
8 июня 1935 г. Рудаков передает «разговор о последних вариантах "Да, я лежу в земле"». (Это стихотворение напечатано с вариантами в издании: Мандельштам О. Стихотворения. С. 180 и 300.)
«М: – Сказал "Я лежу", сказал "в земле" — развивай тему "лежу", "земля". Только в этом поэзия. Сказал реальное, перекрой более реальным, его — реальнейшим, потом сверхреальным. Каждый зародыш должен обрастать своим словарем, обзаводиться своим запасом, идя (одно слово неразборчиво. — Э. Г.), перекрывая одно движенье другим. Будь
рифма, ритм… все недостаточно, если нет этого. Получится канцелярская переписка, а не стихи. Надо не забывать, что был Хлебников, что у меня были хорошие стихи… Этого правила не понимали некоторые акмеисты, их последыши, вся петербургская поэзия, вся официальная советская поэзия (пауза). Сергей Борисович, давайте писать книгу о поэзии!..
Я: — Нет. Так как вы на некоторые вещи смотрите иначе, чем я. (Пауза.) Согласившись, я должен был бы сплясать индейский танец на Гумилеве.
М: — (Пауза.) Он отвечал… этому… правилу.
Опять пауза. Сидим мы у стола. Пожевав губами, он поднимается, идет к кровати и ложится носом к стене. Я записываю этот листок».
Вернемся к истории стихотворения «Не мучнистой бабочкою белой». Напоминаем его текст:
Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну –
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну;
Позвоночное, обугленное тело,
Сознающее свою длину.
Возгласы темно-зеленой хвои,
С глубиной колодезной венки
Тянут жизнь и время дорогое,
Опершись на смертные станки,
Обручи краснознаменной хвои,
Азбучные, круглые венки!
Шли товарищи последнего призыва
По работе в жестких небесах,
Пронесла пехота молчаливо
Восклицанья ружей на плечах.
И зенитных тысячи орудий –
Карих то зрачков иль голубых –
Шли нестройно – люди, люди, люди, –
Кто же будет продолжать за них?
21 июля 1935 г.
Однако указанная Надеждой Яковлевной дата окончания не сходится с фактическими данными писем Рудакова. В этот день он действительно пишет об этом стихотворении как о законченном. Но Мандельштам еще не раз возвращался к нему и только 30 мая следующего года, как мы видели, изменил последний стих (было «Продолженье зорких тех двоих»). Прочтем записи Рудакова о «Летчиках», или о стихотворении о гибели летчиков, как называет его Надежда Мандельштам в своей «Второй книге».
21.VII. 1935.
«…к Мандельштамам. Там только Н. — играли в шахматы. Она говорит: "Оська ругал вас самым пышным образом всю ночь и мне не давал спать. В результате стихи доделаны. Вы огромный молодец. Без вас он бы их не доделал". Когда О. пришел — мне поднесены варианты на 7 страничках и напечатанный на машинке окончательный текст. Стало лучше, тверже. Он, входя, смеялся, что пишет полушедевры. Сейчас вместо половины, т. е. 50%, — стало, м. б., 80%. Есть, например, стих: "Как венок, шагающий в покое…". Всего не посылаю, так как это еще не конец, и вся история текста слишком многообильна».
3.VIII.1935.
«Идет и переписывание стихов о летчиках».
6.VIII. 1935.
«Сейчас (только что) он закончил мучившие его строки летчиков. Веселый бегает по комнате, подпрыгивает, машет руками, говоря, что боль сломанной руки отошла, так как рука только функция психики, а сейчас он доволен и спокоен».
Ночью. Дома.
«…еще раз я умудрился понять огромность мандельштамной встречи. И расставанье страшно. Откидывая все авторские распри, мы очень полюбили друг друга и загрустили при мысли (мной искусственно подогретой) о разлуке. Ведь сознание вот какое: не было бы, ну, скажем, Института или сейчас Оси — у меня представление о мире было бы скуднее и хуже. И жаль себя отрывать от настоящего общения: мы вот сегодня дошлифовали "Летчиков". Он подкис да и говорит: "А мы правительству заявление подадим, что отдельно не можем".— Это не только шутка».
21.VIII.35.
«…сейчас три часа, только что вернулся от Мандельштамов. Там были артистки. О. читал, говорили, ели кекс, колбасу. Это с 12-ти. А раньше доделывали "Летчиков". Еще раньше — О. был в редакции, мы с Н. играли и разговаривали…»
Итак, «Летчики» перерабатывались еще и в августе 1935 г. А последний стих — «Продолженье зорких тех двоих» — был заменен только в мае следующего года. Очевидно, этот отмененный стих — остаток не дошедшей до нас первоначальной редакции «Летчиков» (семь страничек вариантов!). Характер этого стиха не оставляет сомнений в общей направленности утраченной ранней редакции. Это было, очевидно, еще одно «ленинско-сталинское» стихотворение, связанное с первым воронежским циклом прямых политических стихов. А заложено в нем совсем другое: «воздушно-океанская» тема, требовавшая еще новых разработок. Пока Мандельштам не создал в 1937 г. свои «Стихи о неизвестном солдате», он мучился этой ненаписанной поэмой в не удовлетворявшем его первоначальном стихотворении «Не мучнистой бабочкою белой». Начатое как завершение большевистского» цикла, оно вырывалось из него, звало к еще не услышанным ритмам «Солдата», предвещало его. (Об этом говорит и Надежда Мандельштам, опирающаяся на упоминанье Н. Е. Штемпель о словах самого Осипа Эмильевича. — Вторая книга. С. 541.)
Характерно, что в одном из самых ранних вариантов поэмы, озаглавленной в рабочем порядке самим Мандельштамом «Солдат № 3»[34], есть отброшенная впоследствии строфа, связанная тематически с первым воронежским циклом:
Но окончилась та перекличка
И пропала, как весть без вестей,
И по выбору совести личной,
По указу великих смертей.
Я — дичок, испугавшийся света,
Становлюсь рядовым той страны,
У которой попросят совета
Все, кто жить и воскреснуть должны.
И союза ее гражданином
Становлюсь на призыв и учет,
И вселенной, и семьянином
Всякживущий меня назовет… [35]
В трагической картине мира XX века, изображенной в «Стихах о неизвестном солдате», эта строфа выглядит как остаточный элемент. Понятно, почему она осталась незавершенной и была отвергнута автором.
Интересно, что сказал бы Мандельштам, если бы он знал «Поэму воздуха» Марины Цветаевой, написанную в 1927 году «в дни Линдберга», т.е. в дни знаменитого беспосадочного перелета американского летчика через Атлантический океан. Эта поэма, напечатанная в 1930 г. в эмигрантском журнале «Воля России», оставалась у нас неизвестной. Перелет Линдберга вызвал целую бурю ассоциаций и идей в творческом сознании Цветаевой. Между прочим, несмотря на триумф авиатора, в ее поэме тоже присутствует мотив воздушной катастрофы:
… — зачем петля
Мертвая? Полощется…
Плещется… И вот —
Не жалейте летчика!
Тут-то и полет!
Не рядите в саваны
Косточки его.
Курс воздухоплаванья
Смерть, где все с азов
Заново…
Так два поэта на разных точках мира, один в Медоне в 1927 году, другой через десять Воронеже, откликнулись каждый по-своему на наступление грозной космической эры. В этих двух столь разных и по идее и по достоинству произведениях можно заметить некоторые переклички. Если Цветаева говорит далее о первом, третьем и пятом воздухе, то Мандельштам призывает воздух в свидетели и судьи; Цветаева дает образ «одиночного заключения» в Медоне, Мандельштам в Воронеже говорит о «затоваренном сознании» и «полуобморочном бытии»…
По поводу смерти Горького, пережитой Осипом Эмильевичем с огромным волнением, Рудаков вспомнит одно из первых воронежских стихотворений Мандельштама, где рифма «"горький — дальнозоркий" в "Большевике" (это в примечаниях)».
Речь идет о стихотворении «Мир начинался страшен и велик».
Привожу его по публикации в «Russian Literature», 1977, № 3.
Мир начинался страшен и велик:
Зеленой ночью папоротник черный —
Пластами боли поднят большевик —
Единый, продолжающий, бесспорный,
Упорствующий, дышащий в стене.
Привет тебе, скрепитель дальнозоркий
Трудящихся. Твой угольный, твой горький
Могучий мозг, гори, гори стране!
Создавая первый цикл, Мандельштам начинал понимать, что наложил на себя неудобоносимые вериги заданной политической темы. Это вызвало у него взрыв отчаяния, описанный Рудаковым 2 и 3 августа. Тут важно учесть реальное обстоятельство этих дней. 22 июля Мандельштамы уехали в Воробьевский район — Осип Эмильевич получил командировку от газеты «Коммуна» для подготовки очерка об областных совхозах. 31 июля Мандельштамы вернулись в город. 2 августа Рудаков рассказывает:
«Теперь об Оське. Но все записать очень трудно.
Он не может написать очерк.
Об этом Надин: "Это медленное выживание человека — давать ему работу, чуждую, но по сравнению с Москвой и рецензии, и радио, и статья в газету — невероятная свобода. Все это рано или поздно приведет к тупику. Но каков он? Опять бросаться в окно? Те годы разлада кончились стихами и… Воронежем… Ося цепляется за все, чтобы жить, я думала, что выйдет проза, но приспособляться он не умеет. Я за то, чтобы помирать…" – это мне без него. Его утешаем. Он: "Я опять стою у этого распутья. Меня не принимает советская действительность. Еще хорошо, что не гонят сейчас. Но делать то, что мне ту дают, – могу. Я не могу так: "посмотрел и увидел". Нельзя как бык на корову уставиться и писать. Описывать Господь Бог может или судебный пристав. Я не писатель. Я не могу так. Зачем это ездить в Воробьевку, чтобы описывать, почему это радиус зрения начинается за одиннадцать часов ползучки от Воронежа. Из Москвы наши бытовые писатели ездят за материалом в Самарканд, а Москвы не могут увидеть. Эти "понятники" меня с ума сведут, сделают себе же непонятным. Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках) — бодрые, мутные и пустые. Это ода без достаточного повода к тому: "Ах! Ах!", и только; написал рецензии — под давлением и на нелепые темы, и написал (это о вариантной рецензии) очерк. Я гадок себе. Во мне поднимается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортунистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало опять большой пустоты. Я думал, что при доброжелательности жизнь придет, подхватит "фактами" и понесет. Но это была бы не литература. Я пробиться сквозь эту толщу в завтрашний или еще какой день не могу, нет сил. О полной жизни говорить еще рано, надо действовать. Можно уже стихами, и то потому, что они свое знание вкладывают, привносят.[36] А давать черновики, заготовки прозы я не умею. У меня полуфабрикат ужасен, я или ничего не даю, или уже нечто энергетическое. Я хотел очерком подслужиться. А сам оскандалился. Стихами — кончил стихи; рецензиями — наплел глупостей и отсебятины; очерком — публично показал свое неуменье (он его показывал в редакции, и там сказали, что плохо). Это губит все. И морально, и материально. И бросает тень сомнения на всю мою деятельность и на стихи". И т. д. и т. д.
Киса, это запись почти дословная, только очень сокращенная. В жизни это причитания, почти слезы. Но не психованье. Все трезво, и есть вывод за целый период. Надеюсь, что оно минет. Что ни нового безумия, ни самоубийства не будет. Но по тому, как подтянулась Надин, и по ее словам о сходстве состояния с первым случаем, да и по собственному наблюдению, — вижу, что скверно. Вся его "деятельность" не выход. Положение скверное и упирается в тупик материальный. Но беда не так близка, дело не в ней, а в том, что Мандельштам взвыл от халтуры. Не тот Осип Эмильевич (или Ося), что с нами обедал, а гениальный, равный Овидиям и чувствующий, что стихи трещат. Здесь даже ирония не напрашивается, и Оськой зову его только по привычке… Если б не было неловко (немыслимо), записывал бы все при нем. Много блестящего, но это было бы кощунство — человек чуть ли не вены вскрывать себе (в 3-й раз) хочет, а я с карандашиком каждое словечко уловляю. Может быть, он хвалил свою "Скрипачку". О всем воронежском периоде говорил как о сломленном и недостроенном. Корректуры рецензии отнесены в "Подъем" после мучений: "Может быть, их снять?" Мы с Надин уговорили не снимать. Через несколько часов я нашел на полу четвертушку бумаги: конец рецензии о метро. Оська к Н.: "Надюша убери этот селедкин хвост — он воняет и перетух". Это совсем не смешно. Теоретически сложность какая! Все, он (и я) об этой самой жизни, а вот прямо описывать ее нельзя.
3 августа.
«У Оси "пожар сердца" почти кончился. Т. е. начинается залгание действительного положения вещей (это от слов "зализывание" и "лгать")… Деталь ко вчерашнему. К вопросу о "описании". Он: "Почему это санкция, поощрение должны быть двигателями литературы! Меня в рай пусти, я его не опишу, хотя меня и будут просить это".
А сегодня: "Отобраны, заложены жизнь и смерть — выданы ломбардные квитанции. То же у других людей. И идет разговор с помощью квитанций, а настоящее все спрятано, концы в воду. Действительность надвинулась. Мы ощущаем ее корку, ее отвердение. Жизнь — это же движение, событие — его нельзя описать. Я должен писать белые стихи, но не обычные без рифм пятистопные ямбы, а мои, вроде "Нашедшего подкову", где все держится на прозаическом дыхании, кусками, члененно, за нумерами. Чтобы эпитеты стояли, как в оде, на свои местах: бум, бум и БУМ!" Я: "А отчего нельзя это в обыкновенных стихах?" (я-то ведь ненавижу "Нашедший подкову" etc.). Он: "Все от обмеления словаря, а это от воронежского оскудения интеллекта. Не читаю книг, не спорю, и вы-то (т. е. я) со мной не говорите, не спорите"
Дальше опять о том, что обмелело, есть только квитанции, а не смысловые слова. Все это параллельно попыткам писать большую прозу, где "очерк" может быть, будет как эпизодический момент. Идет и переписыванье стихов о летчиках. Благо, что мир воцаряется».
Видимо, речь идет о каких-то подступах Мандельштама к новой большой прозе. В этом ряду представляет интерес беседа Осипа Эмильевича с Рудаковым, происходившая 3 апреля следующего года. Мы уже обращались к записи этого дня, рассказывая о совместном чтении «Гондлы» и «Открытия Америки» Гумилева, о пародийном стихотворении «Карлик-юноша, карлик-мимоза». Этот день был в своем роде юбилейным. Рудаков пишет «Сегодня (а может быть, вчера, но мы решили, что сегодня) год нашего с О. воронежского знакомства. Он купил колбасы, сыру и конфет (всего понемногу, так как денег нет) и мы пили чай и говорили друг другу нежные вещи… Разговор же о конце года стал невольно итоговым. А разговоров не было давно!»
Пересказывая этот диалог, Рудаков, как всегда, подробнее передает свое выступление, чем ответы и вопросы Мандельштама. Но мы уже знакомы с его манерой и можем сами извлечь из коротких реплик Мандельштама смысл его открытых признаний о своем творческом тупике.
«О. Э.: — Сергей Борисович, как вы предсказали и заделали мои воронежские стихи, скажите, что же теперь должен я делать. Заниматься старым я не могу, а что новое?
Я: — Осип Эмильевич, мне кажется, что теперь по ряду показателей можно судить, что будет проза. Говорю это вот почему. Все с 1930 года по воронежские стихи включительно, все стиховое было вокруг "Разговора о Данте", причем до него или после, но все смотрело на него. Или в "Данте" оправдываются готовые стихи, или стихи последующие его распространяют и оправдывают. Это "Разговор" о вас. Т. е. все, что вы думаете теоретически, вы изложили в порядке доказательств того, что Дант "хороший", "настоящий" (я упрощаю, но это значит, что "Дант и есть поэзия"), по смыслу же это было обсуждение вашей практики. И хотя Дант является сюжетом работы, его там меньше всего. Я ее понимаю до конца, не зная итальянского. (О. Э.: Да, это все говорят, что это понятно и не знающим Данта.) Но это надо понять не как полноту, Данта разъясняющую, а как то, что смысл не в Данте, хотя он и не случаен, т. е. что и о нем многое, видимо, характеристично. Итак, в моих примечаниях (которые я хочу "кончить", т. е. сделать полно уже сейчас) должна быть раскрыта связь стихов с тем, что было в вас тогда помимо их. Привлеченье (неразб. — 3. Г.) и музыки тоже произвольно. Вам нужна была структурность. Подошли бы и естествознанье, и математика, и архитектура. Вы доказывали так: музыка структурна (оркестр, etc.), и она музыка! а Дант ей подобен, как он хорош! А получается совпаденье тех формул поэзии, которые вы выверяли с вашей практикой, с практикой Вагинова, моей и еще очень немногих. В чем же суть дела? В том, что поэзия понимается как наложенье рядов одного на другой, как отказ от твердых форм значения за счет углубления роли сочетаний. Здесь куча частностей. Программа: все это в движенье. О нем, о движенье, написан "Дант".
Но сейчас нет ни накопленных новых точек зрения, ни обновленных стихов. То и другое самозакончено. А опыт большой, и он начинает не обсуждаться или углубляться вами, а бродить словесно. Т. е. рецензии, радио, театр, колхоз, "Глюк" и все, все сможет ожить прозаически по типу реформированной "Египетской марки". Признаки этому — попытки записывать кусочки, самоцельно обыгрываемые…
0. Э.: — Очень, очень все похоже, но надо тогда на все начать смотреть как на лагерь, как на работу. Увидим, смогу ли я это сделать. Надо жить и жить. Буду всегда помнить о себе, а быт свой, метанья — отстраню.
Я: — Такая проза пойдет, может быть, как раньше "Путешествие в Армению". Вообще о деталях и рано, и не нужно еще говорить.
0. Э.: — Для такой работы будут годны все удачи и неудачи, но она должна быть не обобщающей.
Я: — Как "Египетская марка" — уводящей, разноустремленной, разлагающей.
0. Э.: — Может быть, может быть. А вы стихи должны писать, и скорее, скорее — примечания к "Данту" для начала.
Я: — Остальное будет кончаться в Ленинграде.
Когда я уходил, на "Египетской марке" он сделал подпись:
"3 апреля. 1936. О. Мандельштам.
Поживем — поглядим, С. Б.!
М. "
Все вместе безумно напомнило тот год, его начало. Как давно не было, шел домой и поздно и радостно — такой легкой походкой по сухому асфальту проспекта с левой стороны Петровского спуска».
Однако этот просветленный день снова затмился длительным периодом бытовых забот и болезней для Мандельштамов, а для Рудакова — изнурительным ожиданьем решения своей участи. Но вот — взрыв. Эпизод одного дня дал нам возможность в последний раз узнать со слов Рудакова о творческом самочувствии Мандельштама и увидеть, до какой патологической крайности доводило Сергея его болезненное самолюбие непризнанного поэта. Следы этого были уже заметны в предыдущей беседе: вопросительный знак, которым он снабдил выражение Осипа Эмильевича о «заделе» Рудаковым его ранних воронежских стихов: не «задел», а соавторство! – угадываем мы между строк любимую иллюзию Рудакова. А назойливое упоминанье в одном ряду с Мандельштамом и Вагиновым себя? Теперь Рудаков меряется с Пастернаком.
Запись 30 мая 1936 г.:
«И вот новость… "Карлик" (сожитель Мандельштамов) в небрежном тоне (вчера рассказывает, что в №4 "Знамени" новые стихи Пастернака. О. взволновывается. Умоляет меня купить.
Потом: "Надюша, 500 рублей, это я за стихи гонорар получил? Вернуть деньги!" Н. на обе половинки мысли двоекратно ответила: "Да".
В конце дня я журнал купил, но ему не понес, а стал читать сам (сперва в магазине, потом в кафе).
Такие разговоры устно (для тебя) угнетающи. Но в письме пусть все звучит более историко-литературно, научно, как остановка времени под уздцы, чтобы его лучше рассмотреть. И другим показать.
Так вот. Губительность того, что я непечатаемый, вернее, даже, что меня не знают.
Стихи его до одури напоминают мои последние. Именно вещь № 3 (у него) идет в ритме "И шкандыбает мною"… (№ 1 и № 2 были опубликованы в "Известиях" за 1 января) [37]. А дальше переосвещенный подбор тем и слов, легших в основу моих вещей (тут – Дант, революция как осознанный поворот; тон речи, языка поэта; стройки, как мотив современности, соотнесенные с временем в смысле категории будущего etc.). Все очень личное. И все это пересыпано очень твердыми поэтическими кусочками, а в целом нуда, мерехлюндия, рефлексия, скулеж — словом, Пастернак. Пробовал и вчера, и сегодня себя перечитывать, и, ей-ей, лучше, хотя, может быть, схематичнее (но нет, это неверно, это кажется от близости собственной вещи, звучит ее понятность). Время пройдет, и ни одна собака не поверит, что я написал раньше. Но суть не в том. Как и ждал, у М. судороги от восторга ("Гениально! Как хорош!"). Сам он до того отрезвился, что принялся за стихи!! Именно, исправил стих последней воронежской вещи…» (поправка к стихотворению «Не мучнистой бабочкою белой», см. выше. — Э. Г.).
«Он: — Я раскрыл то, что меня закупорило, запечатало. Какие теперь просторы. Пастернак установил связь между: "конем, окном и небом" (см. стихи). У меня теперь новые "у" потянуло. Чуть ли не восемь месяцев был перерыв. А званье надо носить, правда, Сергей Борисович? — Стихи у Пастернака глубочайшие, о языке особенно… Сколько мыслей… А вы что скажете?
Я: — У меня дело особое. Они очень по-худому близки к моим новым стихам.
Он: — Стихи другие стихи никогда не отменяют. (А в том же номере "Знамени" Шкловский пишет, что Блок Маяковскому сказал: "…вы нас отменяете, но мы, конечно, этому не можем радоваться").
Все это произошло у Мандельштамов спешно. Пришла одна их радиознакомая, и я уехал к Юлию. В прихожей О. Э.: "Сергей Борисович, оставайтесь… а нет, то завтра будете читать стихи".
Я ушел переволнованный. К чему этот хамский период, если О. опять восстановится? Я к нему по-старому не буду относиться. И стихов читать не буду. Вот уже конец Воронежа. Он создал такую обстановку, что я не мог радоваться на свои стихи, легко без скандала их читать. А я знаю законы истории и знаю, что силой вещей могут быть загублены дивные даже произведения. И со мной неизмеримая вина Мандельштама. Я буду и жить, и работать, но с пользой. Воронеж принес глубочайший вред.
Вчера не писал нарочно. Будут потом стихи и историческая работа, но сейчас было гадко: это какие-то формы проигрыша. Понятно ли пишу? Все с Пастернаком лишь пример, что близкое ко мне котируется как гениальное (у Мандельштама и у критики) за известность. Перечитывал стихи — нет, не разочаровывают. Какие скоты люди!
Рад, что внутренне от Мандельштама свободен, что не буду читать, так как астрономически точно знаю, что будет бред брани. Довольно этого. И не хочу его баловать тем, что о нем в стихах есть. Пойми, все это может быть лучшее проявление силы. Но может не быть плохо и сильному».
Эти две последние записи — ключевые. Осип Эмильевич радостно встречает у Пастернака родственные мысли. Слова Мандельштама об установленной Пастернаком «связи между конем, окном и небом» напоминают его более ранние высказывания об обрастании каждого «зародыша» своим словарем, т. е. необходимости развития заложенной в стиховом слове темы. В стихотворении Пастернака «Он встает. Века. Гелаты» тема «коня» впервые дана в четвертой строфе: «Разве въезд в эпоху заперт? Пусть он крепость, пусть он храм, Въеду на коне на паперть, Лошадь осажу к дверям», — развивается в следующих строфах и исчерпывается в восьмой: «Твой поход изменит местность, Под чугун твоих подков, Размывая бессловесность, Хлынут волны языков». Эти строки перекликаются с мыслями Мандельштама, зафиксированными Рудаковым еще 23.VI.1935: «Подлинная поэзия перестраивает жизнь, и ее боятся». Под «связью между конем, окном и небом» О. Э. подразумевает, вероятно, весь цикл, напечатанный в «Знамени». Так, в стихотворении «Немые индивиды» в последних строфах вновь откликается тема «коня», сопряженная с названными Мандельштамом темами: «Теперь темнеет рано, Но конный небосвод С пяти несет охрану Окраин, рощ и вод. Из комнаты с венками Вечерний виден двор И выезд звезд верхами В сторожевой дозор».
Эти соприкосновения вызывают у Мандельштама новый прилив поэтической энергии, однако вскоре заглушённый. Следующий творческий период начался только в конце 1936-го, когда Осип Эмильевич остался совершенно один, без собеседников. Вопреки предсказаниям Рудакова он не обратился к прозе, а создал свой последний цикл воронежских стихов. Надежда Яковлевна, приезжая в Москву, внимательно подбирала книги по искусству или истории, которые привозила в Воронеж Осипу Эмильевичу. Они питали творческую мысль поэта.
1. Двадцать дней
Как это началось? Обратимся к первым письмам Рудакова из Воронежа, Здесь мы увидим пейзаж, сыгравший такую большую роль в новых стихах Мандельштама (особенно в «Я должен жить, хотя я дважды умер…»), встретимся с Осипом Эмильевичем в комнате, воспетой им в стихотворении «Я живу на важных огородах», взглянем глазами Рудакова на Мандельштама, сочиняющего стихи.
«30, III. — Вот и я в Воронеже.
31.III. — Воронеж — удивительный в топографическом отношении город. Центр ровен, как стол. Проспект Революции — уменьшенный Невский, стрела, а не улица (и дома хорошие и в новом, и в старом роде). А от этой улицы в сторону, тут же, киевско-московские кручи обрывы, прямо овраги; в просветах между домами этих боковых улиц виден стокилометровый горизонт и речка внизу у города. Ни дать ни взять вид поверх Подола в степи. Этот местный Подол — деревня, и совершенно буквальная: все на холмиках и оврагах.
2.IV : — Если бы я вчера не вернулся домой в 10 минут второго (а в 1/2 2-го гасится свет), вчера было бы написано замечательное письмо. Но так даже лучше. Все расскажу дома, когда приеду. Все — это вид на степь, на железную дорогу и непомерно разлившуюся Ворону, это очень быстро наступивший вечер, наступивший и тянувшийся в полусумраке долго. Потом ночь.
Шницель и какао в кафе, а потом сиденье на самодельном диване в покосившей комнате, примус, необыкновенно легко разжигавшийся, хождение вдоль покосившегося пола. В кромешно черную ночь уход домой через заднюю балконную дверь домика, стоящего на окраине железнодорожного поселка…
Линуся, понятно или нет? Лина — это Мандельштам.
А дела идут своим чередом. Захожу в учреждения насчет службы. Не думай, что Мандельштам мешает этому (мы ходили вместе).
Линуся, спиши для нас (!) хотя бы немного Вагинова, что передаст тебе Ирина[38]. Пришли хоть 1—2 вещи. Еще — «Опыт соединения слов»[39] — только без автографа… Потом Осип Эмильевич очень просит, если есть «Современник» с Тыняновым[40], здесь его не достать.
Чувствую себя изумительно. Кончилось молчание. Можно говорить, думать. А думать молча я не умею.
Зима вчера кончилась, и на главной улице асфальт сух. Воронеж напоминает океан, а улицы маленькие и боковые тонут в грязи. Но ручьев уже нет.
Сейчас 11 ч. утра, в 1/2 12 — служебное свидание в Утюжке (Утюжок — здание, являющееся средоточием всех учреждений города, стоит в конце проспекта и имеет форму утюга — название официальное).
4 апреля
Это первый раз в жизни (не считая Кости Вагинова, с которым это тоже было немного), когда я по-настоящему чувствую себя с другом (с мужчиной). Его увидишь, когда приедешь. А сейчас важна схема отношений: мы вместе обедаем, читаем Щербину и Сумарокова, его необычайнейшие новые стихи (доворонежские…). На мои о нем, о моей концепции с Коневским и Гумилевым — споры, в которых, Кити, чувствую свою огромную силу и правоту (вот бы это повторилось с Тыняновым!).
Углублять споры нецелесообразно, ввиду его нервности и потому, что на 26-м году литературной деятельности не обязательно он должен быть перевоспитан; — это даже немыслимо. Я просто смотрю, как он мыслит, как говорит о других, судит. Это новая высокая стадия.
Особый вопрос о моих стихах, которые стоят в сущности в итоге исторической концепции. Моя сила — ее сознание, это очень много, достаточно, чтобы жить. Но я всегда с собою и буду с тем, кто будет жить. Он мне так напоминает минутами Костеньку, что боюсь за него. А здоровье очень плохо. Лина, а стихи, стихи — они будут у нас (написанных у него тут с собой нет, он запишет или продиктует), — изумительны, восьмистишия.
Это не разговоры в Европейской[41]. Это жизнь равная, ровная и со всеми своими качествами, с деньгами, калошами, комнатами и всем, всем человеческим.
Надо всем, со всем и несмотря на все — гениальный поэт, написавший Соломинку, Венецианскую жизнь. — И не на эстраде, не в артистической. — Важно в этом только одно: каждый человек, в известном смысле, настоящим бывает не 24 ч. в сутки, и вот такая близость дает видеть эти настоящие минуты, уловить которые у других не хватило бы охоты.
А я, кроме всего прочего, вижу в нем глубоко несчастного человека, привычки и манеры — все объяснимо.
Я заставляю его бриться и чистить на улице ботинки (это я-то, свинушка-то).
Ему 43 года, выглядит старше (и старее), но когда спокоен — это тот Мандельштам, который нарисован в «Аполлоне» с хохолком (бороды нет, он бреется!).
6 апреля 35.
У меня есть комната, т. е. те 1/2 комнаты с артистом, о которых писал. Вещи уже там, сегодня первый раз буду спать дома. Эту ночь спал у Осипа Эмильевича. Уже достал макинтош — тут весенняя жара. Теперь только забота о службе и деньгах: комната сказочно дешевая, есть.
Вчера были на концерте скрипачки Бариновой[42] (с Мандельштамом, бесплатно) – у нее невероятный, цветаевский темперамент, 22-летняя молодость и неартистическая живость. (Когда я это сказал, О. Э. удивился, откуда я мог так угадать действительное сходство с Цветаевой, когда я ее не видел. А ритмы-то стихов!) А вот и мое достижение. После года или более Мандельштам написал первые 4 строчки. О ней, о Бариновой, после моих разговоров —
Играй же на разрыв аорты
С кошачьей головой во рту —
Три черта было, ты четвертый,
Последний, чудный черт в цвету.
Это должно стать концом шестистрофной вещи, у которой дома появилось и начало –
За длиннополым Паганини
Бегут цыганскою толпой
Все скрипачи —
Я говорю, что лучше «длиннополым» (пал — в смысле пальцы слишком близко к беспалым, трехпалым и etc.).
Пишу сейчас у Мандельштама. Балконная дверь раскрыта, против нее стоит семафор (?). Осип Эмильевич говорит, что это ненаписанная картина Рафаэля — готов фон.
Дом на горе. Вид на «Подол» и невероятно разлившуюся, но уже мелеющую Ворону. Время от времени проходит поезд. Пишу на Сумарокове. О. Э. переводит «Иветту»[43] (и злобствует от нелюбви).
7 апреля.
Спасает О. Э., у которого и с которым масса забот. Он чувствует себя ужасно плохо и выдумывает все болезни, не исключая, кажется, женских. Он просто ребенок. Подробно – расскажу устно. Забыть это нельзя… Сегодня водил О. Э. к профессору-терапевту. Тот ему
ничего толком не сказал, а дитя успокоилось. Вечер я сидел у Т. А. и Ко, а он, наверное, нервничал один. То ругает, то хвалит Иветту — и страшно гладко и быстро ее переводит, но скоро утомляется.
Я счастлив, что взял VIII т. Сумарокова. Еклоги — одно успокоение (именно они).— Пастушья любовь всегда по одной схеме… Мандельштам злится, а я в восторге.
8 апреля
Читал Осипу Эмильевичу Вагинова, он страшно протестовал против него, кроме последнего стихотворения[44] (про ветер, снег и умиранье соловья), которое ему чрезвычайно понравилось: «Вот это настоящие посмертные стихи».
Лика, даже страшно и жутко от огромности моих мыслей, от масштабов планов. Мандельштам сперва лез в бутылку («Что это, карманная история литературы?»). Но тут–то и начала вскрываться моя сила, его (как ни странно) консервативная беспомощность. В деталях я его бью его же стихами! Вот — речь о Сумарокове, которого он, в сущности, как и все, кроме меня и Гуковского, не знает. По моей концепции, Сумароков в атмосфере 60-х гг. XVIII в. по-своему аналогичен Гумилеву, т. е. работает не на речевых новшествах (как Хлебников или, условно говоря, Державин и фольклористы 70—80-х гг.), а на игре готовыми и прозрачно литературными элементами и приемами (романс, песни, эклоги, etc.). Мандельштаму это не ясно. А вот его стихи:
И вслед за тем, как жалкий Сумароков
Пролепетал заученную роль,
Как царский посох в скинии пророков,
У нас цвела торжественная боль[45]
Я говорю: «Видите, вы сами стиховно, правда, порицая Сумарокова в пользу Озерова, поняли его литературствующую роль. Теперь ясно, что это надо проверить лучше и увязать исторически». Ответ? Ясно.
9.IV. — Воронежский быт уже устойчив. В ожидании моего документного оформления, а следовательно, разговора о службе — живем «беззаботно», а именно так: часам к 12 я прихожу к М. (это от моего дома три хороших трамвайных остановки; причем третья остановка уже пригородная, за полотном ж. дор.). Там повторный чай после первого утреннего. Его перевод, мое чтение (вчера Языкова, которого он вместе с Батюшковым привез из Москвы; Языков 1833 года). На балкон выходим без пальто. Дерево, растущее рядом с балконом, наклоняет свои ветки, а на них огромные почки — из которых торчат зеленые, еще свернутые в трубку листы. Пока зелени нигде нет.
Потом идем гулять. Пешком до Петровского сквера (путь к моему дому). Там стоит идиотский Петр с простертой рукой; в другой руке якорь; у подножия еще якорь. М. зовет его Петр-якорник. Сад маленький, за ним спуск к реке, видна заречная часть; перед Петром неработающий фонтан. Из садика деловые походы М. с совместным походом на почту за моими письмами (если с вечера письмо запоздало — я захожу утром до М.). Походы к знакомым, в магазины, на телефонную станцию (его разговоры с Москвой). В середине дня обед. Иногда вместе, иногда раздельно, т. к. он ходит в диетическую столовую.
10.IV. — М. взял Современник и ранее всего кинулся на Степанова[46], а у него и вообще-то вздор написан, да к тому же дважды и беззубо обруган М. (правда, период 20-го года). Он совсем скис. А от Тынянова пришел в раж от отвращения. Я его чуть-чуть понимаю: Тынянов — это языковая работа со старыми пластами (20— 30 гг.), а многим тут тесно и душно становится. М. — подобно мне — любит его малые вещи — Киже и Витушишникова[47]. А тут с тетками, правда, понакручено. Но целиком мне доставь радость, а М. неугомонен.
Переводя Иветту, он разъярился окончательно и сказал бессмертную фразу: «Что французы? о чем можно говорить с французом? Это кошка, опоившаяся валерианом. У них один Мериме чего-нибудь стоит».
Далее вечером вышел с ним грандиозный разговор о моих стихах. Хуже, чем в Европейской гостинице. В чем дело?— Не понимаю. Он обо мне говорит с таким непониманием, как худшие читатели мира о нем самом. Единственная истинная истина, что 90% моих вещей о стихах и в узком литературном мире ассоциаций. Это (и мы согласны) близит нас с Вагиновым. Но дальше, прости, но вздор. Много блеска, ума, но все зря. Это сейчас говорит моя святая вера в себя. А он вроде барана — уперт. Поверить, что стихи плохи или даже далеки от его стихов, — немыслимо. Он меня «пугает» Тихоновым (что я на него похож). Если бы он был М., но не О. Э., или О. Э., но не М. — я его послал бы к лешему. А сейчас надо воспитать, обратить. Он меня дополнительно шлет к Ахматовой и… Пастернаку (вот за последнее спасибо?!).
13.IV. — Ждем № 3 Современника. В первых № № отчаянные стихи, которые ожесточенно читали вместе.
15.IV . — У М. день шел в ожидании телефонного разговора (Москва, с 4 до 6). Была перегружена линия, и ему не дали — он так изнервничался, что чуть с ума не сошел. К его счастью, удалось зайцем проскочить вечером, и он договорился. Приезд дам[48] из Москвы еще отложен — теперь до 18.
Дома коллективно сжарили яичницу из 6 яиц, напились сладкого чаю с булкой и маслом, и — увы!— оказалось 11 1/2 час. веч. А у нас подошло чудное разговорное настроение. Начали с Комаровского, кончили мною. Важно, что я пришел в раж и стал на нем (на М.) демонстрировать свои позиции: эволюцию поэзии от Надсона (от нуля до Гумилева и Мандельштама). Небо его сознания проясняется. Но увы! не без наивностей: он говорит: «Так скажите, в чем же общая суть в 2-х словах». А надо для этих двух слов написать тома.
17.IV. — У М. — тревоги: переезд на новую квартиру и ссоры с хозяином, а Н. Я. еще нет (будет 20). Я его увещеваю, а он с ума сходит. Пишу сейчас, сидя у него. Жаль, что ты не увидишь этой комнаты, в новой будет не то.
О Заболоцком молчит, а потом мрачно ругается.
М. сейчас хочет писать доклад (он же статья) о формализме. Вот уж тут я — порочный ученик Тынянова, Эйхенбаума и К°, или продолжатель их дела, или создатель новых отношений, — даже после всех наших разговоров не ясно ему. Консерватизм — ужасная вещь.
18.IV . …Да, а Иветта (или Иветтка, как говорит О. Э.) — Мопассана. Она уже кончена. В мае он уже не хочет переводить, а будет писать о помянутых формалистах.
Близость М. столько дает, что сейчас не учесть всего. Это то же, что жить рядом с живым Вергилием или Пушкиным, на худой конец (какой-нибудь Баратынский уже мало). Масса мыслей вокруг этого. Важно нечто неуловимое, а не сами литературные мелочи. Хотя есть и они (то, что надо вспомнить для анекдота, для биографической детали).
Тут был вечер памяти Маяковского (с Яхонтовым). Резонанс ужасный, и Яхонтов не звучал. Он был перегружен выступлениями, а М. еще его адрес спутал, и лично его не видели. Сегодня были в Летнем театре на Гауке (Брамс и Вагнер, с которого удрали, т. к. на дневное «представление» набились дети, которые не давали слушать).
20.IV. — 17,18,19,20 — дико работает М. Я такого не видел в жизни. Редко можно увидеть.
Итог — точный: или ничего (кроме стихов) не будет — или будет книга моя о М. Или сейчас уже статья в местном журнале. На расстоянии это несоизмеримо и нерассказуемо. Я стою перед работающим механизмом (может быть, организмом — это то же) поэзии. Вижу то же, что в себе, — только в руках гения, который будет значить больше, чем можно понять сейчас. Больше нет человека — есть Микеланджело. Он не видит и не понимает ничего. Он ходит и бормочет: «Зеленой ночью папоротник черный». Для четырех строк произносится четыреста. Это совершенно буквально.
Он ничего не видит. Не помнит своих стихов. Повторяется и, сам отделяя повторения, пишет новое.
Еще предстоит великолепная жизнь. И такая работа, какой свет не видел. Я изучаю дивную конструкцию, секрет которой сокрыт для смертного, изучаю живого Мандельштама
21. IV. — Он сегодня переехал в центр. Я простился с комнатой, с балконом и неповторимым видом за реку через полотно железной дороги. Знаешь, эти 20 дней — такая эпоха, что не оторваться от пейзажа».
Мандельштам не переносил одиночества. Это было его болезнью. В длительные периоды ее обострения он не мог ходить по улицам без сопровождающего, избегал оставаться один в комнате.
Однажды, в начале тридцатых годов, он пришел ко мне на службу и умолял, чтобы я бросила работу и пошла с ним гулять — немедленно! Я бывала с ним в гостях у его знакомых, если Надя почему-либо не могла или не хотела туда идти.
Когда после смерти ее отца в 1930 г. она надолго уехала в Киев, Осип Эмильевич писал ей из Москвы: «Со мной один Апель ходит». Я не помню, кто это Апель, вероятно, один из сотрудников «Московского комсомольца», но дело не в этом, а в потребности Мандельштама в поводыре.
В Воронеже, оставшись на время без Нади, он прилепился к Рудакову. Уже на четвертый день знакомства, описывая свой визит к каким-то воронежским старожилам, Рудаков добавляет: «А в кафе изнывает, меня дожидаясь, Мандельштам».
Осип Эмильевич был заядлым спорщиком. Словесное и интеллектуальное состязание (с мужчинами) его вдохновляло. Вспомним, как он жаловался на обмеление словаря оскудение интеллекта, упрекая при этом Рудакова за спад его энергии оппонента.
Самое удивительное, что он и стихи так сочинял. В своем описании знаменитого общежития писателей в Доме искусств Виктор Шкловский отвел Мандельштаму целую страницу. Там читаем: «По дому, закинув руки, ходит Осип Мандельштам. Он пишет стихи на людях строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно»[49].
Наблюдение это, относящееся к 1920 году, совпадает с записью Рудакова, сделанной через 15 лет. Вспомним: «Для четырех строк произносится четыреста… Он ходит и бормочет».
Женившись, Мандельштам диктовал стихи Наде. Это не было диктовкой готового текста. Он проверял каждое слово, заставлял читать себе написанное, требовал ее суждения, для того чтобы с негодованием отвергнуть его. Надя признавалась мне, что при этом он бранил ее последними словами. И тем не менее такой процесс писания был ему необходим, а Надя рассказывала об этом с нежностью. Вот почему она говорила Рудакову, как бы любуясь этой манерой Мандельштама: «Оська ругал вас самым пышным образом всю ночь и мне не давал спать. В результате стихи доделаны. Вы — огромный молодец. Без вас он бы их не доделал». Эти слова уже приводились мною в другом контексте. А вот нижеследующий характерный диалог еще не фигурировал здесь, между тем он иллюстрирует неизменность творческой манеры Мандельштама. Жена выразила это в форме веселого парадокса. Разговор возник в процессе совместной работы для радио.
«Доругался я тогда до того, что с ним нельзя работать», — пишет Рудаков 10 октября 1935 года.
«Он: — Неужели я так мелочен, что за то, что вы вели меня в работе над стихами, я буду в иной работе умышленно себя выставлять?! Я самый советующийся человек.
Надин:— Да, но только в стихах. В остальном ты уверен, что все делаешь лучше всех».
Не надо думать, что это только остроумие Надежды Яковлевны или самодовольное преувеличение Рудакова («вы вели меня»). Потребность Мандельштама в собеседнике во время творческого процесса выражена даже в его стихах позднего воронежского периода. Они написаны в январе 1937 года, когда он остался без работы в театре и без квалифицированного слушателя своих новых стихов. В стихотворении «Я нынче в паутине световой», посвященном проблеме взаимосвязи поэзии и народа, выделяются два стиха:
И не с кем посоветоваться мне,
А сам найду его едва ли…
то есть найдет ли то, о чем сказано: «Народу нужен стих таинственно-родной», как «хлеб и снег Эльбруса», как «свет и воздух голубой».
К этому стихотворению примыкает «Куда мне деться в этом январе?», где одиночество Осипа Эмильевича почти физически ощутимо. «Голубому воздуху» предыдущего стихотворения противопоставлен «мертвый воздух» глухой изоляции. Построено это стихотворение на простых и ясных реалиях, завершаясь двустишием:
Читателя! Советчика! Врача!
На лестнице колючей разговора б!
Несмотря на конкретность этих трех, даже четырех условий, это стихотворение обычно
трактуется более узко: оно приводится в доказательство стремления Мандельштама к «широкому» читателю, «большому» читателю, говорится о «поиске» читателя. Но о каком читателе можно говорить, если стихи не напечатаны? Новые стихи, остающиеся в столе, это бомба замедленного действия, взрывчатый материал, исподволь разрушающий творческую личность. Нужно ли удивляться, что Мандельштаму был так необходим врач? Ну а как нужен бы «советчик», мы уже видели по его неоднократным признаниям. Однако «советы» были нужны Мандельштаму вовсе не для того, чтобы слепо ими руководиться, напротив, ему не хватало «колючих разговоров». Вот что вызывало у него прилив творческой энергии. Это очень верно определено Рудаковым в продолжении его рассказа о пресловутой заказной работе для радио.
«В стихах мы (т. е. я) спорили до конца, так как была абсолютная ответственность за стихи лучшего, может быть, в мире поэта. И я спорил до смерти, а в халтуре это просто невежливо, так как низкая выработка будет. А кроме того, меня не поколеблет в стихах его брань (а брань — фон творчества у него ). (Выделено мною. — Э. Г.) Он всеми словами ругает строку, и кажется, ее заплевал полноценно, а потом она же остается, а ряженый гений в итальянских переводах да в радио непонятно авторитарен».
Интересно, что в совместной работе над литературными поделками Рудаков был для Мандельштама совершенно неприемлем: его педантизм, рационализм и наклонность к строгой логике парализовали Осипа Эмильевича. Рудаков описывает этот процесс:
«Когда я показал список учтенных цитат, Ося "хвалил" и умилялся, но платонически. Когда начали вместе работать, стоял вопль на мои куски и линии, их связывающие. Вопль: дайте готовые две страницы для радио (аналогично: дайте готовую строфу — в том переводе). А я не успокаивался, как раньше, а орал на него, как за стихи, и методически твердил о своей концепции. Я чертил на стене кривую действия. Он кидался ничком на кровать со стоном, что устал и ничего не понимает, Надин кусалась, а я долбил.
Кончалось тем, что Ося слюной (как пчела) склеивал кусочки (а без кусочков – только брызганье слюной!). Работа шла от тупика к тупику, а там и на столбовую. Работ Манометр показывает давление, близкое к стиховому… Здесь Вилли Ферреро.[50] Он по сто раз репетирует с оркестром одни и те же куски: пять репетиций. Этого никто не делает, Ося был на репетиции. И в восторге от его упорства. Мы работаем, как Вилли».
Претензии, предъявляемые Рудаковым к Мандельштаму в этой халтурной работе, относятся и к стихам: «Ося не имеет чувства объема, композиции, и все его удачи в этой области — случайности. Он и стихи, и все делает "строчками", а они лепятся друг к другу, это не архитектоника. А у меня (от Гумилева или с Гумилевым) главное — чувство соотнесенности, функциональности вещей».
Но Мандельштам объяснил Рудакову, на чем строится архитектоника его стихотворений. Имею в виду разговор 8 июня 1935 г. о стихотворении «Да, я лежу в земле». Но Рудакову, видимо, была органически чужда поэтическая система Мандельштама. Вспомним его отрицательные высказывания о свободном белом стихе «Нашедшего подкову» (3 августа 1935 г.). Впоследствии, беседуя со мной, он с недоумением отзывался о «Стихах о неизвестном солдате», а «Разговор о Данте» характеризовал как гениальную «ересь» Мандельштама. И это при том, что он был способен понимать, комментировать и толковать этот трактат. По его словам, Осип Эмильевич очень хотел, чтобы Рудаков это сделал. Доказательством может служить рукописная авторизованная копия «Разговора», подаренная Рудакову Мандельштамом при прощании в Задонске. (Копия рукой Рудакова, исправленная и дополненная Надежды Яковлевны.)
За время такого тесного общения с Мандельштамом Рудаков развился, вырос. При первой встрече он воспринимал Мандельштама как акмеиста, автора «Камня», «Тристии» и «Второй книги». Он ведь не знал большинства новых московских стихотворений Мандельштама, напечатано было меньше половины. Поэтому переход к новой манере, отталкиванье Осипа Эмильевича от акмеизма было для Рудакова неожиданностью. Со своими теориями, взращенными на трудах Тынянова и Эйхенбаума, пропитанный теоретическими построениями Гумилева о стихе, Рудаков был подходящим собеседником Мандельштама для спора. В первых своих письмах Рудаков неоднократно иллюстрировал, как Мандельштам «отрекается» от акмеизма. Так, 12 мая 1935 г. он пишет: «…читали Вагинова. Он злобствует, говорит, что это звукопреподобие (речь идет о рукописном сборнике стихов К. Вагинова «Звукоподобие». — Э. Г.), на отдельные вещи восхищается. Хвалит прозу его. Но, в сущности, боится сам себя. История здесь астрономически та же, что со мной. Именно, где он видит вещи, близкие себе, эпохи 1908—1925 годов, он лезет в бутылку. А похожим ему мерещится любое упоминание Петербурга (Петербурга в широком смысле, с целым пластом, ему присущим)».
Может быть, назойливые возвращения Рудакова к разговорам об акмеизме и о боготворимом им Гумилеве, вызывая сопротивление Осипа Эмильевича, спровоцировали ряд его отрицательных высказываний о поэзии главы акмеистов. Вместе с тем эти разговоры помогали Мандельштаму в его работе над принципиально новыми стихами. Рудаков налетал на зрелого поэта с критикой его новых стихотворных строк, а Мандельштаму только того и нужно было. «Каждые полстиха читаются мне, — пишет Рудаков 26 апреля 1935 г., — а здесь (см. мое письмо к Григорию Моисеевичу) куча моих требований, ориентированных на мою стиховую практику, несколько объективированную. Опять спор (жена боится)». Видимо, в опубликованном посмертно позднем интервью Н. Я. Мандельштам упоминается о той же манере Осипа Эмильевича сочинять вслух, обращаясь к собеседнику. На вопрос, говорил ли он с нею, когда писал свою эпиграмму на Сталина, Надежда Яковлевна ответила: «Конечно, говорил: он мне каждую строчку показывал. У меня, наверное, хороший слух на стихи». (Каждый вменял себе в особую заслугу обращение к нему, расценивая это как соучастие в творческом процессе Мандельштама.) Но вот прошло более полугода тесного общения Рудакова с Мандельштамом, и он уже с нескрываемым раздражением дает пародийное описание этой манеры Осипа Эмильевича. 23 ноября (1935 г.), когда Мандельштамов посетил приехавший в Воронеж на гастроли дирижер Лео Морицевич Гинзбург[51], Рудаков сообщает:
«У "осек" Лео Гинзбург. Осип перед ним извивается, читает стихи. При этом сам говорит, а потом вопит: "Так? да? да? да. Так? Вы правы. Так? да…" А тот жмется (он к тому же заика)».
Но Рудаков не «жался».
В первом же воронежском стихотворении Мандельштама, навеянном концертом скрипачки Галины Вариновой, Рудаков самонадеянно находит следы влияния своих разговоров. Но своими «поправками» Рудаков показал, что совсем еще не проникся поэтической системой Мандельштама. Осип Эмильевич пренебрег предложенной им заменой: декоративным эпитетом «длиннополый» вместо эпитета «длиннопалый», рисующего волшебную силу пальцев великого скрипача. Однако, вернувшись к этому стихотворению через половиной месяца, Мандельштам сажает рядом с собой Рудакова. «Сегодня кончена "Баринова" (23 строки),— пишет Рудаков 18 июня. — Во время работы Надин вмещав (оттирая меня и смазывая мои разговоры). Он: — Надюша, мы должны побыть одни, это может только Сергей Борисович. — Она примирилась и по-своему счастлива».
Можно ли верить подобным заявлениям Рудакова? Думаю, что можно. Вспомним, что в протекший период Мандельштам интенсивно работал над созданием циклов своих «большевистских» стихов. Рудаков подчеркивал бурный характер этого процесса, начало которого совпало с переездом на новую квартиру, ссорами с хозяином. «Он с ума сходит,– фиксирует Рудаков, — я его увещеваю». Вот из какого хаоса вырастали стихи, которые, к великому гневу Мандельштама, многие критики называли «ювелирными».
Период «бурь и натиска» продолжался в присутствии Лины Самойловны, приехавшей в Воронеж на майские праздники. 10 мая (1935) Рудаков пишет ей уже в Ленинград. И тут мы узнаем, какими сомнениями и колебаниями давался Мандельштаму первый воронежский цикл.
«Еще при тебе он выкинул "Стансы". Потом он (с Надин) уничтожили все записи "Стансов" и начатого Чапаева. Он говорил, что они бред, и покушался на черновики, что у меня (не догадываясь, что они скопированы?). Надька называла его "мой Гоголь" (в смысле уничтожения "порочащих" рукописей) и радовалась. Я "Стансы" запомнить не успел. Сейчас осторожно — по строчке — косвенными вопросами вытягиваю из него их. Запоминаю и дома записываю (уже есть 32 строки из 46). Есть 9 строк Чапаева. А когда у меня нащупывается текст, вижу, что он не так плох, но требует переработки в сторону удаления расхлябанности . Под мою диктовку он к вещам возвращается и закончит их, а у меня сохранится "проклятый" первый вариант, необходимый в своей обнаженности для моей работы. Пишу о том, чего ты не видела, так как был период потускнения нервов (квартира, камни коктебельские, психозная жена)».
Выделенные мною слова наглядно показывают характер «помощи» Рудакова. Он восстанавливает отброшенные Мандельштамом стихи, и Осип Эмильевич завершает их, выслушав советы Рудакова. Следует ли он этим рекомендациям? — Нет. Они его раздражают, но, повторим это еще раз словами Рудакова: «брань у него — фон творчества». Такой характер сотрудничества отчетливо вырисовывается из дальнейших писем, особенно выделенных мною фраз.
18 мая — «…огромная работа с Мандельштамом… из обрезков и черновиков, прибавленных к "Чернозему" и "Каме"; из "Большевика" мы (я, а затем он) сделали немного больше ста изменений стихов. Тут мною переработаны: "Стансы" (первоначальный текст "спасен и отвергнут" )».
Казалось бы, все ясно: это — типичная работа редактора с автором. Странно, что такой мастер и зрелый поэт, как Мандельштам, нуждается в редактуре. Но ведь это — стихи особого назначения. Пусть в исповедальной форме, но это прямые политические стихи. Они должны «доходить», должны быть поняты! И Мандельштам мечется, проверяя на Рудакове, соответствуют ли этой задаче его новые стихи. Рудаков утверждает: «Страшно то, что это уже не "советы", а работа моя (моя) настоящая… На его материале я делаю такие уточнения, от которых нельзя отказаться, делаю такие (строчные, полустрочные) вставки и замены, до существования которых материал был мертв. А главное — весь багаж расположил в порядке, дающем логически единственное целое. Черновики все у меня, когда увидишь, узнаешь, что это такое. А мне даже жутковато, ведь будут читать гениального Мандельштама, а без меня, клянусь, были бы "Кама", "Чернозем" (уже мною довершенный же) да куча мелочей неживых и грязноватых».
Кажется, Осип Эмильевич был того же мнения о своем цикле, несмотря на «помощь» Рудакова. 24 мая, когда Рудаков в воскресный день поехал в Сосновку к родственникам, он попал к Мандельштаму только в 10 часов вечера.
«Депрессия, — пишет он. — Лежит и скулит, что написал только "Каму" и "Чернозем", а остальное чепуха. Цикл его гнетет, и он слабеет… Беру бумаги и читаю ему подряд (читаю воспитательно), — после каждой вещи: "Видите — хорошо, а не чепуха, и хорошо тем-то и тем-то". Он молчит, а у него вертятся какие-то полуварианты, интересные, но к делу (цикла) не идущие. В целом он колеблется. Говорит, что я изумительно читаю (это лучше диплома). Я так люблю, когда ценят мое чтение, может быть, больше всего, так как в душе не всегда бываю уверен. А главное только начинается: идучи на телефон, говорю ему: "Слушайте — период "мне кажется, мы (т. е. я) говорить ДОЛЖНЫ" — кончен, т. е. кончен цикл открытых политических стихов. Теперь вы — вольноотпущенник и не должны, а вольны. Последние вещи живут отдельно, а в этом сейчас самое главное». Он счастлив, поняв это. Эти полуварианты будут новой вещью — о детях — и все. Хорошо?.. Покойной ночи… Это письмо выразило все очень полно».
Очевидно, речь шла о новом стихотворении Мандельштама «Еще мы жизнью полны в высшей мере», в каких-то списках называемое Надеждой Яковлевной «Стрижка детей». Увы! Оно принесло Рудакову огорчение. Но мы не можем ему сочувствовать.
26 мая он пишет:
«Пишу утром на службе (здесь и далее — наглядное опровержение позднейшего свидетельства Надежды Мандельштам о безделье Рудакова. — Э. Г.). Сегодня спал у Мандельштамов. Часов в 8 на почту, получил два твоих письма… рад твоей свободе от статьи. А вот у меня беспокойство в смысле расценок. Скоро конец месяца, подведение итогов, а у меня ушло много времени на составление и утверждение проекта, который сам начал и я не знаю, как будет оплачиваться это при сдельной работе. Все это не страшно, но важно и показательно в отношении моего положения тут. Дело не в деньгах, которых мне хватит, а в тоне.
Сейчас жарко, конец мая, и весь город в белом. (Реальный комментарий к строкам из стихотворения «Еще мы жизнью полны в высшей мере»: «Еще гуляют в городах Союза Из мотыльковых лапчатых материй Китайчатые платьица и блузы». — Э. Г.)
Бедный, бедный перед великой исторической перспективой твой счастливый мальчик. Уже налицо у мальчика гениальные… ученики, а сам он только Фриде пока известен.
Слушай:
Еще стрижей довольно в мире и касаток,
Еще комета нас не очумила,
И пишут звездоносно и хвостато
Толковые лиловые чернила.
Это конец хорошего в целом нового 12-стишия Осипа Эмильевича. Лина, Лина, тут лучше всего:
Толковые
Лиловые
Чернила
Источник?
Привычными
Кирпичные
заборы!!!
Лина, что делать!?! Нельзя же встать на Невском и всем это рассказывать. Мое он знает наизусть».
Трудно согласиться с Рудаковым насчет превосходства именно последнего стиха над остальными в мандельштамовском стихотворении. Возможно, что внутренняя рифма и ритм его действительно навеяны структурой приведенного стиха Рудакова. Но что с того? Стихотворение «Еще мы полны жизнью в высшей мере» не теряет от этого ни гармонического совершенства, ни насыщенности далекими ассоциациями, свойственными поэтике Мандельштама, до которой Рудакову далеко, как до небес.
Ученик формалистов, он не может отделаться от убеждения, что искусство — сумма, приемов. Поэтому, отвлекаясь от литературного произведения в целом, он наивно ищет конкурентов и ревниво защищает свой приоритет, сравнивая стихи выдающихся современников со своими опытами. При первом соприкосновении с новой работой Мандельштама он восклицает: «И здесь — вещь непомерная, необъяснимая, но непререкаемая. Лина, он делает то, что я начал делать полтора года назад». О том, как он горевал, что его «обогнал» Пастернак, мы уже читали. Если бы Рудаков нормально развивался, то есть печатался бы, выступал со своими стихами в профессиональной среде, он бы вскоре сам убедился, что дело не в изобретенных «приемах», что он не поэт, а призвание его – история литературы, теория стиха и анализ текста.
Все его стихи придуманные, и большей частью он был не в силах осуществить свой замысел, особенно живя рядом с Мандельштамом. «Сонет не сонетится», «сонет на полшага продвинулся вперед», — пишет он. — «Стихи будут, и, может быть, сегодня». На следующий день: «Стихи даже не начаты… стихов еще нет». «Линуся, стихов новых не создалось. А с тобой хочется поделиться новым ритмом, движеньем. Посылаю сонет Петрарки, один из 3 1/2 переведенных О. Э. в 34 г.».
Рудаков теряет чувство дистанции между собой и Мандельштамом, границы стираются, он думает стихами Мандельштама. Мало того, он и характер Осипа Эмильевича пропускает через себя и начинает даже приписывать ему свои пороки. Рудаков был завистлив, это его слабость, но Осип Мандельштам был от природы лишен этого чувства. Весь этот комплекс ярко отразился в письме от 26 мая.
«…сейчас — только найти какие-то внутренние опоры, и будут стихи, которые пока живут без слов.
Сегодня во сне видел Хлебникова. Вчера мы о нем говорили. Мандельштам его видел перед самым отъездом в Новгород, где он умер[52] . Перед отъездом он два раза был у Мандельштама.
У Мандельштама к Хлебникову огромное почтение. А боится как конкурента он только Гумилева, но это дико скрывает. Побаивается Цветаевой и Вагинова, но по-другому… Линуся, уже лето, а мне никуда не хочется, все сижу у Мандельштама и не тягощусь стенами, потому что без тебя непривлекательны зелень и река. Линуся, пиши чаще. Помни белые ночи, вчера мы вспоминали, что в Ленинграде светло, и жутко стало. Я сочинил еще полстиха с белыми ночами в Чапаеве».
«Чапаев»! Сколько сил было потрачено на этот цикл, от которого нам остались известными только два превосходных стихотворения — «День стоял о пяти головах» и «От сырой простыни говорящая». Оба они датированы Надеждой Яковлевной июнем. Но уже 31 мая Мандельштам читал первое из них Стефану, дав пространное и глубокое его толкование, а о втором Рудаков почему-то ни разу не упомянул в своих письмах. Зато мы узнаем от него, что Мандельштам уже при первом приступе к работе написал целый «чапаевский» цикл, уничтоженный в начале мая вместе с первоначальным вариантом «Стансов». Что касается стихотворения «День стоял о пяти головах», то письма Рудакова дают нам возможность нам установить, что оно было написано в течение двух-трех дней в конце мая. 27-го Рудаков рассказывает:
«Он пишет новое, по-моему, плохо. Что делать? Хвалить — мне цены нет, потому что это будет поддакиванье бесценное. Ругать (отговаривать) — мешать тому, что, может быть, сильнее меня. Мы друг для друга представляем всю русскую литературу (его слова) — и очень трудно. Вот стих:
Сон был больше, чем слух, слух был больше, чем сон — слитен, чуток.
Ну, Лина, извини меня, а, по-моему, это риторика, Мандельштам запутался в словах, под них подставляет "смыслы" и не чувствует резины на зубах. Или:
Расширеньем аорты могущества в белых ночах — нет, в ножах.
Даже в отрыве от целого (т. е. «Чапаева», который при тебе, неразб. — Э. Г.), это абсурдная тянучка. Он расстроен чуть ли не до слез. А я хвалить не имею права. Он в волнении (без психований) сказал, что сейчас "до конца нам договариваться нельзя, надо это делать в конкретном литературном процессе", т. е. это значит: "Сергей Борисович, не ешьте меня живьем, а сам целый день натаскивал меня на "откровенность" по поводу злосчастного Чапаева. Я уверен, что прав, если даже он этого не поймет».
Удивительно, что Рудаков не воспринял ни важности для психологии творчества мотива сна и слуха, ни противоборства белых ночей и ножей в сознании вышедшего из тюрьмы поэта. Подлинности ощущения колеблющегося равновесия между сном и слухом Рудаков так и не почувствовал. «Из-за последней редакции Чапаева (о строках, о которых тебе писал) дикие споры», — пишет он 29 мая. И только 1 июня, уже после чтения Стефану своих новых стихотворений (10 штук, по выражению Рудакова), Мандельштам поправил спорную строку. «А с Мандельштамом последняя победа, — пишет Рудаков. – В длинной строке про сон и слух, которая считалась законченной и мной опротестовывалась, изменение, нарушающее мертвую игру словами того варианта:
Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон: слитен, чуток».
В этой эфемерной победе Рудакова все же остается неясным, кто предложил замену слова «больше» словом «старше». Вероятно, сам Мандельштам, в противном случае Рудаков не преминул бы похвастаться этим по образцу недавнего «я сочинил полстиха о белых ночах в Чапаеве». Где они, эти полстиха? В стихотворении «День стоял о пяти головах» мы видим только один стих о белых ночах, именно тот, который так возмущал Рудакова. Не были приняты Мандельштамом его «полстиха». Такая же участь постигла стих «Как венок, шагающий в покое», придуманный Рудаковым для стихотворения «Не мучнистой бабочкою белой». В окончательном тексте такого стиха нет. Поэтому мы можем оставить без внимания утверждение Рудакова, что не только 50 %, но даже все 80 % принадлежат в этом стихотворении ему. Это он хорохорился перед женой, но ни один человек никогда не слышал от него подобных заявлений впоследствии.
Умалчивает также Рудаков о небольшом уточнении в стихотворении «Бежит волна, волной волне хребет ломая». Он так привык присутствовать при работе Осипа Эмильевича, что мерял ею свою жизнь. 27 июня он пишет:
«Сегодня вроде оживления. Именно: О. написал 10-стишие. О море и Стамбуле. Первый стих:
Бежит волна волны, волне хребет ломая.
Я в спор: "волна волны" (что это такое?), хотя сам факт употребления одного слова троекратно в падежном изменении очень интересен и, в частности, дает интереснейшее ритмическое движение здесь, раскачку. Еще несколько замечаний. О. на дыбы. Н. рада, что спор со мной, и похваливает. Он ушел чинить сапоги и долго один бродил по городу, терзаем сомнениями. К вечеру сделано:
Бежит волна, волной волне хребет ломая,
т. е. нарушена связь "волна волны", а зависимость с изменением падежа дала смысловую связь между всеми тремя волнами. И натурально, и принципиально здорово (вот где слава Хлебникову!). Сохранен чудный черновик. Вещь очень хороша. Н. во время конца изгнана ("Надюша, это дело семейное, оставь нас!?!")».
Стихотворение о Стамбуле решительно выпадает из предыдущих циклов воронежских стихов Мандельштама. В знак их завершения еще в начале месяца была сделана попытка переписать их в виде небольшого сборника. 3 июня Рудаков пишет: «Вечером вчера диктовали машинистке его стихи. Это способ подчеркнуть, что стихи кончены, иначе он еще и еще потрошил бы. Отпечатана тетрадочка "О. М. Одиннадцать стихотворений. Воронеж. 1935" + 3 вещи отдельно». Вероятно, в эти три вещи входили «Пусти меня, отдай меня, Воронеж» и «Это какая улица», третью трудно угадать.
На следующий день Осип Эмильевич написал стихотворение памяти Ваксель. Рудаков скучал: его помощь и обсуждение с ним в этом случае не были нужны Мандельштаму. И Рудаков совершает бестактность: он заставляет Мандельштама тут же обсуждать его, рудаковское, стихотворение «Железная дорога» («Караим»). 4 июня он пишет: «Пишу днем от Мандельштама. Вчера вечер такой. Остался у него и лег очень рано (в 10), а он писал новую вещь. Я так заснул, что узнал эту вещь только утром, он не мог меня добудиться (или не хотел? — Э. Г.). Вещь "новая и неожиданная" в его терминологии, в моей — вторичная Tristia, с учетом Чернозема etc. Об этом споры с Рогинским. Очень интересны к ней варианты, которые, по-моему, живут как 12-ти строчное стихотворение. Но это все частности. Главное обо мне. Читал ему "Караима". Лина, тут двухчасовой перерыв: прения по "Караиму". Теперь письмо дальше. Он говорит, что нужна несколько большая детализация темы. И я почти восстановил, почти написал заново — вставь, пожалуйста:
6 Тюремный корпус глухо
7 Приезжих бережет.
8 Для неживого слуха
9 Лишь вентилятор сухо
10 И сетует и лжет.
11 Бессонницы etc.
Лина, вывод его "хорошо, хорошо, хорошо", но у него живут те же возражения о "неясности", что раньше. Господи, это тупость… Кидается с восторгом на вентилятор, наизусть бубнит про кровать и самого караима, а в заключение разводит руками: "Тово…", дескать. Вы, говорит, "пишете по-японски, а я по-китайски…"»
Новые стихи Мандельштама для Рудакова на этот раз частности (потому что чистая лирика и обсуждать в ней нечего), а между тем это одно из лучших стихотворений Мандельштама, особенно любимое Ахматовой: «Возможна ли женщине мертвой хвала?..». Что касается «двенадцатистрочного» варианта, то это «На мертвых ресницах Исакий замерз».
Необходимость обсуждать стихи Рудакова легла, конечно, бременем на Мандельштама. Мне кажется, что Осип Эмильевич жалел его, понимая, что его тяга к стихотворчеству непреодолима, приближаясь к мании. Но иногда Осип Эмильевич проговаривался, не знаю, умышленно или нечаянно. Так, 6 августа 1935 г. Рудаков жалуется жене: «Нет темперамента спорить из-за стихов, их О. не показываю, и он верит, что я писать не умею. Так, очевидно, спокойнее. Сказал фразу: "В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев". А меня, наверное, кошки съели». Свое подлинное отношение к стихам Рудакова Мандельштам выразил в короткой эпиграмме, написанной уже после его отъезда. О ней вспоминает Н. Е. Штемпель: «Источник слез замерз, и весят пуд оковы/ Обдуманных баллад Сергея Рудакова».
Пора подвести черту под тайной распрей Рудакова с Мандельштамом, к которой сам Осип Эмильевич остался равнодушным, уважая в Рудакове своего будущего биографа и редактора. Лина Самойловна хранила секрет, как часть интимной супружеской переписки (я, например, в годы последующей дружбы с Рудаковыми никогда не слышала от них об этой мании Сергея Борисовича). Нам не следовало бы и читать его письма, если бы не были уничтожены все другие важные материалы, касающиеся этих литературных взаимоотношений.
Мне кажется, что Анна Андреевна совершила ошибку, вмешавшись в эту историю. А Надежда Яковлевна, представив карикатуру, вернее, пасквиль на Рудакова, исказила картину пребывания в Воронеже главного героя своих книг — поэта Осипа Мандельштама. Между тем письма Рудакова дают неоценимый материал. Фиксируется круг чтения Мандельштама в годы изоляции, умножено, по сравнению с уже приведенными, число его отзывов о прочитанном, об отдельных писателях; особый интерес представляет описание пребывания в Воронеже Анны Ахматовой, и, наконец, освещена бытовая сторона поведения Мандельштама в пору его стиховой немоты. Иными словами, письма С. Б. Рудакова являются важным материалом к задуманной и не реализованной им «Тетради № 2». Постараемся составить ее за него, перечитывая его письма под этим углом зрения.
8.V.1935.— Сегодня уехала Надин. На вокзале она совсем распсиховалась и бедного О. извела до того, что он дрожащим голосом говорил: «Наденька, не сердись, ты ведь уезжаешь». И потерял палочку, которая, правда, нашлась в буфете. Его жалко страшно. Он притих и варил мне и себе какао. Перепачкал руки о кастрюлю, вытер их об лоб и ходил зеброй весь вечер.
9.V. — У О. заминка с паспортом, и он весь день мечется между воронежскими и московским телефонами. Страдает из-за глупости, сыпет на себя куски горящих папирос, горит, пугается, тушится, проливает чай и чуть не плачет. Я, сколько могу, его успокаиваю: целый час рассказывал эпизоды из строительной практики, и он вошел в норму и протрезвел. Пошел один на телефонную станцию, а я домой…
10.V. — …Паспорт утрясся. Надин в Москве, и он постепенно успокаивается. И опять началась чудесная полоса.
12.V. — О. все волнуется по поводу дел, и прояснения минутны. Огромная отрада от игры в шахматы с Калецким. Читаю Коневского и буквально подавлен его изумительнейшими стихами.[53] Читаем его вместе с М. Он делается тише. Днем спал у М. с 1 до 3. Потом читали Вагинова…
13.V. — О. просто с ума сходит. У него дня два началась какая-то перегруженность практическими делами. Опять у него все болезни мира: воспаление челюсти, 37, 0°; несуществующий туберкулез; на почте его какая-то гражданка пихнула ручкой двери в правый бок (почти в живот), он стал стонать, бодро дошел до Петровского сквера, все собирался ложиться по этому поводу в больницу, решил, что у него будет или перелом ребра, или воспаление легких от ушиба. Бодро дошел до дома, все говоря, что ходить не может (вечером он сговаривался быть у мадам Айч, а идти расхотелось). Дома устроил самоосмотр, вертясь с необыкновенной бойкостью и абсолютным здоровьем; в течение 50 минут мерил температуру, получил 37,1 и переволновался. Протестует на мои успокоения. В 11 ч. будет звонить Надине.
С Вагиновым происходят любопытнейшие явления: «Преподобие» «оказывается» замечательной книгой. Я читаю ему вещи с перерывами, по одной, он вслушивается, запоминает, хвалит и наслаждается. Расспрашивает меня о нем. Между делом (между разговорами по поводу Вагинова) я читал свои вещи. «Лицо, как стеарин, прозрачно»[54], «От книги начинается движенье»…
21 мая. — Беда, что я не записываю всего, что вижу и слышу, но письма сохранят. Он опять читал стихи памяти Белого. Он с ним был последнее время близок. Говорит, что стоял в последнем карауле, а до этого «стояли пильняки — вертикальный труп над живым». В суматохе Мандельштаму на спину упала крышка гроба Белого.
О Вагинове разговоры нескончаемые. Сегодня (когда я ночевал у него) он видел во сне
Вагинова. Видел, что он утверждается как гениальный поэт. И сам добавляет: «Иначе и быть не может. Это так и есть». Его сравнивает с Бодлером, Новалисом.
22 мая. — В ночь на сегодня пережил удовольствие — повидал Воронеж после 3-х часов ночи — сонный и огромный, расширенный ночью Воронеж, воздухом уходящий в мандельштамовские поля ЦЧО. Было так: лег спать. Сплю. Слышу стук в парадные двери. Голос хозяйки, и ответ из-за двери: тут Р. С. Б.? Представляешь мою радость?! И оказывается, это… Осюк, который не дозвонился Надине и, перепуганный, прибежал ко мне (по дороге забегал на телеграф, но телеграммы не дал, а только перепачкал 3000-й костюм о свежевыкрашенный маслом барьер). Я свел его на телеграф — отправил Надине молнию и до утра с ним сидел у него; утром свел к одному заезжему москвичу (его — очень милому — знакомому), а сам пошел на работу. Пришел ответ о благополучии, и он днем отсыпался, а я буду сейчас.
1.VI. — (У Як. Як. Рогинского.)
…Рассматривали привезенные им из Москвы книги, среди них 2 тома Хлебникова и «Гамбургский счет» Виктора Шкловского.
Я им читал вслух 3-й парус «Детей Выдры». Восторг. Потом у Мандельштама скука на не лице: «У Хлебникова такое же, как гениальность, огромное уродство: он не умеет кончать. Это ему никогда не простится. Стих — канитель…» Интересно дальше. У Шкловского большие цитаты из Бабеля. Мандельштам почитал, почитал и говорит (еще раньше он хвалил Бабеля, говоря: «Он из лучших»): «Что Зозуля, что Бабель — одно и то же, только один получше, другой похуже, а оба не очень хороши: не по-русски (?)!».
…………………………………………………………………………………………………………………………….
«Трамвай» НГ[55]. «Иллюзия. — Представьте себе — значит, уже (нрзб.) нельзя представить. Все время помнишь, что действие в П[етрограде], путешествие за гривенник. А он считал, что это лучшее; я говорил, что "Колчан" — очень плохая книга, а он, что
лучшая. Я говорил ему: поменьше Бога в стихах трогай (то же у Ахматовой: «Господь», а
потом китайская садовая беседка). А понимал он стихи лучше всех на земле, но ценил в себе не это, а свои стихи». Это запись того немногого, что он говорил о Гумилеве.
8 июня. — На днях говорили о утерянных произведениях. Я сегодня ему говорю: «Вот еще "Дракон" Гумилева. Известно шесть, а было 12 (глав)». Он: «Это его (Гумилева) счастье, т. к. вещь плохая». При мне, кроме «У цыган» (условно), он не похвалил ни единой строки Гумилева.
11 июня. — Эпизод. Калецкий играет в шахматы со мной. О. психует, что на него здешние литераторы не обращают внимания. «Вот Есенин, Васильев имели бы на моем месте социальное влияние. Что я? – Катенин, Кюхля… Вот Бонч-Бруевич за архив мой предложил 500 р. и, когда я поднял шум, написал мне честное письмо: "Я-де и мои товарищи считаем вас второстепенным поэтом, не обижайтесь и на нас не сердитесь — другие и даром дарят…" Я не Хлебников (по Калецкому), я Кюхельбекер — комическая сейчас, а может быть, и всегда, фигура. Оценку выковывали символисты и формалисты. Моя цена в полушку и у тех и у других…»
(Он убежал на улицу.) Калецкий вякает о том, что высшая оценка его стихов «понимающими» не совпадает с оценками масс. Я (играя в шахматы):
Коль не совпадает,
Масса не читает,
Значит, он страдает целый век.
На других похожий,
Полноте, он тоже,
Тоже настоящий человек.
12.VI. — У Мандельштамов волнения: Осип Эмильевич проходит медобследование на предмет установления нетрудоспособности (рука) и установления необходимого объема лечения. Волнения. Но все это сейчас снято. Сегодня умерла жена Калецкого. Надежда Яковлевна говорила, что ее (Н. Я.) отец был единственным человеком, перед которым Ося не хорохорился. Тоже по-человечески он жил то время, что были у Калецкого сегодня.
Похороны, наверное, завтра.
20 июня. — (Рудаков налетает на Осипа Эмильевича из-за рецензии на книгу стихов Г. Санникова) :
«Вы боитесь поверить Вагинову, называете Багрицкого "подпоэтом", а тут выхваляете четверостепенное. Кто, судя по Вашей манере делить на сорта и ранги, выше — Багрицкий или Санников?» (Пауза.) О. Э.: «Санников». — Я хвалю «Победителей», говоря, что это стихи, какие дай Бог писать всякому(!), он мне возражает, что это «Гумилев на революционной романтике».
«Вы делаете нехорошее дело (и недаром до сих пор от меня по секрету — ведь рецензию мне не читали). Вы должны были бы писать о Багрицком, Вагинове». Он после большой паузы: (лежа) читает и — носом к стене.
27 июня. — О. знает, что я сейчас работаю над стихами (дома). Увидел в блокноте, тобой присланном, «Осенние приметы» Заболоцкого[56]. Попросил прочесть. Я чудно прочел. Он и Н. охали и оживлялись. В конце… он стал многословно ругать. Ругань такая:
«Обращение к читателю, как к идиоту, поучение ("И мы должны понять") — тоже, Тютчев нашелся… Многословие… Подробности… А что мы узнаем? Что корова — существо на четырех ногах. Природа-то перечислена. Тоже, Гете нашелся… Это капитан Лебядкин, а не стихи… В хвост и в гриву использован формалистический прозаический прием отстранения (я поправил: остранения)… Все на нездоровой основе. И стихи-то не Заболоцкого, а ваши». Я сказал, что они из «Известий». Н. вспомнила об этом… «Ну, тогда на вас похоже, сказанное больше относилось к вам. У Заболоцкого тоже все так но я думал — это вы».
5.VII. — Сегодняшний мой день такой: дал деньги хозяйке, потом М. (в дом дня на 4) и у них устроили обед. Надин готовила по мною купленным продуктам (суп овощной, яичница, блинчики с земляничным компотом — вышло рубля на три с хвостиком на нос в заключение О. сбегал за 300 гр. мороженого). Потом дождь. Шахматы с Надин: если она не берет назад ходы, я не проигрываю, но сам от переигрываний воздерживаюсь с трудом — привык. Здесь Камерный театр. О. знаком там, и решили идти на «Сирокко»[57]. Пошли. Опоздали. Сидели в оркестре (очень весело, и видно). Артисты Осипа уважают. Вчера у них дома была Ефрон[58], завтра будет несколько.
Пьесу не досмотрели: они по неуравновешенности, я за компанию… Они все пишут Гете (для радио). За вечерним чаем — я: «А помните Кузмина стихи о Гете? (в "Нездешних вечерах")». О. морщится: «Наверное, плохие». Я читаю (а стихи хорошие); он читает что-то из «Сетей» и добавляет: «Гумилев говорил, что поэт К. плохой». Я говорю: «Это почти так, т. к. лучшее — "Гуль" и "Форели"[59] — написаны много времени после оценки Гумилева». Несколько общих фраз о произнесении некоторых слов, и я говорю: «А как надо "Конквистадор" произносить, об этом спорят все знающие Гумилева». О.: «О нем рассуждает много народу, которому этого не надлежит делать. А книга первая не такая плохая, я ему всегда говорил, что он хорошо начал…» Лина, все это есть (неразб. — Э. Г.) Гумилева (об нем-де никто не должен говорить теперь), и полемика (начал хорошо), а кончил, не плохо ли? Ай да Оська!
У М-ов внутренний междуусобный полумир.
6.VII. — У Мандельштамов либо сегодня, либо завтра артистки Камерного на варениках. Рад, что (сознательно) отсутствую.
9.VII. — М. погружен в радио (Гете, которого просят еще переправить; это три недели работы Надин и О. пляса вокруг). Он собирается от газеты ехать в колхоз. Его это оживляет и занимает. Стихов нет. Он самопогружен. Я получил Сумарокова, когда его не было дома, показал Надин Сумарокова, та в восторге! пришел О. — тоже, оба зачитали.
11.VII.35. — День длинный. И, прежде всего, паспортный. В отделении милиции – очередь, часы — и паспорт (трехмесячный). Заходы на почту и к Мандельштамам в перерыве стояния. У Мандельштамов некоторое успокоение. Хотя Ося огорчен (ошеломлен) приходом «полковника» (объясню, что это такое), смертью котенка и некоторыми неладами с Гете. Это днем, а сейчас вечером – мир и благодать и планы.
22.VII. — Теперь о М. Сейчас ночь (1 ч.). Луна уже полуудлиненная, а в 12.05 они уехали к станции Калач на декаду, м. б., более. Боже, какая сразу пустота, т. е. отсутствие назойливого фона ста с лишним дней. Расстались более чем нежно. В вагоне (они внутри, я снаружи) ели куриные котлеты, запивая их вишневым морсом с нарзаном. Говорили нежные вещи. Обещали писать. Поняли и сказали, как привыкли друг к другу. Совсем расставаться будет очень трудно. О. последних дней поглощен моей литературной легализацией. Умоляет писать стихи; хотя бы легкую статью о Кюхельбекере; рецензии. Все чуть шало, но искренно и проникновенно (хотя это и порыв). Н. держит себя ультрачудно (поняв и приняв мою роль в О.). Получается немного трогательно, особенно после того, как я его так ругал, но невероятное счастье — наша встреча. В конечном счете ждать лучших результатов и нельзя, может быть. Протест на меня в работе — лучшая похвала, а уступки в работе над его стихом, его согласия — даже оценки не имеют. Надо работать и жить! И верить в столичные встречи.
31.VII. — Утром (в 9) разбудили Мандельштамы. Записываю тебе первое и главное. Они бодры. О. весел. Там было так. Жили они в Доме крестьянина. О. пленил партийное руководство и имел лошадь и автомобиль и разъезжал по округе верст за 60—100 с партийцами знакомиться с делом. Надин говорит, что он их очаровал, но чем, не признается, т. к. это было не в ее присутствии. Говорит, что произошло это потому, что под боком не было любящей жены, которая при его взлете сказала бы: «Молчи, дуралей». О. мне говорит: «Два с половиной часа чувствовал себя Рябининым (секр. обкома), который инспектирует область. Они думали, что приехал писатель, расшатанный, с провалами, а я им… я им… дал до 12 важных указаний и без числа мелких…» На вопрос мой — каких же — он лукаво смеется и говорит, что не может пересказать, что это было вдохновение. По сути, он распустил перед ними хвост и действительно пленил личным обаянием, которое при подобающей настроенности излучается им здорово. Покрутит и напишет очерк. Это внешнее. А фактически это может быть материал для новых «Черноземов». Говорит: «Это комбинация колхозов и совхозов, единый район (Воробьевский) — целый Техас с очень сложной картой чересполосиц. Люди слабые, а дело делают большое, настоящее искусство, как мое со стихами, — там все так работают».
О яслях рассказывает, о колхозниках. Их там (М-ов) заели клопы и блохи. Он говорит, что эти звери для клопов мелки, для блох велики, назвал комбинированно: блохохотам. Говорит, это новая разновидность. Факт тот, что он, не зная деревни, видел колхоз и его воспринял. Но сам добавляет: «Вот все ошибаюсь, скажу про какого-нибудь председателя, что он молодец, что ему дивизией бы командовать, а секретарь райкома мне скажет, что тот отменно плохой работник; то же с отдельной колхозницей. Видите, как обманчиво!»
Как ребенок, мечтает поехать еще туда. Глупости; газета туда же не пошлет, а если сам приедет, не будет той короны, что венчала его сейчас.
1.VIII. — О. пишет очерк и вроде рецензий, по секрету. Я и рад, т. к. ценю в нем только стихи, остальное интересно только как материал к ним или пути от них вовне. Но тут одиночество снова…
6. VIII. — О. — псих и маниакальный человек. Помнишь, как у него была эпоха болезни — так сейчас колхозной поездки. Он может думать и говорить только об этом
14.VIII. — От Надин сегодня письмо. Ося занят новой волной наблюдений. Приедут к 20-му.
(Очевидно, Мандельштамы выезжали куда-то в район.)
Переписка Рудакова с женой обрывается до 25 сентября: Лина Самойловна в сентябре была в Воронеже.
25.IX. — У «Осек» депрессия. Наташа (хозяйка) через третьи руки прослышала, что Осипа стадия долговечна… и они с ума снова сходят. О. абсолютно подавлен и, между прочим, говорил о рукописи. «Кому бы Л. С. передала, куда бы ее направить». Мы с Н. немного отвлекли его злое внимание. Читали они Багрицкого с дикой руганью, а я не спорю, дабы не ругаться.
26.IX . — У «Осек» новое волнение… хотя финансы налаживаются, он взялся делать передачу Гулливера у великанов (образы "У лилипутов" сделаны Н. Заболоцким!). Там стихи:
Мы настоящие солдаты
Даты-даты-даты-даты.
Мы лилипуты
Путы-путы-путы-путы
etc.
О. ругается злобными словами: мерзость, пошлость, отвращение и все такое…
Я тщетно объяснял, что «даты» и «путы»— монотоннейший припев, очень вяжущийся с детскими песенками (передача была ведь детская).
28.IX. — С «Оськами» дела мои плохи. Надька, что называется, бабью склоку заводит. Нет того чтобы успокоиться на том, что не хочу вместе питаться. Она чувствует обиду. Оську подзуживает на мелочи разные. А он умнеет только в минуты прозрения (как тогда).
У них не хватает назавтра денег. А послезавтра он получит на радио. Я предложил на день деньги. А она: «Что вы? что вы? никаких денег, никаких взаимных услуг!» А до этого, когда я предложил принести воды, делала вид, что вовсе не слышит моих слов и т. д. Оська уговаривает обедать, все это сеть таких бытовых пакостей, что слов нет. Это мелкая месть за то, что тогда они ничего не могли ответить. Я не приспособлен к такой кухонно-лакейской и там дворницкой войне. Помнишь химер из кино «Сплетня» — вот бы их с Надькой свести…
2.Х. — Весь день (с 2-х ч.) у М. С Н. опять биографические разговоры, раскрытие посвящений etc. Если откинуть денежно-хозяйственную дурь ее, все всегда могло бы быть хорошо.
3.Х. — Сегодняшний день лишен О., и как-то стало легко.
4.Х. — День нарочно плохой, у О. ремонт, психованье, дождь.
5.Х. — Днем распсиховался О. … У них ремонт, грязь, хотя и сносная. Н. едет в Москву, а я боюсь оставаться с О. Оба с ума сойдем, вернее, он меня сведет.
6.Х. — у «Осек» ко мне подлизывания, так как О. остается один без Н. на время. Ремонт смешно изменил комнату…
7.Х. — У О. назначение на эфемерную должность в театр. Он юн и весел. Где они, психования, отчаяние?— Остались так только, крошечные…
9.Х. — Сегодня ходил менять паспорт. Волынка довольно длинная, но я спокойный теперь и прохожу все стадии смирно и тихо.
Как о рае, мечтаю о хоть более или менее сносной службе, о 200 р. в месяц, чтобы и тебе было легче… да и чтобы с О. не кооперироваться.
11.Х. — Здесь продолжает завариваться «Сталь»[60]. Момент тормозящий (новый) в том, что Н. боится за политическую четкость передачи и стращает Осю, что будет идеологический провал. Это вздор, но он частично поддается. Настоящая же причина некоторой прохладности к «закаливанию» в том, что он зачисляется в театр на 400 рублей, и его сразу обуяла лень к работе.
14.Х. — О. уже перебрались из Бристоля. Ферреро уехал, и ремонт окончен…
Вечер: были у Шваба, флейтиста («Мариинский», а с 18 г. здесь), он шахматист I кат. Проиграл ему 3 партии. Покой и семейный чай, разговор почти по-немецки. Играл на флейте Моцарта и куски из Баха. Немного на рояле (Бах). О. читал свои стихи, преимущественно где есть о музыке.
Днем произошло одно травматическое событие. Споткнулся, упал, разодрал немного левую ногу, подвихнул правую. К Швабу пошел, но после сидения весь вечер нога разболелась. «Оськи» хотели меня оставить у себя, но доехал третьим номером.
15. Х. — Сегодня день провел дома, даже лежа… Часа в 4 О. принес обед: мясо и блинчики.
16. Х. — У О. благополучно с театром, но это требует времени, и он нервничает и ищет повода опорочить работу, чтобы избежать ее.
Утром зашла Н. Вместе пошли к ним. Играли в шахматы (счет 4 Ѕ — 15 Ѕ в мою пользу). А к вечеру они готовили сокращение пьесы «Платон Кречет»[61] — сокращенье для передачи по радио (это служебное задание). Вечером же Гольдони «Слуга двух господ» – премьера. Сидели все врозь на свободных местах. А в конце Ося, изумленный и побледневший, подошел к нам: «Со мной феномен произошел: я забыл, кто я, это раздвоение личности…» А Н. острит — «слуга двух господ» (т. е. театр и радио).
23.Х. — О. в театре и уже начинает там скандалить. Ему не дают «ходу», а он лезет.
…Сегодня О. принес анкету для театра.
26.Х. — 1 ч. («Как закалялась сталь») сделана так. Монтаж из его кусков, но т. к. они Осю не удовлетворяют художественно, он многое пересказал в своем вольном стиле, приукрасил бедного автора своей манерой, так сказать, подарил ему свои красоты. II часть сделана мною. Честный сбор цитат.
Сегодня он читал свою первую часть на радио. Там испуг. «Книгу, одобренную правительством, признавать негодной стилистически?!!…» Передача снята. Деньги идут только под первую главу. Похоже, что на радио (не наверно еще) не будут больше давать работу О. горд: «Опять я не смог принять чужой строй, дал себя, и меня не понимают» (я– де гений)… Там один из радиоработников в кабинете зава стал его утешать: «Это не ваше амплуа». Он раскричался: «У меня нет и не было моего амплуа…» (т. е. я молод и много обещаю и безграничен). Все буффонство…
Н. опять собирается продавать квартиру. Это перманентно.
27. Х. — Вечером с О. были в Музтехникуме. На 2-х ролях. Моцарт и Григ.
28. Х. — Из изд-ва письмо о расторжении договора на книгу о Воронеже. Срок ее 1 сентября. С него требуют авансовые 1800 р. М. б., это только формальность. Требуют и оплату почтовых расходов. О. острит, что предложит немедленно погасить половину задолженности, т. е. 30 коп. за марки. При этом мрачные проклятия литературе и всем издательствам. Его полубуффонская речь: «В Воронеже я благополучен: должен писать книгу о городе, колхозные очерки, передачи о Гете, Павке ("Сталь"), Платоне etc, объяснять всех музыкантов мира для радиоконцертов, давать советы руководителям радиоцентра, исправлять для Большого театра переводы Шекспира Сокольского и Радловой, создавать итальянские песенки, сочинять на нем. и фр. языках приветствия Коминтерну, режиссировать в театре — поддерживать связь театра с союзом (хочет выхлопотать союзу бесплатную ложу, а с союза теарецензии), поддерживать неугасимо хорошее настроение, готовить собрание сочинений; при всем этом не мозолить глаза общественности, а быть в рамках вспомогательной работы, черновых ролей».
…А между тем я в миниатюре: он все хочет и боится писать письмо, а вдруг ответа не будет?! Что тогда?!
29.Х. — Утром за мной прибежала Нюра (прачка) с запиской от Н., что у Оси дизентерия. Я за Богомоловым. Еще дома меня застала сама Н. Вид бледный и перепуганный. Пошла от меня к Елозе в газету. Богомолов обещал быть в 2 часа. Дома у них: Ося как ангел — весел, бодр и собирается ехать в Москву. Последние дни мечтал о болезни и скуляще-плаксивым голосом пищал: «Наденька, дай мне бюллетень». Болезнь — аргумент старый, один из основных поводов возврата. Теперь сбылось. Н. как львица носится по Союзу и редакции, требуя устройства умирающего поэта в отдельную палату обкомовской больницы… Я иду на радио за деньгами, там их нет до 31-го, и вместо 150 только 100, т. к. работа недоделана… Елоза Надьку принял вполне сочувственно, дал 100 рублей и обещал все сделать. А нужно-то Мандельштамам не «все», а только «вольную». Н. преувеличенно рассказывает о своих победах в Союзе, о том, как она вопила на всех. Богомолов опоздал немного. Раньше пришел врач, вызванный Елозой (без меня, к сожалению). По его словам — колит. Прописал английскую соль. Случай легчайший. Лежать дома; встать дней через 5. Богомолов нашел, что это уже грань между колитом и дизентерией, но в облегченной форме: Ося скис. Н. обещает везти его в Москву для поправления. Брату уже послана телеграмма. Дизентерия — громкое слово. Для них лафа — шум хоть куда. Масса деталей комичных. Богомолов говорит, что 38 или 37,8 нормально и хорошо даже для его состояния, а О. все свое, что t°, значит, надо в Москву. Эта тенденция настолько оголена при всей своей тонкости, что даже Н. ему говорит: «Будь приличен, не говори неловкостей». Если это откинуть, ничего веселого во всем этом нет. Болен хоть пустяково, но на самом деле.
3. ХI. — У О. денежные волнения, которые к тому привели, что я должен был еще раз звонить Евгению Яковлевичу и Шкловскому (!). Но пришла телеграмма, что за Мопассана высылают 500, и они успокоились. Болезнь фактически кончилась… А О. все хочет болеть, чтобы жить льготами. Пустое дерганье и усталость. Это надоело и уже скоро кончится, я надеюсь.
Читали «Марко Поло» Шкловского. О. говорит, что это начало отмены всякого чтения, как кино. А по-моему, минутами просто нестерпимо: особенно набор цитат про татар. Решено было все это рассказать Шкловскому параллельно с устройством для Н. перевода в ГИХЛе. Есть идея звонить Пастернаку. Все это мандельштамовские штучки, а мое участие мотивировано тяжкой болезнью героя.
4. XI. — О. почти здоров: легкие волнения из-за того, что t° доходит до 37,2, но все мирно.
5. XI. — У «Осек» мир, т. е. он встал: не выходит еще. Читаем Шевченко (по-украински и в переводе Сологуба)[62], Медведева о формалистах[63].
8.XI. — Сегодня — обыкновенный день. У О. чуть-чуть осложнилось его здоровье, м. б., утомление после первого выхода на улицу и неумеренной подвижности: t° и головная боль. Вечером капризы и постель. Не занимались из-за этого. Но, читая «Новый мир», обсуждали журнальный вздор…
О себе говорит, что казенный период кончился. Что больше не хочет ни театра, ни радио. А рупор на улице кричит «Кречета», но не в его переделке.
Для Шевченко, кажется, начну читать по-украински. Уже знаю наизусть и читаю:
I день iде, i нiч iде,
I, голову сховавше в руки,
Дивуюся: чого нийде
Апостол правди i науки.
(м. б., правописание еще не точно). А какая фонетика! М. б., это будет первым моим иностранным языком.
9.XI. — …Ем опять у «Осек» с минимумом оплаты (обеды), остальное дома (папирос не покупаю).
10. XI. — Вот и скандал, если это нужно. Дело такое, сегодня поругался с Оськой, обстоятельства и источники такие.
С давних времен (до тебя и при тебе) гипертрофия его биографии, работы etc. С моей стороны одно объективное наблюдение. Работа наша идет по чайной ложке в пятидневку и все такое прочее. У меня настроение под давлением тыняновского молчания и всего ленинградского прошлого с Гуковским, Пушкинским Домом, etc. А здесь из-за него литературная безработица — закрыт «Подъем», радио и т. д. Ты все знаешь, но повторяю как мысли последних дней. Сегодня был в Публичке. «Литературный Ленинград» о выходе малой серии «Библиотеки поэта». Опять XVIII век (Ломоносов, Сумароков и все проч.). Т. е. еще ускользание одной возможности. Действуют такие радости нехорошо… Придя к О., почему-то решил об этом, т. е. о сборниках, сказать. А он бойко: «Вы тут работайте. Занят тот материал, работайте на новом. Если мысли есть, всегда выбьетесь, и все получится хорошо». Я стал опять говорить, как вредно отражаются эти тормоза, как я мог еще в 29-м году работать официально и все (ну, ты знаешь), а он опять свое. Но гадко именно тупое равнодушие, прикидывающееся благими советами. Скандал начался с того, что я сказал: «Будь у меня конченная и изданная работа, и вы по-иному относились бы к моим сегодняшним планам, не говоря уже о отношении Тынянова и литературоведов вообще ко мне». Он взбеленился, что я его обвиняю в низкопоклонстве перед литературой, его! ниспровергателя авторитетов!! и т. д. Злоба перешла в ругательства почти обычные, но чрезмерные. Все предыдущее и последующее я говорил очень спокойно, но вполне злобно, так что его корчи понимаю. Не надо было этого начинать, но, начав (т. е. обратив нескромно вниманье на себя), не нужно было смягчать. Пусть это заложено в его характере, и пусть это повод и причина всех его ссор (от Горнфельда через Саргиджана до Вдовина[64]), но мне от этого не веселее. Он опять (как тогда при тебе) вопил, что я его обвиняю в хамстве (теперь уже обнаженно, а тогда стоически). Н. вмешалась, говоря, что, если бы его лишили Данта, как меня всей литературы, он не написал бы «Разговора» своего, а без Гумилева, Ахматовой, Г. Иванова и К°, м. б., его и не было бы вовсе. Он совсем очумел от этого. Стал орать, что все настоящее всегда пробьется, и т. д. и т. д. У меня нет темперамента пересказывать все; да это «все» и не так многообильно. Важно же, что я перехожу для него в разряд его «не понимающих» людей.
11.XI. — На фронте дела такие. Пришел к ним часа в 2. О. старается говорить об электричестве, погоде, в виде вставок о переводах Пастернака, но все слишком вежливо, хотя благопристойно в высшей мере. Н. рассыпается, мила etc. О. при этом сдержанно нервничает.
12. XI. — С О. мир. Читаем Шевченко, все трое одновременно. Мы с О. ритм и интонацию, а Н. произношение и перевод. Чудный базар.
13.XI. — Мотивы дня такие. У О. Веня (мой сожитель — бухгалтер) проводил настольную лампу, теперь уютно. О. здоров и бодр. Со мной нежен etc. Концепция его быта такая: не хочет (не может?) брать всех халтурных нагрузок, их боится; бюллетень не оформлен, и для поправки (осмотра и т. д.) он направлен в обкомовскую клинику. Говорить хочет так: я переутомлен, хотя и здоров формально, перегружен, и легко возбудима психика, работы умственного напряжения делать не могу, мне начисто несвойственна работа, какую выполнял последние четыре месяца, знаете — нервы и слабость сердца, сильно реагирующего на нервное возбуждение, т. е. отчипитесь и дайте спокойный отдых, не отнимая театральных денег. Позиция и откровенная, и хитрая, и вполне соответствующая действительности. Бюллетень дадут на основе истории болезни Богомолова, а вот дадут ли «отпуск» такой?
Пока — мир и Напареули (сорт вина. — Э. Г.). Немного разговоров вокруг переводов и Шевченко. Я (и он) читаю историю архитектуры. Очень интересно…
Все-таки привыкли мы с О., и нас не разгонишь сейчас. Никакие посторонние собеседники его не заменят никогда.
14. XI. — Сегодня — неожиданный Ленинград: Калецкий. Он за вещами приехал. Служба в библиотеке Академии Наук и все прочее (рекомендации Эйхенбаума, Оксман, Пушкинский Дом etc). Его явление рецидивно. В нас возбуждает зависть и еще что-то. А он еще корежится, что 350 ему и материально, и морально мало, что то да се. Но это пустое. Собираемся сыграть турнир по 5 партий (он, Н. и я).
15.XI. — В университетской библиотеке взял книги по истории шахмат и Вельфлина «Историю искусств» (название как-то иначе)[65]. Об этой книге с О. разговоры, сводящиеся к проклятиям Запада как системы наций. Сам он «лечится» через клинику обкома. Знакомит психиатра со своим творчеством. Дизентерия кончилась.
17.XI. — Калецкий едет 20-го, а я решил выпотрошить его по части О. К тому же он засуматошен и выбит из колеи воронежским одиночеством. Я ночевал у него…
Дело оформилось так: он мне надиктовал сведения об О. периода раннего Воронежа. Тут отношения его с Союзом, планы etc, etc. Между прочим, планы организации рабочего университета по литературе с утопическими программами, планы фольклорной работы (по этой части у К. есть Оськина записка, копию ее обещает прислать из Ленинграда или тебе передать). Сведения не многообильны, но пополняют запас. Кроме того, К. отдал мне № «Подъема» со статьей О[66].
19.XI. — Теперь обстановка у «Осек». В прямом смысле последствий ругани нет, но некая лживость извечна. Объясняю грубо: Н. ясно видит необходимость моего присутствия (ну, как минимум хотя бы, чтобы «общество» было), она и старалась тогда все гладить. И это все с оглядкой на свои удобства. Ведь она едет в Москву, а О. один скис бы. Вот она и понимает, что меня надо задобрить. В этом все ее поведение. Один сахар, один мед. А О. поглупее да попроще, так он прямо (бесцеремонно) ляпнул: вот месяц подождали бы с работой, а там на весь день загружайтесь.
Я весьма учтиво сказал, что загрузка мне очень вредна, что время гибнет, но это вполне необходимо, что случай редкий — войти, м. б., в регулярный заработок. Н., учтя неудобство О. выступления, стала сокрушаться обо мне. А он (о, дитя!) перемежает сетования (в тон мне) о гибнущем времени со вздохами: «…Подождали бы все же загружаться до…»
Все это проще, я обобщаю, конечно… Сейчас идут хлопоты вокруг врачебной комиссии: желанье получить «должную» оценку. Сегодня вечером у психиатра.
Это передает Павел Исаакович (Калецкий). С ним провел весь сегодняшний вечер. М. к 8 ч. собирались к психиатру, а мы с шахматами ретировались к П. И. домой. Несколько сжато, но додиктовано кое-что об О. Очень было бы хорошо, если бы в мирной обстановке он тебе что-нибудь заполнил или уточнил (вне связи даже со сделанным), а ты запиши и пришли…
Шахматы наши кончились 7 1/2— 2 1/2… С Н. почти не играю, т. к. О. нервничает при этом. Шахматы и семечки он с трудом переносит.
20.XI. — С Мандельштамами были в кино. На «Вражьих тропах». Местами очень и очень правдиво, т. е. портретно, натурально. В целом ложно и мерзко. А впечатлительный О. по окончании, как свет зажегся и все встали, на весь зал изумился: «Надюша, как же это может быть такой конец? это плохая фильма?.. Как же?» Публика на отчаяние его интонации стала хихихать. А он и взволнован, и взъерошен, как воробей.
Вчера у психиатра заключение: истощение нервной системы. О. откровенно уже говорит, что цель «исканий» медицинских — быть на глазах, вертеться, а не лечиться. И похоже, что особых льгот не дадут.
…Сегодня проводил Калецкого. Боже, когда же я поеду?
22.ХI. — Зашел к О. Он в деморализованном состоянии. Не верит в болезнь как в путь, а это было, может быть, из последних вер. Н. едет 24-го… В быту он потускнел, ничего более или менее твердого, четкого. Нытье одно.
23. XI. — Н. передо мной заискивает — это предотъездно. У О. состояние рассеянно– подавленное. Она его называет все время: «Мой ребенок, мой дурак». (И так все время «Дурак, хочешь чаю?» etc.) И это «тон», ласковость. Или еще. О. сидит с ногами на кровати, а Н.: «Видала, что детей и стариков ссылают, но чтобы обезьяну сослали — первый раз вижу». А О. улыбается с видом дурачка. Н. «заботится» о моем состоянии, здоровье. Это время (после его болезни, главным образом) я у них обедаю, а вечер и утро — дома, денег даю мало (т. е. в меру). Сейчас Н. пищит: «Не покиньте О. в мой отъезд».
27.XI (Из больницы) . — Еще 24-го врачиха из Красного Креста была, но решила (как и я), что это ангина. Полтора дня я пролежал у М. Они были изумительно заботливы. Когда 25-го я обнаружил красноту кожи, началась паника. Пришла Кедрина (помнишь?), должен был быть Леонид Иванович, но по вызову Кедриной меня увезли в больницу… Осипу Эмильевичу оставил доверенность на письма… Троша и Веня очень трогательны. Н. Я. пока в Москву не едет, так как Осип Эмильевич боится захворать, один остаться не может.
5.I. — Сейчас входят в палату из дежурок и зовут к телефону сестру. Ее нет. Тогда говорят мне: «Справляются о вас, подходите сами». В телефоне: «Можно Богомолов? Говорит писатель Мандельштам, хочу справиться о здоровье Сергея Борисовича Рудакова».— «Осип Эмильевич, здравствуйте». И, так сказать, поцелуи. Он вернулся ввиду «резкого ухудшения». Обо мне заботы, нежность etc. Все вполне человечье (хочет бежать разыскивать ту посылочку, что затерялась, и все такое). И тут же нотка (его узнаваемым голосом, все остальное голосом тревожным): «Эх, а я-то рассчитывал, что вы уже дома». Т. е. «черт тебя держит в больнице, когда нет Надюши и я один». Уверен, что он сегодня же начнет Надин вызывать из Москвы телефонно.
8.I. — Звонил О. Его стихи приняты «Красной новью». Я ему сказал, что в «Правде» были пастерначьи стихи и что печататься надо осмотрительно, продуманно.[67] И сразу ни тени искусственности в разговоре… У него (речь ведь идет о стихах… о его стихах) — опять жизнь, работа. М. б., это только телефон. Больничный гипноз слабо нарушен этим звонком.
10.I. — Выписываюсь завтра… К 4 обедать к Леон. Ив. К О. не рекомендует заходить — лучше 2 дня побыть на воздухе, проветриться, чтобы не обангинить его. Троша ему передал.
11.I. — От О. телеграмма (запоздалая из Тамбова, дескать, «скучаю, пишите»). К нему — его нет. Никого нет. В парикмахерскую стричься. По дороге Троша. Чуть не обижается. Он ждет меня, пока стригусь. Рассказывает, что Пановы заняли Оськину комнату. Он на них к прокурору, а они на него пасквилянством. Живет О. у Пескова, это один из подъемовцев. Где его взять? Дело далекое, за Вдовиным где-то, завтра поеду искать. Троша пойдет провожать, адрес неописуем.
12.I. — …А вот с самим О. трагедия. Он очень слаб, еле ходит. Затем нервы. Ночует по писателям. Разыскал я Пескова сегодня. Его видел раньше. Он посвежее здесь других. Молодой очень. Делал что-то столярное во дворике. С ним бегло об О. поговорил. Вернее, его послушал. О. у него две ночи ночевал, одну у Вольфа (директора театра), одну у Сергеенко (писатель). Сперва был бодр, немного они пили. О. читал стихов массу. Следующие дни психованье, Н. не едет. В Москве три дела: а) стихи в «Красной нови», в) затруднения с той квартирой и с) вопрос о заезде О. в Москву на показ врачам. Песков вполне сочувственен, но говорит, что по вопросу о пановской квартире воронежцы мало энергичны (и сам тоже), сочувствует.
13.I. — Китуся, не потому, что почитаю себя особо грешным, а потому, что знаю о своем отличии от массы людей, отличии, не всегда всех радующем, снова вижу свое триумфальное прощение на том свете, да (и это главное!). А логика такая: кто много умеет дать, тому многое и можно. По Пушкину «Моцарт и Сальери»: «Гений и злодейство — вещи несовместные», Все это — обобщенная реакция от новой (первой-второй) встречи с О. Э. Пусть он сто раз псих. Кто не может его вынести, только слаб. А кто может, с тем стоит разговаривать. Меня-то он изводил достаточно, а кому бы был я к чертям годен, если бы из-за этого только перекис. Видел его дважды: днем 15 минут в «Коммуне» и весь вечер у Маранцев. Жаль, что отдельно не записал первую встречу.
Вот она сейчас. Вхожу в комнату Союза писателей. О. Э., небритый, энергичнейший, кричит в телефон (логически) по тому поводу, что милиция заволынивает решение прокурора вернуть комнату, отогнав Панова. Мне глубочайший кивок и улыбка. Сажусь на диван. Он подходит на шаг — боится здороваться. Идем в коридор. Он возбужден и
развинчен, он совершенно сбит с толку: моей болезнью и страхом инфекции, поездкой Тамбов, комнатой. Первые три минуты разговор не находит тона. Решаем встретиться у Маранцев в 6—7 ч. Впечатление полного разложения психики, глаза блестят.
Маранцы. Собственно их квартира с О. Э. Он почти в норме. Вот событие — прибежал Панов в Союз с раскаянием: клянется, что «больше не будет…», завтра водворенье. Боже как дивно Мандельштам говорит. Вот это язык и мысль. Хотя общее нервное беспокойство. Интересно, что эта тамбовская нервно-санаторная формула терминологии совпадает с моими тетрадными записями. Теперь рассказ.
В Тамбов он кинулся от страха скарлатины. Там психовал. Сдружился с одним трактористом, который ему говорил: «Ты уезжай, они (больные) тебя не любят, они тебя избить хотят». А поводы были такие. О. Э. все искал покоя и кочевал из палаты в палату (изводя персонал). Нашел пустую. Лег. Человек восемь больных стали в нее барабанить. Он выскочил и стал орать, зовя всех сволочами и etc; вызвал главного врача; пять убежали, три остались, один из трех обиделся за ругань на О. Э., а тот — «назвал сволочами и правильно сделал…». Тогда, как О. Э. рассказывает, тот устроил краснопартизанский припадок. О.Э. в полубелье бежал в кабинет врача, а под сводами санаторного особняка громыхала партизанская брань. Утром — мир. Вот его оценки: врачи казенные, только ухудшают в больных веру в болезни, больные серые: 15% нервных, 20% — утомленных, остальные премированы путевками. Один учитель, начальник отделения милиции — уже высшая интеллигенция. Кончилось все тем, что О. Э. вернули деньги (!) и отпустили, «вследствие резкого ухудшения». Сам он говорит, что психоз прогрессировал, что создалось чувство, будто он не может сам уехать оттуда etc, etc. Похудел, подхватил гриппок, а тут еще Панов. Детали, Тамбов как город безумно понравился. Вот его картина: «Чудный губернский город. Река. Снег далеко-далеко. На нем точечки путей.[68] Лес. Перелески под снегом. Движенья никакого. Только баба в платке пройдет. Сугробы. Чудные дворянские особняки, какие могут быть и в германском старом городе, и в Тамбове; деревянная, по Щедрину, каланча. Один автомобиль на весь город. Лавок не мог обнаружить: мне нужно было пуговицу купить. Воронеж — столица просто».
В мытарствах товарищи из Союза помогали ему прожить: возили на машине к прокурору, давали у себя ночевать, беседуя каждый о своих твореньях до трех часов ночи. Он верит в поездку на юг, в Москву лечебно ехать не хочет. В театре, если не врет, делал дело реально. Чувствует «перелом» в отношении к себе. Говорит: «Фабула двигается».
…Пили чай. Очень хорошо радовались встрече. Все-таки такого другого человека не знаю. Пусть бы только стихов побольше писал. О том, чтобы они были хороши, видно, черти заботятся.
…Деловое дополнение. Пока был болен — меня вызывали в НКВД. Говорил около двух часов с каким-то дядей в чутких тонах о Кюхле, о Юр. Ник., о моем нежелании исследовать в Воронеже Кольцова и Никитина (С. Б. Рудаков рассказывал мне, что его убеждали там, что, занимаясь Мандельштамом, он сделал неправильный выбор. — Э. Г.). Толку не добьешься — сами это они или из Москвы со мной лично знакомятся. Говорит, что о заявлении еще ничего не знает. Вроде как пожелал скорого возврата. Рассказывал я про Кюхлю и рукописи очень интересно. Расспрашивал о ленинградской жизни. Ушел я в чудном настроении.
15.I. — Думал о тебе, когда ехали на извозчике с О. Э. на вокзал Н. Я. встречать. Снег, ветер легкий, тепло. Конечно, мы так покатаемся по Ленинграду, по островам. О. Э. вспоминал блоковское «Елагин мост и храп коня. И голос женщины влюбленной…».
У О. Э. ужасные минуты почти безумия сменяются ясностью. Циклы, циклы! И сердце реально плохое минутами. За два часа до вокзала скис. Припадок — нрзб>. «С. Б., а я часом не умираю? Со мной этого не было, так что я не знаю, как это бывает…» Короткое отлеживанье, пауза и улучшение.
18.I. — У О. волнения и всякие тревоги, планы и их крушения. Все на тупик похоже, и, кажется, все правда плоховато у них.
20.I. — У М. какая-то тупая примиренность, приглушенность, бесхитростность. Где все бури и полемики былых месяцев? О. Э. очень постарел и осел как-то.
21.I. — Очень скверно с О. Сегодня даже ставился вопрос о том, чтобы я писал Пастернаку о безнадежном в смысле здоровья состоянии О. Э. Это — кадры нескончаемой киноленты. И я не за всякие хлопоты: но он меня стращал своей смертью. Все это хорошо (т. е. мои возражения), но он-то ведь правда слаб и плох. Решит это время. Пока же остро тревожно.
…Вечер будет неопределенно какой. Они (О. и Н.) у врача, сижу у них.
22.I. — Он к концу вечера сильно успокоился. Все эти дни в вечном кипении его забот о болезни. А тут наступило просветление. Между прочим, они оба дико хвалили мои профили-силуэты и даже робко молвили о «пересмотре» точки зрения на мои пейзажи. Все это мне тем интереснее, что он дается рисоваться. Знаешь ли ты альбом писателей (профилей) работы Крутиковой? Мандельштамы говорят, что у меня лучше. Вот сделаю своего О. как следует.
23.I. — В этот день Рудаков получил официальный отказ из Прокуратуры СССР в пересмотре его «дела».
24.I. — «Оськи» допсиховались до того, что Анна Андреевна уже выезжает… Но посмотрим, что из этого получится. О. ставит вопрос так: «А привезет ли она денег?» А я о Гумилеве (рукописях) забочусь — все это коммерция. На языке моих сожителей это зовется «соображать» (нечто среднее между «жульничать», «красть», «обманывать», «устраиваться» etc). Считают они, что все люди «соображают…». А дела Мандельштамов — сплошное «соображение».
28.I. — Сегодня «Оськи» мне устроили скандал из-за профилей. Им они в первые показы нравились. А сегодня, по О., — «нет разговора линий», а, по Н., «нет лепки черепа и центра (!?)». Кончилось это тем, что в вежливых формах переругались… Это впервые, может быть, имело такое действие, что он привык, что я «скрываю свои работы и мысли», и он «корректно меня не тревожит». Это позиция! Т. е. он, забирая у меня массу сил, от ответственности за остальное в наших отношениях (и жизни) отгородился вежливейшей
формулой… не хочется идти к ним завтра… А уж читать стихи тем более. Я ведь знаю реакцию, что ж зря нервы портить.
Нельзя ли через папиного знакомого узнать подробнее историю отказа? Это существенно.
То, что ты, между прочим, написала об отрицательном влиянии Оськиной близости, мне кажется нереальным. А кроме того, местный Союз высказывает охоту со мной познакомиться и, в частности, по вопросу о работе над Мандельштамом. Знают они об этом давно, а заговорили сейчас. Я говорил с Кретовой (зам. ред. «Подъема»). Она просила позвонить З. Это, по-моему, правильно, раз вслух об этом (давно всеми зримом) заходит речь. Пиши, что ты об этом думаешь. Боюсь, что будешь недовольна (в связи с той оговоркой)[69].
1.II.36. — Вот с О. отношения ровнее, и все за счет моей сдержанности, выдержки. У них сидя, работать почти нельзя, да и «болести» их меня занимают. Сейчас по-сумасшедшему ждут Аннушку, а та застряла в Москве. Начну уходить — уговоры. Хорошо, что сожителей вечерами почти нет дома. В комнате тепло. А на улице мороз до 30° уже два дня…
2.II. — Пошел к М. Они бодры, хотя и надрывны. Ем у них, т. е. с ними, а т. к. Н. уже начала яичницу, мне были отложены два яйца, на которых О. написал: «Личная собств. СБР. 2.II.36. Воронеж».
…Разговоров, слово за слово, много, а сумею ли их передачей рассказать состояние, настроение, которое сущность всего?
Необычность дня в том, что у них плотно лежал, что не работал, что острили и дурака валяли с О. Читали Пастернака, обсуждали будущий Воронеж, и все в шуточных красках. Выдумали (и это постепенно из фраз), что станем служителями «культа» (увы, почти это непередаваемо), важно, что это рассматривалось на фоне речистого Елоза, Союза, Пастернака, Калецкого, «хозяев», Вдовина etc. Заставили Н. нам сделать гоголь-моголь, т. к. «приход» будет яйца поставлять. И все с серьезным видом, с настоящими серьезнейшими отступлениями.
О. раньше захваливал Пастернака. Говорит, что прочел его один раз в 1924 году, а остальное хваленье — инерция. Сейчас разочарован. «Набор звуков по методу пародии. Лицемерие. Кухарка за повара. Стихи одного <нрзб. — Э. Г.> уровня, безголовые: он моралист. Человек здоровый, на все смотрит как на явления: вот — снег, погода, люди ходят… А если плохо, это чудно, это руда, надо разрабатывать. Все равное, все законное. Все личное. О стихах я ему часто говорил антипастернаковские вещи. Что это ничему не учит, не помогает работе над стихом. Что это буддизм. Он бы вот на моем месте вел себя достойнее. Не копошился бы. Молчал бы».
Говорили о Заболоцком, Ходасевиче и Цветаевой, он (и я) очень хочет их перечесть. Вернее, я ему. Если можешь, привези их. А Заболоцкого, кроме «Столбцов», и рукопись «Деревья», что в столе. Пусть Гр. М. снесется с Шадриным[70] и отберет у него «Поэму конца» Цветаевой (моя рукопись и часть, Шадриным перепечатанная)…
Непланово посмотрели Данта.
…На коробке папирос «Норд» О. написал «Шенгели» (по имени его книги), вспомнили, что «Планер» и Шенгелевы стихи, и папиросы[71]. Я на коробке прочел сорт: «Шенгели — I сорт. В!» Стали примерять для папирос названия. Вот «Tristia» подходит. «Камень» — нет, а «Египетская марка» — чрезвычайно. «Сестра моя жизнь» — гильзы.
Тут же была подписана карточка: «Снимок сделан в Воронеже директором театра Вольфом в декабре 1935 г. Переснят С. Б. Рудаковым и ему как будто принадлежит, т. е., очевидно, его собственность. О. Мандельштам. 2.II.36».
Вынесли решенье на другом экземпляре карточки записать все диагнозы последних 2 месяцев (их много).
Стали считать заработки их за 18 месяцев. Воронеж — 7200, Москва — 14700, учитывая «подарки» родственников и знакомых, сумму оформили до 25000. Что дает 1400 в мес. на круг, а Н. уверяла, что 700. Цифры были подсчитаны детально.
5.II. – Основное событие дня – приезд Анны Андреевны. Весь день очень похож на прежние: «Оськи» все ждали из Москвы отмены приезда, сопровождая эти догадки всяческими ругательными выступлениями о низости друзей etc. Все это, т.е. предыстория, – очень смешной материал для тетради, для введения в «тетрадь».
…Важнейшее событие: из Москвы (через Литфонд) разрешение и средства Оське ехать на юг лечиться (Крым, Кавказ etc). Пока это бесформенно и, м.б., позадержится из-за Анны Андреевны.
Приезд таков. О. оставили дома (и ходить ему утомительно, и, главное, он «тяжело» болен, судя по телеграмме, Аннушке посланной, нельзя же ожить), а мы с Н. поехали на вокзал. Перрон. Толпа.
Анна Андреевна – в старом-старом пальто и сама старая. Вид кошмарный. Сажу их на извозчика. О. полупомешался от переживаний.
Она снимает шляпу и преображается. Это то, о чем говорил тебе на пушкинодомской встрече, когда она оживлена, лицо прекрасно и лишено возраста. Чудные волосы. Очень похудела, что дает стройность (!). Пока не привык, минуты потускнения просто страшные, почти безобразные. В мандельштамовской квартире в Москве живет брат Наппельбаумов, его жена прислала Оське альбом Щукинской галереи. О. в суматохе так заврался, что, радуясь альбому, стал говорить какую-то чушь про французскую архитектуру и Корбюзье, которого только что мы читали.
А.стала переодеваться, а мы с О. пошли в магазин. Выйдя за дверь, он стал охать и стонать, что ее, а не его надо лечить. «Сергей Борисович, чем помочь ей тут?» Уверен, что завтра начнет с этим бегать к Стоичеву, Подобедову и К°. Он помешан на леченье.
Сейчас добролюбовский карнавал. Чтобы дать А. отдохнуть, мы с О. пошли в музыкальный техникум на добролюбовский вечер. И действительно: О. накинулся на Стоичева и стал бормотать: «Она приехала, не хочу, чтобы это было только для меня, вы хотите организовать ей встречу?.. Вы ей помогите тут устроиться, жилья ей нет, удобств…» Тот едва отвязался.
Что чудно – это поведенье Н. Все дурачества спали, никакой фанаберии, а, наоборот, подлизыванье к Аннушке.
Все немного суматошно. О. мне говорит: «Я потерял чувство действительности». И правда, он расчумелый весь.
…Надолго ли А. – неизвестно еще.
6.II. – У Мандельштамов: О. все психует. Для него приезд Анны Андреевны – общественный шаг. Занят уже тем, возымеет ли это действие на дальнейшее.
Уже нет тени натянутости. Мы с Ан. Анд. просматривали куски моей текстологии. Она вроде Оксмана в смысле авторитета. Она, кажется, не ждала увидеть то, что нашла. Ки, я не люблю, когда осознают величье и трепещут (как Есенин, в первый раз узрев Блока), но когда в разговоре со мной, вспоминая чтенье О. стихов в Цехе, сказала «Коля», мне холодно стало. Лина, как она изумительно красива! Ты можешь себе представить, что идешь под руку с Гумилевым? Все то, что представишь, я испытывал, когда ее провожал к Маранцам . Звучит это глупее и хуже, чем есть на самом деле. О. психует. В остальном вечер чудный. Она говорит, что пушкинисты ее дразнят по поводу ее дома, его историчности:
А мы живем как при Екатерине…
Дальше вышло весело. Я говорю:
Многооконный на Фонтанке дом.
А оказывается, О. ее раньше коверкал:
Целует мне в гостиной руку
И бабушку на лестнице крутой.[72]
Много смеялись.
7.II. – День был такой. Утром зашел к Маранцам за Анной Андр. У «Осек» уравновешенье постепенное. Подача заявления о лечении на Сочи etc. Они жизнерадостны. Я немного позанимался текстологически. Видимо, сговорившись, Н. и Анн. Оську опекают, т.е. Н. его зря не волнует, и он тих.
Здесь начинается О-но благородство. Он рассказал Ан. Андр. о моих стихах, и они организованно стали устраивать мое чтение. Оживилась Н., которая их не знает.
После обеда уселись. О. на кровати. Н. под часами в том углу, где сидел Цветаев. Ан.Ан. и я на низком диване. Внимание. Ожидание.
Решил начать с неизвестной никому «Скарлатины». Между просьбой читать и началом чтения немного не верил голосу, боялся, что буду волноваться и плохо читать. Для созерцания избрал визави – т.е. Н. – светлый, умный и ласковый глаз, и так хорошо в пустой палате нарепетированный (голос) зазвучал ровно, и с первой строфы Н. возгорелась, узнала больницу; 2 и 3 пьесы видели и О., и Ан.Ан., т.к. они шевелились, т.е. слушали более чем активно. Он забубнил и заахал, а по тону (при благородстве-то!) ждал, что готовит он атаку.
… «Миргород» О. заставил читать три раза подряд. Читал абиссинские, «Как хорошо бродить», «Жел.дор.», «Державинскую нощь» («Анты» почему-то не стал), еще «Лицо как стеарин», «Соображение овладевает…» и уже после разговоров «Вагинова». А разговоры заставили читать еще больничные (о, человеческое, женское уменье!), Ан.Ан., севшая хотя и на диване, но против меня, смотрела в упор, мне в глаза, и последняя строфа – нет не просто, а как у Сумарокова, как у меня – опустила ресницы. Это иллюстрация, оценка, словами не рассказуемая. А как я второй раз читал!.. О. во время второго чтения сказал: «Сумароков тут пришел в своих настоящих правах». Помнишь, у него о Сумарокове ругательно, то, от чего он «отрекся». Сказал и о Зареме, слышимой в первой строфе. Какими фугами, ступенями ложились стихи. Оценен – общая и единогласная радость на «Миргород» и «Сумарокова». Затем «Абиссиния», а дальше все, не разберешь уже. Конкретнее, после встрясок и вскакиваний О., конечно, пустился в полемику, но что получилось? Речь была обращена к Ан.Ан., т.е. «подтвердите», дескать. Тезисы: «несвобода, самоурезанье замечательных возможностей, мир под гипнозом, в статике, хотя и трудно шел для воплощенья» etc. И что же? «Нет, это только законно. Это то, что и нужно, что органично. Вы, Осип Эмильевич, свою точку зрения, свою позицию навязываете другому поэту». Ки, ведь это почти даже моими словами.
И дальше совсем весело. О. пустился доказывать, что «пряжа» – нечто множественное и голосу не «подобна». И запутался в понятиях пряжи и тканья. Нет, всего не рассказать, но все обернулось хорошо, без тени сомнения с моей стороны, победой. Т.е. я четче и распространеннее повторил слова Ан.Ан. о его органической неспособности согласиться с тем, что вне его стихов. Он все вопил, что большинство из читанного просто прелестно, но нужен еще выход, что если я прав, то это уже готовое свершение, но он ищет другого (ну, и на здоровье, но я-то при чем…).
Ан.Ан.: «Удивительная работа над словом, полнота, которая создает, м.б., излишнее затруднение, вещи кажутся длиннее, чем есть, огромнее».
О.: «Редкая пригнанность слова, нет повода для частной поправки. Изменения. Возражения мои общефилософские».
«К Вагинову», – сказала А.А. то, что я тебе уже писал: дом Вагинова, и Дом Театра, и Дом Культуры друг другу мешают. Я, м.б., сумею переделать средние два стиха. Это нужно действительно.
Пушкинский Дом хочет купить О. архив. Он не дает, оставляя его мне для работы, но собственность сохраняя за собой.
Вечер: чтение Данта, разговоры, шуток много. Вместе они очень веселые. Между прочим, в полемике со мной О. заврался и прутковское «В соседней палате Поет армянин» приписал Лермонтову [73]. Хохот. Он, смутясь, выдал в этом А.А. расписку: «7.II. открыл у Лерм. такие-то стихи. – О.М.»
Стихи, кажется, прошибли Н. К ним часто возвращались. Огорченье: А.А. уже собирается домой. М.б., задержится, но неопределенно.
8.II. – День замороченный. Анна Андреевна уже собирается ехать. Это вчера дало трещинку в спокойствии. Сегодня хуже – все переволнованы. Чудно, что в воззрениях на О. мы очень с ней согласны. Она страшная умница, сегодня мы с ней обед готовили: варили щи, вышло очень вкусно. Минус то, что много времени и сил уходит на О., политики и планы. А с другой стороны, его жаль, он тоже скис, предчувствуя ее отъезд.
Из достижений – корректное поведение Надьки. Сейчас это вспомнил к тому, что злость на нее стоит за записками об О. – сейчас уже смягчилось.
9.II. – Сегодня О. (дополнительно) читал стихи 1930 etc., причем дамы его ублажали; просили еще, расточались в хвалах…
Едет А.А., очевидно, 11-го, сперва в Москву.
С О. обсуждаем ее молчание стиховое.
Он: «Она – плотоядная чайка: где исторические события, там слышится голос Ахматовой, и события – только гребень, верх волны: война, революция. Ровная и глубокая полоса жизни у нее стихов не дает, это сказывается как боязнь самоповторения, как лишнее истощение в течение паузы».
Ей сказал, что вреден Пастернак, что он раньше целостнее других натворил то, во что другие пустились массово, всем скопом, безвкусно. Это почти все, кто что-либо писал за 15 лет. Это и «Грифельная ода» О.Э., в этом ее боязнь (т.е. А.А.). М.б., это было слишком резко, там и дружба и уваженье к Пастернаку.
Она ругает Брюсова, Блока… да почти всех. При всей прелести «Ночи в окопе» и «Ладомира» О. накинулся на Хлебникова, а я его раскрутил, показав незнанье им Хлебникова. Он снова залился. Я говорю: «Так говорить о стихах не полагается». Он: «Стихи вообще положены быть не должны, мы – должны (это любимый его звуковой, не всегда даже корневой путь афоризации)». Я: «…говорить так не следует, если вас устроит синонимическая замена. Следовать – значит двигаться, жить, а меняет ли это дело? У вас чистая полемика, на грани придирки». Он: «Анна Андреевна, вот Сергей Борисович меня всегда берет в логическую проработку и начисто сминает, что я говорю, он умерщвляет ход моего доказательства».
Теперь главнейшее. Сижу на диване с А.А. И думаю, как сформулировать вопрос о работе над Гумилевым. Ей Мандельштамы об этом еще не говорили. Так сидели молча… Она оборачивается и говорит: «Когда будете в Ленинграде, я ознакомлю вас со всеми» etc… Это – гипноз.
10.II. – С А.А. много говорил о работе. Доверие беспредельное, только время и Ленинград, – и все задуманное будет сделано. Мы друг друга с полуслова понимаем, будто я с ними в Цехе Поэтов был… даже мелочи: называет в какой-то связи Комаровского, начинаю о нем говорить, о «Франческе», пополам или, вернее, вместе читаем вслух друг другу слово в слово:
Или под самым потолком,
Где ангел замыкает фреску,
Рисую вечером тайком
Черноволосую Франческу.
Она: «Да, знать Комаровского – это марка. А знаете, Коля говорил: "Это я научил Васю писать, стихи его сперва были такие четвероногие…" И правда, он, конечно… »[74].
Еще: «…когда Коля приехал из Парижа, я сказала ему, что мы будем разводиться. Мы поехали к Левушке в Бежецк. Было это на Троицу. Мы сидели на солнечном холме, и он мне сказал: “Знаешь, Аня, я чувствую, что я останусь в памяти людей, что жить я буду всегда”».
Может быть, к ней надо было мне подойти уже давно, но без тех прямых условий, в которых встретились сейчас, может быть, не получилось бы нужного. В Ленинграде будут простые и чудные отношения, вот увидишь, и будет работа, в которой она другим не поможет. Верит в это и она.
Лина, познанный О., все с ним связанное, – это очень много, но спокойная, вечная гениальность Ахматовой мне дала столько, сколько мог я сам придумать. Высшая награда – получить ожидаемое, желаемое. Так, как с ней, говорил впервые в жизни. Это необъяснимое сочетание: я говорю, сообщаю, понимаю силу этого и одновременно знаю, что она все это понимает сама. Говорит она, мне все ясно до глубины; а весь разговор – и неожиданность, и новизна. Удивительная форма: о любви так можно говорить с любимой, как мы о поэзии.
Боже, как бы со мной говорил и Он: «Анна Андр. завтра едет».
11.II. – Сегодня уехала Ан.Андр. Киса, всякие поклонения великим – вещь глупая и безвкусная. Об Ахматовой известно, что это адресат целого культа. И что же? Шесть дней знакомства сделали так много… Я сделал покражное преступление. Взял у сестры Толмачева "Anno Domini", дал А.А., а она сделала мне надпись, книга останется у меня, никакие черти ее не отнимут. Карандашом:
Сергею Борисовичу
Рудакову
на память
о моих Воронежских
днях
Ахматова.
11 февр. 1936. Вокзал.
…Билет, как и тебе, через Таллера, сидячий, в вагоне «Воронеж – Москва». Сидели в буфете, поезд опаздывал на 2 часа. Как подали вагон, безумные Мандельштамы усадили ее где-то на 4-м пути – и домой. Одному мне оставаться было нелепо. И чувство, что она так и сейчас не уехала, а с чемоданчиком и сумкой для провизии сидит в своем вагоне, что вагон так и стоит вне состава. Звериная нежность. У О. так пусто стало, просто до слез. Утешенье – надпись…
Н. с похоронно-воспоминательными репликами, мы с О. в разных углах комнаты, почему-то злые друг на друга (ревность?!). К вечеру зашевелились, стали разговаривать. Он получил из Литфонда подтвержденье – телеграмму: «Забронирована путевка Старый Крым». И нет уже и А., ничего, планы, психованье. А потом опять о ее молчанье (языком диагнозов собственных хвороб): «Словарный склероз и расширение аорты мировоззрения, ее недостаточная гибкость – вот причины молчанья». А после Н. вслух читала статью Дынник о Зенкевиче [75] и частично о нем, вообще дрянь с проблесками… Союз пока обо мне отмалчивается, но не окончательно.
13.II. – У О. наступила тихость разочарования отъездом Аннушки и тревоги собственных Крымов, которые оформляются медленно.
14.II . – Получил письмо, где ты уже знаешь об А.А., а ее уже нет. Так привык возвращаться до Петровского сквера не один. И у М. все в разброде сейчас. О. нужно сидеть и ждать, а он без повода бесится. Все же его психованья многое в нем (и в стихах) портят для меня.
17.II. – У О. ад неописуемый (обида на отъезд А.А., курортная неопределенность, болезни и реальные, и мнимые, т.е., вернее, желательные, и денег отсутствие).
19.II. – О. раздобыл в театре денег – и снова мир.
…Не только Аннушка, никто не сумел бы и меня «упрекнуть» в несамостоятельности. О. пророчит другое: «изощренность и неправдоподобие». Этого не боюсь. Ты пишешь о книжке. Это единственный выход. Но мыслимо ли? Почитай стихи в «Лит.газ.». Смотри, что было на пленуме в Минске.
20.II. – …Н. попросила за О. в театр зайти, слабость у него, и он все норовит поехать от Утюжка на извозчике.
…Анна Андреевна еще в Москве…
…Надпись повергла О. в истерику: на «Anno Domini», в 1936 году! Ах, ах!
Он сильно сдал, но все же в этом есть доля политики, т.е. здоровье-то плохо, но оно обыгрывается еще.
21.II. – Снег и снег, но такой сухой и мягкий. Не холодно. Мандельштамы пошли на концерт (бас Стешенко из Чикаго).
Вечный иск
21.II. — С Союзом дело обстоит так: Кретова должна со Стоичевым решить, как (беседа, доклад etc) ознакомиться с работой моей. Пока же дело ограничивается звонками и откладыванием «ответа», м. б., они чего и перерешили, м. б., это «не сов…», то есть пока волокита.
24.II. — Только что сбежал с 3 акта «Отелло». Был с Мандельштамами. Сильно невыносимо, а они патриотически смотрят в третий раз. Вокруг этого много интересных разговоров: «Оська срастается с театром!» Это, конечно, издевательские слова.
26.II. — Вышла книга Волкова «Русская поэзия эпохи империализма» (Брюсов, Гумилев, Ахматова, Мандельштам etc). Там об О. непочтительно и бестолково (ограничиваясь концом 1916 года!). Впрочем, самой книги я еще не видел. О. скис и расстроился чуть ли не до истерики.
Ложусь спать, чувствуя себя победителем после ухода из психокотла.
27.II. — Сейчас масса мерзких деталей с квартирохозяевами у О. Сюда относятся: крики, вопли, выключение света, снова крики, на них ответные психованья — все очень подробно.
28.II. — О. пока не говорит о карточке тебе, т. к. он опять боится своих автографов и даже мне больше не пишет. Дикие волнения в связи со скандалами хозяев. Вообще же ожидаются грандиозные перемены, и где-то в глубине они бодры.
29.II. — Пошли с ним слушать квартет им. Глинки, а он сбежал, т. к. концерт для слета ударников полей и программа его не устраивает.
1.III. – …жаль, что нового Заболоцкого не знаю еще наизусть. Его Осипу Эмильевичу не показывал, так как биографические психованья так глубоки, что переключиться он не в силах. Жалко комкать Заболоцкого.
Встал я очень поздно. Опять лежал раскисши почему-то, а к М. пришел только часа в 4.
Вспомнил:
Не спите днем — пластается в длину
Дыханье парового отопленья, —
Проснувшись, вы окажетесь в плену
Гнетущей скуки и смертельной лени.
(Б. Пастернак. Спекторский)
О.Э.: «Вот пустословие. И все это вместо того, чтобы кашлянуть, потянуться. И это не Пруст, не Джойс, не анализ».
А дальше о том же дневном сне:
Моим рожденные словом,
Гиганты пили вино
Всю ночь — и было багровым,
И было страшным оно.
……………………………………….
И стало мне вдруг так больно.
Так жалко стало дня,
Своею дорогой вольной
Прошедшего без меня.
Это стихи из «Костра» («Творчество»).[76]
О. Э.: «Хорошо. Очень».
Н. купила О. книгу по архитектуре Китая. Она в футляре. О. футляров не любит, и я его унаследовал и ношусь с безумной мыслью его на большую книгу приспособить.
4.III. — Вот пишу на той бумаге, в которую был завернут Дант[77]. Посылка чудная, а они, в особенности О. (и Н.), на него яростно изругались — они ненавидят переводчика Эфроса. …При нем ему сочинил:
А Мандельштам настойчиво
Набрасывается на Стоичева,
Набрасывается на Стоичева
И потрошит его…
Это по поводу того, что от меня Союз (Стоичев) сможет при желании отвязаться легко, а О. гоняется за ними за всеми и поедом ест. И нечитанное продолжение:
А после точит слезы
В жилеточку Елозы…
5.III. — Эпизод. Психования О. с термометром. Восклицанье: t° 37,8 (вместо привычной 37,2—37,3). Молниеносные гипотезы о новых болезнях, планы хлопот. О. хватается за голову, Н. поддерживает. О. бежит к окну, к свету: «Надюша, я обманул тебя на градус — 36,8!» Они двое хохочут, я сидел отдельно за текстологией, не ужаснулся вначале, не восхитился в конце. О.: «С. Б-ч заранее знал, что в этом роде, вы знаете, что все у нас такое, и не реагируете». Я: «Да, только не всегда есть контроль, так сказать, не всегда к свету подходите». О. хохочет: «Да, да. Просто не пишутся стихи — вот все и есть».
6.III. — Сегодня первый весенний (не предвесенний уже) день. Пасхальная погода, ручьи, солнце. Выходной. Я намылся, начистился, побрился. Письмо от Аллы. У «Осек» пьянство хозяев. О. нервничает. Здесь в культкомандировке на железнодорожный узел поэты Кириллов и Богданов (?) уже давно; но сегодня О. ринулся их искать: Бристоль (гостиница), телефон (Междугородная телефонная станция), Москва—Донбасс (Управление Московско-Донбасской железной дороги находилось на месте нынешнего управления Юго-Восточной ж.д.). Все тщетно. Он скис. Мои утешения, уговаривания. Хозяева позаснули. Полумир. Ушел от них гулять.
7.III. — Н. пишет для «Коммуны» консультационные письма стихотворцам — 3 р. за 10 шт., в день можно сделать до 10 шт. Дают их ей партиями штук в 30—40. Всего пока рублей на 250—300. Этого «мало», и «делиться» она не может. И, главное, это подряд. Рассказал о Т., они бурно возмутились, а сами тут же замяли вопрос с письмами. Точный повтор того, что было при тебе, когда Н. обругала С. за то, что тот не торопился с рисунками мне, а сами не желали по радио помочь работою.
8.III. — Не могу сидеть у М. — там тупейшая самозанятость. Не могу больше. Часа полтора сидел в библиотеке над газетами. Все механически. Умер Кузмин. Такая боль от этого. Его очень люблю, и не мелочность, а правда была в том, что хотел с ним познакомиться. Вспоминал его «пароходик» из «Нового Гуля»:
Уходит пароходик в Штеттин,
Остался я на берегу.
10.III . — Заходил в Союз. Практическая новость. Они устроили со мной предварительный разговор. Его теченье было ознакомительное. К Мандельштаму отношение непоправимо отрицательное, даже пренебрежительное (вопреки его о них рассказам). Отсюда скепсис по отношению к моей работе, но одновременно и интерес: решили 14-го на правлении поставить вопрос обо мне — при этом предварительное пожелание было сформулировано Кретовой так: устроить мой доклад для Союза и Пединститута (профессора, доценты и студенты старших курсов). Боюсь, что это утопия (непроверенного чужого человека пускать на студентов).
14.III . — Вчера М. переехали в новую комнату в хорошем доме специалистов. Комната как настоящая городская.
16.III. — Что с Союзом? Вот что.
Было общегородское совещание работников искусства с докладом Плоткина (специально для этого из Ленинграда приехавшего) о формализме. Это (ты знаешь, наверно) отклик на статью в «Правде» etc. Был и я; такая дичь и тупость, что мне лезть с работой немыслимо.
…Сидеть с О. не могу. Новая комната (очень благоустроенная, с ванной etc) подействовала на них огрубляюще, озлобляюще и все такое. Может быть, потому, что жаловаться на неустроенность труднее. О. совсем как помешанный, говорит только сам с собой, а Н. – сплошная макетная дура, а не собеседница.
17.III. — Из дому пошел на телефон, звонить в Москву брату Н., чтобы он им денег прислал. Они для вящей убедительности притворились больными и уговорили звонить меня. Противно немножко все это.
…Следишь ли ты за «Правдой» etc по вопросам искусства? Это все очень значительно и окончательно. С О. почти переругался. Он хочет готовить речь на дискуссионно-покаянное собрание.
19.III. — О. потащил меня в театр на ученический балет.
21.III. — Отношения с О. выродились в бытовую манную кашу.
27.III. — Сегодня О. напугался какими-то прописочными формальностями. Потом я провожал его в театр (он относил свои тезисы-замечания по пьесе «Мольба о жизни»[78]). На обратном пути (ублаготворенный):
О. Э.:— Сергей Борисович, у вас прошла тревога?
Я: — Тревога была у вас. А у меня, если бы она и была, пройти ей было не с чего, т. к. ничего для меня не случилось.
О. Э.: — Да? Разве… а? (Пауза.) Вы ко мне относитесь чисто по-бытовому. А я вам завидую: вы сумели себя сохранить, пронести. Вы окружающих (!) не цените.
Я: — А вы?
О. Э.: — Я отношусь не с точки зрения бытовой, а нравственной. Вы вот ничего не потеряли, а я изломан.
Сказать на это о его «безнравственности» — зачем?
31.III. — Сегодня год Воронежа.
Вчера… у М. вечер замотался разговорами об Орфее… Сейчас сижу у М. Они на радио. Введение «ничего», но наивно. Забавно мнение О., когда он вернется. Читала его дикторша, дико коверкая стихи, цитируемые о Глюке (из «Моцарта и Сальери»).
Днем зашел в книжный магазин. «Город Эн» Добычина (ругаемый в дискуссии рядом с Шостаковичем)…
…с О. разговор — обсуждение «Орфея». Тихость и деловитость почти былая. Ушел от них в 1 час.
…О. вопит, что Добычин написал под него, а «Литгазета», что под Джойса. О. заключает: «Этакую мерзость от Джойса производить». Логика говорит, что «от М. можно производить!»
2.IV. — А вот новое впечатление от «Гондлы». Дивные места, развитые потом в «Синей звезде», лирический Гумилев; а очень многое, долженствующее быть эпосом, очень риторично, сухо, часто даже несуразно. При этом эпическое, разметное целое удалось. Беда, значит, за деталями эпоса.
Н. пишет (в который раз! — все переделывает) статью для газеты о школах. Она этого делать не умеет, как не умеет рисовать. Для самоободрения опять «привлекает» меня. Но в тонко-вежливой форме.
Следующий день — просветленный и значительный, посвященный годовщине встречи Рудакова с Мандельштамом, Осип Эмильевич говорил о своих новых литературных задачах, сомнениях и колебаниях, выслушивая соображения Сергея Борисовича об этом.
4 апреля. — Григорию Моисеевичу письмо написал (о его стихах. — Э. Г.). Тебе могу сообщить — О. сказал: «Пусть он скрывает, что пишет. Это военный капельмейстер: сюита-воспоминания о Шуберте, Листе, Венявском и Балакиреве. Исполняет красноармейский хор.
Из событий очень важных — речь Заболоцкого (см. «Литературный Ленинград»). По данным «Литературной газеты» я подумал, что это примитивное у него получилось. По сути же человек говорит о своем пути и о том, как ему мешали. На все его объяснения, рассказанные мною О., последовала рецензия: «Врет. Написал памфлет на сухотку мозга, а объясняет как… Это вроде Зощенки, который пишет памфлеты невероятной силы, а выдает их за душеспасительное чтение». Правда ли это? — Не знаю я, но тону Заболоцкого поверил.
У О. краткое безденежье и как вывод — безумствования. Н. три раза переделывала статью для «Коммуны», и ее три раза браковали. Журнально-газетных шедевров не получилось. Она оправдывается: «Я забыла о своих основных чертах — тупости и ипохондричности — и хотела работать». В результате она и консультативных писем не пишет. Идут бесстыдные разговоры о гибели и необходимости скандалов, демонстраций, объявления голодовки etc. В «нервах» расшвыряла шахматы на проигранной партии. О. то стонет, то мечется, придумывая утопические средства — вроде всяких писем с жалобами и упреками. Злит их и моя малая реактивная живость. Н. хочет ехать в Москву квартиру продавать (т. е. это пока болтовня).
7.IV. — Вечером был с О. на четвертой симфонии Бетховена.
9.IV. — У меня сейчас дурацкая отрешенность от мира. Она вызвана тем, что у Н. болит печень, а О. (в силу психоза — боязнь пространства) не может ходить один, и я бессмысленно таскаюсь с ним в театр, на радио, к Елозе etc. У них сцены и драмы. Проекты скандалить из-за безденежья. А вся ситуация такая: театр — 400, «Коммуна» Надине за «письма» 200, но в театре вычеты за авансы январские, а в «Коммуне» за забракованные статьи не платят. Домашние диспуты готовы разразиться в скандал по поводу моего малого соответствия. Вдобавок сегодня метель и снег мокрый и густой. «Не хочу писать писем», — орет Н. «Не пиши, Надюша», — заключает О., а там жалобы и ругательства.
12.IV. — Пишу у М. Были только что на дневном концерте под управлением Пауля Рейзаха, Бетховен (2-я симфония).[79]
13. IV. — А сегодня еще О. Э. подстроил номер. Шли мы с ним из театра: посреди проспекта бледнеет, хватается за сердце. Я едва втаскиваю его в «Коммуну». Он кричит: «Умираю, умираю», — держится за сердце. Кладем его на стулья (под голову мое пальто). Он вскакивает, пьет воду и кричит: «Наденьку. Наденьку…» Везут извозчика. Едем. На лестнице опять остановка с воплями и страхом. А дома облегченье. Я бегу за врачом в поликлинику. Ему делают укол камфоры. Больничный листок (с комедией: «Нет справки о работе…»). Врач за дверь — полегчанье, и начинается юродство и спекуляция. (Письма к брату, Пастернаку, телефоны etc., весь веер разговоров, что деньги давать должны, а работать ни О., ни Н. (!) не должны. Кроме того, письма в театр, в райком. При этом как дети радуются камфоре («Держат на камфоре!» или «Спасли камфорой»). Фразы радуют, как оружие, как некие долбильные молотки»).
[Тут большой перерыв в переписке, так как Лина Самойловна вскоре приехала в Воронеж. Как уже говорилось, на майские праздники приезжала я. Мандельштамы были разочарованы из-за краткости моего пребывания. Они не встали рано утром, чтобы проститься со мной. На вокзал я поехала с Рудаковым.]
6 мая. (Первое письмо С. Б. после нашего отъезда.)— У О. волненье в ожиданье меня (придет ли?) и мирное подлизыванье. О. ожил и говорит, что Эмма сейчас больше присутствует, чем когда лично, что нет чувства отъезда.
7. V. — У «Осек» только на минуту и потом с ними на Бетховена. Дивно слушал девятую симфонию. С Ойстраха О. убежал, жалуясь на сердце (извозчик, поликлиника). Сидели мы розно, и я об уходе узнал в антракте. Застал их в поликлинике. Алчно хочет врачебной активности в вопросе освещения своего положения. Опять много декораций (если не все они).
8. V. — О. психует… О. сам подчеркивает, что очаг болей, плацдарм, так сказать, — места казенные: «Коммуна», театр. Посмеивается, что-де «сердце знает, кого пугать, пусть начальство видит».
11.V. — Сейчас еще рано (часов 8). Вечером обещал зайти к М… Н. таинственно дала мне письмо, отправить Жене (ее брату), добавив: «Прочтите». Вот оно:
«Женюша! После припадка Ося очень плохо поправляется. Очень слаб. И самое тяжелое, что предположение Герке (склероз мозга) подтверждается: появляются дополнительные признаки. Еще можно лечить, если поддастся лечению.
Но скоро будет поздно.
Сообщи Ане (т. е. Анне Андреевне Ахматовой. — Э. Г.). Пусть добивается лечения (Мацеста). Сейчас откладывать нельзя. Нужна летом дача и, если июнь и июль пройдут благополучно, то Мацеста в августе. Нужны большие деньги. На даче — курс ванн. Что будет?
Выглядит он отлично, но это ничего не значит.
Я, очевидно, подниму вой. Я жду еще несколько дней Пастернака и Аню. Пусть торопятся. Если опять обман, то буду действовать я. Ося не умирает. Это, конечно, может разочаровать всех. Но он может протянуть, обреченный, еще 2—3 года. Может умереть внезапно, и это в нашем положении, пожалуй, самое лучшее. Я не буду просить в Союзе денег. Дача — не лечение, но так, что-то вроде отдыха. Просто немножко замедлить… А они скажут, что уже все сделали, а то, может, ничего не дадут. Ну их к черту.
Надя.
Пиши. Н.»
Мои примечания: о хорошем виде для меня, чтобы я не думал, что вид (вижу только я) решает дело. Для этого письмо велено мне прочесть… О деньгах: я получил в театре, а Н. в Союз звонила вчера, и Кретова прислала 50 р. (с бумажкой, на ней Н. расписалась: «Мандельштаму из лечебных средств "Коммуны"»). О. бодр, говорит благоглупости и придумывает формы деятельности (сесть в сумасшедший дом, или на дачу поехать, или написать Майе Роллан[80], чтобы патефонных пластинок прислала).
11. V. — Вот у них сижу. Мир и условно восстановленное процветанье. Реакция на Шуру (А. Э.)[81] еще хуже, чем на А<хматову> или Э<мму>. Он расценивается даже не как рупор, а как почтальон. С ним грубоваты. Он привез 800 р. за перепечатку О. перевода Важа Пшавела (грузинского поэта, перевод 21-го г.)[82]. И психи бурно тратят деньги, чтобы скорее завыть от голода.
15. V. — Чувствует он себя лучше — некоторое повеселенье. Твое присутствие в пору их желанья разыгрывать театр перед Эммой и вообще вселенной их злило, и все их поведенье того стиля как-то сейчас лопнуло. Н. подлизывается и не заедается, не выхамывается. Деньги тратят радостно…
27. V. — О. инвалидничает, т. е. комиссию хочет пройти. События эти изложены в письме Н. к Б<орису Леонидовичу Пастернаку>. Вот оно:
«Б. Л. Вчера состоялся консилиум при 2-й поликлинике. О. Э. признан нетрудоспособным и направлен в комиссию по инвалидности. Будет признан инвалидом.
Эта комиссия должна была иметь медицинский лечебный характер. Но на самом деле это было издевательством: мне не ответили ни на один вопрос медицинского характера, чтобы не взять на себя обязательств. Мне предложили в случае сердечных припадков обращаться за помощью к дежурному врачу, который прыскает камфору. И рекомендовали регулярно ездить в психиатрическую: проверять состояние. Это очень любезно. Дело в том, что все эти врачи в отдельности говорили о наличии склероза сосудов мозга и необходимости немедленного лечения, режима и т. д. Фактически О. Э. без медицинской помощи. Казенная медицина только страхуется. Частные врачи не хотят такого пациента. Выл здесь проф. Гетье. Он лечил, несмотря на социальное положение, но сейчас его нет: он заболел и уехал в Москву.
Комиссия написала следующую бумагу:
"Поликлиника № 1 Месткома Большого Театра — Мандельштам О. Э., 45 лет, страдающий кардиологопатией, артериосклерозом, остаточными явлениями реактивного состояния, шизоидной психопатией, должен быть направлен в ВТЭК на предмет определения степени потери трудоспособности. Подписи: Азорова, Шатойло, Земгель.
27.V.36".
Через неделю О. Э. будет признан инвалидом: это почетное звание: он может спокойно умирать. Так полагается инвалидам. Он будет получать 8 р. 65 к. инвалидного пособия. Он может торговать папиросами — это инвалидное право. А Союз писателей до сих пор рекомендует М. зарабатывать на собственное лечение. И выезд из области отказан. Врачи молчат, потому что в области нет лечебного заведения нужного типа. Все очень прилично. При всеобщей пассивности — вполне сознательной и твердой — Осю обрекают на смерть. Вас я прошу к прокурору Лейкевитову не ходить. Этот ход — пустая формальность. Все к нему ходят и уходят ни с чем. Мне известны десятки таких случаев. Я предпочитаю упрощенное положение: для О. Э. никто не сделал того, что мог. Без самоослепления вроде визита к прокурору. Надеюсь, что моя просьба будет уважена. Над. М. Только в Москве я могла бы получить настоящий диагноз. Мне отказано в разрешении поехать в Москву для медицинской консультации».
Получив это дерзкое требовательное письмо, Борис Леонидович тотчас пошел с ним к Евгению Яковлевичу. Это видно из письма последнего к младшему брату Мандельштама, жившему в Ленинграде [83]:
«Евгений Эмильевич! Ехать в Воронеж совершенно необходимо. Болезнь превращена в форменный бред. Вместо лечения писание бредовых бумажек во все стороны. О. Э. в крайне психически-возбужденном состоянии. В последнем присланном сюда медицинском свидетельстве к сердечным болезням присоединились «остаточные явления реактивного состояния, шизоидная психопатия». Если это будет так продолжаться, дело кончится или разрывом сердца, или сумасшедшим домом.
Хуже всего то, что Надя полностью заражена бредом. Боюсь, что она и является теперь активным двигателем. То есть двое людей на грани помешательства, причем О. Э. действительно серьезно болен, предоставлены всецело самим себе.
Совершенно необходимо проконсультироваться на месте с врачами, установить характер и размеры заболевания. И тогда будет ясно, что делать.
Мне думается, что сейчас нужен будет санаторий, даже воронежский. Самая обыкновенная больница была бы теперь спасительна, лишь бы вырвать О. Э. из обстановки домашнего бреда.
Хорошо было бы Вам проехать через Москву.
Евг. Хазин…»
Забегая вперед, с удовлетворением заметим, что 17 июня Е. Э. Мандельштам приехал в Воронеж, очевидно, повидавшись в Москве с Анной Андреевной и привезя новости и, по всей вероятности, деньги.
Теперь нам придется вспомнить день 30 мая, когда новый цикл стихов Пастернака так по-разному взволновал Осипа Эмильевича и Сергея Борисовича. Для Мандельштама это был толчок, заставивший его вернуться к стихам (правда, ненадолго). Казалось бы: трудно ли опытному мастеру заменить одну строку другой в своем стихотворении? Но выключение из своего поэтического мира обрекало Мандельштама на полную стиховую немоту. В этой немоте его месяцами мучил последний стих так называемых «Летчиков» — «Продолженье зорких тех двоих». А стихи Пастернака «раскрыли то, что его закупорило, запечатало» (слова Осипа Эмильевича в передаче Рудакова). И Мандельштам с торжеством заменяет в тот же день стесняющий его стих другим: «Кто же будет продолжать за них».
А с какой непосредственностью Осип Эмильевич устыдился «получать гонорар» Пастернака! — так прямолинейно он оценил денежную помощь, оказанную ему Борисом Леонидовичем, очевидно, по инициативе Анны Андреевны. Эти дни просветления, взлеты, когда вступало в свои права чувство собственного достоинства, составляли главную прелесть в личном общении с Мандельштамом.
Хотелось бы думать, что Надежда Яковлевна тоже устыдилась своего дерзкого требовательного письма к Пастернаку. Было ли оно послано, получил ли он его?— Неясно. Но оно чрезвычайно характерно для натуры Надежды Яковлевны.
Еще бесцеремоннее отношение к Ахматовой. Приехала, с таким трудом. Всего три месяца прошло после освобождения Левы и Пунина — все-таки решилась. Прислала 500 р. (в дополнение к присланным Пастернаком. Очевидно, Анна Андреевна собрала эти деньги у нескольких человек, имена которых никто не должен был знать: это было очень опасно). Но вот освободить Мандельштама ни она, ни Пастернак не могли. И Надежда Яковлевна бессовестно обвиняет Анну Андреевну в обмане и патетически заключает: «Для Осипа Эмильевича никто не сделал того, что мог». При этом не надо забывать, что упреки ее направляются к самым совестливым, самым уязвимым, понимающим все значение Мандельштама для русской поэзии.
Вернемся к письмам Рудакова.
31.V. — …Зашел к Мандельштамам. Там опять радиодама (бывш. жена Гаука, тоже из Ленинграда). Она о своих делах тараторит. Мандельштамы чего-то напряжены и недовольны. Оказывается, они пошли в обком, и там О. дал полуприпадок, и его привезли на машине (хоть это два шага от них). Он поясняет: «Надюша показала, как мне может быть плохо» (а после «была слабость, пульс участился, так, даже не припадочен. Сергей Борисович, опять я втягиваюсь в возню»). Н.: «Я не виновата, что у тебя душа мэнады и ты оживаешь при мысли о любых хлопотах» (это для дамы, чтобы объяснить живость его порыва снова куда-то бежать. Это внешне неудобно, после «машины» надо лежать).
Что же было им надо? — Все. И сейчас стоны о даче (уехать на просаженные недавно 1500 они могли), о новых деньгах.
Тогда дама в наивности говорит: «Как? такая комната, такие условия жизни, а вы еще Дачу хотите?!»
Он: — На траве валяться, по тропинкам ходить, это полезно.
Дама: — А там вы чего захотите, у золотой рыбки чего начнете просить?
Все (Н., О. и я) — очень развеселились бойким проникновением в суть «хлопот». Оживленье. Улыбки (у О. и Н. чуть смущенные).
Он: — Как вы угадали, это ведь суррогат деятельности, активности литературной.
Я: — Жизнеупорства дух (!!).
Он (весело): — Да, да…
7.VI. — Приехал Саратовский оперный театр. Немедля пошли на «Кармен». Конечно опоздали и увертюры — нам такой знакомой и хорошей — не слышали.
10.VI. — После ряда метаний и стонов они решили ехать на дачу в район. Сперва в Павловск (городишко тут), потом в Задонск. Оформили так: Елоза дает Н. газетную командировку на месяц, а дальше они остаются там инерционно, живя на театр и присылы из Москвы (дружеские и довольно частые, по 500—600 в месяц). Еще перед отъездом накупили книг. Ехать должны были с домработницей и ее дочкой.
С дочкой (помнишь — она плакала, когда я ее садил на кровать?) игра в семью: ей купили куклу, сказку о рыбаке и рыбке и за костюм, купленный матерью, доплатили 10 р. Во время еды и все время вобще идет сплошная буффонада: делается вид, что Оля заказывает обед, что Оля и Ося — самые капризные дети, что Ося, что Оля etc. А та заявила матери, что «ходить не будет, так как скучно». Это они полувесело, полусмущенно рассказывают. Я присоединяюсь к Оле и за себя, и за нее. Особенно противен противоестественный тон с ребенком. А Н. все подчеркивает (через призму «господства» Оли), что они должны ценить, быть благодарны. Какое счастье, что с твоего отъезда я там не ем. И между прочим, домашнюю работницу взяли в большей мере из-за того, так как я механически перестал их «обслуживать» базаром etc.
14.VI. — У «Осек» опять мракобесные сборы в «район».
15.VI. — Вот он лепечет опять о своей политике. И смысл такой: на инвалидность не пойдет, чтобы все на него рукой не махнули — «инвалид!», что-де вышел в отставку, а бумажки, «что посылают на инвалидность» <нрзб.>, они — тревога, они сигналы, «вечный иск, накопление документов определенной тональности». Лина, вот коммерческие дебри! Это, переданное о нем людьми, он считает клеветой, а с «ближними» по творческой болтливости «делится».
16.VI. — Затмение в Воронеже, говорят, будет довольно ощутимо. 20-го утром Мандельштамы едут в Задонск. В театре он снят с 1 августа, уже расчет получил.
17.VI. — Бомбой на один день принесся младший брат О. Все сугубо деловое. И О. размяк. Тут и Аннушка, и все такое (она пока все в Москве).
18.VI. — Он был у нового профессора (фамилию забыл). Тот сказал, что «сердцу 75 лет, но жить еще можно». В деталях отвергал своих диагностических предшественников, парадоксален, и О. веселился.
В 9 час. вечера слушали передачу о смерти Горького. Век уходит. Много о нем говорил очень глубоко и проникновенно. Союз собирался звонить в Москву о здоровье О. За час до известия о Горьком О. Э. звонил Стоичеву: «В дни тревоги за Горького прошу обо мне снять вопрос».
Дома: «И как страшно умер, накануне затмения. Горький в гробу — и затмение». Потом хватает меня за руку и тащит к окну: «Смотрите, босяк. Горький умер, и идет босяк, таких теперь нет…»
Вопрос — послать ли телеграмму? Сочтут, что хочет о себе напомнить. Решил послать брату: «Дни траура Горького прошу снять все личные вопросы "дела"». Но опять испугался, что звучит как коммерция: де, придержи. А выразить хотел свое уважение. Еще давно, в октябре, когда я вспомнил о препирательстве Брюсова с Толстым[84], он сказал: «Глупо. Это то же, что я с Горьким стал бы — то да се, вот мы не поделили…» Для него Горький (как вообще настоящий писатель) все вопросы о том, «хорошо ли» писал, снимаются: Горький — это Горький. Об этом же, где рифма «горький — дальнозоркий» в «Большевике»— это в примечаниях.
Утром действительно затмение. Есть у меня черная киноленточка, чтобы не обжечь сетчатку.
20.VI. — Сегодня, 20-го, утром, в часы, ровно совпадающие со вчерашним затмением, уехал на автомобиле в Задонск О.
…Затмение хотели смотреть вместе, но я сознательно уклонился, так как был уверен, что они или проспят, или бросят смотреть на середине. Смотрел с обрыва реки один. Проголодался, у прохожей молочницы купил полбутылки молока, выпил тут же с диким удовольствием. Мандельштамы уезжали суетно, барахлово, с визгом и тревогой. Где отделы жизнеспособности у этого умирающего?
Ко всем свободам прибавилась еще одна — от Мандельштама, от Мандельштамов. Так сказать, город свободен. Это есть избавление от лицемерия последних недель наших отношений. И жаль, и отрадно, облегченно как-то.
21.VI . — Линуся, что же такое — жить без «Осек»? Это прежде всего некоторое успокоение, роздых. А главное — ощущение пустоты проклятущего Воронежа. Просто невыносимо. День какой-то стеклянный и безжизненный.
26.VI. — Взял раздел «Онегина» для юбилейной пушкинской выставки в Публичной библиотеке. Сейчас в форме отъезжающего ленинградца я их не устрашаю. А было время, что и говорить не хотели (почти ровно год назад).
28.VI. — От Мандельштамов получил письмо, где говорится о двух (!) телеграммах до востребования. Они цветут и меня зовут отдыхать.
1.VII. — Запаковываю вещи, сдаю «Онегина», получаю за него 100 руб., на день еду проститься с Мандельштамами и по заказанному билету домой.
«Онегин» мой хотя и удешевленный, но настоящий. Это компиляция литературы о нем в моей обработке… Важно, что на пустяке, но я заработал, пришел в действие. — Ли, может быть, это переход от застоя воронежского к Пушкинскому Дому?
6.VII. — Думал, что к сегодняшнему дню буду уже «от Мандельштамов», а сам только завтра еду к ним. Они шлют телеграммы и устраивают «тревогу из-за моего здоровья».
8.VII. — Вот я из Задонска. Прощанье более чем трогательное. Все-таки и на будущие дни эта задонская встреча очень положительна. Как-то лучше будет на расстоянии. В Москве забрать можно нужные бумаги. И это, и общий тон встречи оставят лучшее, а не худшее ощущение. Пусть это будет напутствием от Воронежа, напутствием дружелюбным.
Итак, воронежская эпопея Рудакова окончилась благополучно. Для Мандельштамов, напротив, настала самая тяжелая пора их пребывания в Воронеже. Тяжелая, но прекрасная, ознаменованная неслыханным подъемом творческой энергии Осипа Эмильевича, увенчанная его эпохальными «Стихами о неизвестном солдате».
О трагическом пути и гибели Мандельштама много уже известно, будет и еще описано, обсуждено, проклято, воспето.
Судьба Рудакова была обрисована беглыми чертами в вводной части. Но поскольку мы воспользовались его воронежской хроникой как источником для одной из глав биографии Осипа Мандельштама, не грех будет еще раз остановиться на фигуре самого «летописца». Обратимся к переписке военного времени, всегда представляющей исторический интерес, не только своей героической стороной, но и частной, бытовой.
25 февраля 1945 г. Ленинград. Лина Самойловна, извещая о гибели Сергея Борисовича его первую жену и свою бывшую подругу, пишет:
«Все светлое, радостное, творческое в жизни кончилось для меня. Пожалуй, и жизнь кончилась, так как жизненные заботы и самый факт существования не есть еще жизнь – Сережа был ранен еще в ноябре 41 г., ранен под Ленинградом смертельно. Чудом выжил. В страшную блокадную зиму лежал в госпитале. А в это время умирали сестры. Умерли Ирина и Алеша. Потом Людмила. Выжила одна Алла, потом эвакуировавшаяся в Молотовскую область.
Я была в это время на Урале, куда Сережа отправил меня в самом начале войны. Весной 42-го года Сережу отправили в запасной полк на Ладогу. Оттуда, как ограниченно годного офицера, в Москву. Там он работал в военкомате. И именно в Москве окончательно расцвел. Должен был защищать диссертацию. И вот снова на фронт, и убит в первом бою.
Боюсь, что даже ты не знала, как он талантлив, какой в нем бесконечный запас творческой энергии. И по целому ряду обстоятельств ни одна его работа не увидела света. Только теперь должна печататься в "Пушкинском Временнике" его работа о Катенине. И он уже об этом не узнает.
Вот еще есть дело у меня в жизни — напечатать все Сережины работы… В Ленинград я вернулась осенью 44-го г. Здесь уцелели только Сережины книги и рукописи. Папа мой умер в финскую войну. Мама сейчас со мной. В Киеве все погибло…» Вот и документальное подтверждение времени возврата Лины Самойловны в Ленинград — осень 1944 г. Рукописи были в сохранности. Она могла передать эту весть Анне Андреевне только при случайной встрече: известно, что более полугода после своего приезда из Ташкента Ахматова жила в Ленинграде не на Фонтанке, а у Л. Я. Рыбаковой. Лина Самойловна не могла об этом знать.
Судьба рукописей волновала Сергея Борисовича при всех обстоятельствах его военной службы. В Москву он приехал 23 июня 1942 г. А 11 июля, в день своих именин, писал жене:
«Сегодня, если хочешь, от твоего имени сделал себе книжные подарки: VII том Творений Хераскова и сборник 28-го г. Осипа Эмильевича!! Без него скучал, но ведь он неотделим от рукописного, по объему превосходящего этот сборник. Очень трудное ощущение — естественное физическое удовольствие — и тоска, что все то может пропасть».
6 августа 1942 г.: «Мое московское пребыванье — одно везенье. Если бы не то, что мы врозь, и не ужас за рукописи и книги, — сегодняшним был бы доволен».
В декабре произошла занимательная встреча Рудакова в военкомате, где он жил на казарменном положении. Помещался райвоенкомат в Марьиной Роще. Неудивительно, что именно там промелькнуло у Рудакова воспоминание о Мандельштамах и Ахматовой. Это отражено в письме от 13 декабря 1942-го:
«Пошел в соседнюю часть военкомата за одним бланком. Там у барьера посетители. Один держит книгу "Маяковскому"… Движимый своей общительностью и тем, что по книгам и книжным разговорам соскучился, попросил ее посмотреть… Он вроде Щербины — полноватый, коричнево-желтый, с большими глазами; вот только, может быть, немного потрепанный, захудалый, если не похудалый. Вот такой, что от бед книгой спасается… — Как же ваша фамилия? — Харджиев. — А меня не узнаете? и т. д. Схватил мою руку обеими руками ("Как приятно…"). Ко мне зашел: Аннушка, Надя, Оська… У него библиотека цела. Рукописи эвакуированы. Живет не дома (не в Роще, где у него была Цветаева), так как там холодно… Обменялась телефонами. Сговорились видаться. Он только что приехал из Алма-Аты. У него холод, у меня вроде, решили встретиться у Эммы… Он самовольно и живо решил подарить мне те рукописи О. Э., что у него (пара страничек)».
Намерение Харджиева характерно для его представления о Рудакове как о будущем редакторе стихотворений Мандельштама. К собственному же поэтическому творчеству Рудакова Николай Иванович отнесся, как и все, прохладно. 28 января 1943 г. Рудаков сообщает: «Относительное развлечение — вечер у Эммы с Харджиевым: читал ему стихи о Марине, ленинградские, о пространстве ладожском. Говорит, что понравились, но, как сказано в "Горе от ума": "Однако кто же радуется этак…"[85]».
Неизвестность о судьбе рукописей Мандельштама и Гумилева продолжает мучить Рудакова. Еще 1.VI. 1943 он рассказывает Лине Самойловне: «Звонил Харджиев: от Надьки письмо с расспросами обо мне. Просит меня написать. А о чем? Вот мука».
Между тем из Ленинграда вскоре пришло уже упоминавшееся письмо управдома с сообщением о сохранности библиотеки и рукописей. Реакция на это известие была чрезвычайно сильной.
2 июля 1943-го: «Еще раз о вещах. Нелепо, что они "все" распроданы? Но это не надо и пробовать объяснять, не находясь в условиях той зимы. Дядя Саша, например, сказал что-то вроде того, что не понимает, как можно топить стульями и проч. А что бы он сказал на месте Аллы, с которой рядом при выбитых стеклах (едва прикрытых фанерой) в стуже и мраке последовательно лежат мертвые Ирина и Людмила. То, что не были сожжены книги, объясняется только фетишизацией моей коллекции и старинной мыслью, что от нашей семьи только и осталось, что моя литература… Звонил Эмме, Эфрон, просто не знаю, кому еще говорить об этом, ведь надо перестать мучиться, что нет книг и рукописей. Это удивительно, и даже сразу не понять».
Лина Самойловна ревновала Сережу ко всем его знакомым. Этим объясняет слегка оправдывающийся, подчас насмешлиый тон при упоминании в письмах к ней моего имени и имени невестки Марины Цветаевой — Елизаветы Яковлевны Эфрон. 17 июля 1942 он писал: «Эмма сегодня свела меня к сестре мужа Марины. Та – пожилая (старая) высокая седая дама, режиссер художественного чтения… Ее сразу разоружил и к себе расположил, прочитав три вещи о Мише». Речь идет о Мише Ремезове, умершем от голода в блокадном Ленинграде на глазах у Сергея Борисовича. Это описано Рудаковым в сочинении свободной формы в подражание «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева. В этом «трактате», носящем заглавие «Калинин», Рудаков по канве событий (от своего первого ранения до Москвы) вышил разнообразные философские и эстетические узоры. В частности, там приведены три стихотворения («три вещи») о гибели Ремезова: одно — его самого, предсмертное (почти посмертное), и два — Рудакова. Рудаков скорбит, что не мог похоронить Мишу: «Не взял топор, не взял пилу, Не сплотничал для друга гроба». Но особой пронзительностью отмечено стихотворение Ремезова. Оно так потрясло Елизавету Яковлевну, что она попросила меня прочитать его Марии Вениаминовне Юдиной, которую я застала у нее спустя несколько дней. Наша выдающаяся пианистка тоже нашла это стихотворение замечательным. Вот оно:
Садись к окну. Готовь себе обед —
Овсяный суп, стакан пустого чаю,
Смотри на мир. Подумай, сколько лет
Ты прожил бы, его не замечая.
Зато теперь, когда пришла беда,
Ты видишь все, ты стал самим собою.
Будь благодарен ей, она всегда
Была твоей единственной судьбою.
Она решила: что тебе терять?
И эту жизнь, слепую и глухую,
Оборвала. И вот уже опять
Тебя ведет, уча и указуя.
Вернемся к письму Рудакова о первом визите к Е. Я. Эфрон:
«Даму до слез взяло. Вытащила два десятка фото Марины, а в следующий раз обещала рукописи и книги ее с ее пометками… Надо учесть мое (может быть, необоснованное) отношение к Цветаевой. Отсюда — она любая была бы для меня замечательной. А тут оказалось (со слов Анны Андреевны и Эммы, готов был на разочарование), она просто прелестна, хоть в лице есть в некоторых поворотах головы что-то не очень хорошее». Далее Рудаков описывает фотографии Цветаевой: на первой она одна, на другой с мужем, на третьей с детьми, на четвертой отдельно с сыном на пляже и т. д. Теперь эти фото уже неоднократно репродуцированы. Радует точность записей Рудакова, что представляет для нас особый интерес как мерило достоверности его писем о Мандельштаме. Он продолжает:
«Словами можно передать (это же говорит эта дама): везде та порывистость и устремленность движений, которых ждал вне вопроса о "качествах" лица etc…
Это смотрение на мои нервы подействовало опустошающе. Чего хочу? С кем из людской массы быть надо? Где права? Если надо, чтобы любил (в данном случае ее), — то больше меня трудно; если надо, чтобы знал (Пушкина для Томашевского), тоже дело неплохо. А ничего не выходит…
Ощущение, что если бы где-то признали, что я есть я, а не инструктор, не учитель, не студент, не чертежник, то успокоился бы. Дело в этом именно».
Через три дня Рудаков возвращается к мыслям о портретах Цветаевой: «Фотографии день в памяти, перед глазами… Такое же, как у Осипа Эмильевича, своеобразие движений, и откинутые волосы, даже несколько закинутая голова, следы особенной подвижности, естественной живости — "ненаучно", бездоказательно? но это то самое, что в стихах. Читал ее последние письма и самую последнюю записку.
Сейчас днем как-то спокойнее. Вот только стихи некому читать. Не капитану же. А это так важно. Но они есть и будут, будут! Эфрон просит их показать Журавлеву[86], с которым она работает».
И здесь все сказанное соответствует реальности: и описание драгоценных цветаевских реликвий, и постоянный припев о готовящихся стихах, и неудовлетворенность своим положением, и реакция Елизаветы Яковлевны на разговоры Рудакова.
В другом письме (6 февраля 1943 года) он описывает общую обстановку в Москве: прошлогоднего февраля (в Ленинграде.— Э. Г.). При мне Эмма старается интересоваться литературой. У Эфрон — то же самое. Трогательно и мне безмерно приятно, что при мне это если не сглаживается, то замалчивается или отходит (отводится) на задний план». Вот тут Рудаков, как это ему свойственно, преувеличивает свою роль. Е. Я. Эфрон не переставала заниматься своим делом и особенно много внимания уделяла детям, по стечению обстоятельств не эвакуированным из Москвы. Она с ними занималась и ставила спектакли детской самодеятельности, Дмитрий Николаевич Журавлев давал концерты, я продолжала свои исследования по биографии Лермонтова, а в Институте литературы и в ВТО протекали научные заседания.
Правда, Рудаков свидетельствует, что на Лермонтовское едва собралось человек двадцать, но для военного времени в голодной и затемненной Москве это не так мало.
Рудаков — мастер реферировать слышанное. Вот он пишет о заседании Пушкинской группы 2 июля 1943 г. Доклад Николая Павловича Анциферова. «Тема: Пушкин в Царском Селе. — На удивление — очень хорошо. Толковая мысль, что поэзия Царского Села проникнута мотивами воспоминания, а потом (ретроспективно) и совести. Т. е., возвращаясь к обстановке детства, Пушкин как бы оценивает, что же произошло с ним после расставанья с "отечеством". У Анциферова там осталась или погибла дочь[87]. Доклад деловой и вместе лиричный».
Продемонстрируем запись Рудакова беседы с Виктором Борисовичем Шкловским. Прослышав о выступлениях Рудакова в прениях на заседаниях Пушкинской группы и в ВТО, узнав о его собственной диссертации о «Ритме и стиле "Медного всадника"», Шкловский пригласил его к себе для обсуждения своей новой «теоретической статьи». Рудаков описывает этот вечер 4 июля 1943-го.
«Линуша, пишу ночью, т. е. фактически 5. 07. Около двух, или, по Маяковскому:
Уже второй,
должно быть,
ты легла.
Ночь почему-то белая. Состояние возвышенно-огорченное. Ты не смейся — это не противоречие. Только что пришел от Шкловского. Ему 50 лет. Он необычайно красив. Не в том смысле, что его портрет подходил бы к витрине парикмахерской или ателье готового платья, а красотой осмысленной думающего человека.
Сюжетно рассказывать трудно. Кратко так. В. Б. лежал в восточном халате. Сидел Казанский. Статью Ш. принялся не читать, а рассказывать. Но скоро все переехало на "Медного всадника". Тут было немного непристойно: еще был элемент недоверия, проверки, — особенно у Казанского. Однако они уже знают, что это диссертация. И – стыд и позор — опять решили, что докторская. Это после того, как порассказал кое-что. Потом (конспективно) пришел один начинающий автор. Говорили о стихе, об Осипе Эмильевиче. Пришел некий киношник. Виктор Борисович варил манную кашу. Ели ее с маслом. Еще говорили. Разошлись. Условились встретиться в среду (7.07). Устал. Но необходимо кое-что записать. Да, я огорчен оттого, что слышу в ушах свист времени.
Виктор Борисович говорит, что сверчки любят слушать чтение. Так вот — можно так работать, что сверчок в углу визжать от радости будет.
Теперь — вот о "Медном всаднике". Это не он и не я, а сумма разговора, взаимного понимания.
В «Капитанской дочке" Екатерина II не сама, а ее изображение на портрете Боровиковского (отсюда — фон — бюст, собачка etc); во "Всаднике" не Петр, а монумент, не Параша, а ива и ворота (снесенные), не ??, а Нева; не ??, а белые ночи etc. Это потому, что сами явления в многообразии не нужны. Нужен их алгебраический знак. Сами явления тихи. Звучат они в столкновении. Вот лбами и сшиблись. Петр и Евгений.
Каждый строфический период — это этап повествования. В нем и сталкиваются противоположные силы. Период — наиболее крупная единица. Он отграничен всячески: синтаксически, графически, строфически. Все градации меньшего порядка частичны и обнаруживают малые движения темы, упорядочивают ее составные элементы (элементарные строфы — говоря о ритме).
Период — это минимальное сюжетно и максимальное ритмически членение.
У других авторов поэмы рассыпаются. У Маяковского "Про это" и "Облако" держатся не на уживчивости, вживчивости противоположных элементов, а на чередовании их господствующей роли. "Четыре крика — четырех частей"; долой вашу любовь, ваше искусство, вашу религию, ваш строй… У Сельвинского "Челюскиниана" — 20.000 или 40.000 строк. Это потому, что нет внутренней организации материала: диффузии — взаимного проникновения (Пушкин) или поочередной взаимоподчиненности (Маяковский).
Эпиграфы в этом случае ("Медный всадник") должны удовлетворять требованиям двух пластов: предметно-словарного, непосредственного, и того — переносного, второго, соотнесенного, цитатного, стилизующего, намекающего, единственного.
Столкновение стилей не в том, что они шлейфами тянутся за героями, а в том, что эффект их встречи закреплен модификацией смыслов и рожденьем нового полученного смысла. Мостовая не просто, а та мостовая… по ней скачет Медный всадник. Задана — проследить оживленье неодушевленного и побронзовение жившего.
Все эти показатели проходят в пределах строфического периода. Это узлы, шарниры. Единые в своей подвижности и противоположности».
Метафорический характер мышления Шкловского передан Рудаковым удивительно хорошо. Но его собственные слова о строфике «М. В.» не сливаются с блестящей речью Шкловского. Как собеседник Рудаков, очевидно, играл роль идеального стимулятора. Этим он и был дорог в свое время Мандельштаму, всегда предпочитавшему «свежий ветер вражды и сочувствий современников» «унылому комментарию».
Письма Рудакова заставляют вспомнить В. В. Гиппиуса — учителя словесности, с такой любовью описанного О. Мандельштамом в «Шуме времени»:
«Начиная от Радищева и Новикова, у В. В. устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство с благородной завистью, ревностью с шутливым неуважением, кровной несправедливостью, как водится в семье…»
И еще:
«Я приходил к нему разбудить зверя литературы… Вся соль заключалась именно в хождении "на дом", и сейчас мне трудно отделаться от ощущения, что тогда я бывал на дому у самой литературы. Никогда после литература не была уже домом, квартирой, семьей…»
Эти домашние и литературные встречи похожи на взаимоотношения с Рудаковым с той разницей, что на этот раз старшим был Мандельштам, а учеником, при этом дерзким, Рудаков. Любовь к нему Осипа Эмильевича несомненна.
Простимся же с несчастливым Сергеем Борисовичем, читая его прощальное письмо ко мне:
«2 декабря 1943 г.
Милая Эмма Григорьевна, как хорошо, что хоть часть стихов Вы слышали. Ведь сочиняя, всегда представляешь себе слушателя, т. е. ближайшего соучастника. За тот цикл о Марине моя признательность в посвящении Вам[88], может быть, самого любимого и удачного (Всеобуч и Марина! то-то живая конкретность, которая жила по тел. И 1-25-33 в Марьиной Роще и В 1-43-39 <номер моего домашнею телефона. — Э.Г.>).
Как жаль, что Вы переехали в другую комнату — так любил Вашу. Говорю о ерунде, а за этим смерть папы вашего. Я очень ценил, что он ко мне, кажется, очень хорошо относился. Казалось, что не только Вы, но "дом" ко мне расположен.
Спасибо за уверенность, что все кончится хорошо. Но сам (по секрету) физически чувствую себя убийственно. И, не хуже Лермонтова в его последний проезд через Москву, думаю, что с передовой не вернусь.
У Лины записаны почти все стихи (увы, почти). Какое счастье ее приезд. Вы это должны понять особенно остро на фоне всех наших телефонных разговоров.
Вам еще благодарности за Эфрон. Она (они) мою Москву сделали такой уютной и домашней. Бога ради напишите, что с вещами Марины в связи с приездом Мура. Я не спросил. Цело ли все? А мой "роман" с Мариной — чудо. Вы — свидетель. Хорошо, что тут тепло. Эх, еще бы стихов о Смоленщине в духе Случевского сочинить! А? Пока их нет, но не перестаю быть ни поэтом, ни офицером.
Привет маме и Мерзляковцам[89].
П/п 44698-А. Ваш Рудаков.
Вот две пьесы – первая (27 августа) и последняя (16-20 ноября). Обе связаны со «Словом» – вторая как бы ответ на Плач Ярославны» (поют – паровозы).
1
Я знаю, что все-таки свидимся мы,
Окончатся сроки проклятья,
И ты меня заключишь после этой тюрьмы
В живые, родные объятья.
А я, как увижу тебя наяву —
Такою хорошей, смеющейся, славной, —
Стихи сочиню, где тебя назову
Звездою моей Ярославной.
2
Тебя мне ветер обещал,
Под осень дующий с востока,
И стал уступчивей Урал,
Похитивший тебя до срока,
И, верно, твоего Днепра
Вновь обнаженные пороги:
Пора, давно-давно пора, —
Журчали о твоей дороге…
Им солнца вторили лучи,
Когда несносны стали люди:
— Не жалуйся, молчи, молчи,
Она с тобою скоро будет. —
Уральской веяло зимой,
До наступающих морозов
Приветствовали поезд твой
Гудки московских паровозов.
Так примирись и ты, острог
Святой столицы православной,
Чтоб после адской тьмы тревог
Я вновь соединиться мог
С моей голубкой Ярославной.
Здорово, что вторая — исполненье обещания, данного в первой.
Спасибо за заступничество перед Журавлевым за первую, а вторую Линуша просила не читать, верно стесняясь прямого посвящения.
Привет Наде и Аннушке».
Письмо пришло за десять дней до гибели Рудакова.