Часть II

Лишняя любовь


— У вас ужасный вкус! — ответил он после долгого молчания. Мое беглое упоминание об одной его гадкой фразе ввергло его в эту глубокую задумчивость. Она была обращена ко мне давным-давно. Теперь я была умиротворена этим поздним покаянием, что же другое мог обозначать его ответ, как не признание не столько моего дурного вкуса, сколь­ко его ужасного характера? Оглянемся далеко назад.

Шел последний год войны. Он вернулся в Москву, откуда уходил в 1941 году в ополчение. Из ополчения попал в госпиталь, после госпиталя был эвакуирован в Среднюю Азию и вот пришел домой. Комната его была заморожена, дров не было, чай вскипятить не на чем. Я приютила его у себя. После смерти моего отца в нашей обжитой и кое-как нагретой квартире нашелся угол для моего старого приятеля.

Каждый день он отправлялся на другой конец Москвы, обозревал свою пустую комнату, брал с книжной полки одну, только одну, книгу, ходил с ней по делам и очередям, читая на ходу. Вечером читал ту же книгу, ни за что не давая ее мне в руки. Но однажды вошел в мою комнату, раскрыл заветный томик и прочел: «Я должен был не только наказать, но наказать безнаказанно. Зло не отомщено, если возмездие простирается и на мстителя. Равным образом, оно отомщено, если мститель не дает почувствовать тому, кто сделал зло, что мстит именно он». С отменным мастерством он прочел вслух всю новеллу Эдгара По «Бочка амонтильядо»[90]. Вспомним ее сюжет. Герой встречает на карнавале своего врага, одетого шутом — «плотно облегавший его костюм, частию полосатый» и «конический кол­пак с бубенчиками» на голове. Мститель заманивает его в подземелье и коварным способом замуровывает в пропитанную селитрой нишу. Адская процедура сопровождается садистски методическими разъяснениями каждого жеста, приближающего врага к смерти. Реплики, просьбы, жалкий смех и стоны жертвы протекают под звон бубенцов на его колпаке.

Мне казалось, что моя комната уже вся пронизана этим звуком. Тонко чувствуя оттенки каждого слова, мой собеседник повторил еще раз «и бубенчики его звенели», обдал меня пламенным взглядом и произнес: «Я его ненавижу… люто!» Тут полился нескончаемый Рассказ о ссоре старшего и младшего, Шкловского и Харджиева, длившейся уже пятнадцать лет, всегда находившей новые поводы, чтобы разгореться на самых разных путях, иногда таких, о которых и рассказывать было неудобно. Тогда он говорил: «Ну, вы понимаете…» — и я понимала, потому что по давнишнему наблюдению Осипа Эмильевича отличалась «ужасающим пониманием». Мандельштам, как известно, отвергал «всеядность».

Были дни, когда, несмотря на уютное тепло печки, между нами рождалось отчуждение. В один из таких вечеров, холодно глядя на меня, он и сказал те слова: «Вы стали похожи на свою тетю, которую я никогда не видел». За это его надо было выгнать, но он сам ушел из моего дома, тихо прикрыв за собою дверь. Оставшись одна, я выдвинула ящик письменного стола. Он был пуст. Когда же он успел вынуть оттуда свою рукопись? Она лежала там под моим благословением с тех пор, как ее вернуло издательство. Просвещенные редакторы передавали ее от стола к столу, увлеченно читали, а потом отказались печатать. Слишком хороша? Вероятно. В довоенное время у нас еще были отдельные писатели, которые брались за исторические темы не раньше, чем производили самостоятельное научное исследование, работали по целине, вырабатывали собственную концепцию и только тогда садились к столу как прозаики, ставя перед собой чисто литературные задачи. У моего друга такие книги были боковыми по отношению к основной теме, ней которой была посвящена вся его жизнь. Но он всегда в таких «проходных» книгах выбирал какого-нибудь оригинального, не обязательно гениального, героя и погружался в разные эпохи и страны. В данном случае это был, кажется, Ближний Восток и приключения какого-то ученого авантюриста, может быть, шпиона. Несколько таких биографических книг у него вышло из печати, но эта почему-то не была принята. Мало ли найдется причин у издательства, чтобы отвергнуть хорошую книгу? А потом рукопись, в которую вложено столько уменья, находок, воли и таланта, валяется в домашних столах как лишний балласт, перекашивая весь ход жизни автора. В отравленном воздухе расцветают странные вкусы и ужасные характеры.

Война не давала долго задуматься над личными отношениями. Я примирилась с отсутствием друга, даже, по правде сказать, отдыхала от его причуд. Неожиданно в телефоне я услышала его голос. Он окликнул меня как ни в чем не бывало и возбужденно сообщил: «Я только что видел Леву».

Между тем Николай Иванович после этого дня как-то незаметно снова укрепился в моем доме. Мы привыкли друг к другу. Бурные события за окном — идем к Берлину! — и ни на что непохожий быт внутри квартиры создавали особый уют, в просторечии называемый дружбой. Иногда я дежурила ночью в музее. Как-то, вернувшись домой, нашла на столе записку:

«Эмма

Книгу кончил, но почему-то она мне напоминает почти мертвеца. Настроение убийственное. Не сплю. "Болова голит"— и проч. Ночью кто-то меня окликнул: "Как поживаете, Ваше одиночество?"

Ах, Эмма. Вчера в вашей комнате, между постелью и шкафом потерял зеленый камень от запонки. Грустил чрезмерно.

Чтобы доказать самому себе, что я живу во времени — проявил упорство и вдохнул жизнь в часы — они бормочут со вчерашнего утра. Остальное — устно.

Найдите зеленый камень (когда будете мести)».

Вот какого рода записочки я находила у себя в комнате в последние недели войны.

Мы много времени проводили вместе. Однажды пришел почтальон, принес письмо. Николай Иванович ахнул: «Лева меня не любит». Он был поражен, что письмо мне, а не ему.


Один литератор, попав на фронт после ссылки, писал, что во время наступления перед его глазами промелькнул ангел в обличии Левы Гумилева. Между тем Лева все время войны был вначале в лагере в Норильске, а потом в качестве вольнонаемного работал на норильском же комбинате. Оттуда никого не выпускали до конца войны. Не далее как в сентябре я получила от него письмо, отправленное с последней навигацией из Туруханска. Он писал:

«Дорогая Эмма, я был очень рад получить Ваше письмо. Приятно было узнать, что я не забыт старым другом, несмотря на долгую разлуку. Приятно также было узнать, что Вам повезло в научной работе. Это, безусловно, благороднейшее дело в мире, и из всех моих лишений тягчайшим была оторванность от науки и научной академической жизни. Я сейчас завидую всем живущим на западе от Волги. Сибирь надоела. Моя жизнь течет по Джеку Лондону – лыжи, палатка, лодки, снег, вода, комары и т. д. Вы спрашиваете о друзьях и близкой женщине. Мужчин со мной двое рабочих, а женщин за год видел трех: зайчиху, попавшую в петлю, случайно забредшую к палатке олениху и убитую палкой белку.

Нет также книг и вообще ничего хорошего. Мама, видимо, здорова, я из телеграммы Надежды Яковлевны узнал, что она вернулась в Ленинград, но мне она не пишет, не телеграфирует. Печально. За все мои тяжелые годы я не бросал научных и литературных занятий, но теперь кажется, что все без толку. Больше ничего нет и не было в моей тусклой жизни.

Трудно писать письма, насколько легче было бы поговорить, целуя при этом Ваши пальцы. Искренне Ваш L».

Письмо, как видно из текста, ответное. Я написала ему в мае (1944), когда Анна Андреевна приехала из Ташкента в Москву.

Она привезла мне рукописи Мандельштама, сказав: «Это передает Вам Надя», – и показывала последние фотографии Левы. В полосатой тельняшке, волосы коротко острижены, угрюмый взгляд красивых серых глаз. Мне захотелось его известить, что я существую, невредима, несмотря на бомбежки Москвы и невзгоды военной тыловой жизни. Но Анна Андреевна не дала мне точного адреса сына.

Тогда я совершила недостойный поступок. Как только она вышла зачем-то из моей комнаты, я открыла ее сумочку, где она хранила заветные письма (всегда носила с собой), и списала адрес, вернее, номер почтового ящика. Именно этот длинный номер Анна Андреевна два раза произнесла неразборчивой скороговоркой.

Отослав письмо, я забыла о нем, потому что ответа не было.

Треугольник, появившийся в щели моей двери, поразил меня неожиданностью, а само письмо показалось голосом с того света. Это было уже в сентябре, а в декабре Лева оказался в Москве? Я ничего не могла понять. Но тут явился Николай Иванович Харджиев, и все объяснилось. Однако его достоверный рассказ не помешал мне на следующий день услышать в Литературном музее сенсационные рассказы о проезде сына Ахматовой через Москву на фронт. Он, мол, едет добровольцем, но добился этого, только вскрыв себе вены. Хотя трудно было представить себе, как можно тащиться в теплушке из Сибири до Москвы со вскрытыми венами, но, как ни странно, эти рассказы были не так далеки от истины. Впоследствии, уже после войны, я слышала от самого Левы подробности этого эпизода. Он действительно рвался на фронт, несколько раз подавал заявления – безуспешно. Наконец явился к коменданту, держа на запястье бритву, и пригрозил: «Вот я сейчас вскрою себе вены, своей кровью твою морду вымажу, а тебя будут черти жарить на сковороде” (тот боялся Страшного суда). Вот так меня и отпустили».

В современной «ахматовиане» есть еще одно описание этого события. Но в нем использованы уже избитые детали военной и тюремной литературы. Поэтому его нельзя считать достоверным свидетельством. Пишет Зоя Борисовна Томашевская, дочь известных литературоведов Бориса Викторовича Томашевского и Ирины Николаевны Медведевой‑Томашевской:

«Никогда не забуду, как он (Н. И. Харджиев. – Э. Г.) зимой 1943 года примчался к нам ночью на Гоголевский бульвар, требуя теплые вещи для Льва Николаевича Гумилева, которого везли из лагеря на фронт. Брошенный из окна теплушки треугольничек письма чудом дошел до Харджиева.

Нужны были теплые вещи. Но Николай Иванович их никогда не имел, ходил даже без шапки. И вот кинулся их собирать, потом искать на запасных путях полутюремную теплушку и… нашел!»[91] Сравним этот рассказ с воспоминаниями самого Харджиева. Они напечатаны в виде комментария к письму, полученному им от Л. Н. Гумилева уже из армии. «Большой мой привет Ирине Николаевне, – писал Лева, – благодаря Вам и ей я доехал до места относительно сытым». По-видимому, люди, следовавшие в воинском эшелоне на фронт, нуждались не в теплых вещах, а в деньгах, чтобы прикупать еду к скудным казенным харчам. Это стало ясно с самого начала встречи на железнодорожной платформе. Хотя первой фразы Гумилева Харджиев и не воспроизвел в своей мемуарной заметке, но я ее хорошо помню, потому что, приехав ко мне прямо с вокзала, он рассказывал по горячим следам. «Николай Иванович, денег!» – воскликнул Лева. Так можно обращаться только к близкому человеку, каковым Николай Иванович и был в доме Ахматовой и Пунина. Нашел он Леву, разумеется, не по письму, брошенному из окна вагона наугад. Письма бросают только осужденные, которых везут по этапу в лагерь. Лева же имел возможность позвонить на московском вокзале по телефону-автомату. Ему удалось разыскать В. Б. Шкловского и В. Е. Ардова. Они тотчас приехали к поезду. Лева попросил Шкловского известить о его положении Харджиева.

Николай Иванович получил записку от Шкловского в писательской столовой и немедленно поехал на Киевский вокзал. К нему присоединилась обедавшая с ним за одним столом Зоина мать – друг Ахматовой. Харджиев вспоминает:

«Это было зимой 1944 года. С большим трудом нам удалось добраться до пятого пути. Выход на пятый путь охраняли часовые.

Я объяснил им, что нас привело в запретную зону, и они участливо разрешили нам пройти вдоль глухих безоконных вагонов. Часовой выкрикивал: “Гумилев” – и у каждого вагона отвечали: “Такого нет”. И наконец из дальнего вагона выскочил солдат, в котором мы с радостью узнали Л. Гумилева. Можно было подумать, что он отправляется не на фронт, а на симпозиум. Слушая этого одержимого наукой человека, я почувствовал уверенность в том, что он вернется с войны живым и невредимым».[92]


В этом последнем утверждении ранние впечатления Харджиева сдвинулись с поздними. И он и Томашевская, напротив, вынесли самое мрачное впечатление от встречи с Левой. Им казалось, что он едет в поезде для штрафных, и ожидали для него всего самого худшего.

У Харджиева было при себе шестьдесят рублей, тотчас врученные им Леве. А Ирина Николаевна быстро сориентировалась в обстановке. Она отошла куда-то за угол и продала первой встречной хлебные карточки всей семьи Томашевских на целую декаду, успела отдать деньги Леве, поцеловала и благословила его.

С этого дня в моей душе поселилась тревога. Я решила повидаться со всеми, кто видел Леву в тот день. Мой приход к Томашевским на Гоголевский бульвар показался им чрезвычайно эксцентричным. Напротив, Ардов, которого я встретила в метро, самым будничным тоном обманывал меня, что Лева едет в Иран, где будет переводчиком. Еще более удивил меня тон Ирины Николаевны. Она повторяла: «Поприщин… Поприщин…» На мысль о гоголевском сумасшедшем ее навел Левин рассказ о сделанном им открытии. По своему значению он приравнивал его к теории Маркса. По-видимому, он спешил рассказать о своей пассионарной теории, впоследствии так обстоятельно им развитой. Но о чем совсем неодобрительно отозвалась Ирина Николаевна, так это об одном ироническом выражении Левы. «Подальше от богоносца», – заметил он, уводя Томашевскую и Харджиева в тихое место на платформе. Ирина Николаевна была шокирована. Она вздумала учить Гумилева любви к русскому народу?! Прошло два месяца. У меня сидел Харджиев. В это время почтальон принес письмо – с фронта. Это была первая весточка от Левы.

На треугольничке дата – 5 февраля 1945 года (обратный адрес п/п 32547‑6). Лева писал:


«Дорогая Эмма. Вы вряд ли сможете себе представить, как мне было обидно уезжать из Москвы, не повидавшись с Вами. Посредственным утешением может быть только надежда, что война скоро кончится и я знакомой дорогой приду веселый и живой.

Жить мне сейчас неплохо. Шинель ко мне идет, пищи – подлинное изобилие, иногда дают даже водку, а передвижения в Западной Европе гораздо легче, чем в Северной Азии. Самое приятное – это разнообразие впечатлений. Мама мне не пишет, это грустно. Напишите, я буду рад получить письмо от Вас. Целую Ваши руки. Л. Гумилев».

Я, конечно, сейчас же написала, но ответ от Левы был помечен уже апрелем. Дни благополучия всегда были короткими в его жизни. В армии с ним произошли очередные неприятности, какие именно – я так никогда и не узнала. Но намек в апрельском письме ясен:

«12 апреля 1945

Дорогая, милая Эмма, я получил Ваше письмо только сегодня. Причина та, что я после многих приключений переменил адрес, но ребята пересылают мне письма. Ваше письмо вывело меня на несколько часов из мизантропии. Я отвык от хорошего отношения, не ждал его и был взволнован и расстроен. Однако пишите. Мой новый адрес: полевая почта 28807‑г.

Воюю я пока удачно: наступал, брал города, пил спирт, ел кур и уток, особенно мне нравилось варенье; немцы, пытаясь задержать меня, несколько раз стреляли в меня из пушек, но не попали.

Воевать мне понравилось, в тылу гораздо скучнее.

Мама мне не пишет. Я догадываюсь, что снова стал жертвой психологических комбинаций. Я не удивляюсь этому, ибо “спасение утопающих есть дело рук самих утопающих”. Я понял это своевременно. Николаю Ивановичу я не писал, потому что потерял его адрес. Прошу Вас передать ему привет. Помимо этого у меня к Вам просьба. В. Б. Шкловский посетил меня в поезде и предложил прислать ему рукопись моей трагедии, на предмет напечатания. Я послал, но адрес также утерял. Очень Вас прощу узнать у него о судьбе моей рукописи и написать мне. Вам я посылаю свои стихи, отчасти рисующие мое настроение и обстановку вокруг меня.

Простите за нескладность письма, колбасники мешают сосредоточиться.

Целую Ваши ручки. L.».


Война скоро кончилась. Лева, как известно, вернулся домой невредимым. Оставшиеся до демобилизации четыре месяца он провел в Германии, под Берлином. Мы переписывались. Его стихи я раскритиковала, о чем и сейчас жалею. Он, конечно, не поэт, но в те волнующие дни победы и перспективы свободы для Левы не следовало об этом говорить. В. Б. Шкловский тоже не то разочарованно, не то огорченно отозвался о Левиной трагедии (она, кажется, была написана стихами) и не стал устраивать ее в печать.

Нельзя пройти мимо обиды Левы на мать, проступающей так настойчиво в приведенных письмах. Чем объясняется отсутствие писем от Ахматовой в этот период, я точно не знаю. Вернее всего, это результат недоразумения, шуток почты или цензуры.

А может быть, и преувеличенной настороженности Левы. Письма начали приходить после победы. Позволю себе высказать такое предположение. Молчание Анны Андреевны было как бы заклинанием, пока шли бои за Берлин. Ей казалось, что в каждом написанном ею слове заключены суеверные приметы. Когда опасность миновала, открытки матери посыпались на Леву. Еще из Берлина он мне писал:

«От мамы я получил открытку предельно лаконичную. Я сержусь на нее настолько, насколько можно сердиться на мать, и помирюсь, вероятно, не раньше чем через полчаса после встречи» (21 июня 1945).

«От мамы я получил 3 открытки столь лаконичные, что рассердился еще больше. Ну, увидимся – помиримся» (12 июля 1945). «На маму больше не сержусь и надоедать вам не буду» (14 сентября 1945). Лаконизм писем Анны Андреевны раздражал Леву и впоследствии, когда в 50-х годах он опять сидел в лагере.

Вообще говоря, Анна Андреевна перестала переписываться с родными и друзьями, вероятно, после расстрела Гумилева, когда в 1925 году она была негласно объявлена опальным поэтом. Это длилось многие годы с перерывом только на время войны. Постоянный надзор грубо давал себя чувствовать. Особенно травмировала Ахматову перлюстрация ее переписки. Это ее угнетало до такой степени, что она начала писать письма почти телеграфным слогом. К тому же кто-то ее надоумил, что лагерные цензоры быстрее читают открытки, чем запечатанные письма. Поэтому она писала Леве на двух-трех, а то и четырех открытках подряд. Это оскорбляло и раздражало его. Тем более что Анна Андреевна писала, по его мнению, сухо, а она не могла выражать свои чувства, помня о чужих и враждебных глазах. Но тут я забежала вперед, в другую уже эпоху. Возвращаясь к сорок пятому году, повторю, что с наступлением победы на Леву посылались открытки матери.

После многих перипетий он вернулся в Ленинград, где его ждала на Фонтанке отдельная комната рядом с материнской.

Любовь и согласие между ними, изредка нарушаемые неизбежными бытовыми стычками, длились до его последнего ареста в 1949 году. Новая семилетняя разлука породила множество недоразумений между ними. К несчастью, они завершились полной ссорой, омрачившей последние пять лет жизни Ахматовой.

Пока что мы находимся в середине этого пути. Но прежде чем двинуться вперед, ко многим годам моего общения с Ахматовой, нам придется вернуться назад, к той эпохе, которая уже описывалась мною в прежних публикациях. Ведь даже самые талантливые «шестидесятники», при всех своих заслугах и достоинствах, не могут представить себе повседневную жизнь людей 30-х годов. У них все сливается в один мутный поток «советского образа жизни», как будто все семьдесят лет он был одинаков.

С Левой мои отношения на протяжении этих долгих лет, разумеется, менялись. Бывали длительные периоды полного отчуждения, даже вражды, но как бы итогом их я воспринимаю дарственную надпись на его прославленной книге «Этногенез и биосфера Земли»: «Милой Эмме на память от Левы. 2/11 1991. Л. Гумилев». На фоне его последних интервью по телевидению и в журналах эти простые, человечные слова звучат для меня как просветление в затемненном сознании. Они говорят мне не о тех 50‑х годах, когда в память прошлого я спасала Льва от заброшенности в долголетнем лагере, а о тех же 30‑х, о которых, повторяю, так мало знают новые поколения. И с первозданной яркостью вспыхивают в моей памяти интонации и жесты некогда любимых мною людей.

«Вы будете говорить, а мы будем слушать и понимать, слушать и понимать…» (из приветствия Мандельштама Ахматовой, приехавшей в Москву погостить в Нащокинском)

«Где мой дорогой мальчик?» (Мандельштам, не застав дома Левы, тоже гостившего в Нащокинском.)

«Лева, не горбись… Никогда больше так не говори…» (Ахматова).

Когда расстреляли Гумилева, Леве было девять лет, школьники немедленно постановили не выдавать ему учебники, тогда они выдавались в самой школе, где самоуправление процветало даже в младших классах (из устных рассказов Ахматовой).

«К таким людям особый подход» (мое профсоюзное начальство о Леве, за которого я хлопочу по просьбе Мандельштамов). И все-таки отказали.

«Он у нас» (телефонный звонок из ГПУ к Ахматовой в 1933 году, когда Лева попал в облаву в доме ученого-востоковеда Эбермана. Рассказала Ахматова).

«Вы – саддукеи» (Лева, полемизируя с Надей, которая утверждает, что мы – бессознательные марксисты, и хвалит ЛЕФ).

«Мамочка, когда ты умрешь, я тебя не так буду хоронить» (Лева, выслушав рассказ о похоронах Эд. Багрицкого). «Йок…» (Лева с наслаждением произносит тюркские словечки, беседуя с Кузиным и Леоновым – биологами, связанными в своей работе со Средней Азией.)

«Во всем Советском Союзе только два человека понимают Хлебникова – Николай Иванович и Лева” (Ахматова).

«Марию Лев преследовал в пустыне… был Иосиф долготерпелив…» (из “Сонета” Мандельштама о Марии Петровых, за которой оба ухаживали).

«Как это интересно! У меня было такое с Колей» (Мандельштам вспоминает свое любовное соперничество с Гумилевым из-за Ольги Николаевны Гильдебрандт-Арбениной. См. его стихотворение «За то, что я руки твои не сумел удержать…» и гумилевскую «Ольгу»: «Эльга, Эльга! – звучало над холмами»).

«Что ж она – сирена?» (Ахматова о Марии Петровых.)

«И ха-ха-ха, и хи-хи-хи…» (общая атмосфера в доме).

«Моей же девы красит стан аршин сукна иль шевиота» (Мандельштам поправляет и дополняет акростих Левы, обращенный ко мне).

«Лева, как вы дорого мне стоите» (он просит у меня три копейки, не хватающих на кружку пива).

«Это – вам» (продавец подает Леве полную кружку вне очереди, что-то поняв в сочетании веселого, умного взгляда с нищенской одеждой).

«Счастливый смех…» (Ахматова горловым сдавленным голосом, услышав, как я болтаю с Левой в соседней комнате).

«Наденька, как хорошо, что она уехала. Слишком много электричества в одном доме» (Мандельштам после отъезда Ахматовой из Москвы).

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Как-то возвращаясь от Мандельштамов, я ждала 18-го трамвая у Кропоткинских ворот, а Леву Надя послала за керосином. Он стоял рядом со мной на трамвайной остановке с бидоном в руках и говорил что-то на философские темы – просто, искренне и заинтересованно. Это напомнило мне тех «мальчиков», о которых писал О. Мандельштам в «Шуме времени» в главе «Тенишевское училище»: «Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре, где в тетрадях, приборах, стеклянных колбочках и немецких книжках больше духовности и внутреннего строя, чем в жизни взрослых». В то время в Москве почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае – честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек. Я поверила в ум и духовность Левы независимо от сравнения с его знаменитыми родителями. Я ощущала его наследником русских выдающихся умов, а не талантов папы и мамы.

С этого дня Лева стал приходить ко мне в гости. Это поразило Мандельштамов и насторожило Анну Андреевну.

Он пришел ко мне в мартовский субботний вечер. В руке небрежно держал за уголок какое-то письмецо и протянул его мне, как трамвайный билет контролеру. Это оказалось повесткой ГПУ, которую в панике переслала ему, вероятно с оказией, Анна Андреевна из Ленинграда. Гумилева приглашали явиться.

– Проводите меня, пожалуйста, на вокзал. Меня никто никогда в жизни не встречал и не провожал, – попросил он.

Уверял, что утром был на Лубянке, показал повестку и потребовал, чтобы его отправили в Ленинград: ему не на что купить билет. Его прогнали. Я не усомнилась в правдивости его рассказа, потому что не раз наблюдала на улицах и в трамвае его вызывающее поведение.

Левина новость привела меня в смятение. Уже давно я была потрясена зрелищем его жизни, в которой ему не было предусмотрено на земле никакого места. Так же, как пушкинская красавица, спрашивавшая у зеркала: «Я ль на свете всех милее…» – а зеркальце неизменно отвечало: «Ты прекрасна, спору нет, но…» – так и я, спрашивая себя, «я ль на свете всех несчастней», говорила себе «но…» и вспоминала о благородстве, с каким Лева нес убожество своей жизни заживо погребенного… Он ушел от меня только утром. А в сердце у меня на многие годы осталась память о вырвавшихся у него как сокровенный вздох словах «мой папа…».

Вечером я зашла за Левой к Мандельштамам, чтобы ехать с ним на вокзал, как обещала. Они были в бешенстве. Надя успела мне шепнуть что-то вульгарное до отвращения. Мы ушли, сопровождаемые косыми взглядами Осипа Эмильевича.

Трамваем ехали до грязного, многолюдного вокзала. Лева говорил о своем состоянии обновления: «Я чувствую, как отталкиваюсь от земли ногами». Я спросила, простился ли он с Марусей Петровых, он не понимал, зачем это нужно. Я настояла, чтобы он позвонил ей с вокзала. В телефонной будке он стоял лицом к аппарату, а я смотрела на его тонкую шею, выгладывавшую из-за мехового воротника, на склоненную голову в фуражке, я любила его.

Дешевый бесплацкартный поезд стоял на каких-то дальних путях. Мы нежно прощались на платформе. А из заколоченного на три четверти окна почтового вагона кто-то чужой внимательно смотрел на нас сверху. Черный, жесткий, цепкий глаз.

Никаких известий из Ленинграда не было довольно долго. Не зная, что там происходит, я написала Леве на Фонтанку, а в это время Мандельштамы созвонились по телефону с Анной Андреевной и узнали, что Лева благополучен и поехал в Бежецк навестить бабушку. Надя, знавшая, что я ему написала, стала рисовать картину, как мое письмо валяется на Фонтанке и что говорит при этом Пунин и что Анна Андреевна.

Только недели через три соседка принесла мне открытку, якобы провалявшуюся в конторе больницы все это время. Лева писал:

«…погода плохая, водка не пьяная… Если пожелаете, я могу скоро вернуться… мой приятель уехал в командировку в Сибирь на пять лет». Потом оказалось, что Леву вызывали в ГПУ лишь для того, чтобы вернуть ему документы. А друг, попавший вместе с ним в облаву, был осужден на пять лет.


Стоял апрель. Шел снег с дождем. На дворе была непролазная грязь. Я была больна ангиной, руки были завязаны (нервная экзема). Несколько лет спустя мой маленький племянник неожиданно вспомнил: «А где тот человек, который все перевязывал тебе руки?» Этот человек был к тому времени уже вне досягаемости. Трудно было себе представить, что он где-то живет. И как живет? Теперь он живет в Норильске, он – зэк. Это – Лева. Но пока еще у нас апрель 1934 года. Он явился в Москву без предупреждения и как-то некстати. С собой он привез стихотворение, написанное в поезде после отъезда из Москвы. Я помню его так:


Дар Слов, неведомых уму,

Мне был обещан от природы.

Он мой. Веленью моему

Покорно все. Земля, и воды,

И легкий воздух, и огонь

В одном моем сокрыты слове.

Но слово мечется, как конь,

Как конь вдоль берега морского

Когда он бешеный скакал,

Влача останки Ипполита

И помня чудища оскал

И блеск чешуй, как блеск нефрита.

Сей грозный лик его томит,

И ржанья гул подобен вою,

А я влачусь, как Ипполит

С окровавленной головою,

И вижу: тайна бытия

Смертельна для чела земного

И слово мчится вдоль нея,

Как конь вдоль берега морского.


Мандельштамы были недовольны приездом Левы. Вообще в первые дни после отъезда Анны Андреевны и у Нади и у Осипа Эмильевича прорывалось какое-то раздражение против нее. Надя с оттенком недоброжелательности указывала, что Ахматовой легко сохранять величественную индифферентность, так как она живет за спиной Пунина. Как бы ни было запутанно ее семейное положение, говорила Надя, но жизнь ее в его доме хоть и скудно, но обеспечивала ее, в то время как Мандельштаму приходилось вести ежедневную борьбу за существование.

Зашел у меня разговор с Осипом Эмильевичем о книгах Ахматовой, и в его одобрительных словах мелькает замечание о ее манерности, впрочем, заметил он, “тогда все так писали”. Сквозь обычное его бормотанье проступает слово “аутоэротизм”. В другой раз Надя резко осуждает безвкусные, по ее мнению, завершения в некоторых стихах Ахматовой: «Как можно так писать? ”Даже тот, кто ласкал и забыл…” или “Улыбнулся спокойно и жутко”…” Что ж, взятые вне контекста, эти строки и вправду звучат пошловато.

Осип Эмильевич сочинил на меня и Леву злую эпиграмму, которую мне сам Лева и прочел. В этой эпиграмме говорилось о герое кузминской повести, восемнадцатилетнем красавце, которого любили все женщины и особенно мужчины.

Очаровательный авантюрист этим очень хорошо пользовался.

Эпиграмма Мандельштама начиналась словами «Эме Лебеф любил старух…», далее следовало нечто вроде «но любили ли старухи его…», а дальше я совсем не помню. Я со своей стороны открыла Леве, что Надя называет его дегенератом. Этот обмен любезностями не помешал нам мирно и дружно закончить вечер, поругивая Мандельштамов.

Я и виду не показывала Осипу Эмильевичу, что знаю эту злую эпиграмму. Но он сам сделал мне аналогичное подношение в виде вырезки из журнала “Огонек”. Там был напечатан очерк о львенке Кинули, которого приручила известная укротительница зверей В. В. Чаплина. Осип Эмильевич подчеркнул в очерке несколько фраз так, что проступил новый сюжет рассказа. Первую страницу я потеряла, но вторая сохранилась, и этого достаточно, чтобы понять смысл мандельштамовской выходки:

…схватив его за шиворот, тащит к себе в комнату…

…львенок стал ко мне ласкаться…

…бывший ненавистник самоотверженно проводил ночи…

…производя эксперимент…

…взяла я львенка не просто для развлечения. Мне хотелось проверить свой двенадцатилетний опыт…

…оказалось, что лаской можно сделать многое…

…буду продолжать работу…

Между тем отношения с Левой, бывшие прекрасными в момент опасности (к счастью, миновавшей), превратились теперь постепенно в пошлую связь, что было мне не по душе. Расставанье прошло как бы по ритуалу стихотворения Ахматовой «Сжала руки под темной вуалью…» с его нарочито равнодушными заключительными строками.


Несмотря на разрыв, я должна была еще раз вызвать к себе Леву: у него оставались рукописи из литературной консультации Госиздата. Я получила их на отзыв для заработка. Этой работой я поделилась с Левой. Он пришел, но объявил, что рукописи доморощенных поэтов у него украли в пивной из кармана. Зато он принес мне собственное новое стихотворение, явно рассчитанное на успех. Но оно не могло возместить утраты, сулившей мне большие неприятности в Госиздате. Я отозвалась о его стихотворении холодно. Он ушел, кусая губы.

Через несколько дней Надя упомянула в разговоре, что Ося весьма одобрил второй стих этого стихотворения:


Ой, как горек кубок горя,

Н е люби меня, жена…


Не успела я вымолвить, что это «мое» стихотворение, как Надя резко меня оборвала: «Глупости! Все – только Марусе!» Она ревниво оберегала жалящую и нежащую любовную игру четырех: Надя – Осип – Лева – Маруся.

Разговор наш происходил буквально за несколько дней до ареста Осипа Эмильевича. Но, мы были как никогда далеки от мысли о почти неминуемом событии, на сто восемьдесят градусов перевернувшем жизнь Мандельштамов.

Между тем это же Левино стихотворение, по-видимому, вспоминала Ахматова, но в более позднюю эпоху, когда и Осипа Эмильевича уже не было в живых, и Лева только что был отправлен за Полярный круг в лагерь. Об этом свидетельствует запись в дневнике Лидии Корнеевны Чуковской 17 января 1940 года. Излагая содержание своей беседы с Анной Андреевной, цитируя ее слова, она завершает свою запись словосочетанием, оторванным от предыдущего текста: «Кубок горя».

Обычно такие мнемонические заметки служили в «Записках…» Л. Чуковской сигналом, как бы фигурой умолчания, подразумевающей разговор об арестах, ссылках и казнях. Впоследствии такие места не всегда удавалось расшифровать и самой Лидии Корнеевне. Подготавливая в 70-х годах свою книгу к печати, она прокомментировала эту запись так: «Название, придуманное Ахматовой для какого-то из ее стихотворных циклов. Для какого – не помню»[93]. Надо сказать, что стилистически такое заглавие не очень подходит к поэзии Ахматовой – оно слишком вычурно. Если для этого образа не существует какой-нибудь общий литературный источник, можно быть уверенным, что Анна Андреевна вспоминала горький «кубок горя» Левы.

ГЛАВА ВТОРАЯ

После ареста Осипа Эмильевича, когда мы еще гадали о его причине, я да и Надя по инерции иногда возвращались к нашим суетным интересам. Надя то неприязненно присматривалась к Марусе Петровых, то мимоходом упомянула о Леве, который, уезжая, оставил у Ардовых чужую книгу, но ни за что не хотел сказать, кому она принадлежит. Нина передала ее Наде. А это была моя книга – роман Эренбурга «Москва слезам не верит».

Я продолжала работать в ЦК профсоюза работников просвещения, занимая там скромное место секретаря бюро секции научных работников. По вечерам приходила в Нащокинский. Анна Андреевна оставалась там вплоть до отъезда Мандельштамов в Чердынь. После этого я стала собираться в отпуск. ЦК нашего профсоюза выдал мне бесплатную путевку в Петергоф.

Срок ее действия начинался 30 июня (1934), Но я приехала в Ленинград за несколько дней до того. Иными словами, это происходило непосредственно после проводов Мандельштамов в Воронеж… В первые же часы приезда я была взволнована. А самое главное, я стремилась увидеть Анну Андреевну, чтобы рассказать ей про Мандельштамов, об их возвращении в Москву из Чердыни и переезде в Воронеж. А с нею ли теперь Лева? Анне Андреевне я позвонила сразу. «Приезжайте сейчас», – ответила она. А я ухитрилась заблудиться на Невском (точнее, на проспекте 25-го Октября). Почему-то попала на Староневский, спохватилась не скоро, повернув обратно, шла по левой стороне Невского и каким-то образом пропустила Фонтанку. Как завороженная я шла вместе с потоком прохожих по широкому тротуару, влекомая ровной линией домов все вперед и вперед, к мерцающей в дымке жаркого дня Адмиралтейской игле. А в это время Анна Андреевна ждала и ждала меня. Ей не терпелось узнать подробности о Мандельштамах.

Усталая и взволнованная, добралась я наконец до Фонтанки и до дома № 34, где удивленно остановилась перед решеткой Шереметевского дворца – ведь в Москве никто ни разу не упомянул об этой красоте. Обшарпанный флигель во дворе я нашла уже быстро, поднялась по запущенной лестнице, нашла квартиру № 44, не помню, кто меня впустил. На вешалке мелькнул знакомый мужской плащ с темной полосой на сгибе воротника и вылинявшая фуражка. Я открыла дверь в большую столовую с затененными окнами. По комнате заметался Лева, держа обеими руками электрическую кастрюлю с кипятком.

«Я знал, что это Эмма, я знал… как только в саду залаял Бобик», – лепетал он. Он растерянно кружился в своей застиранной ковбойке, от смущения и радости у него сделалось совсем детское лицо. По внимательному и проницательному взгляду Анны Андреевны я видела, что и на моем лице было написано счастье. «Лева, поставь кастрюлю на стол», – сказала она.

Мы сели с Анной Андреевной на маленький диванчик, стоявший в углу, и я рассказала ей об Осипе Эмильевиче, каким он вернулся из Чердыни и как уезжал в Воронеж. Лева слушал, сидя поодаль с учебником в руках. Оказывается, за этот месяц в его жизни наметилась перемена. Появился шанс поступить в университет. До тех пор этот путь был для него наглухо закрыт. Но теперь ввиду перемены политики (к классовому чутью пролетариата надлежало прибавить еще более сильный импульс – патриотическое чувство) понадобилась русская история – предмет, замененный в 1917 году в нашей стране историей движения хлебных цен на мировом рынке. И тогда Киров выступил на каком-то Съезде, говоря о безобразном преподавании истории в школе. Очевидно, на этой волне у Левы приняли заявление, он был допущен к приемным экзаменам на исторический факультет. Я простилась с Анной Андреевной, и Лева молча встал и пошел меня провожать. Анна Андреевна тоже молчала.

Остановилась я на Васильевском острове, в квартире брата Осипа Эмильевича – Евгения. Семья его была на даче, он вечером тоже уехал туда, в доме оставалась старенькая домработница. На следующее утро Евгений Эмильевич, зайдя домой перед работой, слышал, как я звоню на Фонтанку. «Вы говорили с сыном Анны Андреевны? – заметил он. – Остерегайтесь его, у него могут быть нехорошие знакомства… Вообще… я бы не хотел… из моей квартиры…» Я переехала к моим друзьям детства, которые жили тогда на Фонтанке, рядом с Аничковым дворцом. Как только глава этой семьи узнал, что я была у Ахматовой, он отозвался ходячей газетной фразой: «А, эта старая ведьма, которая ничего не забыла и ничему не научилась?» (Кстати говоря, вспоминаю, что при следующем моем приезде в Ленинград (это было уже в 1937 году) я жила у моих родственников-врачей, там произошел подобный же разговор: «Ты бываешь в Шереметевском дворце? Там живут одни черносотенцы. Мы знаем – у нас там есть кое-какие знакомые. А ты у кого бываешь? У Ахматовой? О, избегай ее сына…»)

На Васильевском острове я успела позавтракать в столовой рядом, в высоком каменном доме, в полуподвальном этаже. Это было так не похоже на Москву с ее магазинами на первых этажах, в светлых помещениях, с большими витринами.

В ту пору ленинградцы – питерские рабочие – по всеобщему мнению, отличались от пролетариата других городов. Было принято отмечать их вежливость, обычай носить костюмы, белые воротнички и даже шляпы, словом, их характеризовали как европейский рабочий класс, а Ленинград считался самым европейским городом в России. Когда я была в Ленинграде в первый раз в 1927 году, я была ошеломлена величием этого города с его дворцами, памятниками, даже вид большого завода на Охте, который мне показывали с моста, – все наводило на мысль о необычайной силе Октябрьской революции, свалившей такую могучую цитадель царизма. Теперь я уже пригляделась к дворцам, но воспринимала ленинградский люд по Достоевскому. Эти худощавые мужчины с землистым цветом лица и острыми глазами, сбегающие по ступенькам в пивную, казались мне или студентами-революционерами, или все сплошь Раскольниковыми. Они и вправду были совсем другими, нежели москвичи. Но в центре, на Фонтанке и Невском, я этого уже не ощущала так ясно. А в Петергофе я прикоснулась к ленинградской жизни еще и с другой стороны.

Дом отдыха для учителей помещался в Английском дворце. Это было обыкновенное жилое здание с высокими потолками и просторными комнатами. Я попала в четырехместную. Две «койки» занимали подруги, мало отношения имевшие к педагогике. Одна, лет тридцати, любила повторять: «Вот я некрасивая, не знаю, за что меня любят мужчины?» Другая, помоложе, внимала ей, учась умело устраивать жизнь. Они говорили о свиданьях в Таврическом саду, о поездках на Острова, на Стрелку. Спутниками их были директора магазинов или ответственные работники из числа хозяйственников. Приятельницы сравнивали, кто из них был щедрее, хвастались подарками.

Третьей в нашей комнате – немолодая учительница. Когда наших веселых соседок не было, она говорила о политике. Особенно ее огорчало, что мы отдаем маньчжурам КВЖД. «А русский Иван за все отдувается», – приговаривала она. Сидели мы с ней на террасе в плетеных креслах. По аллее прошла колонна пионеров. «Какие они бледные, худые, – заметила моя собеседница. – Если бы вы знали, сколько они болеют, бедные дети…»

Я в это время читала газету. Сенсация: Гитлер убил Рема. Фашизм захватывает власть в Германии. Между тем учительница рассказывает о знакомом профессоре. Его арестовали, на допросах в НКВД «ставили носом в угол, как провинившегося мальчишку».

Она описывала самодеятельные спектакли в Доме ученых, по‑обывательски выделяя среди актеров-любителей жену профессора или сына академика. Ей это импонировало, а мне становилось скучно. Вспоминались дореволюционные провинциальные любительские спектакли – я успела наслушаться о кипящих там страстях и интригах от старших сестер. Да разве можно было забыть чеховские рассказы, где так часто описания подобных эпизодов вплетаются в фабулу рассказа и в психологические портреты действующих лиц.

Неужели еще продолжается это мещанство? Оно не продолжалось, а только начиналось. Я вспоминала, как еще совсем недавно (в 1929 году) Мандельштам говорил о нашем будущем: «Это будет такое мещанство!.. Мир еще не видел такого…»

Лева приезжал ко мне в Петергоф. Мои бойкие соседки окрестили его малахольным. Ненадежный он был поклонник, по их мнению. Мы гуляли по саду, и он читал свои стихи, насыщенные ахматовскими словами «беда» и другими, не помню сейчас какими. Голос его модулировал. Мы уходили гулять и отдыхали на траве под забором санатория ученых (КСУ), куда нам входа не было. Там как раз отдыхал профессор Н. К. Пиксанов, которого я терпеть не могла. Когда я была студенткой МГУ, я занималась у него в семинаре по Карамзину. У меня осталось к нему неприязненное чувство, потому что он кисло отнесся к моей работе. Я считала его педантом. Может быть, я тогда и не была права, но вот когда он громил Бахтина на защите его диссертации о Рабле, тут уж консерватизм педанта Пиксанова не вызывал сомнений. Дело происходило уже в 1947 году, то есть непосредственно после постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой, на долгие годы наложившего печать мракобесия на всю нашу культуру. Тарле в своем письменном отзыве писал о мировом значении книги Бахтина о Рабле, Дживелегов назвал эрудицию Бахтина сокрушительной и беспощадной, один молодой аспирант, ломая руки от смущения, говорил, что работы Бахтина несут свет, а Пиксанов, густо ссылаясь на Чернышевского, негодовал: Бахтин, мол, загоняет гения эпохи Возрождения назад в средневековье! А Бахтин так разошелся, что, опираясь на костыли, ловко прыгал на своей единственной ноге и кричал оппонентам: «Всех пора на смену!» Дживелегов, пытаясь разрядить атмосферу, объявил: «Еще одна такая диссертация – и у меня будет инсульт». Все это я как бы уже предчувствовала в тот день в Петергофе. В саду академического санатория важно прогуливался по дорожкам напыщенный Пиксанов, а под забором смиренно грелся на травке сын знаменитых русских поэтов, будущий видный ученый Лев Гумилев. Зрелище имело свою историческую выразительность.

Вернувшись из Петергофа в город и придя на Фонтанку, Анну Андреевну я застала не совсем здоровой. Она лежала на диване в истоме, ладони ее были влажны. Я (первые заметила изогнутость линий ее рук, локтей и плеч. Несмотря на жару, казалось, что от всего ее существа веет прохладой и тайной. Возможно, такое определение покажется кому-нибудь вычурным, но я не подберу другого. Вероятно, это ощущение усиливалось от растущих за окнами деревьев. Тени ветвей причудливо двигались по потолку и стенам, завешанным рисунками Бориса Григорьева. Мы перешли в столовую. Анна Андреевна сказала: «Николай Николаевич уехал с Ирочкой и Анной Евгеньевной в Сочи. Он оставил нам паек, но у нас нет денег, чтобы выкупить его».

Они оба ослабели от голода, даже курево не на что было купить. Потом они, видимо, заняли у кого-то из знакомых немного денег. Тем не менее Лева сдал последний экзамен на тройку, потому что у него от голода кружилась голова. Тогда я вплотную столкнулась с особенностями домашней жизни Ахматовой. Николай Николаевич Пунин жил на две семьи. Несмотря на совместную жизнь с Анной Андреевной, он не оставлял заботы о первой жене (Анне Евгеньевне, урожденной Арене) и дочке Ире. Все жили в одной квартире на общем хозяйстве.

До отъезда в Москву я еще несколько раз виделась и с Анной Андреевной и с Левой. Однажды я зашла в аптеку на углу Невского и Фонтанки, смотрела из окна на противоположную сторону Невского и неожиданно увидела среди двух встречных потоков прохожих одинокую фигуру. Это – Анна Андреевна, она так спокойно шла в Публичную библиотеку. Без шляпы, в белом полотняном платье с украинской вышивкой, которое ей привез из Киева Николай Николаевич. Она идет своей странной неуверенной походкой, как бы отгороженная чем-то надежным от торопливо проходящих мимо чужих людей. Я почувствовала, что люблю ее. Это так легко определить, когда неожиданно видишь родного тебе человека на улице, в толпе. Он кажется таким беззащитным… затолкают, переедут… неужели они не видят, что с ним надо бережно обходиться?

Понимая, что с отъездом Мандельштамов из Москвы моя жизнь как-то переменится, Анна Андреевна спросила меня, что я намерена делать дальше. Услышав, что я непременно хочу заняться историко-литературной работой, и узнав, что я еще не наметила себе определенной темы, она предложила мне начать изучать жизнь и творчество Гумилева. При этом Анна Андреевна назвала две фамилии – Лукницкий и Горнунг, – которые я должна была запомнить. Эти два человека, по ее словам, давно уже этим занимаются.[94] Анна Андреевна обещала мне передать некоторые библиографические материалы, собранные ею и ее помощниками. Воодушевленная всем слышанным и виденным в Ленинграде, я вернулась в Москву.

Отпуск мой еще не кончился, в моем распоряжении было несколько свободных дней. Мы пошли с Евгением Яковлевичем в парк культуры и отдыха. Мне хотелось пойти в Зеленый театр, но у него не было денег на входные билеты. У него никогда не было денег. Мы зашли в зал, где проигрывались пластинки. Зал был набит. Одни слушатели кричали, чтобы ставили Карузо, другие требовали Шаляпина. Незнакомые между собой люди спорили о достоинствах голосов и исполнения двух этих великих певцов. Я впервые видела болельщиков. Были, конечно, такие же любители футбола. Они даже в быту делились на «спартаковцев» и «динамовцев». Но эти страсти были вне поля моего зрения. В любителях пенья я узнавала особый контингент москвичей. Это были историки, бросившие преподавание в школах, чтобы стать или бухгалтерами, или стенографистками, инженеры, сменившие суматошную службу на спокойную деятельность чертежника-конструктора, все те, кто искал выгодную и непыльную работу, свободную от давления идеологии. Они были страстными слушателями радио (оно еще было внове), у многих появились патефоны, женщины увлекались до безумия пением Козловского и Лемешева. Лет десять – пятнадцать спустя у меня стало возникать ощущение, что их всех убили, кого на войне, кого в тюрьмах и лагерях. Этот тип советских людей надолго исчез.

Наслушавшись пенья, мы с Евгением Яковлевичем пошли в танцевальный зал. Один рабочий-паренек, небольшого роста, ладно скроенный, с таким изяществом и каменным лицом (тогда так требовалось) танцевал на русский лад фокстрот с девушками, что мы залюбовались им. «Принц крови», – решили мы. (У меня был дядюшка-врач, работавший на Тульском патронном заводе. Он тоже говорил, что среди молодых рабочих попадаются люди, отмеченные особой породистостью.)

На следующий день я явилась в свое бюро СНР. Меня будто только и ждали, чтобы уволить. Мне пришлось предстать перед самим Литвин-Седым – членом президиума ВЦСПС. Я попросила два дня для сдачи дел, так как очень дорожила своей картотекой и папками. «Не нужно сдавать дела. Уходите сегодня же» – был ответ. Причины увольнения он мне не объяснил.

Я попросила характеристику. Руководитель политучебы, бывший инспектор, как бы сошедший со страниц «Мелкого беса» Сологуба, написал бумажку: работник хороший, но не занималась общественной работой. Как же так? Я была, например, членом экономкомиссии месткома. Что мы там делали, убей меня бог, не вспомню. Но все-таки я попросила объяснения у инспектора. «У вас высшее образование, с вас требуется больше», – ответил он. Я вспомнила, как ЦК профсоюзов поручил мне под Новый год ходить по квартирам школьных учителей и проверять, нет ли у них елки. Я решительно отказалась от такого дикого поручения. Не за это ли меня окрестили плохой общественницей? Выданная мне характеристика имела определенный политический подтекст, но какой категории? Этого я не знала. Я обратилась к своему непосредственному начальнику. Он откликнулся: «Мне всегда на вас указывали, но я ссылался на то, что вы хороший работник». Только теперь, в 90‑х годах («Известия», 1992, № 121), выяснилось, что, называя меня среди слушателей своего «крамольного» стихотворения о Сталине, Осип Эмильевич очень точно определил место моей работы: «Секция научных работников ВЦСПС». Что же удивительного, что президиум ВЦСПС меня немедленно уволил?

И опять я стала безработной. Числюсь иждивенкой отца. Хожу в Ленинскую библиотеку читать книги Н. Гумилева. Они выдавались только в хранилище. Заниматься там было приятно. На первом этаже, среди стеллажей с книгами, в окно виден старый Каменный мост, еще такой легкий, и Кремль – Потешный дворец и верхи куполов соборов. Решетка палисадника перед пашковским домом еще выдавалась далеко на теперешнюю мостовую, образуя спокойный полукруг. Шел снег. Это была настоящая Москва. Я ее забыла, ездя каждый день на 19‑м трамвае через Устьинский мост в ВЦСПС.

Лева прислал мне письмо. В университет его приняли, и вчера он уже был на студенческом субботнике.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Папа – член Консультации профессоров при Кремлевской больнице. Он лечил Шверника. Высокопоставленный пациент послал ему приглашение на какой-то торжественный вечер, кажется, в самом ВЦСПС. Папа, свежевыбритый, в новом галстуке, с удовольствием поехал туда в машине Санупра Кремля. Он вернулся неожиданно рано. В столовой, стоя у печки, сказал, потрясенный: «Кирова убили». Об этом сообщили на вечере с трибуны. Папа передавал подробности. Когда он сказал, что Кирову выстрелили в затылок, у меня вырвалось: «Это свои». «Только ты можешь так сказать!» – закричал оскорбленный отец и быстро вышел из столовой, хлопнув дверью.

Приехала из Воронежа Надя и рассказывала, как она встретилась с кем-то из «возвращенцев», живущих в зоне, не менее ста километров отдаленной от Москвы. Эти «стопятницы» описывали, как они узнали об убийстве Кирова. Ночью стали хлопать все двери, люди бегали из дома в дом, слышались встревоженные голоса. Административно высланные были уже опытными людьми и понимали, что это несчастье коснется и их.

Между тем папа рассказывал новости о похоронах Кирова. Сталин, приехав в Ленинград, так кричал на тамошних заправил, что у них кровь стыла в жилах, и они буквально немели и тряслись от страха. И этому можно было поверить, достаточно было заметить прижатые уши Молотова на правдинской фотографии похорон Кирова.

20 января начинались студенческие каникулы. Лева приехал в Москву – мрачный-мрачный. От первоначальной радости по поводу приема в университет не осталось и следа. Я была больна гриппом, несколько дней не могла его пустить к себе. Когда пришел, сказал: «Я уезжаю». Ему нужно было заехать перед возвращением домой в Бежецк к бабушке, у которой он воспитывался до шестнадцати лет. «Ничего не поделаешь – семья», – заключил он. «А что вы делали всю неделю?» – «Лежал у Клычкова на диване и курил».

Клычковы – и Сергей Антонович и Варвара Николаевна – полюбили Леву, еще когда он жил у Мандельштамов. В тот первый год знакомства Лева наивно мне признавался: «Вот я, который в Бежецке гонял по огородам, теперь сижу у известного поэта, он мне читает свои стихи, а я их критикую, покачивая ногой. И он мне рассказывает, как его ругал Гумилев, когда он пришел к нему со своими первыми стихами». В свою очередь Лева читал Сергею Антоновичу свои стихи. Клычков мне потом говорил: «Поэта из Левы не выйдет, но профессором он будет».

В марте начались массовые выселения бывших дворян из Ленинграда. Старушек, не приспособленных к современной жизни, выселяли из насиженных коммунальных берлог и выпроваживали в течение сорока восьми часов куда-нибудь подальше, куда глаза глядят.


Я все еще была безработной. Помогла мне устроиться моя ближайшая подруга, еще со школьной скамьи, – Елена Константиновна Гальперина, жена художника Александра Александровича Осмеркина. Мы с ней вместе учились и в университете (МГУ), но она параллельно увлеченно занималась художественным чтением. В 20-х годах эта отрасль актерского искусства сыграла большую роль в просветительном движении. Литературные вечера – от спектаклей видных мастеров «Театра одного актера» до тематических лекций в рабочих клубах с участием профессиональных актеров-чтецов.

Лена работала в лекционном бюро моно (московского отдела народного образования). По ее рекомендации меня приняли туда на работу, но на административно-организационную. Ведь марксистских лекций о литературе я не могла читать. Я стала помощницей одной очень энергичной и опытной дамы, популярной среди актеров. В функции отдела входило помимо чисто культурных «мероприятий» устройство больших сборных концертов с народными артистами, балетными и вокальными номерами. Начала появляться новая категория исполнителей – лауреаты. Устанавливалась постепенно новая табель о рангах. Подхалимство становилось привычным и почти обязательным. Если моя начальница в домашней обстановке еще позволяла себе посмеиваться над общим рефреном «только товарищ Сталин», то на работе о подобных вольностях не могло быть и речи. «Я им дал Гуту!» – произнес один из инструкторов, имея в виду вечер, посвященный Виктору Гюго. Однажды я позволила себе посмеяться над его благоговейным упоминанием ЦК партии. Он отрезал строго и недоуменно: «Мы Цека любим и уважаем». А на какой-то демонстрации, не то майской, не то ноябрьской, другой инструктор, шибко грамотный, обстоятельно и строго объяснял мне, как плох, пуст и безыдеен буржуазный фильм «Под крышами Парижа», который тогда только появился на наших экранах. А я, смотря эту картину, как будто оттаяла душой, так она мне понравилась.

Еще одно заметное изменение. В Москве началась реконструкция города. Знаменитые круглые площади превращались в бесформенные пространства. Сами собой исчезли клумбы в их центре. Естественно, не было больше асфальтовых дорожек, прочеркивавших площадь по диагонали, так что человек не терялся в большом пространстве. Мосты перекидывали через сушу. Такое здание, как бывший Лицей, оказалось где-то внизу, под Крымским мостом.

Партийное начальство меня не любило. «Не понимаю, чего хотят от Эммы наши партийцы», – говорила Лене моя непосредственная начальница.

Но была и здесь у меня отдушина. Это массовики-затейники, которых посылали на гулянья, экскурсии, в дома отдыха и т. п. Среди них были и баянисты, и фокусники, и жонглеры-любители. Их репутация среди артистов, лекторов и администрации была самой низкой – рвачи. А у меня с ними установились весьма своеобразные деловые отношения. Начали они с того, что стали доносить друг на друга и даже на мою начальницу, уверяя, что она берет взятки, а это было совершенно невероятно. Про одного из лучших массовиков мне было сказано по телефону прямо: «Он – рвач». «Вы тоже, – спокойно ответила я. – Не сплетничайте». Звонивший осекся, пораженный.

Постепенно я завела совсем другой тон, и этот процесс воспитания меня очень увлекал. Например, такой эпизод. Я говорю напрямик: «Пришли из клуба ГПУ. Заказали массовку на целый день, где-то далеко. Платят мало. Сами понимаете, ни торговаться, ни отказывать я не могу. Выручайте. Бросайте жребий (я имела в виду трех-четырех сильнейших), и кто возьмется, тому я дам первый же поступивший к нам выгодный наряд. А на этот смотрите как на бесплатный». И так как я свое слово всегда держала (в такой среде это самое главное), путевки распределяла по очереди, то установился строгий порядок. Было такое ощущение, что под моим началом действует добросовестная рабочая артель. Это и взбесило наше начальство. «Что за отношения?» – подозрительно вопрошали они и вскоре под благовидным предлогом меня уволили. Я не прослужила в этом моно и года. И опять я стала ходить в Ленинскую библиотеку. Встретила на улице биолога Бориса Сергеевича Кузина. Приятно было увидеть ближайшего друга Осипа Эмильевича, постоянного и желанного посетителя Мандельштамов.[95] Теперь, когда их дом был опустошен, я с особенным дружеским чувством звала Кузина почаще заходить ко мне. Но он как-то странно отнекивался и почти бежал от меня. Я с удивлением смотрела ему вслед и заметила, как мучительно напряжены его спина и затылок. Так и запомнилась мне эта фигура, спешащая на фоне Александровского сада под стеной Манежа. Очевидно, за ним следили, и он это знал. Вскоре он был арестован. Больше никогда в жизни я его не видала, хотя мы однажды и обменялись с ним письмами. Это было аж в 1973 году, незадолго до его смерти.

Когда Кузина арестовали, Надя пошла к его ближайшему другу и соратнику в науке, талантливому энтомологу Смирнову. Ее сопровождала приехавшая из Ленинграда Анна Андреевна. Она не особенно была связана с Кузиным, да и он чтил ее гораздо меньше, чем Осипа Эмильевича, но она пошла с Надей, чтобы быть рядом с ней в трудную минуту. Вместо того чтобы дружески обсудить положение Кузина, Смирнов закричал с порога: «Это вы его погубили! Это из-за вас!» – и захлопнул дверь. (Может быть, я передаю не совсем точно, ведь меня не было при этом, но так мне рассказывали и Анна Андреевна и Надя.) Кузин тогда был отправлен в лагерь, из которого он вышел на поселение через два-три года благодаря системе зачетов, то есть сокращению срока в зависимости от перевыполнения норм выработки. Надя ездила к нему в Казахстан, где он работал в совхозе, кажется, агрономом. Она привезла его фотографию – в тулупе, с изменившимся до неузнаваемости лицом.

Я не могу выстроить хронологический ряд последующих редких встреч с Левой. Вот он сидит у моего секретера и пишет небольшое стихотворение, слишком напоминающее раннего Лермонтова. Помню только заключительную строку «И уж ничто души не веселит». В другой раз переписал очень сильное, несмотря на архаичную лексику, стихотворение и подарил мне, сказав, что и посвящает его мне. Я помню его так:


Земля бедна, но тем богаче память,

Ей не страшны ни версты, ни года.

Мы древними клянемся именами,

А сами днесь от темного стыда

В глаза смотреть не смеем женам нашим,

Униженный и лицемерный взор

Мы дарим чашам, пьяным винным чашам,

И топим в них и зависть и позор.


В другой раз пришел из церкви грустный и разочарованный. Заказал панихиду по отцу, но священник не согласился назвать Николая Гумилева «убиенным».


Время от времени появлялась в Москве и Анна Андреевна. Однажды ночевала у меня и занята была мыслью о моих отношениях с Левой. Говорила только о нем. Или смотрела на меня: «Какая вы беленькая»; а то вдруг ни с того ни с сего исступленно: «Эмма, я хочу внука». Или начинала разговор о том, как ей плохо живется у Пунина, одна надежда на Леву. Когда он кончит университет, она будет жить вместе с ним, «но Лева так безумно, так страстно хочет…», она нагнетала определения и, когда я наконец бледнела, заканчивала: «…уехать в Монголию». Напрасно Анна Андреевна беспокоилась. Наши отношения не были задуманы ни на ближайшее, ни на далекое будущее. Вообще не были обдуманы.


Анна Андреевна часто останавливалась в Москве в квартире Мандельштамов. Там ее принимала мать Надежды Яковлевны. Я, конечно, навещала Анну Андреевну и раза два заставала у нее Пастернака. Однажды это было уже «под занавес». Заканчивая беседу, он перевел разговор на свое домашнее. Недавно умер тесть. Пастернаку досталась его шуба. Теплая. «Сейчас пойду проверю» – он ловко прощается, быстро надевает в передней шубу и уходит в морозную ночь. Странно было видеть его уютную светскость в этом жилище беды.

В другой раз мы собрались с Анной Андреевной на вокзал – она возвращалась в Ленинград. Неожиданно зашел Борис Леонидович, пожелавший ее проводить. Мы поехали вместе. По дороге Пастернак сошел с трамвая – «я вас догоню», – мы несколько недоуменно переглянулись, но в зале ожидания он действительно нас настиг, держа в руках бутылку вина (ничего другого в ту пору в магазинах не нашлось), и преподнес ее Анне Андреевне.

До отхода поезда оставалось еще время, они разговорились об Андрее Белом, отзывались критически о его последней прозе и принадлежности к обществу антропософов. Но когда речь зашла о статье Л. Б. Каменева, как утверждала Надя, убившей писателя, Борис Леонидович сразу: «Он мне чужой, но им я его не уступлю».

Дело в том, что в предисловии к последней книге Белого «Между двумя революциями». (М. 1933) Каменев охарактеризовал всю его литературную деятельность как «трагифарс», разыгранный «на задворках истории».

После некоторого молчания Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Она загадочно молчит. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Вот его пригласили на заседание редколлегии «Известий», он сидел рядом с Карлом Радеком, к его, Пастернака, словам прислушиваются, он может сделать что-нибудь доброе. Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Утром телефонный звонок. Лева: «Можно сейчас заехать?» Такие его внезапные появления и исчезновения вызывали в моей памяти роман Горького, где один из братьев, кажется, по имени Яков, странствовал по России. Иногда он приходил домой, о чем извещал стук в окно. Поужинает, поговорит с родными о чем-нибудь важном, переночует и снова уйдет, неизвестно – надолго ли, навсегда?..

Он стоял в коридоре в невозможном пиджаке и в брюках с огромными заплатами на коленях. Смутился, здороваясь со мной в нашей как-никак приличной квартире. Отрастил усы – татарские, тонкие, спускающиеся по углам рта. В Москве он проездом, на один день: возвращается из экспедиции откуда-то с Дона.

Мы решили поехать в Коломенское. Тогда это был долгий путь – на трамвае, потом на автобусе, а затем еще пешком. На нем был все тот же плащ с короткими, не по росту рукавами и засаленным воротником. Мы долго ждали трамвая. Кругом люди. На нас посматривали.

Пока шли пешком. Лева рассказывал, как ехал в экспедицию. Всем участникам университетская администрация дала деньги на проезд, ему – нет. Он пошел в учебную часть. «Гумилев, ты чего нервничаешь?» – «Да вот жить не дают, – он швырнул на пол стопку книг, – в экспедицию не пускают». В конце концов он поехал на свой счет, а там на месте М. И. Артамонов взял его к себе на раскопки. Очень хорошо рассказывал Лева. У него было так же весомо каждое слово, как у Анны Андреевны. Повествование всегда было эпическим, а в нем заключалась трагедия, но на это не нажималось ни словом, ни интонацией. (Потом он утратил этот стиль.)

Мы осмотрели церковь Вознесения и хоромы, про которые почему-то неверно было сообщено, что это дворец царя Алексея Михайловича. Какие низкие потолки и двери. «Рассчитаны на человеческий рост, а в XVIII веке стали строить выше». Лева все осмысливал исторически.

По дороге мы видели, как женщины-рабочие копали землю.

«Зачем заставляют женщин делать эту тяжелую работу? Ведь они рожать не смогут».

Был последний октябрьский солнечный день. Мы сели на скамью под вязами против Казанской церкви. Где-то вдали прошел человек. «Который час?» – «Пять часов».

Ни слова не говоря, мы дружно вскочили. (Все у нас было ладно, несмотря на то, что мы не виделись несколько месяцев.) Как быстро пролетело время, ведь сегодня же вечером ему ехать в Ленинград, а он хотел еще зайти к Клычковым.

В автобусе Лева вел себя вызывающе, почти что подставлял подножку рабочим, возвращавшимся домой с какого-то заводика.

В своей мятой фуражке он выглядел бывшим офицером. Его ненавидели, но боялись из-за его дерзости. Он вообще любил препираться в трамваях, чтоб последнее слово оставалось за ним.

Дома пообедали. Мрачен он был со своими татарскими усами.

Помолчав, заявил:

– Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют.

– ?

– Уж мы знаем. Летом была допрошена наша приятельница. Ее выпустили, но она все подтвердила.

– Что подтвердила?

– Были у нас дома разговоры при ней.

Я не спросила, какие разговоры – вероятно, «петербургские», «дворянские», «ихние». Я плакала.

К Клычковым он уже не поспел и не звонил, а прямо от меня поехал на вокзал. Опять мы прощались в той же моей комнате, с той же перспективой никогда больше не увидеться. Эта встреча больше походила на благословение, чем на любовное свидание. Прощальным словом Левы было: «Прими православие».

Что я делала в последующие дни? Не знаю. Вестей из Ленинграда не было.

Своей тревогой я поделилась с Леной. Она милостиво признала:

«Да, вы связаны», – но все-таки прибавила: «Не люблю я романы каторжников, не нравятся они мне». А вот Анне Андреевне они «нравились». Нет, ее растрогала не наша с Левой встреча. Она, вероятно, и не знала о ней. Но двадцать лет спустя, когда на наших экранах появились знаменитые итальянские фильмы, она настояла, чтобы я поехала с ней в один из дальних кинотеатров, где повторно показывали «У стен Малапаги». Анна Андреевна уже видела эту картину, но готова была смотреть ее еще и еще. Напомню, что на экране героиня и герой встречаются и прощаются перед его арестом. Неминуемое наказание ждет его не за выдуманное, а за настоящее уголовное преступление, но все равно, говорила Анна Андреевна, это – «наше», это – про нас.

В середине 30-х годов в нашем кинематографе можно было видеть только фильмы вроде ненавистных мне «Веселых ребят» и «Цирка». Именно в эти тревожные, неопределенные дни меня вытащил кто-то на предвечерний сеанс подобного фильма. Я пошла нехотя и с досадой вернулась домой. Вижу – в передней на маленьком угловом диване сидит Анна Андреевна со своим извечным потрепанным чемоданчиком. Вся напряженная, она дожидается меня уже несколько часов. Заходим в мою комнату. «Их арестовали». – «Кого их?» - «Николашу и Леву».

Она переночевала у меня. Спала на моей кровати. Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили. У нее запали глаза и возле переносицы появились треугольники. Больше они не проходили. Она изменилась на моих глазах.

Потом я отвезла ее в Нащокинский – она еще сама не знала, к кому она зайдет. Ведь неизвестно, кто как ее примет. Целый день я ждала ее звонка. Она меня вызвала только на следующее утро. В чьей квартире она ночевала, я точно не знаю, кажется, у Булгаковых. Мы встретились у ворот дома. Она вышла в синем плаще и в своем фетровом колпаке, из-под него выбились и развевались длинные пряди волос. Она ничего не замечала. Она смотрела по сторонам невидящими глазами.

Мы пошли искать такси. Кропоткинская площадь и Волхонка были перерыты и в нескольких местах перегорожены из-за строительства метро «Дворец Советов» на месте взорванного храма Христа Спасителя. Осенняя грязь. Она боялась перейти улицу. Вдали показалась машина. «Нет, нет, ни за что». – «Машина еще далеко, идемте». Она ставила ногу на мостовую и пятилась назад. Я ее тянула. Она металась. Машина приближалась. Рядом с шофером сидел человек в кожаной куртке. Они заметили нас и, казалось, посмеивались. Приближаясь, человек в кожаной куртке вглядывался в эту странную фигуру, похожую на подстреленную птицу, и… узнавал. Узнавал, жалея, ужасаясь… Вот эта безумная мечущаяся нищая – знаменитая Ахматова? Вся эта физиономическая игра промелькнула перед моими глазами. Вероятно, некогда этот человек был ее поклонником, влюблялся в нее на вечерах поэтов. (А теперь и себя не узнаешь, милый мой, в кожаной куртке, рядом с водителем, в казенной машине.) Они проехали. Кое-как мы перешли улицу и нашли такси.

Шофер двинул машину со стоянки, спросил, куда ехать. Она не слышала. Я не знала, куда мы едем. Он дважды повторил вопрос, она очнулась: «К Сейфуллиной, конечно». «Где она живет?» Я не знала. Анна Андреевна что-то бормотала. В первый раз в жизни я услышала, как она кричит, почти взвизгнула сердито: «Неужели вы не знаете, где живет Сейфуллина?»

Откуда мне знать? Наконец я догадалась: в Доме писателей? Она не отвечала. Кое-как добились: да, в Камергерском переулке. Мы поехали. Всю дорогу она вскрикивала: «Коля… Коля… кровь…» Я решила, что Анна Андреевна лишилась рассудка. Она была в бреду. Я довела ее до дверей квартиры. Сейфуллина открыла сама. Я уехала.

Через очень много лет, в спокойной обстановке, Ахматова читала мне и Толе Найману довольно длинное стихотворение. Оно показалось мне знакомым. «Мне кажется, что давно вы мне его уже читали», – сказала я. «А я его сочиняла, когда мы с вами ехали к Сейфуллиной», – ответила Анна Андреевна. Я предполагаю, что из этого стихотворения напечатано одно четверостишие, измененное самой Ахматовой для цензуры:


…За ландышевый май

В моей Москве к р о в а в о й

Отдам я звездных стай

Сияние и славу…


(Напечатано «с т о г л а в о й», но в автографе для эпитета оставлено пустое место.) Но вернемся к 30‑м годам, к тем напряженным дням.

Я не заметила, сколько времени прошло – два дня? четыре? Наконец телефон и снова одна только фраза: «Эмма, он дома!» Я с ужасом: «Кто он?» – «Николаша, конечно». Я робко: «А Лева?» – «Лева тоже».

Она звонила из квартиры Пильняка. Я поехала туда, на улицу «Правды». Там ликованье. Мы с ней сидели в спальне. Из соседней комнаты доносится музыка. Приехали гости. Какой-то важный обкомовец и еще кто-то. «С тремя ромбами», – шепчет мне Анна Андреевна. Все они хотят видеть Ахматову – поздравлять… с «царской милостью»? Но Анна Андреевна должна мне многое рассказать. Пильняк заходит, нетерпеливо зовет ее. Она говорит: «Борис Андреевич, это Эмма!» Но ему ни до чего, ему нужно торжество с гостями в столовой. Он неохотно нас оставляет.

Что же мне рассказала Анна Андреевна?

Все было сделано очень быстро. Л. Н. Сейфуллина, очевидно, была связана как-то с ЦК партии. Анна Андреевна написала письмо Сталину, очень короткое. Она ручалась, что ее муж и сын не заговорщики и не государственные преступники. Письмо заканчивалось фразой: «Помогите, Иосиф Виссарионович!»

В свою очередь Сталину написал Пастернак. Он писал, что знает Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства. Она живет скромно, никогда не жалуется, ничего никогда для себя не просит. «Ее состояние ужасно», – заканчивалось это письмо.

Пильняк повез Анну Андреевну на своей машине к комендатуре Кремля, там уже было договорено, кем письмо будет принято и передано в руки Сталину.

Для себя я отметила разницу в отношении писателей к Мандельштаму и Ахматовой. Там чувство долга по отношению к замечательному поэту, здесь тот же долг, но согретый непосредственным чувством любви.

Рассказ Анны Андреевны был прерван Пильняком. Он торопит. Она вышла в соседнюю комнату показаться. Зазвучал туш – это Пильняк завел новую пластинку, торжественно провозглашая: «Анна Ахматова!»

Тем временем, дожидаясь в спальной Анну Андреевну, я написала короткую записку Леве.

Анна Андреевна вернулась на минуту из столовой, чтобы проститься со мной. Я прошу ее взять моё письмо. «Что вы, что вы! Какие там письма! Не возьму ничего». Она всего боялась: писем, обыска в поезде… И правильно сделала. Мало ли как я могла написать в этой записке про Сталина. «Ну, – говорю я, – тогда скажите на словах: Лева должен воспользоваться чрезвычайными обстоятельствами и просить разрешения сдавать курс экстерном. Он не вынесет обстановки. К нему будут приставать студенты. Он как-нибудь не так скажет: меня, мол, Сталин выпустил. Это опасно, его обвинят в хвастовстве и в упоминании имени “божества” всуе».

Я уходила домой. Она пошла за мной в переднюю. Я открыла входную дверь. Неожиданно она нагнулась, высокая, гибкая, и быстро нежно поцеловала меня.

Через некоторое время приехала из Воронежа Надя. Я, конечно, пришла в Нащокинский. Застала у нее ленинградского брата Осипа Эмильевича, Евгения, и Николая Ивановича Харджиева. Они продолжали начатую без меня беседу. Евгений Эмильевич досказывал о своих встречах с Анной Андреевной. Видимо, они были посвящены совместным хлопотам об Осипе Эмильевиче. Затем он стал говорить о трудной жизни Ахматовой, и под конец в его рассказе промелькнула, фраза: «…и с сыном эта история…» – «Ничего не вышло?» – озабоченно спрашивает Николай Иванович. Я встрепенулась: «Что случилось?» – «Так его же исключили. Какая-то глупая университетская история». Я вскочила с места и в волнении стала ходить по комнате. Как в воду глядела! Надя подошла ко мне и тихо спросила, удивленная: «Вы его любите?»

Вскоре Осмеркин поехал в Ленинград (он руководил там мастерской в Академии художеств, а в Москве в Институте имени Сурикова). Я передала через него записку Леве. Вернувшись недели через две, Александр Александрович привез мне ответ. Это было историческое письмо. Лева подробно описал всю картину преследований его в университете. К сожалению, через два года Анна Андреевна своими руками бросила это письмо в печь в моей же комнате. Сделано это было при чрезвычайных обстоятельствах – при аресте Левы в 1938 году.

В сообщениях Левы мне запомнились только два эпизода, из них один лишь в самых общих чертах. Он касался Петра Великого, которого Лева характеризовал не так, как это внушалось студентам на лекциях. Студенты жаловались, что он считает их дураками. Другой эпизод по своей глупости и подлости резко запечатлелся в моей памяти. «У меня нет чувства ритма», – писал Лева и продолжал: на военных занятиях он сбивался с шага. Преподаватель заявил, что он саботирует, умышленно дискредитируя Красную Армию. Заканчивал Лева письмо фразой: «Единственный выход – переехать в Москву. Только при Вашей поддержке я смогу жить и хоть немножко работать».

В самом конце января 1936-го в Москву приехала Анна Андреевна – хлопотать, конечно, о Леве, может быть, и о Мандельштаме. Она готовилась к поездке к Осипу Эмильевичу в Воронеж. Я уже писала, что провожали ее на вокзале Евгений Яковлевич и я. Перед ее отъездом я показывала ей Левино письмо. Дочитав до конца, она произнесла железным голосом: «Лева может жить только при мне».

С тех пор Анна Андреевна не пускала его в Москву. Я не знала, как он провел зиму. Впрочем, мне смутно припоминается еще один эпизод.

Дело, вероятно, шло уже к весне. Я получила от него письмо с просьбой. Оказывается, для того чтобы поехать в археологическую экспедицию, ему, как исключенному из университета, нужно было окончить хотя бы какие-то краткосрочные агрономические курсы. Его и туда не приняли. Не помню, то ли он просил меня обратиться к покровительству Пастернака, то ли я сама додумалась до этого. Во всяком случае, я надела вязаную кофточку моей двоюродной сестры и пошла к Борису Леонидовичу домой, он жил тогда на Волхонке. Мне понравилась комната – прохладная и пустоватая. Он отнесся к моей просьбе благожелательно и сочувственно, но никаких последствий это не имело. Почему? – не помню.

Летом Анна Андреевна опять приехала в Москву. Я рассказала ей о моем обращении к Пастернаку. Она мягко заметила: «Это не самое умное из того, что вы сделали в своей жизни».

После этого она уехала гостить в Старки, то есть в имение Василия Дмитриевича Шервинского под Коломной. Советская власть оставила ему эту собственность во внимание к его выдающимся заслугам в медицине. Знаменитый терапевт с мировым именем в наших кругах славился тем, что лечил еще И. С. Тургенева. Анна Андреевна дружила с сыном Шервинского, Сергеем Васильевичем.[96]

Что касается меня, то впервые за много лет я поехала в этом, 1936 году вместе с нашей семьей на дачу под Москвой, в деревню Черепково по Рублевскому шоссе. Ко мне приезжал туда часто Евгений Яковлевич.

В июле Анна Андреевна вернулась из Старков и встретила меня по-женски, как победившая соперница. «Лева так хотел меня видеть, что по дороге в экспедицию приехал из Москвы ко мне в Старки», – объявила она. А я и не знала, что Лева был в Москве и что он все-таки попал в экспедицию. Меня это озадачило и больно задело. Но ведь я не оставляла ему своего дачного адреса. Эта простая мысль как-то не приходила мне в голову. Впрочем, осенью, вернувшись из экспедиции, он пришел ко мне и говорил о своем крайне подавленном состоянии в ту пору.

Между тем в моем образе жизни и направлении интересов за протекшее время многое изменилось.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Разные эпизоды тех лет сливаются в моей памяти в один период времени – середина 30‑х годов. Но некоторые даты в силу внешних обстоятельств устанавливаются с точностью до одного дня. Вот я не помнила, когда именно происходили описанные выше события – поездка с Левой в Коломенское, долгое ожидание Анны Андреевны в нашей прихожей, поездка с ней до дома Сейфуллиной, торжество у Пильняка… Теперь, через полвека, появились документальные свидетельства, касающиеся этих событий. Из записи в дневнике Е. С. Булгаковой мы узнаем, что Анна Андреевна пришла к ней 30 октября 1935 года и вместе с Михаилом Афанасьевичем обдумывала редакцию своего письма к Сталину. Из других публикаций мы знаем дату освобождения Левы и Пунина – 3 ноября того же 1935 года. По письмам С. Б. Рудакова устанавливается время пребывания Анны Андреевны у Мандельштамов в Воронеже – с 5 по 11 февраля 1936 года. Значит, мы с Евгением Яковлевичем провожали ее на московском вокзале 4, а может быть, 3 февраля. Все эти дни я была взволнована и подавлена семейным несчастьем, вернее, тяжким горем, обрушившимся на моего отца.

8 февраля 1936 года скончалась Александра Юльяновна Канель – друг и спутница жизни моего отца с самых первых лет революции. Она умерла при странных обстоятельствах, почти скоропостижно. В том году на дворе стояла вьюжная, морозная погода – типичный московский февраль. Александра Юльяновна простудилась, но у нее был обыкновенный насморк. Неожиданно он перешел в острый менингит, и в течение двух-трех дней она сгорела.

Мой отец потерял друга – опору в жизни, и любимую женщину, излучавшую для него свет. Еще недавно, когда он был тяжело болен и я навещала его в Кремлевской больнице, к нему в палату вошла Александра Юльяновна. Какими преданными, полными любви и надежды глазами смотрел на нее отец! А на гражданской панихиде, указывая мне на открытый гроб, он произнес с невыразимой нежностью: «Посмотри, какая она красивая!..»

Я была поглощена чувством тревоги за него и состраданием к его горю. Но на происходящее вокруг смотрела спокойными глазами. Конечно, я жалела Дину и Лялю, которых знала с детства, знала, как горячо они любили свою мать, но все взрослые годы мы были так далеки друг от друга, что они стали мне совсем чужими. Я холодно отмечала для себя, что доктор Лев Григорьевич Левин процитировал Надсона в своем надгробном слове и что среди множества венков выделялся один, присланный лично от Молотова. Тогда еще нельзя было предвидеть, какой бедой обернутся через три года для дочерей Канель ее дружеские связи с семьями Молотова, Каменева, Калинина… Она ведь была их домашним врачом и, конечно, знала много тайн кремлевского двора. А наша семья была так далека от этой стороны папиной жизни, что, сочувствуя его горю, мы не задумывались о загадочном течении болезни Александры Юльяновны, не помышляли о событиях и фактах, которые сжигали тревогой душу моего отца. Постепенно эти события становятся все более известными.

Вот в какой связи упомянул о смерти А. Ю. Канель профессор Я. Л. Рапопорт в своих «Воспоминаниях о деле врачей» (см. «Дружба народов», 1988, № 4, стр. 227): «Возьму на себя смелость предположить, что подлинной причиной осуждения Д. Д. Плетнева и Л. Г. Левина было не мнимое их участие в “умерщвлении” А. М. Горького, а совершенно реальное событие 1932 года – самоубийство жены Сталина Н. С. Аллилуевой, покончившей с собой выстрелом из револьвера в висок. Истинную причину смерти знали: А. Ю. Канель, главный врач Кремлевской больницы, ее заместитель Л. Г. Левин и профессор Д. Д. Плетнев… Всем троим было предложено подписать медицинский бюллетень о смерти, последовавшей от аппендицита, и все трое отказались это сделать. Бюллетень был подписан другими врачами, судьба же строптивых медиков сложилась трагически (А. Ю. Канель, правда, “успела” умереть в 1936 году)».

Еще определеннее высказалась старшая дочь Александры Юльяновны Дина (Надежда Вениаминовна). Но она рассказывала и о своей трагедии – о своем аресте в 1939 году, о своем «деле», которое вел Берия, об издевательствах и побоях на допросе и дальнейшей своей судьбе. Она была окончательно реабилитирована лишь после смерти Сталина. Еще страшнее оказалась судьба младшей сестры ‑ Ляли (Юлии Вениаминовны). Она уже не вышла на волю и, очевидно, была расстреляна в 1940 году. Лаконичный рассказ Дины напечатан в сборнике «Доднесь тяготеет» (Вып. 1. М. «Советский писатель». 1989, стр. 496):

«Думаю, это было предопределено еще в 1932 году, когда моя мать – главный врач Кремлевской больницы, а вместе с нею доктор Левин и профессор Плетнев отказались подписать фальсифицированное медицинское заключение о смерти Н. С. Аллилуевой, последовавшей якобы от острого приступа аппендицита. Сталин не простил этого ни одному из троих: судьба Левина и Плетнева, обвиненных в преднамеренном убийстве Горького, известна; моя мать в 1935 году была отстранена от должности главврача Кремлевки. Она скончалась в 1936 году».

Очерк Надежды Канель озаглавлен «Встреча на Лубянке». В нем рассказывается о встрече в тюрьме с Ариадной Сергеевной Эфрон. Вот почему более подробный рассказ дочери Александры Юльяновны передан в книге Марии Белкиной «Скрещение судеб», посвященной судьбам Марины Ивановны Цветаевой и ее детей Ариадны и Георгия Эфрон (М.:Книга. 1988, стр. 351 – 352). Тут болезнь и смерть А. Ю. Канель изложены со слов Дины гораздо подробнее. Эти подробности, конечно, остро волновали и угнетали моего отца, но я в ту пору понятия о них не имела.

Когда Александра Юльяновна была больна легким гриппом, сообщала Дина М. И. Белкиной, неожиданно пришел Юра Каменев, которому было тогда лет двенадцать. Его прислала мать, Ольга Давыдовна Каменева, из Горького, куда она была выслана после первого ареста. Ее муж, Лев Борисович Каменев, уже сидел. Процессы уже начались. «Юра пробыл недолго в комнате у Александры Юльяновны, – продолжает М. Белкина, – он торопился на обратный поезд. Александра Юльяновна вышла к ужину взволнованная, с красными пятнами на лице, она была рассеянна, нервна и, посидев немного, удалилась, сославшись на плохое самочувствие. Дина допытывалась, что произошло, что сказал ей Юра? Но Александра Юльяновна уверяла, что он зашел только передать привет от Ольги Давыдовны». Именно после этого визита подростка насморк больной перешел в менингит, и через четыре дня после этой встречи она скончалась.

Только в 1941 году в орловской тюрьме Дина узнала, почему приход Юры сыграл роковую роль в жизни Александры Юльяновны. В этой тюрьме она оказалась в одной камере с Ольгой Давыдовной. Здесь не место рассказывать, в каком трагическом положении она ее застала. Лев Борисович и их старший сын, летчик Александр Львович (Лютик), были расстреляны. А после долгих запросов о судьбе Юры она получила извещение о смерти юноши, как было сказано, от тифа. В это время немцы подходили уже к Орлу, и Ольга Давыдовна в числе других политических заключенных была расстреляна. Ее увели на расстрел при Дине. Но незадолго до казни она успела ответить на Динин вопрос, что же именно сказал Юра Александре Юльяновне.

По поручению Ольги Давыдовны Юра предупредил Александру Юльяновну, что о ней много расспрашивали. Особенно интересовались, кто сообщил Каменевой о самоубийстве Аллилуевой. (Невестка О. Д, Каменевой, то есть жена Лютика, указала, что это была А. Ю. Канель, приехавшая к ним домой в день смерти Аллилуевой. Александра Юльяновна уже знала об этом от Жемчужиной, которая вовсе не думала, что это станет государственной тайной.)

Страх и волнение Александры Юльяновны, получившей такие известия, вполне понятны. Впоследствии Дина только благодарила судьбу, что мать умерла дома, в своей постели, не пережив кромешного ужаса последующих репрессий. Когда Дину и Лялю арестовали в 1939 году, от них добивались признания, что мать была шпионкой трех государств, ведь она, как врач Кремлевской больницы, сопровождала ездивших за границу для лечения О. Д. Каменеву в Берлин, Ек. Ив. Калинину в Париж, а П. О. Жемчужину – на разные курорты.

Мы с сестрой старались облегчить горе отца, не догадываясь о всей остроте его переживаний. Между тем в той среде, к которой мы не имели отношения, многие искренне сострадали моему отцу, казавшемуся постаревшим на десять лет. Среди сочувствующих был Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. Желая выказать внимание моему отцу, он принял меня на работу в недавно организованный им Литературный музей. До этих пор мне было это недоступно: как уже не раз говорилось на страницах этой книги, я не попала в надлежащую колею после окончания университета, а теперь, через десять лет, дело казалось уже безнадежным. Но вот большое потрясение нарушило стереотипный порядок. На волне несчастья моего отца я получила работу, значительно изменившую мою жизнь.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Это была договорная работа в отделе комплектования рукописей. На такого рода аккордные задания по описанию, систематизации и аннотированию архивных документов были отпущены специальные средства во все музеи и публичные библиотеки, имеющие соответствующие отделы. Большая группа интеллигентных людей занималась этой работой вплоть до самой войны, переходя из одного музея в другой по мере увеличивающейся потребности в разборе накопившихся бумаг. Очень поощрялось приглашение на эту работу старых дам, знающих языки, так как эпистолярная и мемуарная часть дворянских архивов почти всегда велась по-французски, реже по-английски и по-немецки. Хотя я плохо знала иностранные языки, я попала в эту группу и в годы 1936-1940 разбирала рукописные фонды Литературного, Исторического музеев. Библиотеки имени Ленина, а в 1946 году и ЦГАЛИ.

В Литературном музее, выросшем на энтузиазме его директора Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича и его сотрудницы Клавдии Борисовны Суриковой, я попала в особую атмосферу. Все сотрудники любили музей, как родной дом. Среди них было много родственниц старых профессоров и дореволюционных писателей или помощниц и домочадцев ныне действующих литераторов. Громкие фамилии - Тургенева, Бакунина, Давыдова – так и пестрели в ведомостях на зарплату и в наших повседневных разговорах. Старик Давыдов пел под гитару цыганские романсы и был олицетворением той усадебной культуры, о которой напоминала своим искусством и своим происхождением великая Н. А. Обухова. Часто появлялся в музее К. Пигарев – внучатый племянник Ф. И. Тютчева. Он работал в Муранове, где был хранителем и научным сотрудником дома-музея Баратынского и Тютчева. С. И. Синебрюхов конкурировал со знаменитым Н. П. Чулковым в доскональном знании дворянской генеалогии. А еще была дочь поэта Фофанова, немножко странная, с большими мечтательными глазами, в обеденный перерыв она рассказывала у камина (в музее и эта ритуальная часть трудового дня была обработана изящно, со своей сервировкой и с использованием всех возможностей уюта старинного особняка), – так вот, она рассказывала свои ужасные сны – кровавые, преступные. Всегда доброжелательный, всем интересующийся и любящий популяризаторскую работу Николай Павлович Анциферов был одним из самых уважаемых персонажей в этом коллективе. Он был вдохновенным «градоведом», достаточно вспомнить его известную книгу «Душа Петербурга», и был совершенно романтически влюблен в Наталью Александровну Герцен, являясь страстным апологетом любви к ней самого Герцена. Когда он читал лекции о «Демоне», он пробуждал у слушательниц высокие чувства проповедью любви как особой духовной категории.[97]

В разговоре он иногда к слову поминал Соловки, где успел отсидеть несколько лет. Однажды говорили об особой этике уголовников. Но, продолжал Николай Павлович, теперь уже этого нет, они теряют свою приверженность к нелепым, уродливым, но своим железным законам. Другой раз речь шла о религии, как она поддерживает стойкость духа. И в пример привел эпизод из своей жизни заключенного. Чем-то он навлек на себя особый гнев своего непосредственного начальника. И тот послал его чистить нужники. Это тяжелое испытание Николай Павлович вынес с достоинством. И помогло ему в этом особое внутреннее состояние. Он описал его в нашем разговоре как религиозное, но я не помню подробностей.

Очень активная и добрая дочь профессора У‑го была нежно привязана к своему парализованному отцу и к брату. В буфете она всегда покупала на свой скудный заработок конфетки, чтобы побаловать отца. Мы знали о подробностях ее домашней жизни. Бывшую профессорскую квартиру, конечно, уплотнили, но была оставлена проходная комната, служившая им столовой. И как только семья садилась завтракать, соседи проносили через эту столовую свои ночные горшки. Видимо, поведение подобного рода, которому все мы подвергались в большей или меньшей степени, было способом самоутверждения для тех, кто двадцать лет тому назад не смел входить в господские комнаты без зова или садиться в присутствии «благородных» хозяев.

У. собралась в командировку в Ленинград, и я попросила ее передать мое письмо Ахматовой. Она взяла, но на следующий день вернула: «Не могу. Знаете, ее сын… Гумилев!» В таком же духе отзывался о Леве Борис Садовской, которого часто навещал в его квартире в Новодевичьем монастыре Николай Павлович. «Непримирим!» – отзывался Садовской о Леве в разговоре с Анциферовым. Эх, дворяне, дворяне! Они были особенно напуганы и соблюдали осторожность, но зачем же самим искусственно создавать атмосферу политической неблагонадежности вокруг несчастного сына Гумилева? (Кстати, я не уверена, что Лева заходил к Садовскому.)

Сотрудники этого музея, как, впрочем, и всех других, вели или делали вид, что ведут, какую-нибудь научно-исследовательскую работу для повышения своей квалификации и улучшения материального положения. Одни брали себе тему и корпели над ней годами, неспособные к активному научному мышлению. Другие смотрели на штатную работу в музее как на необходимую базу, а в оставшееся время работали не за страх, а за совесть в какой-нибудь любимой области. Среди людей этой категории, помимо Анциферова, выделялась скромная, бедная, образованная, с глубоким сияющим взором и седыми пышными волосами Ольга Геннадиевна Шереметева. Это была настоящая подвижница. Она сотрудничала с Дмитрием Ивановичем Шаховским по изучению наследия Чаадаева. Это она выделила в хранилище Ленинской библиотеки книги, принадлежавшие русскому мыслителю. На полях было нанесено его рукой множество пометок. Короче говоря, она собрала библиотеку Чаадаева. К сожалению, как мне говорили, эти книги, числящиеся в библиотеке по фамилиям их авторов и отмеченные разными шифрами, были после войны вновь расставлены по старым местам, и вряд ли найдется теперь человек, который способен был бы их разыскать. Впрочем, я не осведомлена, каково положение дела в настоящее время.

Ольга Геннадиевна охотно помогала мне в работе: переводила с французского нужные мне письма из архивных фондов и сама приносила выдержки, относящиеся к теме моей исследовательской работы. Этой темой явилась биография Лермонтова.

Началось это так.

В квартире Мандельштамов в Нащокинском переулке остановился Борис Михайлович Эйхенбаум, приехавший из Ленинграда в Москву с женой и всегдашним спутником этой семьи Александром Осиповичем Моргулисом – героем мандельштамовских «моргулет». С Эйхенбаумом я мечтала поговорить, с тех пор как прочла в журнале «Литературная учеба» (1935, № 6) его увлекательно написанную статью «Основные проблемы изучения Лермонтова». Это была не обыкновенная историко-литературная статья. Она вся была проникнута пафосом новизны. Б.М. Эйхенбаум выделил «белые места» таинственной биографии Лермонтова, неожиданно и изящно группировал факты, открывая этим новые пути для поисков истины. Одной из поставленных им проблем был вопрос об адресате раннего лирического цикла Лермонтова. Тут же Эйхенбаум указал, что этим энергично занялся Ираклий Андроников. Года через три его поиски воплотились в известном рассказе «Загадка Н. Ф. И.». Об этом молодом человеке (ему было в те годы двадцать шесть – двадцать восемь лет) я уже много слышала от людей, бывавших в Ленинграде. Рассказывали о его необыкновенном даре имитации, об абсолютном музыкальном слухе, неуемном артистическом темпераменте и импровизированных, устных рассказах в домашней обстановке.

Какое-то шестое чувство подсказало мне, что тут я найду себя. В занятиях Гумилевым я очень быстро дошла до слишком близкого предела: книги и журналы были прочитаны, но получить рукописные архивные материалы по Гумилеву было невозможно.

Я была хорошо знакома с Моргулисом и попросила его представить меня Эйхенбауму. Моргулис доброжелательно болтал, как всегда, обо всем: о том, как их принимает Вера Яковлевна, и о том, какое значение имеют рисунки Гр. Гагарина, привлеченные Эйхенбаумом к своим работам о Лермонтове, и об Ираклии с его визитами к родственникам Натальи Федоровны Ивановой.

Эйхенбаум принял меня так, что я потом вспоминала декабриста Батенькова, который сравнивал два типа государственных деятелей – Аракчеева и Сперанского. Царский фаворит и тиран Аракчеев придавал чрезвычайную важность всему, что он делал, давая понять, что обыкновенному смертному это недоступно. А преобразователь Сперанский все делал с таким видом, как будто это очень легко, всякий может, если захочет, составлять новый свод законов, подготовлять реформу образования, быть председателем Государственного совета…

По этой классификации Б. М. Эйхенбаум принадлежал к типу Сперанского. Его не смутила моя неискушенность в исследовательской работе, не отпугнуло отсутствие у меня навыков библиографической работы. Он сразу предложил мне заняться розысками материалов о «кружке шестнадцати», участником которого был Лермонтов. Кроме самого этого факта, о «шестнадцати» ничего больше не было известно. «Как же к этому подступиться?» – сомневалась я. «Очень просто: вначале нужно покопаться в именных указателях “Русской старины”, “Русского архива”, “Исторического вестника” и т. п. изданиях, затем сделать выборки из “Библиографического словаря”, а там пойдет само», – любезно объяснил Борис Михайлович.

Да, все пошло само, но каждый шаг вперед оказывался в Ленинской библиотеке скачкой с препятствиями. Стало легче, когда я получила билет в специальный читальный зал. Он размещался на хорах блистательного общего зала. Не надо забывать, что Ленинская (бывшая Румянцевская) библиотека занимала знаменитый дом Пашкова. С хоров можно было заглядеться на длинные черные столы, выделявшиеся на фоне белоснежных колонн, на сиянье хрустальных люстр, на безукоризненный ритм в расположении лепнины на потолке и карнизах. Пропуск в спецзал мне помог получить Ираклий Андроников, переехавший в то время из Ленинграда в Москву. Мы с ним подружились.

Все это вместе сливалось в цельное ощущение чего-то нового, вошедшего в мою жизнь. Я убеждена, что любовь к своему делу, помимо прямого содержания работы, питается еще влюбленностью в аксессуары, сопровождающие этот труд. Такое сочетание и создает чувство призвания, найденной дороги.

Между тем проблема «шестнадцати» была исключительно трудна. В литературе были названы только десять участников этого кружка, и то по одним фамилиям, без инициалов и званий. Даже такие знатоки дворянских родословий, как корифеи Литературного музея Николай Петрович Чулков и Степан Ильич Синебрюхов, утверждали, что установить их личность совершенно невозможно. Тем не менее, посовещавшись с Ираклием, я решила обратиться к «Высочайшим указам», так как, по суммарной характеристике этих товарищей Лермонтова, многие из них успели уже повоевать на Кавказе. Однако опять – препятствие: переплетенный том «Высочайших указов» читателям Ленинской библиотеки не выдавался. Выручила библиотека Исторического музея. Там меня надоумили, что высочайшие указы печатались также и в военной газете «Русский инвалид». В Историческом музее сохранились номера за все годы. И тут счастливая находка: оказалось, что в конце номера регулярно печатались мельчайшим шрифтом списки приехавших и уехавших из Петербурга. Когда из этих скучных столбцов стали выныривать имена Лермонтова, его друга и родственника Монго Столыпина или князя Александра Долгорукова, знакомого нам по его рисунку к стихотворению Лермонтова, трудно передать охватившее меня волнение, я как будто дышала особым воздухом удачи. Думали ли современники, что эта казенная рубрика может кого-нибудь заинтересовать, кроме отставных военных чинов? Поэт Ив. Ив. Дмитриев, например, сочинил на эту тему ироническую эпитафию, напечатанную в начале прошлого века:


Здесь бригадир лежит, умерший в поздних летах.

Вот жребий наш каков!

Живи, живи, умри - и только, что в газетах

Осталось: выехал в Ростов.


Но мне эти десять дней, проведенных с самого утра до позднего вечера на пятом этаже здания на Красной площади, открыли дорогу к новым находкам. Так началась моя многолетняя работа в архивах, расширявшаяся с каждым годом. Официальные отношения в государственные архивы мне любезно предоставлял В. Д. Бонч-Бруевич. Жизнь моя проходила теперь между Литературным музеем, рукописным отделом Ленинской библиотеки, где я занималась такой же договорной работой, как в музее, и Военно-историческим архивом.

Этого направления моей работы не могли понять ни Надя, ни Евгений Яковлевич. По их представлениям, занятия историей литературы сводятся либо к высказыванию критических, подчас экстравагантных, суждений, либо к писанию мемуаров. Как только я начала заниматься Лермонтовым, Надя стала бояться, что я буду писать мемуары о Мандельштамах. Я слишком много знала, по ее мнению. Как я уже писала, эти опасения сказались с полной силой в Воронеже, где Осип Эмильевич упрекал меня, конечно инспирированный Надей, в намерении писать о нем мемуары после его смерти. Эти подозрения казались мне смешными, мои занятия были очень далеки от составления мемуаров, а отношение к Осипу Эмильевичу и Анне Андреевне было чисто личным, далеким от любопытства к знаменитостям.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Вернувшись из Старков, Анна Андреевна провела дней десять – четырнадцать в Москве. Она жила у меня, все наши были на даче или в отпусках, у меня тоже был перерыв в работе. Хотя она окрепла и загорела в Старках, где купалась в Москве-реке и чувствовала себя хорошо среди любящих ее людей, в городе она опять страдала от разных недомоганий. Мы много времени проводили дома.

Внешний вид Ахматовой этих дней с замечательной выразительностью и точностью запечатлен на фотографии, сделанной в Старках Л. В. Горнунгом. Это известный портрет: Анна Андреевна сидит с ногами на диване, обитом полосатым тиком. Фигура, руки, шея, челка, само лицо удивительно верны. На другой, маленькой любительской, карточке Ахматова, повязав голову косынкой, сидит на лавочке против Маринкиной башни. Она мне подарила обе фотографии с надписями: «Милой Эмме – Ахматова – на память о моих московских днях 1936 г. 26 июля»; в тот же день надписана другая: «Эмме в знак самых нежных чувств. Анна. Я – в Коломне».

С первых же дней Анна Андреевна стала звонить по Левиным делам разным влиятельным лицам. В пустующем кабинете моего отца стоял добавочный телефонный аппарат, и она звонила оттуда.

Напряженно выпрямившись, она сидит в плоском ковровом кресле и держит возле уха трубку. Она набрала кремлевский номер и ждет, пока к аппарату подойдет Осинский. От униженья ее всю с ног до головы начинает сотрясать крупная дрожь. Я гляжу на нее со стесненным сердцем: какое породистое, гибкое и нервное существо, думаю я.

На досуге мы много болтали, Анна Андреевна охотно вспоминала 10‑е годы. Рассказывала о своих увлечениях, показывала какие-то фотографии, намекала, кому что посвящено в «Четках» и «Белой стае». Я все тут же забываю, потому что не понимаю ни типа мужской красоты того времени, ни тогдашнего характера любовных отношений. 10‑е годы для меня «отдаленней, чем Пушкин». Но один из ее рассказов врезался в память.

Она возвращалась с Гумилевым в Царское Село. На вокзале в Петербурге им встретился «некто» (Анна Андреевна всегда говорила таинственно), завел разговор с «Колей», «а я дрожала, как арабский конь». «Знаю, видела, какой ты горячий и гордый человек», – с нежностью думаю я и от этого двойного впечатления запоминаю сцену на Царскосельском вокзале на всю жизнь, как будто была там сама. (Через тридцать лет узнаю: «некто», заставивший так вздрогнуть Ахматову/,/ был Александр Блок. 5 августа 1914 года он отметил в своей «Записной книжке» встречу на Царскосельском вокзале с Ахматовой и Гумилевым. А она назвала Блока в своих воспоминаниях, описывая совместный обед трех поэтов на том же вокзале в первые дни войны.)

Осинский или кто другой поддержал Ахматову, не помню, но направили ее в Комитет по высшей школе. Она была на приеме, ей предложили позвонить по телефону дней через пять, затем еще через три дня и так откладывали решение, между тем Анна Андреевна явно заболевала, надо было возвращаться домой. Она уехала и просила меня позвонить в комитет. А там все то же самое: позвоните через пять дней, через три, через неделю и т. д. Естественно, что я не могла бросить это дело, и на целый месяц звонки в комитет управляли моим образом жизни.


В сентябре ко мне в Литературный музей неожиданно явился Лева. Он вернулся из экспедиции. Мы вышли с ним на улицу, я ему рассказала, как обстоят дела в комитете. Прощаясь, он так крепко жал мне руку и благодарно смотрел в глаза, будто я рисковала для него жизнью. Меня удивляло, что он придает такое значение поступкам, считающимся в моем кругу естественными. Неужели он мог себе представить, чтобы кто-нибудь, взявшись выполнить поручение дружеской семьи, бросил бы его на полдороге?! Вечером у меня дома он говорил, что теперь у него атрофированы все чувства, кроме благодарности.

Это было наше первое свиданье после его ареста и освобождения прошлой осенью. Тут он мне кое-что рассказал. Дело велось так, что, казалось, ему и Лунину грозила суровая кара, чуть ли не вышка. Особенное внимание следствия привлекло то, что среди той роковой беседы за ужином Лева побежал на кухню за ножом, чтобы нарезать хлеб. Доносчик преподнес это «кому следует» как символический жест, намекающий на подготавливаемый ими террористический акт против Сталина. Поэтому Лева испытывал чувство благодарности к освободившему его Сталину. Тут же он мне сообщил: «Имейте в виду, что на вопрос, у кого я бывал в Москве, я назвал Ардовых – это все равно известно – и вас. Больше никого я назвать не мог».

И вот прощенный Сталиным, но опять неприкаянный Лева сидит на подоконнике моей комнаты и рассуждает: «Знаете, какая разница между евреями и русскими? Евреи делят всех людей на своих и чужих. Чужим они горло перегрызут, а для своих готовы на все. Вот вы считаете меня своим. Русские тоже делят людей на своих и чужих. Чужим они тоже горло перегрызут, а про попавшего в беду русского подумают: „Он, конечно, свой брат, а все равно – наплевать!"»

Лева относился к евреям «с любопытством иностранки».

Впрочем, с таким трудом добиваясь высшего образования, он, по словам Анны Андреевны, часто повторял: «Теперь я понимаю евреев», имея в виду процентную норму для евреев при поступлении в университет в царской России.

А решения в комитете все еще не было. В хлопоты вмешался Ардов.

Он воспользовался обвинениями против Зиновьева, чтобы преподнести начальству из комитета ходячую версию о смертном приговоре поэту Гумилеву. Ленин, мол, его помиловал, но Зиновьев по собственному разумению приказал его расстрелять. Развязный и авторитетный тон Ардова производил впечатление в кабинетах начальников.

Ардов в те годы жил хорошо, водил Леву в «Метрополь», катал на такси, в комитет приходил вместе с ним. Лева каялся мне: «Я здесь для вас, но я не могу устоять перед красивой жизнью».

Дом Ардовых импонировал ему своей, как ему казалось, артистической светскостью. Там бывают только блестящие женщины: Вероника Полонская, или дочь верховного прокурора, или жена Ильфа… Над тахтой Нины Антоновны портреты влюбленных в нее знаменитых поэтов, например Михаила Светлова… а в ногах вот сидит Гумилев. Вероятно, мое изображение этого дома – кривое зеркало, но таким я его получила из рук Левы, Нади (Анна Андреевна говорила об Ардовых иначе, но тоже с неспокойным пристрастием). Нина Антоновна кокетничала с Левой, и он откровенно признавался: «Я не могу оставаться равнодушным, когда она лежит с полуоткрытой грудью и смотрит на меня своими блестящими черными глазами».

В один из вечеров прибежал ко мне с Ордынки вне себя. В комитете окончательно отказались восстановить его в Ленинградском университете, так как тамошняя администрация решительно протестовала. Предложено было, однако, поступить в Московский университет, но не на третий, а на первый курс и не на исторический, а на географический факультет. По-видимому, это выхлопотал Ардов. Лева был смертельно оскорблен. Он чувствовал себя прирожденным историком, а вовсе не стремился числиться студентом, готовящимся к любой специальности. Да еще начинать сначала в двадцать четыре года! А Нина Антоновна подходила к этому вопросу практически. Ей мало были понятны проблемы призвания, и не догадывалась она об одаренности Левы. Она настойчиво убеждала его смириться и пойти по указанному пути, который как-никак сулил относительное благополучие. Так как, убеждая его, она не скупилась на нравоучения, он в крайнем раздражении убежал через площадку к Клычковым, где к нему так хорошо относились и где он в этот свой приезд жил.

Вообще говоря. Лева очень смешно рассказывал об этом доме. Как-то к Клычкову зашел знакомый актер. Услышав Левину фамилию, он так испугался, что стал пятиться. Клычков рассердился и накричал на него, притопывая ногами: «А ты поп! поп!» Этот актер был сыном священника.[98]

Но на этот раз ни деятельное доброжелательство Ардовых, ни горячая дружеская поддержка Клычковых не могли успокоить Левину тревогу. Он переживал свою неудачу как катастрофу. Я страдала вместе с ним, так как верила в его призвание, но все же почувствовала, что сейчас эту напряженность нужно снять. «Черт с ними, Левушка, – сказала я. – Необязательно учиться в университете. Раз это идет с таким скрипом, то и не надо. Все равно будете историком».

Это оказалось именно тем, что было нужно в настоящую минуту. С чувством величайшего облегчения Лева вскричал: «Эммочка, вы единственная женщина, которую я по-настоящему люблю!»

Но на следующее утро, умиротворенный и отрезвевший, заплакал: «Маму жалко».

Хлопоты в комитете продолжались, однако, еще недели две-три. Лева начинал примиряться с возможностью учиться в Москве, хоть и на первом курсе и на географическом факультете. Но где ему жить в Москве? В общежитии? Мы все понимали, что это невозможно для него. Ардовы нашли ему какую-то комнату или угол, но я не считала, что знакомые из их круга – подходящее соседство для Левы. В конце концов все утряслось. Лева поехал в Ленинград за вещами, чтобы вернуться в Москву и поселиться в предложенной Ардовыми комнате.

Прошел ноябрь, декабрь – о Леве ни слуху ни духу. Вначале я просто тревожилась за его судьбу. Но от Анны Андреевны не приходило никаких известий о какой-нибудь беде. Пришлось убедиться в невеселой истине: Лева меня бросил. Я вспоминала Женевьеву – прачку из романа Золя, от которой уходил любовник, удаляясь по знакомой парижской улице, и так больше никогда и не вернулся…

Только много времени спустя я случайно узнала, что Лева поступил точно так же с Клычковым, которому неловко было кого-нибудь спрашивать, куда он исчез. Я-то узнала, что он преблагополучно живет в Ленинграде. Мне об этом рассказала моя Лена, ездившая туда встречать Новый год. Я передала через нее письмо к Анне Андреевне с библиографическими справками и выписками о Гумилеве.

Лена привезла мне ответ Анны Андреевны, где гумилевские материалы условно названы лермонтовскими:

«31 декабря 36 г.

Милая Эмма, я до сих пор не поблагодарила Вас за Ваше осеннее гостеприимство и заботы обо мне. Простите меня. Уже четыре месяца я болею, сердце мешает мне жить и работать.

Сейчас мне принесут Вашу статью о Лермонтове, и я буду читать ее в новогоднюю ночь.

Меня сняли с пенсии, что, как Вы можете себе представить, сильно осложняет мое существование. Надо бы в Москву, да сил нет. Целую Вас крепко.

Ваша Анна».


Письма Ахматовой надо уметь читать. Написанная карандашом, эта записка сообщала «белым голосом» о важных событиях ее жизни. Болезнь сердца, разумеется, усугублена душевным расстройством, о котором мне предоставляется догадываться. Я понимала, что мои выписки о Гумилеве она не будет читать под Новый год, но зато узнала, что она проведет новогоднюю ночь в полном одиночестве. Жизнь у Пуниных становится невыносимой, так как Анна Андреевна лишилась пусть небольшой, но все-таки своей пенсии (она получала персональную пенсию «за заслуги перед русской литературой»). О Леве ни слова.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

А жизнь шла своим чередом. Я встречала много новых людей. Не нарушались и привычные дружеские связи. Мы много смеемся, потому что моя Лена прекрасно рассказывает анекдоты, я тоже не лишена чувства юмора, хотя Лена называет его щедринским.

С сотрудницами музея мы свободно обмениваемся в курилке критическими репликами. Когда вечером, выйдя из музея, мы переходим на другую сторону Моховой и оказываемся в рукописном отделе Ленинки, там скрип наших перьев то и дело прерывается каким-нибудь веселым замечанием.

Многие из штатных и внештатных сотрудниц отдела рукописей тоже носили громкие имена художников и философов прошлого века. Свояченицы, внучатые племянницы или троюродные сестры уехавших знаменитостей были сокрушительно бедны, поэтому все слегка сумасшедшие – или надрывно веселы, или одержимы бурными любовными страстями, зарождавшимися и развивавшимися тут же в библиотечной среде. Меня тоже иногда кто-нибудь из немногочисленных сотрудников мужского пола или даже читателей провожал домой, на этот счет сплетничали, но все это не имело никакого отношения к моей душе.

Административные функции в отделе рукописей выполняла очень строгая и педантичная женщина, по-видимому, коммунистка, с русыми, гладко причесанными волосами, стянутыми на затылке в пучок. Много лет спустя мне сказали, что в юности она была личным Секретарем М. О. Гершензона. Обо мне она говорила, что работник хороший, «но, – прибавляла, – очень капризная». «Капризная» – это еще ничего. «Трудный характер» – вот что неизменно фигурировало во всех моих служебных характеристиках. Очень поздно я поняла, что это был условный термин для отдела кадров. За свою жизнь мне приходилось выслушивать от окружающих самые разные претензии, но слова «трудный характер» не произносились с тех пор, как я перестала служить.

В памяти мелькает несколько эпизодов той поры, но я не могу восстановить хронологическую связь между ними. Впрочем, одно, в сущности, мимолетное впечатление датируется сравнительно точно, потому что связано с конкретным политическим событием. На общем собрании сотрудников отдела нам сообщают, что всем необходимо прослушать чтение текста новой Конституции Советского Союза. Кто будет читать вслух? Одна из сотрудниц, держа в руке карандашик, изящно указывает на меня. Мне это лестно, потому что она хорошая женщина, молчаливая, хрупкая, держится особняком от остальных. Ей не о чем болтать с ними, она не вспоминает о вечерах в Политехническом музее, где однажды выбрали «королем поэтов» незабвенного Игоря Северянина, не вспоминает «Навьи чары» Сологуба. Она не рассказывает о забавных находках в переписке давно ушедших дворянских семейств. У нее совсем другой материал под руками. Она работает в другом помещении над уникальным собранием древнееврейских рукописей. О том, что в библиотеке хранятся ценнейшие документы чуть ли не времен древних пророков, я услышала от одного из администраторов отдела рукописей, П. И. Воеводина. Он говорил, что эти реликвии некому описывать – никто не владеет древним, мертвым языком. А вот теперь я воочию увидела ту, которая обладала столь высокой и редкой квалификацией. Ее фамилия была Шапиро.

Потом была война, и сокровища Ленинской библиотеки были эвакуированы далеко на восток. А после войны, когда они были возвращены на свои места, началась губительная полоса государственного антисемитизма. Вряд ли кто-нибудь вспоминал тогда о ценнейшем собрании древнееврейских рукописей в Ленинской библиотеке.

Еще один эпизод, относящийся к моему пребыванию в отделе рукописей, датируется довольно точно. Речь идет о знаменитом кардиологе Дм. Дм. Плетневе. Напомню, что еще до страшного судебного процесса и казни Плетнева, обвиненного в убийстве А. М. Горького, против этого знаменитого врача была развернута разнузданная кампания в печати. Некая «гражданка Б.» (хороший псевдоним!) написала в «Правду», что Плетнев, к которому она обратилась по поводу болезни сердца, во время приема кусал ее грудь, отчего она заболела хроническим маститом. Все это обсуждалось на страницах «Правды». Плетнева, в частности, винили и за то, что он обращался в милицию, прося защитить его от приставаний безумной. А та действовала по всем правилам: звонила по телефону, писала угрожающие письма, подстерегала на улице, приходила со скандалами к нему в клинику. Наконец на страницах центральной прессы появились статьи, подводящие убийственный итог этой травле. Помню, как Анна Андреевна, прекрасно знавшая и понимавшая окружающую реальную жизнь, заметила, что «Правду» читают вслух на политчасе в школах. Как будут воспринимать подростки, почти еще дети, грязные подробности, уснащавшие эти статьи? Но наши дамы, владевшие французским, английским и немецким, всецело взяли сторону «гражданки Б.»

Они возмущались извращенным сладострастием старика Плетнева, обсуждали фельетон, цитировали отдельные места. Тут я не выдержала и выпалила: «Вранье!» На это полетели гневные реплики: «Но это напечатано в “Правде"! Мы привыкли верить “Правде"». В ту же минуту из-за стеллажа с книгами вышел человек с тусклой и жесткой физиономией (один из тех, кого Евгений Яковлевич называл серенькими), внимательно оглядел нас и, не проронив ни слова, снова скрылся за стеллажами. Это был заведующий только что организованным Архивом Горького. Он занимался в Ленинской библиотеке отбором материала, передававшегося в этот Архив.

Год спустя наши образованные дамы с таким же простодушием отнеслись к сообщению, что Ягода «изменил Родине». «И чего ему не хватало? Ведь у него все было»,‑ удивлялись они, впервые почувствовав свое моральное превосходство над этим страшным человеком. Гораздо непосредственнее откликнулся на суд над Ягодой милиционер, стоявший у входа в рукописный отдел. В те времена устав службы выполнялся неукоснительно. Часовой проверял пропуска, но ни одним живым словом не позволял себе обмениваться с мелькающими в вестибюле читателями. Однако тут он не выдержал: «Подумайте только – сам Ягода!! Даже слово “Лубянка” было страшно произнести, а вот он какой оказался. Фашист. А как он жил… Я дежурил у него на даче: какие пруды, какую рыбу туда напустили – зеркальный карп, караси…» В Литературном музее старая большевичка, пригретая Бонч-Бруевичем, кое-как писавшая карточки на литературные рукописи, валилась в сердечных припадках, вскрикивая: «А Ягодка-то, Ягодка!..»

Литературный музей уже терял свой уют «дворянского гнезда». Одна из сотрудниц сказала мне с горечью, что и собираться компаниями теперь нельзя – это вызывает подозрение. А бедная У. теперь покупала в буфете не только лакомства для больного отца, но и то, что подходило для тюремной передачи. Ее обожаемый брат был арестован. Вскоре она стала ездить в «Матросскую тишину» и даже раза два попадала под трамвай при этих безумных поездках, к счастью, выскакивала из аварии невредимой. Однажды она мне сказала мужественно и скорбно: «Моя жизнь кончена», – так сильно она любила своего брата. Потом она перешла из Литературного музея в другой, где работала много лет, была любима и ценима. Какова была судьба ее брата, не знаю.

Другая сотрудница Литературного музея, носящая фамилию великого русского писателя и состоящая в родстве с одним из блистательных писателей «серебряного века», подала заявление в спецотдел. Она сообщала, что в фондах Литературного музея хранится номер эмигрантских «Последних новостей», где перепечатано частное письмо Бухарина политического содержания. Незадолго до этого меня поразила ее реплика, не совсем уместная в устах старой московской интеллигентки. Дело было в коридоре, где мы курили. Заговорили о том, как безобразно новое здание Ленинской библиотеки. Я сболтнула: “Даже сам Сталин сказал…” – и привела приписываемые ему критические слова по поводу этой новостройки. «Почему “даже”?» – поправила она меня с какой-то двусмысленной улыбкой.

А в Ленинской библиотеке молодая сотрудница из так называемых коммуноидов, то есть беспартийная коммунистка, с омерзением сказала о предсмертном слове Бухарина: «Фигляр какой-то».

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Каждый думал, что боится он один. Но боялись все. Люди старались себя убедить, что их арестованный товарищ, родственник, знакомый действительно очень плохой человек; собственно говоря, они всегда это замечали. Подобной реакцией самозащиты объясняется добровольное распространение дурных слухов об очередной жертве. Помню, как ухватились в театральных кругах за версию, объясняющую арест Мейерхольда. Его якобы поймали на аэродроме при посадке на самолет, летевший за границу. «Я верю», – с апломбом прибавляли главным образом женщины, не замечая нелепости, на которую мне сразу указала Анна Андреевна: «Что ж, они думают, он собрался бежать из Советского Союза без Райх?» Всем было известно, как страстно привязан Мейерхольд к своей жене – актрисе Зинаиде Райх. Между тем арестован был он один, а Райх вплоть до рокового дня ее убийства в собственной квартире оставалась на свободе. Некоторые успокаивали себя мыслью, что система репрессий якобы строго продумана и логична. «Ну что? Что у вас может быть? Вы не крали, не участвовали в оппозициях. Сын ваш рабочий, устроился на хороший завод, комсомолец. Что ему может угрожать? Не паникуйте». А собеседница, не в силах справиться с тревогой, признавалась – сын скрыл в анкете, что его отец был священник. Потом новые муки: зачем проговорилась, о чем и вспоминать не следует?

Я начала бояться еще до 1937 года. Страх налетал внезапно. В один из таких приступов я изливалась Лене. Она успокаивала меня. Возвращалась я от нее очень поздно. Как всегда, и даже больше, чем всегда, нервничала на улицах. Город показался мне военизированным. В центре мчались с невероятным тарахтеньем один за другим мотоциклы. Я шарахалась от них по перекошенным площадям. Вспомнила слова сестры. Она проходила мимо Дома союзов во время какого-то съезда (или суда?). «Полно шпиков», – сказала она, придя домой. Она не стеснялась в выражениях, потому что помнила Бутырскую тюрьму. В начале 20‑х годов наша семья ходила туда на свиданья с нашим родственником, осужденным по процессу эсеров.

Доехав на трамвае до нашей улицы Щипок, я немного успокоилась, но предстояло еще пройти через огромный больничный сад, пустынный и темный. Уже издалека я с облегчением увидела свет в окнах административного корпуса. Я подошла к нему как раз в ту минуту, когда с пристроенной крытой галерейки быстро сбежали по лестнице два человека. Я повернула направо, к нашему дому. На крыльце стояли двое. В одном я узнала завхоза больницы, очень любезного поляка, а в другом… но что говорить о другом, если из-за темного угла дома выдвинулась фигура часового с ружьем наперевес, с надвинутым на глаза козырьком фуражки и с жестким ртом. «Это к вам», – осторожно предупредил меня завхоз. – «Ко мне?»

«Вот видишь, Лена», – подумала я с каким-то даже удовлетворением.

Но завхоз уже спрашивает нервно: «Почему не открывают?» «Спят, наверное», – отвечаю, пожав плечами: я очень старалась сохранить достоинство. А чувство было такое, будто после трудного дня я добралась наконец до теплой постели, укладываюсь, но под одеялом встречаю направленный на меня острый нож.

Я повернула ключ в замке, но дверь оказалась закрытой на цепочку. Это, уже фокусы соседей. Не шляйся, мол, по ночам. Когда же наконец дозвонились и достучались, я, все так же стараясь держаться гордо, направилась по коридору к своей комнате, но с удивлением обнаружила, что за мной никто не идет. «Они» остались в прихожей и начали стучать – вот оно что! – в комнату моего отца. Тут я испугалась. «Предупредите его!» – обратилась я к завхозу. Все посмотрели на меня хмуро и насмешливо. Когда «они» вошли к папе, в передней на деревянном диванчике остался сидеть часовой, вероятно, не тот, который появился из-за угла. Этот оказался простым парнем. Правда, когда я попросила у него огонька, чтобы закурить, он протянул мне коробок спичек и тотчас отдернул руку, будто прикоснулся к жабе: «Не положено». Я разбудила наших. Но, очевидно, у «них» был ордер только на папу, а из-за глупых дрязг жильцов и больничных служащих каждому из нас завели недавно отдельные лицевые счета на жилплощадь. Это было очень выгодно нам и совсем невыгодно больничной администрации. В данном случае это спасло меня от обыска. А обыск у папы длился.

Встревоженные и напряженные, мы засновали друг к другу из комнаты в комнату. Вдруг мама своим нежным, мелодичным голосом спрашивает: «Эммочка, как ты думаешь, это не может нам повредить?» – и показывает на экземпляры «Уроков Октября» Троцкого, хранившиеся у нее в комоде. Оказывается, когда мы, взрослые дети, как благоразумные советские граждане, выбрасывали эти книги, мама их аккуратно подбирала. Как это – уничтожить книги! Что было делать? Выходит, у нее целый склад запрещенной литературы! Каждую минуту, думала я, «они» могут войти к маме, поскольку у нее не было отдельной жировки: обе комнаты числились за папой. Я вырывала из книг плотные листы, мяла их и время от времени ровным шагом отправлялась спускать их в унитаз. Часовой не обращал на мое поведение никакого внимания.

Уже рассвело, а «они» еще здесь. Сидя в своей комнате, с ужасом слышу, как открывается папина дверь, кто-то выбежал на улицу, подъезжает машина… Сейчас выведут папу? Я подскакиваю к его двери… «они» исчезли, а папа выходит к нам с глубоким вздохом облегчения, держа руку на груди с левой стороны. Очевидно, искали некий конкретный документ, не нашли и уехали.

Что им было нужно? Папа ничего нам не говорил, а наши предположения вертелись вокруг Кремлевской больницы, но было еще одно обстоятельство. Я уже упоминала о нашем родственнике-эсере. Это Лев Яковлевич Герштейн. Он уже отбыл десятилетний срок тюремного заключения и жил в Сибири на поселении. Его жена время от времени появлялась в Москве и часто останавливалась у нас. Приходя, соблюдала всевозможные предосторожности. «Кажется, я никакого хвоста не привела с собой», – озабоченно говорила она, причем по каким-то признакам всегда была уверена, что ориентирована правильно. Адреса и телефоны нужных людей запоминала наизусть. Записной книжки не имела совсем. Но в доме она разговаривала очень свободно.

В 1936 году она прожила у нас довольно долго. Привезла печальную весть: Лев Яковлевич умер. Она наивно надеялась, что папе удастся устроить в «Известиях» некролог и объявление о смерти бывшего члена ЦК эсеров.

Маргарита Робертовна, латышка по национальности, была эсеркой с юных лет. Она вела революционную агитацию среди рижских рабочих. В партии она познакомилась с Львом Яковлевичем. До самого 1936 года (в 1937-м она исчезла, и мы ничего не могли узнать о ее судьбе, старался ли папа, я не знала) она оставалась живым воплощением типа эсерки. И терминология, и внешность, и манера спокойно говорить о перенесенных страданиях, и умение входить в простые жизненные интересы окружающих – все вместе делало ее образцом человека высокой внутренней культуры. С выпуклыми голубыми глазами (у нее, вероятно, была базедова болезнь), с гладкими бесцветными волосами и почему-то вставными зубами, хромая, она производила впечатление учительницы. Хорошей учительницы, потому что улыбка освещала все ее лицо. Терминология в ее речи не изменилась с дореволюционного времени. Например, она говорила «публика» вместо современного советского «масса». С беззлобным юмором вспоминала разные эпизоды своей жизни в подполье и ссылках. То расскажет что-то смешное об англичанах во Владивостоке, то о трогательно-примитивной жизни сибирских крестьян, где она жила в ссылке в царское время. Гораздо страшнее были ее рассказы о тюрьме начала 20-х годов, где ей отбили почки и выбили зубы (вот откуда вставная челюсть). Эпически описывала она женщину-следовательницу. Она вызывала солдат, которые избивали арестованных у нее на глазах. Она смотрела «и делалась такой красивой, вы не можете себе представить. Она была садисткой, ее скоро убрали с этой работы», – миролюбиво прибавляла Маргарита. А Льва Яковлевича, когда он сидел, изводил часовой. Без перерыва поворачивал он в коридоре выключатель от электрической лампы, освещавшей камеру. Мельканье света изводило заключенных. Маргарита полагала, что часовой делал это от скуки, но можно думать, что это был умышленный прием. Она так мало говорила о перенесенных ею страданиях, что только из одной ее случайной реплики я узнала, что она успела отбыть какой-то срок в лагере. Когда это было, я не сумела определить. Во всяком случае, в 1922 году, когда был суд над эсерами, ее в Москве не было. Теперь, в 30-х годах, Маргарита нередко рассказывала о том, как жили осужденные эсеры. В тюрьме они сидели по двое в камерах. Они так надоедали друг другу, что подавали просьбы о переводе в одиночку.

Рассказывала об условиях сибирской ссылки эсеров после выхода из тюрьмы, то есть в первой половине 30-х годов. Они болели, ходатайствовали о перемене местожительства из-за климата, но безрезультатно. Лев Яковлевич тоже хлопотал, но и ему было отказано в переезде. В ссылке он работал на очень ответственном посту, но страдал от постоянного неусыпного надзора. Однажды он так разозлился, что, увидев на улице идущего ему навстречу шпика, показал ему язык. Вместе с тем Маргарита уверяла, что мужа боялись все взяточники и воры, потому что он был хранителем государственного золотого запаса (кажется, в оренбургском банке?) и славился своей неподкупной, даже прямолинейной честностью. Я верила этому, потому что помнила еще старые семейные истории о его нраве. В отрочестве, когда он жил дома, на Украине, в каком-то местечке, он сидел однажды у окна и читал. А напротив на той стороне улицы загорелся дом. Его тушили. Юноша ничего не слышал. А когда дочитал, увидел: вместо знакомого дома напротив – пожарище. Такова была семейная легенда.

Выйдя на поселение после тюрьмы, очевидно, в начале 30‑х годов, он жил с женой поначалу в какой-то деревне. Маргарита говорила, что в их сибирское село приезжали по санному пути молодые крестьяне километров за шестьдесят – семьдесят. Спрашивали, что надо делать. Они были готовы на политическую борьбу. Но эсеры отговаривали их от действий, уверяя, что борьба бесполезна и приведет только к новому кровопролитию и напрасным жертвам. Маргарита, сокрушаясь, добавляла, что молодежь в деревне спивается.

Может быть, я не соблюдаю хронологическую последовательность в чередовании этих рассказов. Дело в том, что я мало интересовалась политической борьбой эсеров. Я была к ним равнодушна еще с тех пор, когда Лев Яковлевич, увидев у меня, шестнадцатилетней, книгу «Так говорил Заратустра», немедленно откликнулся: «А ты прочла уже, как Ницше пишет “ты идешь к женщине, возьми с собой плеть”? Тебе это нравится?» Мне показалось это старомодной узостью взгляда. Дальше любимых им «Исторических писем» П. Л. Лаврова Лев Яковлевич, по моему тогдашнему мнению, ничего не видел.

Овдовев, Маргарита довольно долго жила у нас. Вероятно, после смерти мужа в Москве у нее были дела. С кем она виделась, нам было неизвестно. Но дома она охотно говорила на политические темы. От нее я впервые услышала, как Сталин подбирался к власти, постепенно заменяя на местах весь партийный аппарат своими людьми. Разительным примером был Урал, на который Троцкий полагался как на свою цитадель. Но когда приехал туда выступать, не нашел ни одного из прежних партийцев. В Москву на съезд приехали уже совершенно новые делегаты, и голосование в пользу «генеральной линии» было предрешено. Так приблизительно она рассказывала.

Однажды, сидя со мной на диване, она рассуждала о бесполезности политической борьбы в настоящий момент. «Копнуть Сталина, конечно, можно, но…» На этой фразе дверь открылась и в столовую вошла наша домработница Поля. Я вздрогнула, испугалась, а Маргарита, не меняя ленивой позы, закончила фразу на той же интонации, тем же ясным голосом: «…так что вы, Эммочка, покупайте этот шелк, не сомневайтесь. Разве вы не заслужили новое платье?» Когда Поля вышла, Маргарита дополнила свой, наглядный урок наставлением: «Никогда не подавайте виду, что вас застали врасплох. Нельзя ходить крадучись, нельзя беспокойно оглядываться».

А мы с Евгением Яковлевичем понижали голос, опасаясь соседей и считая себя уязвимыми из-за дела Мандельштама. Между тем беды постигали именно окружающих, мы еще не понимали почему. У моей невестки Нади (жены старшего брата) на все такие случаи было одно объяснение. Каким образом, например, угодила в лагерь девочка из честной трудовой семьи? Ответ был прост: из-за неподобающих знакомств с иностранцами. Сама Надя работала участковым врачом в районной поликлинике и жила впечатлениями каждого рабочего дня: что сказал «Гришка», то есть заведующий поликлиникой, или «Райка» – коллега-врач. Это было главным в ее рассказах о работе. Она тянула своего мужа в обывательское болото, но его не интересовало ничего, кроме своего дела. Он строил электротехническую часть метрополитена с энтузиазмом изобретателя и высокого специалиста.

Мой младший брат учился на одном из последних курсов Высшего технического училища имени Баумана. В это время инженеров готовили по ускоренной программе: шла индустриализация страны, не хватало специалистов. А мой брат по характеру своему изучал любое дело досконально. Он не шел сдавать зачеты, пока не подготовится основательно. За это его травили студенты. Именно по настоянию комсомола и студенческого самоуправления он был исключен из училища за «саботирование реформы высшей школы». Так он и работал лет пятнадцать инженером без диплома, пока в сорокалетнем возрасте не поступил опять в вуз и окончил его, начав с первого курса. Вся эта история сделала его психику чрезвычайно ранимой. Наша Надя взяла власть и над ним.

За эти годы она стала законченной сталинисткой. По моему глубокому убеждению, главной социальной базой и моральной поддержкой власти Сталина были городские советские служащие. Я тогда уже понимала, что место, занимаемое ими в структуре тогдашнего общества, было аналогично месту мелкой буржуазии, которая, по марксистскому политическому анализу, поддерживала фашистские режимы в Италии и Германии.

Мне запомнились кадры кинохроники первомайского парада, когда появившаяся в небе воздушная эскадрилья в сочетании с наземными войсками создала впечатляющую картину военной мощи Советского Союза. Присутствовавший на параде один из высоких японских военачальников не мог скрыть внутренней дрожи и завистливого восхищенья, а Ворошилов, подойдя к нему для прощального рукопожатия, в свою очередь не мог скрыть торжествующей улыбки. Подобные кадры преисполняли гордостью нашу Надю. Особенно импонировал ей приезд Идена в Москву для переговоров со Сталиным. «К нам едут», – повторяла она. Если английский премьер приехал сюда первым, значит, считала она, он явился на поклон. «Это европейцы, деловые люди, вот и все», – заметил по этому поводу Николай Иванович Харджиев.

Другая наша родственница, Ида, принадлежала к малоинтеллигентной среде. Отец ее был владельцем часовой мастерской, и жили они в помещении за магазином. Это положение ее угнетало. Окончив гимназию, она не могла поступить на Высшие женские курсы и стала, как это водилось, фармацевтом. Только после революции она смогла окончить медицинский институт и получить диплом врача. Не было границ ее удовлетворенной гордости. Она по праву считала, что стала «человеком» благодаря советской власти. Но в 1936 году ей пришлось первой из нашего окружения столкнуться с арестами, судами и тюрьмой.

Квартиры у Иды не было. Она жила в бывшей дворницкой, то есть в деревянном домике без удобств и даже без канализации. Это вынудило ее вступить в фиктивный брак с одним инженером из Вильно, который работал на строительстве нового дома и как застройщик получил квартиру в подвале. К несчастью, инженер был человек несдержанный и однажды на работе сказал в сердцах: «Ах, разве с русским пролетариатом можно что-нибудь сделать?» На него сейчас же донесли, и наша родственница получила боевое крещение, нося передачи, посещая тюрьму для свиданий со своим фиктивным мужем. Она присутствовала и на суде. Нет, это не было временем Особых Совещаний и троек, побоев и пыток в застенках. Инженера судили обыкновенным народным судом, но это не помешало ему пробыть в лагерях и ссылках двадцать лет. На этих открытых судах Ида наслушалась и насмотрелась на быт заурядных московских людей. Вот жена, ревновавшая мужа, донесла на него, что он, мол, читая «Правду», улыбался. Вот соседи дружными усилиями топили «жиличку». Они подсмотрели, что она читала только классиков, пренебрегая советской литературой. И вот ее уже судят за антисоветские настроения. И как странно: кузина Ида, обязанная высшим образованием советской власти, сумела рассмотреть ее угрожающие тенденции, а невестка Надя, происходящая из очень интеллигентной семьи, сумела в несколько лет растерять все ее духовные заветы. Она превратилась в типичную городскую обывательницу-сталинистку.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Каждый январь в договорных работах бывает перерыв перед новым бюджетным годом. С официальными направлениями из Литературного музея, которые мне любезно предоставлял Бонч-Бруевич, я поехала обследовать ленинградские архивы – Пушкинский Дом, Публичную библиотеку и хранилища, подчиненные Главному архивному управлению. Поездка обещала быть интересной. Было где остановиться – я вспомнила о родственниках, живущих в Ленинграде. Мне предстояло явиться к Эйхенбауму и похвастать своей добычей из Военного архива (ЦГВИА) в Москве. Я знала, что встречусь с Рудаковым, он уже вернулся из Воронежа. Наконец я увижу Ахматову и этим утолю свой душевный голод. Но как я встречусь с Левой? Я надеялась, что у него хватит ума не быть дома, когда я приду к Анне Андреевне.

В условленное время я постучала в квартиру Луниных. Дверь открыл Лева. Он бросился ко мне и, не дав снять шубы, стал осыпать поцелуями лицо, плечи, ноги: «Как я рад, как я рад».

Он учился на третьем курсе Ленинградского университета. Как удалось ему восстановиться, я не знаю. Впоследствии мне сказали, что благодаря хлопотам Николая Николаевича Пунина. На Фонтанке Лева уже не жил, его впустил к себе приятель по имени Аксель, о котором я ранее никогда не слышала. Лева жил у него до самого ареста в марте 1938 года. Я спрашивала у него, что представляет собою Аксель «Надо же кому-нибудь быть беспутным. Вот он – беспутный», – отвечал Лева. Пока все не устроилось, Лева был в тяжелой депрессии и ездил куда-то не то в деревню, не то в маленький городок гостить к своему… брату. Да, да, к своему единокровному брату. О его существовании Лева и Анна Андреевна узнали совсем недавно. Это было так. Неожиданно к Ахматовой пришла немолодая женщина – бывшая актриса Театра Мейерхольда Ольга Высоцкая. Она объявила, что у нее был роман с Н. С. Гумилевым и в 1913 году она родила от него сына. Вот он сейчас войдет – она позвала молодого человека: «Орест!»

Анна Андреевна сразу признала его сыном Гумилева. «У него руки, как у Коли», – утверждала она. Лева был счастлив. Ночевал с Ориком вместе и, просыпаясь, бормотал: «Brother». Откуда мне известны эти детали? Понятия не имею. Вероятно, рассказывала Анна Андреевна.

Обедать Лева приходил на Фонтанку.

– …Мамочка, мне пора принимать пищу…

– …Лева, не закрывай глаза, когда ты ешь…

– …А это мое лекарство…

Обеды назывались «кормление зверей».

В первый же день меня пригласили к столу, где собрались все: Николай Николаевич, его жена Анна Евгеньевна с Ирой, Анна Андреевна и Лева. Еще входя в квартиру, я заметила на двери записку «Звонок испорчен» с орфографическими ошибками. «Это ты писала?» – спросила я Иру шутливо, слегка покровительственным тоном, как обыкновенно говорят с подростками. Но эта девочка совсем не походила на обычных детей. Она посмотрела на меня зло, ехидно и промолчала.

Ира хозяйственно осматривала подливку и жаркое, которое внесла на блюде домработница. С этой женщиной Ира дружила и постоянно сидела в кухне на столе, болтала ногами и грызла семечки.

Анна Евгеньевна была женщиной лет сорока пяти, гладко причесанная, с затянутыми висками, но с опускающимися на шею локонами, с грубыми чертами лица. У нее был свой друг, врач «Скорой помощи». За общим столом я его ни разу не видела.

Анна Евгеньевна с Ирой сидели на одном конце очень длинного стола, а Лева с Анной Андреевной на другом. Анна Евгеньевна молча опрокидывала в рот полную рюмку водки и только изредка подавала своим низким прокуренным голосом реплику – как ножом отрежет.

В один из вечеров за чаем Анна Андреевна рассказала, как Лева беседовал на бульваре с проституткой. «Он ее не нанимал», – добавила она неестественным голосом. Лева дополнил рассказ Анны Андреевны, уточняя какую-то примечательную фразу проститутки. «А за такие слова вам дадут десять лет», – раздался мрачный голос Анны Евгеньевны с другого конца стола.

В другой раз по какому-то поводу говорили о бездельниках. Анна Евгеньевна вдруг изрекла: «Не знаю, кто здесь дармоеды». Лева и Анна Андреевна сразу выпрямились. Несколько минут я не видела ничего, кроме этих двух гордых и обиженных фигур, как будто связанных невидимой нитью.

Пунин, познакомившись со мною, удивлялся: «Я думал, вы мадам Рекамье, а вы тихая». Потом предложил: «Выпьем за Эммину тишину».

В одно из моих посещений прибежал очень оживленный Лукницкий. Все были возбуждены, потому что в газетах уже появились огромные полосы, заполненные обвинениями в адрес партийной оппозиции. Их читали, обсуждали и делали вид, что «ничего, это нас не касается, авось пронесет мимо». Может быть, уже начались процессы, не помню точно. Это был январь – февраль 1937-го. Лукницкий острил, что он вне подозрений, совершенно ортодоксален. Пунин, тоже шутя, возразил. «А вот я сейчас докажу!» – вскричал Лукницкий и бросился в переднюю. Он вытащил из своего портфеля том сочинений Ленина и торжествующе принес в столовую: только что получил по подписке.

Обед еще не был готов, все сидели где попало, Анна Андреевна в углу на диванчике. Лукницкий сказал: «Я написал роман, который никто не будет читать». Лева не хотел от него отставать и заявил, что он написал рассказ, который никто не будет читать. Даже Пунин вступил в это смешное соревнование и указал на одну из своих статей, которую тоже никто не будет читать. Тогда из угла раздался звучный и мелодичный голос Анны Андреевны: «А меня будут читать».

Подали блюдо с уже нарезанными кусками жаркого. Каждый должен был класть себе в тарелку сам. И Пунин угрожающе вскрикивал: «Павлик! Лева!». Не думайте, что он приглашал их угощаться, не стесняясь. Нет. Он «трепетал», как бы они не увлеклись и не положили себе на тарелку слишком большие куски мяса. Пунин содержал большую семью!

Мне удалось сразу взять с ним правильный тон. Зная о его невероятной скупости, я поняла, что его надо как-то ошеломить, и в ответ на приглашение к обеду и на вопрос, что приготовить, я заказала роскошные по тому времени блюда, в том числе свиную отбивную. Он был в восторге. А когда званый обед состоялся, первое, что он изрек, было: «А Лева уехал в Царское». Ну что ж, будем обедать без Левы. На третье был заказан компот, но Ира опоздала и не принесла его вовремя. Мы пили его уже после окончания обеда, опять сев за стол. Николай Николаевич грозно покрикивал: «Ира!» Девочка молчала, поджав губы. Очевидно, этому обеду предшествовал домашний скандал. Не потому ли Лева уехал в Царское?

Экспансивный, со своим тиком и хозяйственными дрязгами, Николай Николаевич ни на кого не был похож. Он часто сиживал за столом в красном халате и раскладывал пасьянс. А то запирался в кабинете, выходил проглотить стакан чая, приговаривал: «Как хорошо мне пишется, уже целый лист накатал».

Анна Андреевна переводила ему из французских и английских книг по искусству. Она и сама с большим интересом их читала. Она очень любила Валю, соседского мальчика, сына дворничихи. Демонстрировала мне, как они читают хором «Золотого петушка». Так же как, читая Данте три года тому назад с Осипом Эмильевичем, она умеряла свой восторг, стесняясь увлечения стихом. Вид смущенной Ахматовой очень трогал меня.

Анна Андреевна охотно переводила мне французские выписки из архивов.

Если я заставала на Фонтанке Леву, он всегда уходил вместе со мной. В общем, он был в развинченном состоянии. Подвыпив, скандировал за столом: «В Петербурге мы сойдемся снова… В черном бархате январской ночи. В бархате всемирной пустоты…» Анна Андреевна послала его к Лидии Яковлевне Гинзбург за пятьюдесятью рублями (взаймы, конечно). Мы вышли вместе через двор на Литейный. Он только что не плакал от стихов, нервов и водки. Мрачно было. А Лена Осмеркина мне рассказывала в Москве, как весело она только что встречала здесь Новый год, про пивные на Васильевском острове, куда отправилась в компании художников, и все было легко, блестяще, остроумно. Неужели в Ленинграде есть нормальная жизнь? Для меня этот город был окрашен «Фонтанным домом». Впрочем, бывший Шереметевский дворец в ту пору никто, ни сама Ахматова, так не называл.

Остановилась я у моей двоюродной сестры лет на двадцать пять старше меня, у родной сестры эсера Льва Яковлевича. Она жила с мужем и двумя дочками-студентками в холодной просторной петербургской квартире в большом доходном доме на Греческом проспекте (сметенном с лица земли во время войны). Муж по виду типичный русский ученый и земский врач одновременно. Как у всех ленинградцев, их квартира была прекрасно обставлена дворцовой мебелью, продававшейся по дешевке в комиссионных магазинах. А в книжных шкафах комплекты «Современника» и «Отечественных записок» – традиции дореволюционного петербургского студенчества. Моя кузина – врач-общественник – предостерегала меня от «черносотенства» Левы. Он ничего этого не замечал, приходя несколько раз ко мне, в эту холодную чистоту квартиры идейных разночинцев.

Анну Андреевну положили ненадолго в Обуховскую больницу – для обследования по поводу щитовидки. Я ее навестила однажды вместе с Левой. Ждала своей очереди пройти за барьер, где был прием посетителей, и видела, как Лева нежно льнул к матери, жалел ее, видя в этом больничном желто-буром халате. К ней пришла еще и жена А. М. Энгельгардта – блестящего литературоведа и философа. Это был единственный раз, когда я ее видела. Она мне понравилась изяществом фигуры, чистотой черт лица и взгляда. Лева называл Энгельгардтов «лучшими людьми России». Они оба умерли в блокаду. Они состояли в каком-то родстве с В. Г. Гаршиным, патологоанатомом, давним почитателем поэзии Ахматовой. Если не ошибаюсь, он познакомился с Анной Андреевной именно тогда в больнице, навестив ее под предлогом устройства консультации со знаменитым эндокринологом Барановым. Может быть, это было и не совсем так, но какая-то связь между пребыванием Анны Андреевны в больнице и ее первыми встречами с Гаршиным была.

Я привела Леву к Рудаковым – моим воронежским знакомым, друзьям Мандельштамов. Теперь Рудаков опять жил с женой в студенческой комнатке коммунальной квартиры на Колокольной улице (в Ленинграде). Сергей Борисович и Лева целый вечер читали стихи, щеголяли знанием Сумарокова, читая его наизусть вслух, обсуждали русский XVIII век. Мы засиделись очень поздно. Когда вышли. Лева меня благодарил за это знакомство. «Я отошел, – говорил он, – а то в университете я совсем заскучал без стихов».

Пройдя несколько шагов. Лева заявил: «Вот вы пойдете по Чернышеву мосту и выйдете на Фонтанку». (Я опять переехала к своим друзьям, жившим близ Аничкова дворца, так как мои родственники не успели меня прописать и очень боялись моих ночевок.) Шел второй час ночи. Я плохо ориентировалась на улице вообще, а ночью тем более трусила, да еще в чужом городе. Я ужасно рассердилась и, поругавшись с Левой, пошла в указанном направлении, в душе робея. Он стал меня догонять и громко звать. Какой-то пьяный, проходя мимо, сказал мне одобрительно: «Так его, так его». Но, вглядевшись в безбородое лицо бегущего Левы, его меховую шапку, смахивающую на капор, и хлопающую по коленям дурацкую куртку, воскликнул: «Да это ж не мужчина, а баба какая-то!» Лева отрезал: «А ты холуй!» Тот сразу замолчал, совершенно обескураженный. Я это запомнила, взяла себе на вооружение и испробовала после войны. Когда пьяный дворник грозился меня убить, я обозвала его точно так же, как Лева. Подействовало безотказно.

Махнув рукой на трамвай, которым он надеялся еще успеть добраться до Коломны, Лева довел меня до дому. Ворота были закрыты. В подъезд нельзя было проникнуть. Дворник в тулупе подозрительно нас оглядывал, допрашивал, куда я иду, а ведь я и там не была прописана. Наконец дворник пропустил меня. Лева ушел, но на мои звонки очень долго никто не откликался. Когда соседи впустили меня в квартиру, я быстро проскользнула в комнату и улеглась на диване, а за портьерой моя хозяйка жеманничала со своим мужем: «Я думала, это Ягодка проклятый».

Ее муж, товарищ моего детства, в эти дни часто выступал на пушкинских музыкальных вечерах. У него был замечательно хорошо подвешен язык, он обладал абсолютной памятью, легко сыпал именами и цитатами, зная всегда, что именно нужно говорить сегодня. В музыку он был влюблен и хорошо ее знал.

Он обладал обаяньем внешне культурного, начитанного человека и, владея иностранными языками, часто принимал заграничных гастролеров. Рассказывая о беседе в артистической со знаменитым французским дирижером, он мимоходом вспомнил такую сценку. Подошел к ним один из администраторов филармонии. Как только он удалился, дирижер понимающе взглянул на моего приятеля и спросил: «C'est un agent de police?» Подобные отступления от бодрой, заученной повседневной речи советского лектора произносились тихим голосом, будто человек очнулся от наваждения.

Мой преуспевающий приятель рассказал о рабочем-стахановце, которого послали с делегацией за границу. Он был поражен материальным благополучием рабочих в капиталистических странах. Вернувшись домой, он запил и кричал в пьяных слезах: «Обманули! Обманули!» И уж совсем тихо мой приятель коснулся особенности нашей сегодняшней работы: «Вот мы все рассказываем на лекциях, как высочайший цензор мешал Пушкину писать. А у нас что делают с писателями, разве не то же самое?» Но такие мысли наплывали и исчезали, вернее, их старательно гнали от себя.

Моя мать, совершенно не приспособленная к грубости и жестокости советской жизни, все же благословляла ее за отсутствие антисемитизма. Она не могла забыть о нанесенной ей обиде при окончании гимназии в 90‑х годах: вместо золотой дали серебряную медаль из-за того, что она еврейка. Держась за свое достоинство советской гражданки, она не замечала нелепостей нашего быта. Взрослые дети, сгрудившиеся в родительской квартире, пытались вести самостоятельное хозяйство каждый в своем углу. Привычным взглядом мама наблюдала, как мой старший брат, тридцатипятилетний инженер, принимал в своей единственной комнате уважаемого гостя. Спавший тут же ребенок заплакал, жена тщетно его успокаивала, брат выбегал с чайником на коммунальную кухню и, выслушав там ехидное замечание соседки и чувствуя за спиной косые взгляды, возвращался к своему гостю, стараясь сохранить улыбку на лице. Глядя на эту напряженную и жалкую процедуру, мама неожиданно для себя очнулась. «В старое время, – вздохнула она, – Боря был бы несколько раз за границей, совершенствовался бы в своем деле, дома имел бы свою квартиру, где жил бы, как полагается уважаемому главе семьи». И уж совсем робко она высказалась после одного выдающегося события в нашей музыкальной жизни. По каким-то политическим соображениям в консерватории два раза прозвучали запрещенные «Колокола» Рахманинова и «Страсти по Матфею» Баха. Мы слушали «Страсти». Уже дома мама как-то робко сказала: «Как теперь звучат эти слова – "И предаст брат брата на смерть, и отец сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их"». Особенное впечатление произвела на нее сцена предательства Петра, когда он, осознав свое падение, «вышед вон, плакал горько».

Отец мой, вообще говоря, вел себя как член ЦК, то есть не позволял себе никогда, даже дома, критиковать советскую власть или толковать о членах правительства, которых ему приходилось лечить. Он только жалел их, замечая, как они одиноки – боялись друг друга. Он одобрял реконструкцию Москвы, радуясь расширению проезжей части – ведь он ездил на машине. Я, как уже говорилось, с ума сходила от бесформенности новых площадей. А. А. Осмеркин, пожимая плечами, говорил насмешливо: «Харьков». Лева не сравнивал древности обоих городов, но заметил: «Мало ли в России пустырей». Я предупредила его, что у нас за столом нельзя так говорить. И когда папа спросил его за чаем, как ему понравилась новая Москва, он ответил нейтрально, так, как я его научила: «Просторно».

Это было очень дурно с моей стороны, потому что я позволила Леве относиться со снисходительным неуважением к моей семье. Он даже заметил, что в нашем доме «чувствуется какая-то пустота». «У нас хоть черти водятся», – сравнивал он наш Щипок с их Фонтанкой. Это было несправедливо и очень ненаблюдательно. В нашем семействе было достаточно своих чертей и своих ангелов-хранителей, обид и слез раскаяния, жестоких ссор и трогательных примирений.

Папе рассказали, что один из думающих еврейских молодых людей, знакомый еще по Двинску (где я родилась), живет теперь в Москве, устроен, но вот пристрастился к вину, просто-таки пьет… и неожиданно папа сказал тем тихим голосом: «Это его хорошо характеризует. Значит, не удовлетворен».

А когда мой старший брат получил наконец две комнаты в общей квартире служащих Метростроя и невестка Надя рассказывала, как хорошо они ладят с новыми соседями и как те хвалят нашего восьмилетнего Сережу за то, что он уже выносит мусорное ведро и всегда тушит свет в уборной, папа вздохнул: «Ужас, какое мещанство».

Через десять лет та же Надя была ошеломлена вспышкой антисемитизма в той же квартире, в эпоху так называемой борьбы с космополитизмом. В 30‑е годы, несмотря на то, что тридцать седьмой год так жестоко ударил по евреям-коммунистам, в быту антисемитизм формально был еще изгоняем. Один случай заставил меня задуматься обо всем этом.

Придя к Лене, я застала у нее поэта Ваню Приблудного, который недавно вернулся из астраханской высылки. С собой он привел приятеля, сына известного экономиста М. И. Туган-Барановского. Он жил в буржуазной Латвии. Почему оказался в Советском Союзе, не знаю. Я шутливо спрашивала: «Вы гонимые?» Оба отрицали это и даже обижались. Туган-Барановский рассказывал о своей жизни в Риге. Он был женат на еврейке. На взморье были разные пляжи – для евреев и христиан. Он шокировал родню своей жены, показываясь на еврейском участке, а она выглядела белой вороной на христианском. Туган рассказывал об этом смеясь, а мне казалось, что я слушаю какие-то сказки о доисторических временах. А ведь я могла не удивляться. Когда в лето 1914 года мы тоже жили на Рижском взморье, в Дуббельне, рядом, в Мариенгофе, владелец этой территории запрещал селиться там евреям. Однако с началом первой мировой войны черта оседлости в России была отменена.

Но вернемся в Ленинград, в февраль 1937 года. Я пришла к Леве в гости полюбоваться его холостяцкой комнатой. На стене – портрет Гумилева, принадлежащий Акселю. Его же противная грязная кровать. Лева спал на полу на медвежьей шкуре, уверял, что каждый день она вытряхивается во дворе. Сомнительно. В ящике комода валялись две заржавевшие вилки и такой же нож. Аксель отсутствовал, я с ним столкнулась в коридоре, уже уходя. Больше никогда в жизни я об этом Акселе ничего не слышала. Кстати, года два спустя, разбирая чей-то архив, я натолкнулась на дореволюционную открытку от Н. Клюева, на которой поэт указал свой петербургский обратный адрес. Это была та же квартира по Садовой.

Мой приход туда совпал с днем столетия гибели Пушкина. Только в Москве я узнала, что Анна Андреевна провела его в полном одиночестве. Вечером на Фонтанку пришла В. Н. Аникиева и застала ее одну дома, очень грустную. Ахматовой даже не прислали пригласительного билета на торжественное заседание 10 февраля. Я узнала об этом у Осмеркиных и горько сожалела, что не навестила ее в тот вечер, вместо того чтобы проводить время с Левой в этой гадкой комнате.

От поездки в Ленинград у меня остались смутные, но очень насыщенные воспоминания. Там все было другое, чем в Москве, начиная от низких ступенек трамвайных вагонов и ровной линии рельсов на плоской, как будто вдавленной в землю мостовой. Высокие и широкие окна с ровными переплетами рам. Большие, холодные квартиры ленинградцев с перегороженными комнатами. Каменные полы и голландские печи в Архиве, помещавшемся в бывшем здании Сената. Сквозняки в домах и на площадях. Метанье под ленинградским ветром и вьюгой на Исаакиевской площади. Втискиванье себя в трамвай на Невском, пустеющий по мере приближенья к Мальцевскому рынку. Чувство зверского голода из-за полного отсутствия столовых в городе. Какая-то тоска на Фонтанке. Недовольство Левой. Еще из Ленинграда я писала Лене: «Ты для меня самый интересный человек… Лева живет здесь очень обыденно… С Анной Андреевной иногда не знаю, о чем говорить». И вместе с тем постоянное чувство удачной работы в архивах – в низком первом этаже Публичной библиотеки, где еще царствовал старенький хранитель – знаменитый И. А. Бычков, называвший меня «госпожа Герштейн» (а ведь «господ теперь нет»!), в Пушкинском Доме, где в одной картотеке Б. Л. Модзалевского можно было найти кладезь сведений о персоналии пушкинской и лермонтовской эпохи. И наконец, толстенные папки с рисунками Гр. Гагарина в Русском музее. И все – не зря. Каждое обращение к материалу давало чувство роста, потому что это была нетронутая целина. И так весело было приходить к Эйхенбауму и встречать у него живой интерес и поощрение.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Вернувшись в Москву, я продолжала прежний, так увлекший меня образ жизни. Архивы, рукописный отдел Библиотеки имени Ленина, Литературный музей… Однако вскоре я лишилась благоволения Бонч-Бруевича. Что же произошло? Я уже говорила, что в музее я работала в отделе комплектования. Через наши руки проходили материалы, предлагаемые музею для приобретения. И вот как раз через меня стали поступать рукописи Сергея Антоновича Клычкова. Приходили они частями. Проданы были также и некоторые письма к нему знаменитых и именитых людей, в частности письмо от Ворошилова. Но все это приносил не сам Клычков, а поэт Пимен Карпов.

Очень расположенная к Клычкову, я пришла к нему спросить, поручал ли он Пимену Карпову продавать свои рукописи. Мое известие произвело ошеломляющее впечатление. Оказывается, нищенствующий и бродяжничающий Пимен Карпов постоянно ночевал у Клычковых, и стелили ему на сундуке, где хранились рукописи. Вот он оттуда и таскал украдкой бумаги Клычкова и понемногу продавал их в музей. «Только что, – восклицал Клычков, – я собирался пойти в “Красную новь” и говорить там о дружбе и доверии, необходимых в нашей писательской среде! Теперь не пойду».

Тогда-то и выяснилось, что Клычковы слегка уязвлены исчезновением Левы. Сергей Антонович как-то неуверенно спросил меня, правда ли, что Лева Гумилев в Москве. Пимен Карпов утверждал, что видел его в читальном зале Ленинской библиотеки. Клычков облегченно вздохнул, узнав, что это недоразумение – Лева, как мы знаем, не приезжал из Ленинграда. Но не удосужился известить о своем восстановлении в Ленинградском университете не только меня, но и Клычковых. Хорош был, однако, и сам Клычков. Он пошел в Литературный музей и устроил там грандиозный скандал. Это он сделал, не согласовав со мной, и, очевидно, открыл источник своей информации. Бонч-Бруевич и воспитанные им секретарши поняли, что в моем лице они получили сотрудника, не умеющего хранить ведомственные тайны, или, если угодно, секрет фирмы. Впрочем, может быть, до Бонча дошло, что я была причастна к делу Мандельштама?

Когда мне сказали, что музей не располагает более средствами, чтобы заключить со мной договор на следующий квартал, я настойчиво стала добиваться приема у директора. Но в течение месяца кроме «Владимир Дмитриевич занят» или, что еще хуже, «подождите», а после трех часов ожидания «Владимир Дмитриевич уже уезжает» – ничего не добилась. Я поняла, что моя карьера в этом учреждении оборвалась навсегда.

Зато в Ленинской библиотеке мои дела пока шли хорошо. Там у меня была более интересная работа, чем в музее. Так, я почти целый год занималась разборкой и описанием огромного фонда Елагиных. Хозяйка знаменитого московского литературного и политического салона Авдотья Петровна Елагина была окружена многочисленным семейством. Старшие ее сыновья от первого брака (братья Иван и Петр Васильевичи Киреевские, как известно – вожди славянофильства) и остальные дети от второго брака (студенты Елагины и младшая дочь Лиля) постоянно переписывались. Особенно часто молодежь писала отцу в деревню, подробно рассказывая, кто был у них в очередное «воскресенье», кто, что и как говорил, о чем спорили. Так я прониклась духом московской духовной жизни 40‑х годов прошлого века, представляя себе обстановку этих собраний в живых красках. Но до того как я надолго погрузилась в атмосферу московских интеллектуальных споров, мне поручали для обработки другие фонды, меньшего объема. Среди них была коробка, может быть, отколовшаяся от большого архива историка С. М. Соловьева. В ней были его незавершенные рукописи и переписка. Вероятно, эту коробку никто до меня еще не открывал, потому что я обнаружила там два ценных неопубликованных письма. Одно от Н. А. Некрасова, другое от Льва Толстого.

В Ленинской библиотеке установился обычай предоставлять право первой публикации тому, кто нашел неизданный документ. Это правило кажется мне неразумным. Во-первых, никакой заслуги нет в том, что без всякого предварительного труда мне, например, посчастливилось первой протянуть руку и вынуть из коробки драгоценные письма. Во-вторых, чтобы комментировать письмо Некрасова о печатании в «Современнике» статьи Соловьева или запрос Л. Н. Толстого о некоторых подробностях царствования Петра I, надо досконально знать предмет. А стоит ли погружаться в специальную литературу ради одной эпизодической публикации? Обычно неспециалисты отделываются общими местами, списанными из уже напечатанных работ. Эта перспектива меня не увлекала, и я, к удивлению окружающих, отказалась от публикации письма Толстого. А за письмо Некрасова взялась. Но и тут оказалось, что без квалифицированной помощи мне не справиться с этой задачей. Я попросила Евгения Яковлевича хотя бы оснастить мой комментарий словами из обязательного марксистского лексикона, но он тоже не был силен в этом жанре. Однако с легкостью надиктовал мне какие-то общие фразы, но они были так поверхностны, так мало вскрывали сущность дела, что в полном отчаянии я поехала к Николаю Ивановичу Хаджиеву. Мне уже давно хотелось встречаться с ним не только у Надежды Яковлевны, где он всегда приветствовал меня очень дружелюбно. Однажды я даже попросила Леву прийти ко мне вместе с ним. Это было уже поздней осенью, очевидно, 1936 года. Оба приехали в летних полотняных туфлях за неимением другой обуви. Тем не менее были очень веселы. Теперь, спустя полгода, я поехала к Хаджиеву в Марьину рощу показывать ему наметку комментария или вступительной статьи к публикации неизвестного письма Н. А. Некрасова. Он просмотрел ее и стал задавать вопросы. Как вообще проходили в некрасовском «Современнике» исторические статьи? Часто ли печатался такой материал? Что представляла собой статья С. Соловьева, о которой шла речь в письме? Была ли она напечатана и когда? Почти ни на один из этих вопросов я не могла ответить. «Уберите с моего стола этот вздор», – сказал Николай Иванович в заключение. Программа работы для подготовки публикации была им начертана. Да и вообще приоткрылась дверь в мир исследовательской работы, совершенно незнакомый публицистам, пропагандистам и авторам исторических романов.

Я стала работать в читальном зале Ленинки. По мере накопления нужных данных приезжала советоваться с Николаем Ивановичем. (В один из таких приездов я и встретилась с бежавшими от шпиков Мандельштамами.) Оказалось, что в специальных трудах, посвященных некрасовскому журналу, вопросам русской истории уделялось еще очень мало внимания. В конце концов у меня была готова статья «Русская история в “Современнике” Некрасова», которая заканчивалась новонайденным письмом. Когда она была напечатана, Евгений Яковлевич отозвался о ней скептически: само письмо было загнано в конец статьи. Да, она была сделана не по‑журналистски, но зато новый материал был правильно осмыслен.

Николай Иванович стал для меня самым необходимым человеком. Я терпела его капризы и причуды, знала, как с ними обходиться, и была вознаграждена общением с образованнейшим человеком оригинального ума, уже много сделавшим в литературе и влюбленным в свою работу. Он тогда готовил своего неизданного Хлебникова. Это требовало каких-то сверхспособностей – тонкого текстологического анализа и наития, бешеного трудолюбия и окрыленного натиска.

Приближалась шестидесятая годовщина со дня смерти Некрасова. Николай Иванович посоветовал мне снести мою статью в журнал «30 дней». «Безусловно напечатают», – утверждал он. Так оно и вышло. Статья появилась в первом номере журнала за 1938 год. Не дожидаясь его выхода, я поехала сразу после Нового года в Ленинград – работать в архивах.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В первый же день в Ленинграде я пошла к Анне Андреевне. Конечно, Лева был там и ждал меня, конечно, он пошел меня провожать («Как я рад, как соскучился, я уже хотел ехать в Москву»). Мы пошли на Васильевский остров. Осмеркин дал мне ключ от своей мастерской в Академии художеств, а сам оставался еще в Москве. Я там хорошо жила, никто нам не мешал. Лева повзрослел, поумнел, ему уже было двадцать пять лет. И разговоры стали интереснее. «Я целый народ открыл за Байкалом», – радовался он. А я тревожусь в ожидании моей первой публикации – не пропустила ли я что-либо в верстке?

В университете Левины дела теперь были хороши. Староста курса подошла к нему, посмотрела на него («своими черными глазами – она еврейка») и предложила напечатать статью в курсовом журнале. Он охотно согласился. Говорили мы о Мандельштамах. Ведь совсем немного времени прошло с тех пор, как Осип Эмильевич приехал в Ленинград за денежной помощью. Лева не совсем одобрительно отозвался о нем: «Слишком цепляется за жизнь». Мы недостаточно хорошо понимали, что последние месяцы жизни Мандельштама на воле были уже его агонией. Поэт чувствовал верхним чутьем, что он погибает, но не хотел этого знать. Все его поступки в этот год были не поступками, а судорожными движениями.

Разговор перешел на религиозное чувство смерти. Лева говорил о монистическом сознании Мандельштама, а христиане – дуалисты. Дух – это одно, плоть – другое. Только при таком понимании могло и явиться учение о бессмертии души.

Каждый день, кроме архива, я ходила один раз к Эйхенбауму, другой раз к Рудаковым, третий на Фонтанку к Анне Андреевне. В конце недели мне предстоял совершенно свободный вечер. Я звоню Леве, зову его прийти пораньше и слышу ошеломивший меня ответ: «Я не могу, я иду в гости». – «Как это в гости?!» Я прямо зашлась от негодования и обиды. Чем дальше, тем больше. Удовольствие – сидеть в чужом городе, в пустой мастерской, в полном одиночестве. Я была вне себя. Наконец ему пришлось сказать: «Ну, я не в гости иду, я иду в церковь». Оказывается, дело было 6 января, то есть в Сочельник. Я хорошо знала эту дату, но тут, в Ленинграде, потеряла счет дням. Потом, когда мы помирились, он меня нежно корил: «Эх, заставила меня по телефону сказать про церковь».

Да, опасности подстерегали его со всех сторон. Прочел мне свои стихи из какой-то поэмы или даже исторической трагедии: «Наши руки сильны…» – и так далее, я не помню слов, это был какой-то монолог пленного воина. Рассказывал: «Ребята кулаки сжимают, когда я им это читаю». Вот как, он студентам такие свои стихи читает. У меня холодок пробежал по спине. Это уже не те шалости, о которых он мне рассказывал еще в Москве. Студенты распевали хором стишки, обращенные к их командиру, ведущему в университете военное дело. В те годы обращение к такому чину в Красной Армии было, кажется, «товарищ командир». Ну а Лева сочинил: «Господин полковник Мей, Водки ты себе налей… И селедок не жалей». Или куплеты с припевом: «Шабаши нам нужны». Упомянул он об одной востоковедке. Она его учит японскому языку, а он ей за это читает стихи Анненского, Гумилева и Ахматовой. Не понравилось мне это. Вообще как он тут живет, я не спрашивала. Правда, в Москве в первые годы я как-то спросила, с кем он видится в Ленинграде. Он назвал имя какого-то детского писателя. «Хороший писатель?» - «Нет, плохой». Бывал также у одного художника. «Хороший художник?» – «Нет, плохой». Посещал какую-то даму. «Интересная?» – «Нет, не очень». – «Левушка, почему ж такие бесцветные знакомые?» – «Таких Бог послал».

Впрочем, мне смутно помнится, что Лева навещал Евгения Павловича Иванова – друга Блока. Если это так, то шестидесятилетнего человека, вероятно, связывал с юношей Гумилевым общий интерес – религия, вернее православие. Может быть, они были прихожанами одной церкви и там встречались.

Теперь в мастерской на Васильевском острове Лева в свою очередь спрашивал меня, как я живу в Москве, но спрашивал ревниво, а я уклонялась от ответов на примитивные вопросы. Он часто глубоко задумывался: «Какой у нас длинный и благополучный роман – целых четыре года». «Это не роман, – возражаю. Объясняю: – Мы редко видимся, поэтому между нами не стоит ничего раздражающего, повседневного. Если бы мы жили в одном городе, все было бы иначе». А он будто и не слышит, думает о своем и вот о чем заводит речь: «Как глупо делают люди, которые рожают детей от смешанных браков. Через каких-нибудь восемь лет, когда в России будет фашизм, детей от евреев нигде не будут принимать, в общество не будут пускать как метисов или мулатов».

В другой раз, лежа в дальнем углу на кровати Осмеркина, молчал, молчал и проронил: «Я все думаю о том, что я буду следователю говорить». А я, как всегда, не задаю вопросов.

Прошло недели три. Я стала собираться домой. Лева просил меня остаться еще. «Не могу, – отвечала я, – в ленинградских архивах все уже сделано». А на самом деле у меня денег больше не было. Не могла же я сказать об этом Леве, у которого с Акселем была одна рубашка на двоих.

Тут приехал Осмеркин. Он меня пригласил: «Поживите у меня в гостях». Я, конечно, согласилась. Мастерская большая, помост ее перегораживает. Александр Александрович меня кормил. Неплохо мы с ним жили. Он человек шумный, открытый, компанейский. Вечером гостей приглашал. Лева приходил ко мне днем, когда Осмеркин был в академии.

Позвали мы с Александром Александровичем Анну Андреевну вместе с Пуниным. Я заехала за ней. Пунин должен был прийти прямо из академии. Мы с Анной Андреевной много прошли пешком через один из больших садов, потом по Невскому. И опять я остро чувствовала город. Эту плоскую мостовую, мягкую зиму, серое небо, влажный ветер и необычайно угрюмые, озабоченные, даже изнуренные лица прохожих. Анна Андреевна никого не замечает. Она думает о своем, вернее, продолжает какой-то разговор сама с собой. Мы идем по бульвару Большой линии, а она говорит о Блоке, о моем любимом стихотворении «Своими горькими слезами…». Анна Андреевна сердито и остроумно ругает его. «Какое противное стихотворение, – говорит она. – Скажите пожалуйста, она плачет и клянет его, а он – “но ветром буйным, ветром встречным мое лицо опалено”». С непередаваемым юмором, даже сарказмом, она цитирует заключительную строфу, комментируя: «Какое мужское самодовольство: „Не знаю, я забыл тебя”». Вероятно, Анна Андреевна думала в эти дни о Пунине – не далее как осенью того же года они окончательно разойдутся. А еще недавно в Москве, долго говоря о нем, она как бы вскользь заметила: «…которому я так надоела» – и провела рукой у горла.

Мне рассказывал Харджиев, как в том же январе 1938 года в Ленинграде Пунин прочел свой новый рассказ о любви. «Вы думаете, это про меня? – спокойно обратилась Анна Андреевна к Николаю Ивановичу. – Это совсем про другую женщину». Но когда мы ужинали в мастерской Осмеркина, никаких шероховатостей между Пуниным и Ахматовой не было заметно.

Напротив мастерской был рынок, кажется Андреевский. Я там что-то купила, приготовила закуску под водку. Сделала это неумело, но все отнеслись ко мне снисходительно. В разговоре вспомнили Леву, говорили о нем как о мальчике. Я подло поддерживала этот тон. Когда они уходили, я сострила: «Александр Александрович, вы пойдите проводить гостей, а я пока уберу наше гнездышко». Прибрать в этом гнездышке было невозможно. Прямо на полу в углу возле печки была сложена поленница дров, сборная посуда хранилась в простецком деревянном шкафу, выкрашенном в черный цвет. Над изголовьем железной койки висел огромный амур, на котором под слоем пыли проблескивала позолота, и так далее. Но пошутила я неосторожно, забыв о миазмах, пропитывавших атмосферу вокруг Ахматовой, так же как раньше у Мандельштамов в Нащокинском. Каждое слово подхватывалось и фигурировало в пересказе в нужном контексте. Имею в виду только сферу личных отношений.

На следующий вечер был у нас Лева. Он пришел с приятелем-ровесником Вовкой Петровым (в будущем известным искусствоведом). Очень розовенький мальчик. В хорошеньком тепленьком пальто с дорогим меховым воротником. Чем больше пил, тем бледнее становился. Наконец стал белым как скатерть. Когда они ушли, мы хохотали, представляли себе, как Вова в других разных случаях выглядит. Осмеркин повторял: «А он все бледнеет и бледнеет…» Хохотун на нас напал. А ведь юноше, вероятно, просто нельзя было пить. Я говорю: «А у Левы какой землистый цвет лица по сравнению с Вовой, прямо испитое лицо». – «Что ж вы хотите? Ведь он прошел огонь, и воду, и медные трубы». Не знали мы тогда, что это только начало Левиного пути, самое страшное еще впереди. «А что это за клок у него висел на куртке?» – «Это его старая-старая куртка, из нее вата вылезла». – «И никто не зашьет?» Осмеркин все возвращался к внешности Левы, оценивал ее как художник: «У него капризная линия рта, как у Анны Андреевны».

Ни с того ни с сего Осмеркин вздумал ухаживать за мной, и очень настойчиво. У нас с Леной этого не водилось никогда: ее муж был для меня как брат или родственник. Но у него в это время были какие-то счеты с женой. Недаром он меня уговаривал: «И с Леной будут интереснее отношения». (Может быть, ему было бы интереснее, но мне эта перспектива была совсем неинтересна.) Мой равнодушный отказ его обидел, и, увы, он стал с тех пор моим врагом, и это имело для меня неприятные последствия.

Пора было ему в Москву, и, естественно, я с ним уезжала. Накануне отъезда условилась с Левой, что он придет в 10‑11 часов утра. Он запаздывал, и я с непонятным чувством облегчения решила уйти. Предварительно позвонила Николаю Ивановичу, он остановился у своих знакомых. Я хотела с ним повидаться. Но он стал кривляться, капризничать: «Зачем вы меня разбудили?» Я рассердилась и ушла в Эрмитаж. Сегодня уезжать, а я не успела даже походить по музеям, посмотреть хотя бы Рембрандта. Я ушла.

После обеда у Осмеркина был какой-то художник, скучный-скучный. Пришел Лева – нас провожать. Я ушла с ним за помост поговорить на прощание. Он злился: «Я мчался, торопился, не завтракал, и что же? – поцеловал замок». Говорил бледный, злой, а Осмеркин поглядывал на нас ехидно.

Поехали на вокзал. Лева держал в руках черный жестяной поднос с яркими цветами, который Осмеркин высмотрел и купил на базаре. Когда мы сели в вагон, а Лева стоял на перроне под окном вагона, я вышла на площадку, хотела с ним проститься. А Осмеркин – за мной. Лева увидел – бросился ему на шею с преувеличенной нежностью. Пришлось мне с Левой прощаться при Осмеркине. Так мне и запомнилось широкое белое лицо Левы, кривая лицемерная улыбка и дурацкая куртка.

В купе Осмеркин дразнил меня под видом сочувствия: «Вы грустная, вам жалко расставаться с Левой, да?..» А в Москве говорил Лене: «Эмма так влюблена в Леву! А он даже со мной нежнее прощался, чем с ней».

Все-таки я была довольна своей последней встречей с Левой, несмотря на неудачное прощание. Шероховатости, неизбежные при его характере – да и при моем, – не заслоняли своеобразного и глубокого чувства, связывающего нас. Когда-то, в юности, я мечтала, что встречу мужчину, который будет опорой, духовным руководителем, другом и защитником. Эта мечта давно была забыта. Не было вокруг меня мужчин, живущих большой и ровной творческой жизнью. Все, с кем можно было найти общий язык, были неврастениками, усталыми и неудовлетворенными людьми или застывшими, подменяющими условными рефлексами движение живой души. А главное – все они были заняты только собой. А если так, то Лева со своими порывами и бестактностями, даже и не претендующий на то, чтобы проникнуть в мою внутреннюю жизнь, был гораздо приемлемее для меня, чем эти странные создания. Он мне был дорог как друг, которого я любила, редко видя. Я любила его мысль, высказываемую всегда с изящным и своеобразным лаконизмом, унаследованным от матери, его мужественную, как у отца, поэтическую взволнованность, благородство, с каким он нес свое тяжкое бремя, сравнимое с исторической судьбой преследуемых малолетних претендентов на престол. Я жалела его и про себя называла почему-то по-французски victime (жертва). Впрочем, на этот раз, повторяю, я была обнадежена, казалось, что и его жизнь и моя меняются к лучшему. Какое странное легкомыслие! Я много раз потом наблюдала подобное явление. Перед катастрофой почему-то охватывает чувство счастья. Например, в ночь на 22 июня 1941 года мне снился особенный блаженный сон.

Осмеркин опять уехал в Ленинград. Я пришла к Лене ночевать. К ней набежало на огонек несколько знакомых. Мы ужинали, смеялись, веселились. На этой волне мы держались и по возвращении в Москву Александра Александровича. Когда в начале марта Лена опять проводила его в Ленинград, не прошло и двух-трех дней, как она сообщила мне по телефону: «Только что звонил из Ленинграда Шура и велел тебе передать, что Лева уехал». Куда уехал, спрашивать не надо было: это – арест.

Вечером я ринулась к Николаю Ивановичу. Застала его на кухне, одного в пустой маленькой квартире. Он жарил себе картошку. Посадил меня на чистый табурет, выслушал мою новость, вскрикнул, но потом сказал: «Вы знаете, я должен все-таки поесть – я целый день ничего не ел». Недолго он подкреплялся. Затем повернулся ко мне: «Это его невеста. Вы ведь знаете, что у Левы была невеста?» Мы перешли в комнату. Николай Иванович молчал, думал, смотрел своими огненными глазами. «Он пропал». Я собрала все свои силы: «А какая же у Левы была невеста?» – «Как же. Он позвал меня и Анну Андреевну и пригласил ее. Это были как бы смотрины. (Николай Иванович вернулся из Ленинграда позже меня дней на десять.) Она в очках, довольно красивая, нам очень не понравилась. Мы ему сказали это, и он как-то очень скоро согласился с нашим мнением. Он за ней ухаживал, но не видно было, чтобы уж так сильно был в нее влюблен. Зато она монгольская княжна. Хоть и монгольская, но все-таки княжна».

Через много лет Николай Иванович напомнил мне о вырвавшейся у меня в тот вечер фразе: «Вы не знаете, Лева мне очень близкий человек». Но я не напоминала ему о его тогдашних словах: «Эмма Григорьевна, вы его больше никогда не увидите». Строго он это сказал.

Он ошибся. Мы видели на протяжении многих лет человека, носящего имя Лев Николаевич Гумилев, но хотя мы продолжали называть его Лева, это был не тот Лева, которого мы знали до ареста 1938 года. Как страдала Анна Андреевна от этого рокового изменения его личности! Незадолго до своей смерти, во всяком случае, в последний период своей жизни, она однажды глубоко задумалась, перебирая в уме все этапы жизни сына с самого дня рождения, и наконец твердо заявила: «Нет! Он таким не был. Это мне его таким сделали».

Николай Иванович жил в Марьиной роще. Возвращение от него трамваем через весь город было длинным, продолжалось чуть ли не час. Я все думала, думала и не могла прийти в себя. Жалость, гнев на ГПУ, а вместе с тем эта невеста… В глубине души я догадывалась, что весь этот спектакль со смотринами был нарочно устроен, чтобы отомстить мне за несостоявшееся последнее любовное свидание. Я была уверена: для того он и пригласил Николая Ивановича, чтобы тот, вернувшись в Москву, тотчас рассказал мне об этом. А он и не подумал. Совсем другие у нас с ним были разговоры.

Приехав домой, я опустила голову на ручку кресла и заплакала открыто, горестно, как не плакала с самого детства.

Вскоре Осмеркин вернулся в Москву и, по словам Лены, говорил: «Анна Андреевна и Анна Евгеньевна так растерялись, что все торопили меня: немедленно сообщите Эмме. А чем Эмма могла им помочь?» Он два дня просидел у них. Анна Андреевна была совершенно в бреду. Все время называла какую-то женщину: «Зина, Зина, что ли?» Моя Елена категорически отказала мне в своем сочувствии. «Все это к тебе не имеет никакого отношения. Эта невеста, Зина какая-то. При чем тут твоя случайная связь с ним? Забудь про все это».

Был март, двадцатые числа. Я с ума сходила, так хотела знать, что происходит в Ленинграде. Между тем меня пригласили в Лермонтовскую комиссию сделать доклад. Николай Иванович помогал готовиться. Заседание было назначено на 9 апреля. Незадолго до этого я встретила на улице Ираклия Андроникова, он только что вернулся из Ленинграда. Я была еще в зимнем пальто, а стало неожиданно по-весеннему тепло. Я шла рядом с Ираклием, еле-еле дослушала его рассказы о Пушкинском Доме и вдруг спросила: «Вы не знаете, что там слышно с сыном Ахматовой?» Он посмотрел на меня изумленно. Он ничего не знал. И мы продолжали говорить дальше на наши веселые темы. Я изнемогала от жары и тревоги.

В это время Мандельштамы уезжали в санаторий в Саматиху, все еще на что-то надеясь. А Надина старшая сестра Аня тяжело болела в Ленинграде, где она жила в полутемной комнате в квартире родственника Хазиных. У нее был рак.

В июне Евгений Яковлевич поехал к ней. Вскоре Анна Яковлевна умерла. Похоронив сестру, Евгений Яковлевич вернулся в Москву. Позвонил мне в тот же день. Как всегда – «увидимся д н я м и, п е р е д в е ч е р о м я к вам приду». Я не могла ждать. Стала настаивать – сегодня же, сейчас! «Встретимся на улице, я с вами пройдусь». Он волей-неволей согласился.

В это лето на бульварах сняли все скамейки. То ли их взяли в ремонт, то ли сняли в наказание за то, что москвичи оплакивают бульвары – Сталин вздумал их снести по плану реконструкции Москвы. Поговаривали шепотом, что он боится баррикад. Был такой эпизод: какой-то старичок сидел на бульваре и жаловался, жаловался – неужели и скамейки снесут? Его арестовали за это.

Итак, мы с Евгением Яковлевичем встретились на Б. Дмитровке, пошли ходить по бульварам, он, естественно, был потрясен своей утратой. Все рассказывал и рассказывал, как страдала Анна Яковлевна, как за ней ухаживала Анна Андреевна, как умирающая подарила ей свои бусы и как сестру хоронили: «Только мы трое: Надя, я и Анна Андреевна. Был еще тот дядюшка, но это не в счет». И вскользь, говоря об Ахматовой, Евгений Яковлевич обронил несколько слов: «А так как Левино дело передано в Военный трибунал…» Я покачнулась. Стала его выспрашивать, но он упорно продолжал о своем, не хотел добавить ни одного слова о Леве и все говорил об Ане, которую и я знала и любила, но не могла сейчас о ней думать. Ноги подкашивались. Мне казалось, что я упаду. И мы ходим и ходим по бульвару, и нигде ни одной скамьи.

Так прошло все лето. Я жила воображением, рисовавшим физические пытки и нравственные муки Левы. То вдруг на меня находило облегчение, казалось, что вот сейчас, в эту минуту, ему лучше, что-то произошло. Каждая женщина знает это сумасшествие бессилия, когда сидит кто-нибудь из близких. Только мне никто не сочувствовал.

1 октября 1938 года у Лены в семье произошло огромное несчастье: скоропостижно умерла ее двадцатипятилетняя сестра. После похорон мы все сидели в большой мастерской Александра Александровича, поминок не было, у евреев не полагается, и это ужасно. Родители сидели с мрачными, безжизненными лицами, Лена иногда принималась громко рыдать, Шура ее успокаивал. И вдруг, находясь в углу этой большой комнаты, когда я сидела на помосте в другом углу, Лена громко и ясно обратилась ко мне: «Да, Эмма! Лева осужден на десять лет, но московский прокурор опротестовал приговор, он нашел его слишком мягким, так что его, наверное, расстреляют».

Голова у меня закружилась, я вышла в соседнюю комнату. Через некоторое время туда пришла Лена. Я: «Леночка», – но она ответила жестко и громко: «Я сейчас не желаю об этом говорить. И какое тебе дело? Это не твое горе». Оказывается, для горя тоже существует табель о рангах.


Вскоре в Москву приехала Анна Андреевна – хлопотать.

Нет, конечно, Анну Андреевну я видела в Москве несколько раз до того, как услышала о протесте прокурора. Она пришла ко мне, и по ее требованию мы вместе бросали в мою маленькую кафельную печь Левины письма и стихи. Анна Андреевна опасалась, что ко мне придут с обыском, а «они» не должны были иметь в своем распоряжении ни одного лишнего слова, хотя бы самого невинного содержания. На такую удочку попадалось много наивных людей. «Мне нечего скрывать, я ничего такого не говорю, не пишу и не делаю», – говорили честные советские люди. А «такого» и не надо было органам. Им бы хоть за что-нибудь уцепиться, а потом ошеломить подследственного именем далекого знакомого или упоминанием совсем мелкого события из его повседневной жизни. Выдержав такое собеседование, допрошенный думал: «Они все про нас знают!» Опытные люди выработали в ответ на это свое правило самообороны: «Они вообще ничего не должны о нас знать».

Анна Андреевна сама кидала в печь Левины письма ко мне – их было не так уж много. Полетело то, которое я назвала уже историческим, описывающее травлю его в университете, и то первое, которое я запомнила из-за выражения «погода плохая, водка не пьяная», и то, которое запомнила моя Лена, потому что в нем Лева с большим пониманием и одобрением писал о пушкинском спектакле, поставленном А. Д. Диким и оформленном А. А. Осмеркиными. С трудом горели и толстые листы из альбома для рисования, это была вся «Отравленная туника» Н. Гумилева, переписанная рукой Б. С. Кузина. Он когда-то одолжил мне этот альбом, но вскоре и его арестовали, рукопись осталась у меня. Теперь она тоже сгорела. Когда было это аутодафе, я не помню точно. Вероятно, уже после того как я ошарашила Андроникова своим упоминанием об аресте сына Ахматовой, но до того как Евгений Яковлевич, его мать и приехавшая в Ленинград Надя шли вместе с Анной Андреевной за гробом Анны Яковлевны Хазиной. Осип Эмильевич уже не мог приехать на эти похороны. Он сидел в Бутырской тюрьме.

Ужасный 1938 год казался в моих воспоминаниях гораздо длиннее, чем это было в действительности. Только по некоторым своим документам я устанавливаю, как было спрессовано для меня время в ту пору.

9 апреля я делаю доклад в Лермонтовской комиссии Института мировой литературы. Сообщаю о новых найденных мною документах.

Оказывается, друг Лермонтова князь С. В. Трубецкой совсем не тот великосветский хлыщ, стереотипный образ которого создал П. Е. Щеголев в блестящем, но неверном очерке «Любовь в равелине».

Меня называют «поэтом архивов», и я прошу командировку в Алупку, в Воронцовский дворец. Дело в том, что С. В. Трубецкой в конце своей короткой жизни породнился с графом С. М. Воронцовым – сыном пушкинского «полумилорда, полуподлеца». Институт (ИМЛИ) даст мне командировку, но только глубокой осенью, уже в ноябре, чтобы, не дай Бог, я не провела на казенный счет лето или бархатный сезон в Крыму.

А в начале октября, как мы уже знаем, я услышала у Осмеркиных о протесте прокурора на десятилетний приговор Леве. До этого протеста у Анны Андреевны было свидание с Левой в тюрьме. Она мне рассказывала. Лева сказал: «Мне, как Радеку, дали – десять лет». И еще: «Мамочка, я говорил, как Димитров, но никто не слушал». Он не хотел убивать мать своим видом и надел на шею чей-то шарф, «чтобы быть красивее», как он выразился. Прощаясь, сказал блоковское:


Я – не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна…


В течение своего рассказа Анна Андреевна обронила: «Лева вам кланялся». Таким деланно-небрежным тоном говорят дамы при коротком светском визите. Трудно было понять, сказана эта фраза из снисхождения ко мне или из опасения за гордость угнетенного сына. Поэтому когда пришло время отправления Левы по этапу в лагерь и Анна Андреевна дала мне адрес пересыльной тюрьмы со словами: «Теперь вы можете ему написать», я долго сидела перед листом чистой бумаги и не могла найти нужных слов. Потому что любовь моя была поругана. Так я ему тогда и не написала.

Слова утешения я нашла значительно позже, в сороковом году, и я послала их в Норильск. Но до этого утекло еще много воды.


Надя все еще (проклятый 1938 год!) мучается вопросом, за что Осю взяли. Она ночует у меня и все думает, думает: почему же ее, Надю, не арестовали вместе с ним? В последние дни в Саматихе у них в комнате, признается она мне, было какое-то приключение с пришедшей к ним в гости отдыхающей. Гостья была ни более, ни менее как секретарь райкома партии. Если причиной ареста был ее донос, то взяли бы и ее, Надю.… Мучается Надя, тоскует.

А я еду в Крым. Поездом до Севастополя. Езды больше суток, может быть, двое суток. Все места, конечно, заняты. Мужчины ходят в вагон-ресторан, возвращаются пьяные. Заводят фамильярные знакомства с попутчицами, но почему-то быстро ссорятся с ними. Сварливые люди! Я вне этого всего. Лежу на своей нижней полке и читаю книгу. А мой визави косо смотрит на меня, подозрительно смотрит. Наконец возмущенно произносит: «Разве можно такую книгу читать лежа? Ее надо изучать, конспектировать. Это такая глубина мысли». А дело в том, что я решила эти пустые двое суток потратить на чтение обязательной литературы. И взяла с собою только что вышедшую «Историю ВКП (б)».

В Севастополь мы приехали ночью. Вокзальный буфет был ярко освещен, народу за столиками довольно много, но не слишком. Однако в зале царило странное оживление. Официант был явно возбужден, перекидывался репликами с проезжающими, но главное его внимание сосредоточено на служебном помещении, куда он бегал за едой. Потеряв всякий контроль над собой, он горячо кричал буфетчице: «Ты только ничего не подписывай! Главное – не подписывай».

Среди пассажиров за столиками много военных – это Севастополь. И во всей этой привокзальной суете выделялись две скромно одетые девушки, вернее девочки, спокойно пьющие за столиком пустой чай. Это были явно местные жительницы, вышедшие на свой привычный ночной промысел. Тоска!

До Алупки мы ехали автобусом. Он тоже был набит военными. Из штатских ехали только женщина с молоденькой дочкой и я. С девушкой заигрывали.

Проехали знаменитые Байдарские ворота. Для меня это название служило горьким напоминанием. В 20‑е годы, во время нэпа, советские служащие ринулись в Крым и на Кавказ проводить там отпуск. Сколько я помню гордых и самоуверенных секретарш, ездивших к Черному морю «со знакомым». Мой старший брат ездил с женой, а целый год они копили для этого деньги, экономя на трамвайных маршрутах, где оплата была в зависимости от расстояния. По возвращении в Москву с восторгом рассказывали о Байдарских воротах, об удивительном открывающемся оттуда виде. И моя сестра, которую наш отец отправлял в Ялту в дом отдыха Совнаркома, рассказывала о них. И папа рассказывал, когда возвращался с юга, привозя великолепные фрукты и плоды – виноград, груши дюшес, абрикосы, дыни… Я же не ездила никуда, ведь я всегда была безработной.

Въезжая в Алупку, мы уже издалека услышали шум. Хоровое пенье, какие-то причитания… Оказывается, в ближайшем доме отдыха был день отъезда одной из групп. Остающиеся устраивали им проводы по установившемуся ритуалу. Плакали, притворно утирая слезы, не давали двинуться машине с уезжавшими – в общем, кривлялись. Другие не участвовали в проводах, а прогуливались неподалеку и пели любимые советские песни. Увы! Это был дом отдыха ГПУ.

Но состав отдыхающих был явно третьеразрядный. На дворе стоял мороз. Женщины гуляли по пустому пляжу в фетровых ботах и зимних пальто, на мерзлых дорожках изредка появлялись одинокие фигуры мужчин в военных шинелях. Об утесы безостановочно и неотвратимо бьется темная и высокая волна. Дует норд-ост. Я смотрю на это грозное море и думаю о «плавающих и путешествующих».

В музее я сижу в большом холодном зале, уставленном высокими застекленными запертыми шкафами. На столе лежат проработанные уже издания из богатейшей воронцовской «Rossica» – коллекции иностранных книг о царской России. Я переписываю от руки письмо Трубецкого, которое опубликовала только через полвека.

Неожиданно за дверьми слышится громкий говор. В библиотеку стремительно входит невысокого роста плотный человек, с ним жена. Сотрудник музея достает из шкафа книгу, очень любезно подает ее вошедшему и уходит в соседнюю комнату. Новый читатель, не снимая пальто, стоя разглядывает книгу, бурно радуется, показывает какие-то страницы жене. Затем обращается ко мне, незнакомому ему человеку, и с энтузиазмом объясняет, в чем заключается интерес и значение этой редкой книги. В глазах его светится напор внутренней энергии и доброжелательность к людям. Через минуту я понимаю, что со мной беседует Самуил Яковлевич Маршак. Но он уже порывисто уходит, увлекая за собой жену. Внизу их ждет машина. Очевидно, они в Алупке проездом, возвращаются из Крыма в Москву.

Мне подают письма императрицы Александры Федоровны к сестре Трубецкого, с 1851 года она графиня М. В. Воронцова. Я не могу переписать их самостоятельно – мелкий почерк, скоропись, по-французски. Я не настолько хорошо знаю язык. «Есть ли еще материалы?» – «Есть, но они хранятся в башне. А кто же туда полезет, когда такой норд-ост!» Бедному жениться и ночь коротка. Моя поездка в Алупку в такое позднее время года оказалась наполовину бесполезной.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В моем распоряжении несколько опорных дат на документах, свидетельствующих о фоне, на котором протекали такие важные события, и общие и мои личные.

1. На копии письма С. В. Трубецкого, снятой мною в Алупке, штамп Воронцовского музея с датой – 17 ноября 1938 года.

2. А уже 20 ноября в том же году я в районном народном суде выигрываю гражданский иск, поданный клиникой ВИЭМа (Всесоюзный институт экспериментальной медицины) на всю нашу семью об изъятии у нас двух комнат. На суде выяснилось, что мы живем не общим хозяйством, а каждый из нас самостоятелен и имеет свою отдельную жировку на комнату. Суд отказал ВИЭМу.

3. Но ВИЭМ подал на кассацию. 30 декабря 1938 года я являюсь к районному прокурору Москворецкого района по его вызову. Оказалось, прокурор – женщина, злая, кровожадная, грубая. Объявляет, что как не имеющая никакого отношения к ВИЭМу я подлежу выселению в административном порядке.

4. Мы все заняты писанием справок о том, что в 1920 году мой отец сдал домоуправлению пятикомнатную квартиру на Малой Дмитровке (теперь улица Чехова), и с этими справками в руках мой отец обходит жильцов этого дома, которые подписывают их как свидетели.

5. В эти же дни я получаю повестку из Пушкинского Дома на 20 января 1939 года. Там я впервые буду читать большой доклад о лермонтовском «кружке шестнадцати». Следовательно, я еду в Ленинград, где, само собой разумеется, побываю у Анны Андреевны. Второй раз в тридцать девятом году я приезжаю туда в ноябре. Но я много раз до того видалась с Ахматовой в Москве. Она приезжала хлопотать о Леве. А «процесс» о выселении длился еще два года и закончился в 1940 году тем, что мы сдали одну комнату.

Больше всего страдали мой отец и я. Отец – морально, а я в постоянном трепете из-за преследований и перспективы поселиться в одной комнате с мамой. Сестра, живущая с мужем и маленьким сыном в одной комнате, практически была в безопасности, хотя и ее таскали по судам и прокурорам. Мой младший брат, в сущности, не жил с нами, так как переехал вместе со старшим братом в его новое двухкомнатное жилье. Он, как говорится, прикипел ко всей этой семье, а комната на Щипке за ним только числилась.

Все они нормально где-то работали, имели соответствующие справки. Я же была совершенно беззащитна. У меня не было удостоверений, которые давали бы мне какие-нибудь права. Меня считали неработающей. Вот уже 10 декабря 1938 года заведующий отделом рукописей Государственной библиотеки имени В. И. Ленина выдает мне «для представления прокурору Москворецкого района» справку, что я работаю «по договору» над обработкой рукописей и веду самостоятельную научно исследовательскую работу. Никакой юридической силы такая справка не имела. А другой у меня нет! Вот уже год спустя я получаю отношение в райжилотдел Москворецкого района с просьбой о переводе меня на срочный учет и удовлетворении меня жилплощадью в 1940 году. Это пишет областное бюро секции научных работников, куда меня, очевидно, приняли в начале 1939 года. Но членство в секции научных работников имеет деловое значение только для состоящих в штате какого-нибудь научно-исследовательского учреждения.

На заседании народного суда адвокат ВИЭМа, оценив мою бесправность, наседал в своей речи на то, что я не замужем. Он подчеркивал свое уважение к моей сестре, законной жене благополучного мужа, матери законного сына, в то время как я, по его мнению, существо второго сорта. Он всласть иронизировал и был уверен, что и судьи разделяют его взгляды. Про женотделы и прочие свидетельства равноправия женщин в нашем социалистическом обществе он будто и не знал. А я на этом построила свое выступление, очень твердо напомнив, что время бесприданниц и старых дев прошло, что я самостоятельный человек, у которого есть профессия, и поэтому имею право на отдельную комнату. Запомнила брошенный на меня взгляд народной заседательницы, полный уважения и даже благодарности.

Вообще профессиональный уровень юристов был очень низким. В какой-то момент этой двухлетней эпопеи мы подавали челобитную в ЦК ВКП (б). Ее писала я. Но перед подачей решили проконсультироваться с квалифицированным юристом жилищником. Читая наше заявление, он поражался: «Кто это писал? Как все правильно, как логично». А это было всего-навсего толковое изложение дела.

Помню посещение уже в 1940 году какого-то важного прокурора. Там была полная разнузданность, уже с антисемитской ноткой. Прокурор, издеваясь над чадолюбием моего отца, вселившего всю свою семью в больничную квартиру (а куда ж было ее девать?), желчно поминал библейский патриархальный инстинкт.


Моего отца не сняли с работы в консультации профессоров Кремлевской больницы ни когда Александру Юльяновну Канель за год до ее кончины лишили места главного врача, ни после ее смерти. Но его все реже и реже стали приглашать на консультации. Папа ездил теперь часто не на служебной машине, а на метро и троллейбусе на Новодевичье кладбище вместе со своим старшим внуком, нашим Сережей, или в тот же Мамоновский переулок к Канелям, потому что был очень привязан к дочерям Александры Юльяновны Дине и Ляле и даже к ее внуку, старшему сыну Ляли, – Юре Герчикову. В этом доме, конечно, постепенно все рушилось, пока не завершилось известной катастрофой – арестом Дины и Ляли летом 1939 года (см. в книге Доднесь тяготеет. – М. Советский писатель. 1989, стр. 495 – 499). Но еще раньше одно происшествие в нашей семье показало моему отцу, как меняется время.

Жена брата сталинистка Надя была неисправимой демократкой. Сережину няню, глупую и уродливо некрасивую Аришу, она опекала как родную. Надо было видеть, как нянчилась она с этой нянькой. Та завела роман с молодым парнем, дворницким сыном. Надя уходила из дому, чтобы устроить их счастье. Возмездие не заставило себя ждать. Однажды Ариша пришла к своей хозяйке и в слезах сообщила о беременности. Между тем парнишку призвали в армию. И Надя, полная сочувствия к одинокой женщине, дала ей деньги на аборт. Ариша уехала в отпуск.

Неожиданно раздался междугородный телефонный звонок.

Подзывают брата. Я видела, как он разговаривал с выражением полного недоумения на лице. Это была Ариша. Она обращалась к нему на «ты» и кричала. Вскоре посыпался град безграмотных писем, кем-то написанных по установленному опытными вымогателями образцу. Для вящей убедительности указывалась точная дата, когда произошло мнимое происшествие. Мой брат отнесся к этой истории чрезмерно спокойно. Получив повестку в народный суд, он пошел к судье до заседания и установил свое алиби, кажется, показав справку об отсутствии в Москве в указанный день. Но защитница Ариши не смутилась: «Бедная неграмотная женщина, разве она может помнить дни и числа при таких переживаниях?» – и вычеркнула дату из иска гражданки Грачевой. Суд, конечно, присудил брату платить алименты до достижения новорожденной восемнадцати лет. Потянулось длительное, выматывающее нервы дело. У Грачевой появился новый образованный адвокат. Он даже Достоевского читал. Указание на безобразную внешность Грачевой ловко отвел, ссылаясь на Федора Карамазова, польстившегося на Елизавету Смердящую. Так или иначе, история, воспринятая нами вначале как анекдот, закончилась тем, что из зарплаты моего брата долгие годы вычиталась третья или четвертая часть на содержание девочки Грачевой, которая была названа матерью в честь своей бывшей хозяйки Надей.

Эта история оказала гнетущее действие на моих родителей. От последних иллюзий светлой новой жизни волей-неволей приходилось отказываться.

Папа стал делать промах за промахом в меняющихся условиях жизни. У него сохранялись хорошие отношения с Екатериной Ивановной Калининой до самого ее ареста. Я наблюдала это, когда уже после смерти Александры Юльяновны папа опять лежал в Кремлевской больнице из-за двустороннего воспаления легких. Я приходила к нему туда, и при мне его навестила Екатерина Ивановна. Я видела, как хорошо она к нему относилась, как поцеловала его, прощаясь. Но когда она ушла, папа мне сказал, что он совершил неловкость: спросил, где сейчас Михаил Иванович. Спрашивать о местонахождении такого государственного деятеля, как Калинин, не полагается.

Несколько лет подряд папа проводил летний отпуск на даче (или в имении?) Калинина – Мещеринове. Там он как врач наблюдал за здоровьем престарелой матери Михаила Ивановича. Однажды папа мне сказал, что неудачно выступил на каком-то юбилее Калинина, вероятно, это было не официальное, а домашнее еще празднование. Он произнес тост непонятный для присутствующих и несколько витиеватый.

В другой раз, желая обыграть свой почти преклонный возраст, он начал свою речь словами: «Я здесь как самый старший…» Это не понравилось Поскребышеву. Было страшновато: кто не знает, что Поскребышев близок к Сталину, он исполнитель тайных приказов. Но пронесло…

Еще одно неудачное выступление, и отец оказался на положении пенсионера, не дожив до семидесяти. Для его энергичной натуры, да еще придавленной горем, совершенно невозможно было существовать в бездействии. И тут выход был найден моей верной подругой Леной Осмеркиной.

Вообще говоря, она была необыкновенно экспансивна в своих домашних разговорах. То произносила речи о необеспеченной старости советского человека. То замечала, что в нашем обществе «нет завоеванных положений». То едко высмеивала провизию, продающуюся в магазинах, особенно ее возмутили семенники быка, появившиеся на прилавках мясных отделов.

Ее домработница нередко вмешивалась в наши разговоры: «Елена Константиновна, ну скажите, кто у нас доволен? Вы недовольны (она имела в виду интеллигенцию), крестьяне недовольны, рабочие недовольны, служащие недовольны… Кто же доволен? Партийцы?» Она была простодушна, эта няня, приехавшая в столицу из Московской области. Пожалуй, не менее простодушна была и Надежда Исааковна, мать Лены, но только ее простодушие было направлено в обратную сторону. Как и многие советские люди, она старалась не верить тому ужасу, который происходил кругом, рядом… Это обнаружилось, когда Лена рассказала о письме, полученном из лагеря от одной из ее товарок. Несчастная актриса писала, что на ее лице уже никогда не появится улыбка. Надежда Исааковна вспылила: «Ах, это красивая фраза!» Возник шумный спор между матерью и дочерью, как всегда, в повышенных тонах, но не враждебных. Они кричали, причем Елена прекрасным поставленным голосом.

Мой отец старался не понимать сущности происходящего – полного перерождения той системы, которой он сознательно и идейно служил с 1918 года, хотя и был беспартийным. Помню, он был ошеломлен моей репликой по поводу выступления Сталина, очевидно на XVIII съезде партии. Я обратила внимание на фразу генсека о немцах, в которой сквозила какая-то новая интонация. «А у нас будет союз с Германией», – сказала я. Папа был поражен. Больше того, он был оскорблен. Но его реакция не была уже такой острой, как пять лет назад, когда я сказала, что Кирова убили свои. У папы уже не было сил противиться моей ереси. Однако пока не арестовали Дину и Лялю, он допускал, что обвинения в адрес «врагов народа» могли быть справедливыми.

И это в то время, когда «в воздухе чувствовался треск раскалываемых черепов», по слову Николая Ивановича Харджиева, и «люди стали похожи на червей в банке». Николай Николаевич Пунин сказал тогда впавшим в апатию друзьям: «Не теряйте отчаяния»!

Лена видела хроникальный фильм, снятый в Доме союзов на одном из знаменитых кровавых процессов над троцкистами. Кстати, там был и Крестинский, отказавшийся на суде от своих показаний. На следующем заседании суда он почему-то стал плохо слышать. Было ясно, что в промежутке он подвергся энергичной физической обработке. Лена говорила, что особенно поразили ее конвойные, караулившие обреченных. В них не было ничего человеческого. О том же говорила ей Ирина Валентиновна Щеголева, хлопотавшая об облегчении участи своей родной сестры Муси (Марии Валентиновны) Малаховской, высланной из Ленинграда как жена «врага народа». «Ни молодость, ни красота, ни ум, ни сердце, ни талант – ничто не действует на этих людей», по чьей воле был приговорен к десяти годам без права переписки, то есть к расстрелу, Б. Малаховский – талантливейший художник карикатурист, обаятельный, артистичный, чрезвычайно остроумный человек; Александр Александрович Осмеркин его просто обожал.

Мы с Леной называли Сталина Антихристом. Но для нее главным в Сталине были кровожадность и жестокость, а для меня то, что он – растлитель. Конечно, он такой же вампир, как и фашистский фюрер, но если идеалом Гитлера был белокурый зверь, то Сталин стремился сделать всех подлецами. Злодеев и тиранов история видела немало, но развратителями были не все. Сталин погубил нравственно не только тех невинных, кого оставил в живых, но и людей из «органов». Конечно, на эту работу шли люди, имевшие склонность к садизму, но были и такие, которые были доведены до звериной жестокости всей системой и круговой порукой всех сотрудников. Я считаю, что и такие являются жертвами Сталина.

Так мы разговаривали у себя дома. Много было таких домов. Жили тесными кружками, никого постороннего к себе не допускали. «Sans secsautes»,[99] – любил каламбурить на французский лад покойный Малаховский.

В поликлинике Наркомпроса, где работал отец Лены – врач-терапевт, прекрасный диагност, кстати говоря, очень любимый больными, – открылась вакансия директора. Там же работала в зубном кабинете мать Лены. По их инициативе моему отцу было предложено это место, которое он и занимал до самой своей смерти в 1943 году.

Но именно эта работа, не связанная с ВИЭМом, где раньше работал отец, и поставила его под удар. Ему стали угрожать выселением. В ВИЭМе появился новый невропатолог, приехавший, кажется, из Харькова, и ему позарез нужна была квартира в Москве. Был выкопан указ или декрет 20-х годов, который практически никогда не выполнялся. Медицинское учреждение получало право выселять, без предоставления жилплощади, лиц, посторонних данному учреждению. Естественно, что когда в 30‑х годах все углы и закоулки в больнице были забиты бежавшими от колхозов, выполнить этот указ не было никакой возможности.

Но новоявленный заведующий неврологическим отделением привез с собой нового завхоза, и они решили взять отца измором. Невропатолог распускал клеветнические слухи о прошлой деятельности моего отца, а его помощник вел с папой переговоры, намекая, что этому невропатологу надо многое прощать: если бы папа знал, на какой нервной работе он был раньше! Нам всем уже давно было ясно, что он служил в «органах», и когда он наконец вселился в нашу квартиру, то не только не скрывал этого, а, наоборот, афишировал.

Но пока еще завхоз задушевным тоном убеждал папу отдать свой кабинет: «Вам не надо больше работать».

Когда папа возвращался домой усталый после целого рабочего дня и поездки на трамвае, у ворот больничного сада его уже встречал завхоз и не отставал до самого крыльца нашего дома. Всю дорогу он бормотал что-то, придумывая все новые и новые доводы.

Папа не сдавался. Тогда они придумали такой трюк. Прислали папе официальную бумагу с требованием в указанный срок погасить задолженность за квартиру, которой он пользовался бесплатно в течение пятнадцати лет. Сумма долга получалась астрономическая.

Они прекрасно знали, что квартира была бесплатной на законном основании, но понимали, что этот иск заставит папу много волноваться. Дело было летом, стояли очень жаркие дни, и отец со своим больным сердцем таскался по учреждениям и архивам, чтобы это доказать документально. Их психологический расчет был верен. Папа сказал нам: «Я больше не могу» – и сдался. Его кабинет был отдан в распоряжение ВИЭМа, что-то там перегородили, и квартира для невропатолога с женой и маленькой дочкой была выкроена. У них оказалась большая родня в Москве. Все, по-видимому, работали в НКВД. Даже тесть невропатолога работал в переплетной этого учреждения. Он переехал сюда к дочери, а другие родственники звонили к ним по ночам и в ответ на мое замечание – мол, час поздний – нагло отвечали: «Это звонят из органов».

Мы как-то потеснились. Я осталась в своей комнате, но меня не оставили в покое. Им хотелось и ее получить. Моей единственной надеждой был расчет на октябрь 1939 года, когда исполнялось 125 лет со дня рождения Лермонтова. Я предполагала, что к этой дате выйдет из печати специальный сборник, в который была принята моя большая работа, полная новаций (как любил говорить профессор Николай Леонтьевич Бродский). Тогда, думала я наивно, меня примут в Союз писателей и я не буду такой полубесправной и беззащитной, как сейчас. Но выход сборника решили перенести на 1941 год, к столетию со дня гибели Лермонтова. Значит, ждать еще два года…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Прямая угроза расстрела Левы отпала. Очевидно, прокурор должен был отказаться от занятой им суровой позиции. Весь этот год говорили о судебных заседаниях по студенческому делу. Среди обвиняемых был и Лева. Поэтому Анна Андреевна встречается с родителями его содельцев. Таковы известный невропатолог академик С. Н. Давиденков и его жена и другие, менее известные несчастные родственники арестованных мальчиков.

Насколько я помню, среди них был также и Орест Высотский, единокровный брат Левы, учившийся, если не ошибаюсь, в Лесотехническом институте. Кстати говоря, в день ареста Левы, 10 марта 1938 года, он ночевал у него на Садовой. Наутро именно он пришел к Анне Андреевне сообщить о случившемся. Мне кажется, что он тоже проходил по этим студенческим делам, но либо был оправдан, либо выпущен из-под ареста до суда. Тут я плохо осведомлена.

Среди других обвиняемых, помимо одаренного и выдающегося, как говорят, Коли Давиденкова, был еще аспирант крупнейшего арабиста академика И. Ю. Крачковского, его фамилия была Шумовский (или Шамовский). И Анна Андреевна нередко горестно замечала, что взяли весь цвет молодого поколения, будущих звезд русской науки.

Я вспоминаю, что в Москве мы искали двоюродную сестру Шумовского, которая работала в родильном доме на Молчановке (его потом разбомбило во время Отечественной). Я разыскала в Мосгорсправке ее домашний адрес, и мы с Анной Андреевной ездили к ней в Дорогомилово. Мы ее не застали, но я долго хранила эту справку с адресом как напоминание о тех безумных годах. Когда Лева вернулся, он с такой кривой и ехидной улыбкой выслушал мой рассказ о наших поисках, что я не стала беречь эту жалкую реликвию.

В больших хлопотах Ахматовой я тогда не участвовала. Для этого она обращалась к своим влиятельным знакомым. Нередко ей оказывал в этом содействие Виктор Ефимович Ардов. Кто-то другой свел ее со знаменитым адвокатом Коммодовым, очевидно, специалистом по политическим делам, но он отказался от дела Льва Гумилева. Это был удар для Анны Андреевны. В другой ее приезд в Москву она мне сказала, что Коммодов просто хотел большого гонорара за ведение этого дела. А о каких гонорарах могла идти речь у нищей Ахматовой?

Мне иногда казалось, что она недостаточно энергично хлопочет о Леве. Я предлагала ей решиться на какой-то крайний поступок, вроде обращения к властям с дерзким и требовательным заявлением. Анна Андреевна возразила: «Ну тогда меня немедленно арестуют». «Ну что ж, и арестуют», – храбро провозгласила я. «Но ведь и Христос молился в Гефсиманском саду – „да минет меня чаша сия”», – строго ответила Анна Андреевна. Мне стало стыдно.

В Ленинграде я была занята в январе своими лермонтовскими делами и успехами. А все, что касалось встреч с Анной Андреевной, воспринималось мною совершенно отдельно. Со странным чувством я звонила ей на Фонтанку по телефону-автомату из помещения… райкома партии. Там в конференц-зале состоялся литературно-музыкальный вечер, посвященный «Слову о полку Игореве». С каким восторгом прочел там вступительную лекцию Сергей Борисович Рудаков, как серьезно и вдохновенно читал сам текст великого произведения артист-чтец Ю. Артоболевский, а на рояле играла его жена Анна Даниловна Артоболевская, близкая подруга Лины Самойловны Финкельштейн-Рудаковой. Как мало осталось тогда жить на земле обоим мужчинам. Ю. Артоболевский погиб в 1943 году на Курской дуге, куда поехал выступать на передовой, а С. Б. Рудаков был убит в сражении под Могилевом в январе 1944‑го. Что касается Анны Даниловны, то она после Великой Отечественной войны переселилась в Москву, где пользовалась известностью как выдающийся музыкальный педагог и концертмейстер.

Позвонив Анне Андреевне, через десять – пятнадцать минут я была уже у нее, так как райком находился рядом, на противоположном углу Невского и Фонтанки.

Попадаю в совершенно другой мир.

Я уже писала о, так сказать, прифронтовой, вернее, притюремной обстановке этого нового жилья Ахматовой. О не закрывающемся нижнем ящике какого-то шкафа, набитом сухарями, об одиночестве Анны Андреевны, оставшейся на попечении дворничихи Тани. Таня водит ее в баню, тянет за руку при переходе на другую сторону улицы, понукая: «Ну иди, да иди же». Анна Андреевна собирается нести передачу в тюрьму, и я покупаю банки сгущенного молока и еще что-то и, кроме того, даю Анне Андреевне двести рублей для Левы. Но, оказывается, его нет в тюрьме, его почему-то еще до приговора отправили на Беломорканал. Мы ничего не понимаем. Я говорю, деньги можно у них затребовать назад, поскольку Лева их не получил. «Какие там требования?!» – с ужасом отвечает Анна Андреевна, а мне жалко денег, я с таким трудом оторвала их от себя. Но тотчас мне делается стыдно, и я замолкаю.

Анна Андреевна почти все время лежит и, не приподнимаясь даже с подушки, читает мне, почти бормочет новое стихотворение «Тихо льется тихий Дон…». Мне в голову не приходит, что это будущий «Реквием». И она еще не помышляет об этом. Я не задумываюсь над тем, почему в ленинградском стихотворении откликнулась река Дон. Только значительно позже, в Москве, я спросила Анну Андреевну об этом. Она ответила уклончиво: «Не знаю, может быть, потому, что Лева ездил в экспедицию на Дон?»… Она сказала также, что «Тихий Дон» Шолохова был любимым произведением Левы. «А вы не знали?» – удивилась она. Я действительно не знала этого.

Остановилась я опять в мастерской Осмеркина, он дал мне ключ. Но какая там была тоска на этот раз! Я чувствовала себя как на пепелище. Заглянул туда один из учеников Александра Александровича и почему-то рассказывал, как вольготно они проводили здесь время в отсутствие мастера.

У меня там были Рудаковы. Сергей Борисович завистливо восхищался строкой Ахматовой «Входит в шапке набекрень». Он слышал это стихотворение («Тихо льется тихий Дон…») от самой Анны Андреевны еще до моего приезда. А вот стихотворение Мандельштама о Сталине он не знал наизусть. И заучивал его теперь с моих слов. Я их не повторяла, боялась соседей, а показывала жестами – «его толстые пальцы, как черви, жирны», «и слова, как пудовые гири», «тараканьи глазища», «и сияют его голенища». С особым наслаждением мы хлопали себя по икрам, чтобы Рудаков не забыл этой строки.

Потом я там заболела, и соседка Осмеркина, совсем чужая женщина, принесла мне горячего чаю или супу…

Больная я ехала в поезде в Москву. А там, как я уже рассказывала, меня ожидало сокрушительное известие о смерти Осипа Эмильевича, и я послала по почте письмо Анне Андреевне, в котором писала, что моя подруга Надя овдовела.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Когда я еще раз приехала в Ленинград – в ноябре, – меня хорошо приняли в Пушкинском Доме, и В. А. Мануйлов, уже известный лермонтовед, приходил ко мне в Дом ученых на улице Халтурина, где я остановилась. Мы говорили о своих делах, и я опять приходила на Фонтанку, как будто попадая в другую страну.

Лева уже был отправлен в лагерь всего на пять лет, это считалось очень легким приговором, и объясняли его тем, что Ежова уже убрали, а на его место пришел «добрый и справедливый» Берия.

Анна Андреевна читала мне также лежа стихи из будущего «Реквиема». С тех пор я помнила «красную ослепшую стену», и «бледного от страха управдома», и «Распятие», о котором Анна Андреевна сказала мне после возвращения Левы, что эти стихи ему читать не надо было.

В 1939 году я впервые увидела у Анны Андреевны Владимира Георгиевича Гаршина. Он пришел часов в семь вечера, принес пачку чая и какую-то еду. Анна Андреевна сидела с ногами в глубоком кресле и немножко поеживалась, а он заботливо расспрашивал ее о здоровье. Воцарилась атмосфера уюта, как это бывает в беде, когда крайняя подавленность немного рассеивается под влиянием человеческой душевной теплоты.

Когда он ушел, Анна Андреевна сказала, что так он всегда заходит к ней, возвращаясь домой с работы, что живет он на улице Рубинштейна. Сейчас (1991) я проверила это и убедилась, что Гаршин действительно жил на этой улице, в доме, стоящем на углу Фонтанки, а больница, где он работал, помещалась на Петроградской стороне. Вероятно, он сходил с трамвая на Невском, переходил Фонтанку по Аничкову мосту, после чего ему оставалось только повернуть направо, чтобы дойти до своего дома. Но он сворачивал налево и шел к Шереметевскому дворцу, где во дворе жила Анна Андреевна.

Этот маршрут, превратившийся в ритуал, отражен в «Поэме без героя»:


Гость из будущего! Неужели

Он придет ко мне в самом деле,

Повернув налево с моста?


Скажут, что в образе «гостя из будущего» выведен совсем другой человек. Имя его известно, оно указывается в комментариях, в мемуарах и научных исследованиях. Но одно другому не мешает. «Поэма…» не документальная хроника и не докладная записка топтуна, следящего за всеми посетителями Ахматовой. В художественных произведениях мы привыкли встречать синтетические образы, составленные из черт разных прототипов. На одно такое «заимствование» из воспоминаний своего детства мне указала сама Анна Андреевна, говоря однажды в 40-х годах о «Поэме…». В частности, она остановилась на эпизоде самоубийства влюбленного корнета. Речь шла о стихе «Уж на лестнице пахнет духами». Оказывается, в Царском, в доме Шухардиной, в одном подъезде с Горенками жила некая дама – франтиха и модница. Когда она выходила из дому, на общей лестнице долго сохранялся запах ее духов. О подобном запахе Ахматова упомянула и в прозаической полемической заметке, написанной уже в 60-х годах: «Ни в одном петербургском доме на лестнице не пахло ничем, кроме духов проходящих дам и сигар проходящих господ». Эти две приметы укоренились в воображении девочки-подростка как знак заманчивой жизни взрослых, а следовательно, и ее будущей жизни приливами и отливами счастья и страдания. Вторая примета присутствует и в строфе, из которой я привела выше три заключительных стиха. Перечтем ее начало:


Звук шагов, тех, которых нету,

По сияющему паркету

И сигары синий дымок,

И во всех зеркалах отразился

Человек, что не появился

И явиться сюда не мог.


Подозреваю, что «сигары синий дымок» сопрягается с образом Б. В. Анрепа – героя лирики Ахматовой шестнадцатого года. В реальной жизни он приехал в Петербург лишь в конце 1914-го и для «петербургской повести» Ахматовой «Девятьсот тринадцатый год» (так называется первая часть «Поэмы без героя») тоже является «гостем из будущего».

Вторым прототипом «гостя из будущего», как уже сказано мной, я считаю В. Г. Гаршина. Надо сказать, что приведенные только что строки появились в известных нам машинописных экземплярах «Поэмы без героя» только в варианте 1945 – 1946 годов. Между тем после разрыва с Гаршиным летом 1944 года Анна Андреевна тщательно изгоняла из «Поэмы…» все прямые посвящения ему, вплоть до того, где даже не было названо его имя. Имею в виду третью часть триптиха – «Эпилог». В ташкентской редакции (1942) он был посвящен «Городу и другу», в позднейших – только «Городу». Однако Гаршин не исчез оттуда.

Вспомним, что он присутствует, но в другом качестве, сравним первоначальный текст с окончательным.

Было:


Ты мой грозный и мой последний

Светлый слушатель темных бредней,

Упованье, прощенье, честь,

Предо мной ты горишь, как пламя,

Надо мной ты стоишь, как знамя,

И целуешь меня, как лесть.

Положи мне руку на темя,

Пусть теперь остановится время

На тобою данных часах…


Стало:


Ты не первый и не последний

Темный слушатель светлых бредней,

Мне какую готовишь месть?

Ты не выпьешь, только пригубишь

Эту горечь из самой глуби -

Это нашей разлуки весть.

Не клади мне руку на темя -

Пусть навек остановится время

На тобою данных часах…


В этой редакции, оставшейся без изменений до самого конца работы Ахматовой над «Поэмой…», изображена вся сущность ее взаимоотношений с Гаршиным. Подробнее я остановлюсь на этом во второй части настоящей книги, посвященной послевоенному времени. Там я расскажу в специальной главе о «Поэме без героя», об истории ее переработки и многое другое, связанное с этим триптихом.

Сейчас же для нас важна строка «Ты не первый и не последний…».

Третий прототип образа «гостя из будущего» – сэр Исайя Берлин. История его знакомства с Анной Андреевной известна из мемуаров современников и воспоминаний самого героя. Замечу прямо, что лучше всего обстановка первой встречи отражена в поэзии Ахматовой, но не в «Поэме…», а в стихотворении «Ты выдумал меня. Такой на свете нет…» из цикла «Шиповник цветет», обращенного непосредственно к И. Берлину (естественно, без указания его имени). Там читаем:


Мы встретились с тобой в невероятный год,

Когда уже иссякли мира силы,

Все было в трауре, все никло от невзгод

И были свежи лишь могилы.

Без фонарей как смоль был черен невский вал,

Глухая ночь вокруг стеной стояла…

Так вот когда тебя мой голос вызывал!

Что делала – сама еще не понимала.

И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом,

По осени трагической ступая,

В тот навсегда опустошенный дом,

Откуда унеслась стихов сожженных стая.


Из воспоминаний И. Берлина мы точно знаем, когда это было: в конце ноября 1945 года. То есть сразу после окончания войны. Автор, давно уже обосновавшийся в Англии, увидел Ленинград, откуда был увезен подростком. Утром в день приезда он еще не знал, жива ли Ахматова, автор «Четок» и «Белой стаи», «Подорожника» и «Anno Domini». А уже в три часа того же дня его проводили к ней на Фонтанку. Ну какое значение могло иметь для этой напряженной встречи, в какую сторону он свернул с Аничкова моста? Никакого. И если в своем эссе И. Берлин очень точно описал свой маршрут, то, вероятно, это было сделано под влиянием стихотворных строк Ахматовой. Впоследствии Анна Андреевна сама сделала его героем строфы «Звук шагов, тех, которых нету…», прибавив к ней ряд опознавательных стихов. Она сделала это при существенной переработке «Поэмы…» в 1954 году, дописав также содержащийся в ней образ «паладина» «Коломбины десятых годов», использовав для этого мотивы лирики А. Блока. Теперь Ахматову под влиянием разных соображений и обстоятельств влекло к более точным указаниям на прототипы. В позднейшей своей «Прозе о поэме» Анна Андреевна прозрачно намекнула на реального прототипа «гостя из будущего» – И. Берлина. Об этом читателю еще предстоит узнать в последующих моих воспоминаниях о встречах с Ахматовой в 40 - 60-е годы.

Что же касается моего знакомства с В. Г. Гаршиным в 1939 году, мое эмоциональное впечатление о его драматичной и повторяющейся дороге к дому Анны Андреевны, отраженной в стихе «Повернув налево с моста…», остается в силе.

Но вернемся к событиям этого года, влиявшим на мою жизнь. 1939-й еще не кончился.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

В день отъезда из Ленинграда я обедала в столовой Дома ученых. Официант был так же возбужден, как прошлогодний севастопольский, подходил к клиентам, обменивался с ними взволнованными репликами… Я сидела за столом одна и не могла понять, в чем дело. Только когда я вышла на улицу и увидела группы людей, бледных и суровых, молча слушавших голос из радиорупоров, я узнала: началась финская война.

Вечером я шла с Рудаковым к Московскому вокзалу пешком с Колокольной улицы, где они жили и откуда я уезжала. Мы шли посредине мостовой. На улице был полный мрак, даже из витрин магазинов и окон квартир не пробивалось ни луча света. Это был первый день затемнения.

Потом, в январе и феврале, как известно, ударили необычные сорокаградусные морозы, и наши красноармейцы замерзали на фронте, не имея соответственной экипировки, и узнали всю силу ненависти к нам финских снайперов.

Сергей Борисович написал об этом одно из лучших своих стихотворений. Я услышала его только во время Великой Отечественной, когда он, тяжело раненный под Ленинградом, был переведен в 1942 году на тыловую службу в Москву. Мне кажется, его стихотворение нигде не записано. Привожу его по памяти:


Одна тысяча девятьсот сороковом в январе

Кого хлеб-солью будем встречать?

Зима еретическая на дворе,

Сургучная на губах печать.

Морозу чухонскому крестный брат,

Онежским сугробам названый кум,

Кого ноне трижды изобличат

Твои непечатные словеса, Аввакум?

Луна, невзирая на штраф, серебром

Арктическим город студит,

Танкист молодой с ножом под ребром

Окоченел, недобит.


Когда уже после победы над Финляндией я зашла зачем-то к Надежде Исааковне, у нее работал слесарь из домоуправления. Он очень волновался и возмущенно говорил: «Еще бы, когда такая махина набросилась на маленькую страну, конечно, мы ее задавили, а сколько своих людей мы положили». Было известно к тому же, что Выборг брали в тот день, когда уже было заключено перемирие с финнами (12 марта 1940 года). Этот штурм стоил нам тоже многих жертв.

Вернулся с финской родственник нашего невропатолога. Когда он появился в нашей квартире, все соседи его обступили, ожидая рассказов о войне. Он сильно распалился и вдруг бросился на пол и заорал: «Разве Сталин вождь? Маннергейм – вот это вождь!» Я не успела понять, что происходит, как увидела полную пустоту в коридоре и услышала зловещую тишину. И как они словчились так быстро разбежаться по своим комнатам и там затаиться? Дерзновенный выкрик против Сталина был подготовлен не только финской войной, но и отчасти рискованной для НКВД акцией замены Ежова Берией. Ведь те немногие, которых тогда выпустили, рассказывали близким о застенках и лагерях. Вспоминаю, как в одной нервной ссоре и примирении моем с нашей работницей Полей я сказала ей о заключении Левы, и она вскрикнула: «О, вы его никогда больше не увидите!» Один ее знакомый, вернувшийся из лагеря, сказал ей: «Там трупов больше, чем у тебя волос на голове». А Поля была очень кудрявая.

Среди вернувшихся был друг моей сестры и ее мужа-художника. Рассказ его представляет собой не только еще одно свидетельство о зверствах тюремщиков, но приоткрывает психологические глубины и жертвы и палача.


История одного циника

Назовем его Георгий. Он был другом молодости моей старшей сестры. Он женился на ее подруге, обе учились в Консерватории по классу фортепиано у профессора Гольденвейзера. По окончании преподавали в музыкальных школах. Он окончил, кажется, два высших учебных заведения. Одно техническое, другое гуманитарное. Но не остановился ни на одной специальности, хотя интересы у него были самые разнообразные. И не только интересы, но и незаурядные способности. Для собственного удовольствия изучил санскрит и после войны работал на Институт востоковедения. Когда он еще не знал английского, взял урок – учить этому языку мальчика. К каждому уроку готовился по самоучителю и так постепенно овладел языком. Потом усовершенствовался, много читал на английском. Одно время служил выпускающим в «Крестьянской газете», это большая газета, кажется, даже издательство, там халтурить было нельзя. Справлялся со своей работой хорошо. Дружил с художниками, работавшими в этом издательстве. Одного из них познакомил с моей сестрой. Они поженились. Бывший друг моей сестры бывал у них. У меня с ним личной дружбы не было, вернее, не было большого интереса к нему. Но изредка он заходил ко мне в комнату – поболтать.

Жил он с женой и сыном в квартире ее родителей, в прошлом владельцев известного магазина готовой одежды на Кузнецком мосту. Квартира тоже в центре города, в доходном каменном доме с высокими потолками, прочными стенами. Но в 20 – 30‑е годы квартира была уже коммунальной, осталась одна большая комната, недалеко от кухни. Хозяйки галдели, готовя на своих керосинках, мешали ему заниматься. Он уходил в Ленинскую библиотеку. Никаких специальных билетов в научные залы у него не было. Читал в общем зале. В то время достаточно было московской прописки и паспорта, чтобы записаться в знаменитую публичную библиотеку. Был вполне удовлетворен этим положением. Он уже давно был равнодушен к жене, сына не любил, был принципиальным эгоистом.

Году в тридцать пятом или тридцать шестом он уехал на Колыму за длинным рублем. В 1937‑м его там арестовали. Обвиняли в том, что он собирался продать Советский Союз Японии. Когда в 1938 году Ежова расстреляли и его сменил Берия, Георгий попал в число освобожденных, очевидно потому, что ничего не подписал. Он вернулся в Москву. Наши говорили, что он очень изменился после пережитого. Я его не видела. Однажды только случайно услышала его беседу с моим зятем-художником. Они сидели, выпивали и говорили по душам. Художник показывает ему свои работы. Слышу голос его друга: «Ты что же это, Сталина рисуешь?» А у того была очень удачная композиция, сделанная по заказу: «Сталин ведет занятия с рабочими в кружке». Мой зять отвечает эдаким задушевным голосом: «Понимаешь, я не могу не верить. Я утром не могу вставать, если не верю». «А ты, сукин сын, не верь, а вставай», – заключает многоопытный зэк.

Однажды Георгий постучался ко мне. Первое, что бросилось в глаза, – у него нет передних зубов. Я спросила просто: «Это вам там зубы выбили?» Он как-то весь размяк. Вначале откликнулся еще неуверенно: «За одного битого двух небитых дают?» – но тут разговорился. Вообще-то он предпочитал молчать о том, что с ним делали, но на этот раз много рассказывал. Стоял «статуей», из ног текла уже лимфа, его морили голодом, а он был большой, рослый мужчина, но ничего не подписывал. Однажды следователь, издеваясь над его зверским голодом, дал ему тарелку щей, поставив ее прямо на пол. Но и этого показалось мало. Он смачно харкнул ему в тарелку. «И что вы думаете? – продолжал мой собеседник. ‑ Достоинство? Гордость? Я осторожно отодвинул ложкой харкотину и стал есть».

(Очевидно, на четвереньках? А ведь это предвидел Мандельштам. Вспомним: «Если б меня смели держать зверем. Пищу мою на пол кидать стали б…» Когда я говорила с Георгием, я не знала этого стихотворения.) Его спустили в подземелье, это в краю вечной мерзлоты! А в этой подвальной комнате еще стоял сейф дня хранения золота.

Заставили раздеться, в одном белье заперли в этом сейфе и продержали там тридцать шесть часов. Когда его вынули оттуда, он был почти без сознания, помнит только, что кричал: «Голгофа! Голгофа!» Его привели к следователям, а эти в своих белых воротничках и сверкающих мундирах нос воротят, ведь он был весь в своих испражнениях.

В другой раз его вызвали на допрос, а он был уже так слаб, что не мог идти. Он полз по заплеванному, окровавленному полу каменного коридора. Женщина, валявшаяся на полу с женским кровотечением после стояния «статуей», бросила на него взгляд, полный сострадания. «Понимаете, она была мне как сестра!» – вскричал Георгий, рассказывая. – А часовой, видя, как я ползу, не выдержал и пробормотал сквозь зубы: “Сволочи, звери!” И я заплакал».

И вот он опять в Москве. Ездит в Ленинскую библиотеку. Году в сороковом врывается однажды ко мне: «Я не могу. Я должен рассказать». Рассказ такой:

«Иду я по улице Горького, слышу, кто-то меня настойчиво окликает по имени-отчеству. Догоняет, просит остановиться. Смотрю, это мой колымский следователь.

И мы, можете себе представить, заходим вместе в “кафе Филиппова”, занимаем столик. И я не знаю, не беседа ли это с Порфирием Петровичем из Достоевского? А он говорит, что забыть меня не может. Стоит, мол, человек, качается, ноги распухли, из них жидкость течет, а он твердит одно: “Я только статистический случай”. Долго мы с ним сидели, он все злодейства сваливал на приказ свыше. А я его спрашиваю: “А харкотину в суп тоже по приказу свыше?” “Знаете, распаляешься”…»

Во время войны Георгий появился у нас в Москве. Проездом на фронт. Говорит: «Везу мясо». Несколько раз повторил эту фразу. Я не могу понять, какое такое мясо. Оказывается, пушечное мясо. Он вез в полк или в часть пополнение.

Долго не было от него известий. Война есть война. Может, убили? Потом выяснилось. На каком-то вокзале у него украли пистолет. Его судили и отправили в штрафной батальон. Но он и оттуда вернулся живым. Не хотел оставаться в Москве ни одного дня. «Я не могу, я должен ехать к Соне, рассказать ей все, что со мною было». А Соня, казалось бы, нелюбимая его жена, оставалась еще где-то далеко в эвакуации. И теперь он к ней рвался как к самому близкому человеку.

После окончания войны он, как я уже говорила, был связан с Институтом востоковедения, работал по проблемам Индии, или переводил с санскрита, не помню точно. Но когда началась кампания по борьбе с космополитизмом, то есть попросту антисемитский разгул, он, как еврей, не мог больше работать на институт Академии наук, уехал в Куйбышев на строительство гидростанции. Там он работал инженером. Приезжал оттуда в Москву и описывал спокойным тоном всякие ужасы. Нет, это не был спокойный тон, а леденящий тон человека, который смотрит на жизнь беспощадными глазами. На этом строительстве работали зэки. Однажды они играли в футбол или во что-то вроде этого. «Я смотрю, – рассказывал он, – у них какой-то странный мяч. А когда они закинули его поближе ко мне, я увидел, что это человеческая голова. Они пинали ее ногами». Он уверял, что много человеческих трупов забетонировано в блоках нового моста через Волгу. От его бесстрастных слов веяло ужасом.

При всей моей любви к Волге я с тех пор и подумать не могла о прогулке на теплоходе по великой реке. Тем более что от Жигулей, как говорят, остался один фасад, что-то вроде макета.

В 50 – 60-х годах он разошелся с женой, которая опять стала чужой и нелюбимой. Они перегородили свою комнату. Он обедал в ресторанах, ел хорошо и дорого, особенно любил заказывать жареного гуся. По вечерам слушал радио в своей ставшей маленькой комнате. Может быть, он любил хорошую музыку? О нет. Он пристрастился к песням и романсам, которые с таким чувством пели Виноградов и Нечаев.

Однажды, слушая в который раз сентиментальный романс, в одночасье умер. Моя сестра рассказывала: он лежал на столе очень красный, а бывшая жена и сын всю ночь при помощи верных знакомых разбирали перегородку, чтобы им не вселили постороннего жильца в освободившуюся отдельную комнату.

Сын был в большом замешательстве. Мать посылает его в похоронное бюро, а на следующий день – на кладбище. Но ведь ему надо на службу. Как быть? Он никак не мог понять, что на похороны отца отпускают даже с работы.

И если покойник в последние годы жизни производил, по словам моей сестры, впечатление совершенно опустошенного человека, то сын его являл собой образец механического, заторможенного человека. Что лучше? Не знаю.


После союза СССР с Германией идеологическая монолитность в советском обществе была слегка нарушена. Ведь сколько лет подряд над нами довлела угроза немецкого фашистского нашествия. Я не могу забыть одного общего собрания сотрудников Ленинской библиотеки. Оно проходило в саду, перед входом в старое здание. Вероятно, дело было вскоре после Мюнхенского соглашения. Выступали главным образом женщины. Как они нагнетали обстановку, почти кликушествовали, напоминая о книге Гитлера «Майн кампф». И вдруг в августе 1939-го надо было совершить резкий поворот на 180 градусов. Между прочим, с тех пор до 22 июня 1941 года мы прожили как-то без лозунгов. Нас не призывали, не угрожали, не пугали, не подталкивали, ничего особенно героического не требовали. Все как будто замерло. Фанфары раздавались только по поводу присоединения к Советскому Союзу Прибалтики, Бессарабии и Западной Украины.

Я была в Верее в тот день, когда началась вторая мировая война. Местные жители были до крайности встревожены, считая, что большая война началась и для нас. Они говорили, что «лошадей забирают». А это был пока еще только раздел Польши.

Я так волновалась, что одна из верейских женщин спросила меня: «У тебя кто пойдет – муж, брат?» У знакомой соседки в доме в углу комнаты сидел бледно-зеленый от страха мужик – ее сожитель с подозрительным социальным положением.

Те, которые еще не совсем разучились думать, были растеряны.

Крайне подавлен был мой отец. Его бы совсем доконал этот невероятный союз с Германией, если б так не терзало все, что случилось с его близкими. Когда обвинили Плетнева и Левина в «умерщвлении» Горького, папа не хотел признаваться сам себе в чудовищности этой кампании против двух известных врачей. Но когда на одном из процессов фигурировал уже Ягода, который заявил на следствии, что был в связи со знаменитой Тимошей, женой сына Горького, папа был поражен.

«Вот подлец!» – вырвалось у него. А когда Горький умер и стали передавать подробности о роли его личного секретаря, вообще о темном окружении писателя, папа сказал: «Начал как босяк и кончил как босяк».

Весь остаток жизненных сил у отца сосредоточился на внуках, особенно на четырехлетнем сыне моей сестры, его любимейшей дочери. Лето они провели в Верее, куда ездила и я на август. Сохранилась групповая любительская фотография, где снята вся наша семья (кроме братьев) и моя Елена Константиновна – летняя старожилка и патриотка Вереи. На фотографии видно, как удручен и как стал стар мой отец. Сестра сказала, что там, в Верее, когда меня не было, его вызывали к следователю и он вернулся домой еще более удрученный.

В то лето в Верее жили также знакомые и сослуживцы Елены. Она часто выступала на литературных концертах с одним литературоведом-популяризатором, преуспевающим в этом деле. Без единой осечки он читал в клубах лекции о литературе с марксистской точки зрения и объяснял доверчивым слушателям, что такое социалистический реализм. Я была чрезвычайно удивлена, что на свободе летнего отдыха, в компании, в которой был уверен, он оказался вполне понимающим суть происходящего. Он рассказывал с большим сарказмом о собраниях в Союзе писателей и поделился с нами своей, как ему казалось, замечательной находкой: написал другу в провинцию об арестах общих товарищей, обыгрывая для конспирации гоголевское заглавие «Мертвые души». С большим сочувствием и интересом выслушивал от меня другой приятель Осмеркиных, очень скромный и тихий художник, самое крамольное стихотворение О. Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны…». Теперь, когда Осип Эмильевич умер и дело его было же известно в тесном литературном кругу, а имя мое уже было названо на следствии самим Мандельштамом, я могла спокойно познакомить хорошего человека с этим феноменальным стихотворением. Но все-таки для этого мы уходили с ним в лес.

В самой Москве, где лошадей не забирали (во всяком случае, об этом я не слышала), раздел Польши откликнулся взрывом мародерских настроений. Поехал туда и наш сосед, врач-коммунист, и привез много вещей жене. Кое-что из этих даров она показывала на кухне. Однако врач был идеологически выдержан и рассказывал, как плохо жилось полякам при буржуазном правлении. Оказывается, в университете для студентов-евреев в аудиториях были отведены специальные места, но те принципиально их не занимали, а весь учебный срок от первого до последнего курса прослушали все лекции стоя. Доктор, чистый русак, рассказывал об этом с большим уважением к этим студентам – тогда еще наши коммунисты решительно отвергали антисемитизм. А я рада, что услышала от соседа о выдержке и чувстве национального достоинства у моих соплеменников.

О счастии побывать в Польше, еще хранившей следы буржуазной жизни, рассказывали многие. Говорили, что Алексей Толстой привез себе оттуда… фонтан! И поставил его у себя в саду. Не знаю где – в Москве ли, Ленинграде или за городом. Да и вообще не знаю, правда ли это. Но слух такой был. А вот что правда, так это вопрос, который задали в Польше моей приятельнице: «Объясни, пожалуйста, почему в магазинах ничего не стало, с тех пор как пришли русские?» О Прибалтике я ничего не слышала, туда как будто еще не ездили, но очень интересно рассказывала о Западной Украине одна талантливая фольклористка из Литературного музея. Она была восхищена достоинством и вежливостью тамошних жителей, особенно в деревнях. При встречах на улице с приезжими незнакомыми им людьми крестьяне обязательно здороваются – все, и старухи и особенно приветливо дети. Ходят в церковь, соблюдают праздники, украшая в эти дни свои жилища. Все чинно, благовоспитанно. Ее поразила разница между ними и советскими крестьянами. Она участвовала в экспедициях во многие советские республики и автономные области и постоянно уверяла меня, что там растет национальная культура и это принесла туда советская власть. Я не спорила, поскольку могла судить только по официальным казенным декадам, пышно проходящим в Москве. Она очень любила свое дело, Вера Юрьевна Крупянская. Милейшая женщина, та самая, которая убежала в музее на вешалку и там, скрывшись за одеждой, рыдала, узнав о начавшемся голоде в блокадном Ленинграде.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Надя металась. Она избегала быть в Москве у матери, в квартире в Нащокинском, испоганенной наглым соседством. Но видела я Надю часто. Вот она ночует у меня – я уже упоминала об этом, – вот мы сидим втроем в Марьиной роще у Николая Ивановича, и она рассказывает, как работает у станка на прядильной фабрике и живет в подмосковном поселке Струнино. Мне прочно запомнился один эпизод из ее рассказов. Она подымалась по внутреннему лифту на фабрике. В лифте оказался только один рабочий. Он смотрел, смотрел на нее и проговорил: «С таким лбом – и у станка?»

Я, конечно, навещала Веру Яковлевну, когда она оставалась одна в Нащокинском. Но я почему-то совершенно не помню, как она выехала из этой квартиры и переселилась с Надей в Калинин. А ведь этому предшествовала такая процедура, как обмен этой московской комнаты на постоянное жилье в Калинине. Очевидно, после смерти Осипа Эмильевича Надя решила окончательно порвать с опасной для нее Москвой и жить с матерью до конца ее дней в Калинине. Но война перевернула все планы. Надя с матерью была эвакуирована, их довезли до Казахстана, оттуда, как известно, Ахматова выхлопотала им переезд в Ташкент, Вера Яковлевна умерла там в 1943 году, а жизнь Нади потекла по совсем новому руслу.

Вероятно, переезд из Москвы в Калинин произошел в то время, когда я была в Ленинграде, поэтому я и не помню подробностей. Между тем в самом конце декабря 1939 года Надя послала мне первое письмо из Калинина. Вот оно:


«Эммочка!

Пишу наугад, не помня адреса.

Приехать мне нельзя, хотя я фактически сижу дома. Долго ли просижу – не знаю.

Могут вызвать в любой момент на работу.

Я знаю, что вы не способны приехать.

Это очень обидно. Возьмите старого дружка и попробуйте приехать.

Я бы, например, обрадовалась. Вы просто не люди, а башни, и я вас всех ненавижу.

Еще: Женя счел неизящным забрать у вас керосинку. Моя вконец испорчена. В результате нам не на чем вскипятить чай. Очень прошу, привезите ее мне. (Вот предлог для приезда.) Либо, соединив с Женей усилия, отправьте мне ее почтой, только запакуйте в бумагу, чтобы она не разбилась.

Пишите.

Спросите у Ник. Ив., что он думает.

Я хотела вам или ему позвонить по телефону, потом решила, что это подействует вам на нервы, и отказалась от этой идеи. Раскачайтесь и приезжайте.

Надя.

Женя даже не пишет. Я привыкла, а мама нервничает».


Вероятно, Надя ждала, что ее вызовут на работу в школу. Вообще говоря, у нее было там два занятия. Она делала игрушки, вступив в какую-то артель, и преподавала в школе немецкий язык. Я помню, с каким увлечением ока рассказывала, приезжая в Москву, о своем методе обучения. Она читала со своими учениками вслух «Лесного царя» Гёте (в подлиннике, конечно) и таким способом улавливала интонацию классического немецкого языка, приучала к ней своих юнцов и одновременно приоткрывала им тайны поэзии.

Что касается керосинки, то Надя дала мне в Москве свою лишнюю, чтобы избавить меня от кухонных склок, а о приобретении новой и думать было нечего. В те годы страна переживала очередной дефицит всего необходимого нормальному человеку.

Керосинку в конце концов повез Наде в Калинин Александр Эмильевич. Вообще говоря, на его долю легла значительная часть забот в связи с арестом Осипа Эмильевича. Он делал передачи в Бутырскую тюрьму, когда Нади не было в Москве, и наводил справки на Кузнецком, где помещалось управление ГПУ (не знаю точно, как оно называлось). Об этом свидетельствует и последнее письмо Осипа Эмильевича, обращенное прямо к брату «Шурочке».

Моим «старым дружком» Надя называет Николая Ивановича Харджиева. Да, действительно, мы были знакомы уже пять лет, и сколько сухого вина мы выпили вместе, и вдвоем и втроем, то есть с Надей, и сколько раз закусывали сыром. Но вот в чем дело. Николай Иванович был в то время болен, находясь в очень сильном нервном напряжении. Незадолго до Надиного письма мне позвонил его друг Цезарь Самойлович Вольпе, возвращавшийся домой в Ленинград. Он убеждал меня, что я могу спасти нашего общего друга от больницы (что было бы ужасно!), если поживу у него, и это его успокоит. Вольпе дипломатично прибавил: «Это свидетельствует только о его глубокой привязанности к вам». Несомненно, это были детские уловки самого Николая Ивановича, который уже несколько дней безуспешно просил меня совершить такой подвиг. Однако заверения его друга на меня подействовали. Я сдалась.

Приехала я к нему с шуткой насчет того, что, получив подтверждение о его привязанности ко мне, я меняю свое поведение. «Да, – отвечал он мне в тон, – вы совершаете благодеяние, но тут же открываете свой портфель. А из него вынимаете корректуру, которую я должен читать». И это было истинной правдой. В то время я ни одной публикации не отдавала в печать, пока Николай Иванович не просмотрит и не пройдется поверх текста рукой мастера. Так я научилась деловому лаконизму своих исследовательских статей, чем горжусь по сей день.


Памятью об этом времени у меня осталась книга Николая Харджиева «Янычар», вышедшая в свет в 1934 году. Вначале он мне подарил только превосходную гравюру В. А. Фаворского, помещенную на фронтисписе этой книги, с дарственной надписью, свидетельствующей о скромности автора:

«Эмма! Если бы Фаворский иллюстрировал всю книгу – вещь пострадала бы. Н. X. 25.XI.39». В скобки Николай Иванович заключил знаменательную приписку: «(накануне полного сумасшествия)». А уже в декабре он подарил мне и всю книгу, испещренную его стилистическими поправками. Этим он занимался все время моего пребывания у него. И успокоился, в чем можно убедиться, прочитав уж совсем дурашливую надпись: “Эмме Григорьевне, чтобы берегла в сухом месте и сохранила в Вечности. Н. X. декабрь 1939”.

Почему же Николай Иванович был в таком сверхэкспрессивном или, наоборот, депрессивном состоянии? Во-первых, мы все были полусумасшедшими. У каждого кто-нибудь сидел или уже был застрелен, когда близкие еще тревожились о нем. А во-вторых, я ясно видела, что его терзает какой-то мучительный роман. Мне не было интересно с кем. Такова была связывающая нас «души высокая свобода, что дружбою наречена» (Ахматова).

Впоследствии, лет через двадцать, Анна Андреевна высказывала ту же мысль устно: «Я хочу знать о своих друзьях ровно столько, сколько они сами хотят, чтобы я о них знала». Вот эту дистанцию в дружбе я соблюдала инстинктивно еще до знакомства с Ахматовой.

Другое дело, когда люди сами рассказывают о себе. Николай Иванович Харджиев – редактор первых двух томов собрания сочинений Маяковского, то есть раннего Маяковского, то есть лучшего, на мой взгляд, – исповедовал еще культ дома Бриков. Осипа Максимовича он считал умнейшим человеком, а Лилю Юрьевну!.. Муза Маяковского была в ту пору для Николая Ивановича вне критики. Об этом крыле своего существования у него не было потребности разговаривать со мной, да и я мало интересовалась футуристами и всем подчеркнуто левым искусством. Конечно, я много знала наизусть из Маяковского и Василия Каменского, читала Асеева, посещала выставки и ходила в театр Мейерхольда, но остальных поэтов и художников авангарда, как теперь говорят, просто не знала.

Однако иногда Николай Иванович жаловался мне на своих друзей и соратников, задетый чьим-нибудь поступком или словом. Это давало исход его раздражению и было совершенно безопасно. С большинством из них я даже не была знакома. Один его рассказ о Мейерхольде нельзя забыть, хотя я не помню подробностей. Дело было, вероятно, после закрытия театра Мейерхольда, незадолго до его ареста. У него на квартире собралось несколько человек, среди них был и Николай Иванович. Трагическая атмосфера дошла до высшего накала. Всеволод Эмильевич хотел открыть газ – уйти из жизни.

Об Александре Ивановиче Введенском Харджиев отзывался как о большом поэте, самобытной личности, но чуждой ему. Тем неожиданнее был его внезапный приход в Марьину рощу. Он объявил, что сочинил новое стихотворение и хочет прочитать его. И прочел теперь уже известную читателям «Элегию». Николай Иванович сказал, выслушав: «Я горжусь, что живу в одно время с вами». Введенский сел к столу, записал текст стихотворения и подарил листок Харджиеву.[100]

Не выпуская из рук драгоценный автограф, Николай Иванович прочел мне всю «Элегию» вслух. Я была совершенно потрясена беспощадным и пронзительным воплощением в слове нашего трагического времени. Эти поистине гениальные стихи оказались пророческими. «На смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный». Смерть не заставила себя ждать. [101]

Всю эту зиму Николай Иванович готовил к сдаче в издательство свой многолетний текстологический труд по собранным им рукописям неизвестных стихотворений В. Хлебникова[102].

Как часто я слышала его ликующий голос, когда, быстро переходя своей легкой походкой из кухни или ванной в коридор и комнату, он повторял прочитанные им впервые строки Хлебникова:


…В пеший полк 93-й,

Я погиб, как гибнут дети…


или:


…Я черный ворон,

Я одинок…


Особенно сильное впечатление осталось у меня от этих стихов:


Россия, хворая, капли донские пила

Устало в бреду.

Холод цыганский…

А я зачем-то бреду

Канта учить

По‑табасарански.

Мукденом и Калкою,

Точно большими глазами,

Алкаю, алкаю.

Смотрю и бреду, -

По горам горя

Стукаю палкою.


Нервов и капризов Николая Ивановича в нашей декабрьской идиллии тоже было достаточно. О какой поездке в Калинин можно было тут думать? Между тем Надя прислала ему гораздо более красноречивое приглашение, чем мне. Привожу его по машинописной копии, которую он мне предоставил в 70-х годах:

«Дорогой Николай Иванович!

В моей новой и очень ни на что не похожей жизни я часто вспоминаю вас и очень по вас скучаю. Суждено ли нам увидеться? Трехчасовое расстояние – очень трудная вещь. Боюсь, что ни мне, ни вам его не одолеть. И еще поезд и вокзал, а для меня – невыносимость трехчасовых поездок, напоминающих мне о последних трех годах моей жизни.

А я часто придумываю, что бы мы делали, если б вы ко мне приехали. Вы, конечно, не могли бы пойти ко мне в школу и увидеть, как мои тридцать львят (у меня всего триста) сидят на скамейках, а я, как настоящий жонглер, орудую с немецкими глаголами у доски. Знаете – подбрасываешь, ловишь, все разноцветные и т. д.

Но зато мы пошли бы с вами на базар, где покупают свинину, печенку, мед и сухие, а также мороженые яблоки. Мы бы, конечно, долго торговались и с медом на ладошках вернулись домой. По дороге бы снялись у балаганного фотографа – верхом на деревянном коне, в лучшем матросском костюме, либо на корабле, или – самое простое – на автомобиле во время переезда через Дарьяльское ущелье. Затем – артель «Возрождение», где продают случайные вещи, и через реку Тьмаху домой – варить и топить печь.

Так я принимаю своих гостей. А с вами я бы была особенно гостеприимна – почтительна. Я бы уступила вам лучшую комнату в своем палаццо, с видом на все сараи и домики во дворе.

Ведь я зазывала – но заранее знаю, что мое зазыванье – обречено на неудачу. Сосисок здесь нет. Зато есть голуби. Они чересчур хороши. Кроме голубей у меня нет ничего. Только голуби – чужие. Как его, того самого, который писал голубей? Того, которого вы мне показывали? Это его голуби.[103]

Мне было легче, пока я не работала. Сейчас я тоскую, как зверь.

По утрам я себе почти не представляю, что можно встать и начать жить и, главное, – прожить день: это самое трудное. Такой я еще не была. Совсем дикая. Вы знаете, время совсем не целебная вещь. Наоборот. Вначале как во сне. А потом все встает с полной реальностью. И думаю – чем дальше, тем будет реальнее. Я не пробую от себя уходить. Я только начинаю сейчас понимать. Мне раньше приходилось столько ходить просто физически – ногами, что в мозгах было что-то вроде сотрясения. Теперь – нет. И это хуже.

Из моих немногих подруг пишет иногда только Эмма. Иногда она сообщает, что хочет приехать; иногда зовет меня к себе. Вот и все. Она – женщина сырая, куда ей выбраться. А я была бы ей очень рада. Об Анне А. не слышу ничего. И это тоже наверняка навсегда, т. к. я живу чересчур далеко.

И еще: никогда я так сильно не чувствовала, что есть родные и знакомые. Знакомых много. А родных ужасно не хватает, например, вас. Я точно не могу определить степень родства. И мамы наши нам не помогут – забыли. Как выяснить?

Целую вас. Надя».

Николая Ивановича Надя не попрекает. Рядом с искренним, валящим с ног горем у Нади еще столько нерастраченной жизненной силы. В ней ключом бьет творческая энергия. Даже попреки мне она облекает в изящную литературную форму:

«Уважаемая Эмма Григорьевна!

Я давно уже не получаю от вас никаких известий. И вообще – ничего из Москвы, и очень беспокоюсь. Не могли ли бы вы мне сообщить о себе и обо всех моих родных и бывших друзьях? Была бы вам очень благодарна. Рада была бы, если бы вы приехали на праздники. Я, конечно, приеду в Москву, но боюсь, что к тому времени, когда я смогу освободиться, вы уже будете в Верее. А поездка в Верею столь же неосуществима для меня, как для всякого нормального москвича в Калинин.

Посему, Эмма Григорьевна, нам остается только надеяться на небеса, где мы после смерти облюбуем какое-нибудь комфортабельное облачко для воздушных загробных путешествий.

Целую, до встречи.

Н. М.».


Вскоре Надя наладилась сама приезжать в Москву. Дружба ее с Николаем Ивановичем ничем не омрачалась. У меня она несколько раз ночевала. Часто мы встречались втроем. У меня в глазах и ушах до сих пор видятся и звучат разные сцены – то мы трое у меня на Щипке, то в Марьиной роще. Атмосфера этих встреч хорошо отразилась в письме Нади ко мне от 7 декабря 1940 года:

«Эммочка!

У меня прояснилось в голове. Надеюсь, и у вас.

Напишите мне, пожалуйста, обо всех своих делах, в частности к чему привело мое очередное сватовство.

Я хочу получить Хлебникова. Просто решительно хочу. Это неправда, что редактора получают по 2 экз. Хотела бы посмотреть договор.

Если он с вами дружит (т. е. вернул вас на свое ложе), – дерите с него Хлебникова – для меня, разумеется.

А в общем, я зла на сумбур и кашу. Плохо обращалась со мной Москва. Лучше всего было у Жени и у вас. В последний день, разумеется, когда вы не рыдали, а провожали меня.

Неужели вы ко мне не приедете? Как я вас ненавижу.

Надя».


Я пригласила ее приехать ко мне встречать Новый год. Но почта работала тогда плохо. Ответное письмо Нади украшено тремя почтовыми штемпелями с промежутком в восемь-девять дней: 1 января 1941 - «Калинин-областной», и 8 и 9 января – «Москва». Надя писала:

«Эммочка!

Спасибо за приглашение.

К сожалению, оно пришло поздно: для того чтобы мне устроиться с билетом, надо было бы бегать, просить и хлопотать добрую неделю.

Так что не вышло.

Очень устала. Болезненно. Жду с нетерпением развязки со школой.

Соседи по целым дням и ночам развлекаются радио. Работаю по 24 часа в сутки. Хорошо, что не бросила игрушки.

Интересно, когда я увижу вас.

Все-таки когда-нибудь, может, увижу.

Целую. Надя».


Бедная Надя! Она, как мы видели по ее письмам, держалась на юморе, на вспышках свойственного ей фейерверка шуток. Но какие у нее должны были быть приступы тоски, когда она в какие-то паузы вспоминала, что живет на земле, на которой уже нет Оси. Об этом уже не говорилось никогда. Этого еще нельзя было касаться. Срок еще не настал.

Следы пережитого давали себя почувствовать в самые неожиданные моменты. Когда я ее провожала (о чем она вспоминает в предыдущем письме), на вокзале мы попали в облаву. Искали спекулянток, так называемых мешочников, на этот раз одних баб. При выходе на перрон проверяли не только билеты, но и вещи. Надю охватило что-то вроде тика. Она стала дрожать крупной дрожью с ног до головы, зуб на зуб не попадая. Я собрала всю свою волю, чтобы ее успокоить. А для этого надо было самой сделаться благодушно-спокойной. Это подействовало на обыскивающих. Они даже не притронулись к нашим вещам. В вагоне мы оказались рядом с простыми парнями, и спокойная общительность меня уже не покидала, так что Надя решила, что эти люди мне каким-то образом знакомы.

Больше я почему-то не помню Надю в Москве в том 1941 году, когда мы, не политические люди, как по какому-то наваждению начисто забыли о возможности участия нашей страны во второй мировой войне. Конечно, мы следили с состраданием и волнением за событиями в Европе, но все казалось далеким от нас. Мы, наш кружок, если хотите, назовем его так, были так озабочены своими горестями, страстями и делами, что не замечали или старались делать вид, что не знаем о том, что находимся на краю пропасти.


В это время тяжба всей нашей семьи с администрацией ВИЭМа продолжалась. Они становились все наглее и наглее. К числу выселяемых присоединили жильцов из других корпусов. Мне приходилось встречаться для составления общих жалоб с незнакомыми до тех пор людьми. Среди них был один инженер, давно порвавший связь с больницей. Как все не очень умные люди, он подбадривал себя и нас уверенностью в нашей общей победе над администрацией ВИЭМа. «Их дело ‑ Франция!» – восклицал он. Меня больно резануло по сердцу это холуйское глумление над побежденными. Потом, когда наши войска потерпели оглушительное поражение в первые месяцы Великой Отечественной войны, когда Москву бомбили, хотелось ему сказать: «Ну а наше дело как назвать?» – но это было уже невозможно. Он был призван в ополчение и погиб в окружении. И даже этого жизнерадостного пошляка было жалко.

А Надя до самой войны продолжала свою трудную жизнь в Калинине. Некоторая отдушина у нее все-таки была. Не говоря о том, что с ней была мать и к ним приезжали Евгений Яковлевич и брат Осипа Эмильевича Александр, она приобрела в Калинине нового друга. Это была жена арестованного крупного коммуниста, высланная из Москвы с двумя детьми и матерью. До своей катастрофы она принадлежала к высшему кругу Москвы, то есть к советско-светскому обществу. Ей приходилось быть хозяйкой на больших приемах с иностранными гостями, она знала языки, одевалась со вкусом, была очень красива. Рядовые советские женщины любовались ею как «звездой», когда она подкатывала к подъезду своего дома в большом черном автомобиле. Перемена судьбы заставила ее трудиться в Калинине сверх сил, но она не теряла твердости духа. У нее было в высшей степени развито то, что называется умением жить, то есть здоровый практицизм и разумная доброжелательность к людям. Говорят, что за всю свою жизнь она им с кем ни разу не поссорилась. Такой характер был замечательным противовесом Надиной экзальтации и колючести, служил примером выдержки и спокойного непоказного героизма. Дружба их продолжалась да самой Надиной смерти.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Анна Андреевна подарила мне новый сборник своих стихов «Из шести книг» с дружественной надписью, датированной 8 июля 1940 года. Но, вероятно, она надписывала свои экземпляры еще в Ленинграде: в середине лета я не помню ее в Москве. Зато никогда не забуду ее августовский приезд в том 1940 году.

Я зашла к ней прямо из поликлиники после довольно болезненной процедуры. «Как вы терпите?» – участливо расспрашивала меня Анна Андреевна и, как всегда, без всякого перехода прочла мне еще два новых стихотворения. Одно на падение Парижа («Когда погребают эпоху…») и другое о бомбежке Лондона («Двадцать четвертую драму Шекспира»). Я была ошеломлена, опустила голову, уткнувшись лицом в стол. «Не притворяйтесь, что вы плачете», – сказала она, скрывая под иронией удовлетворенность произведенным впечатлением. Я не притворялась и не плакала. Я как бы задохнулась от налетавшего шквального ветра, оставившего в комнате сплошной озон. Такое ощущение часто возвращалось ко мне во время этого короткого августовского пребывания Анны Андреевны в Москве. Первые дни протекали в дымке надежды, а последний день в отчаянии.

Лева писал Анне Андреевне мрачные письма. Больно мне было услышать от нее о такой его фразе: «Все на меня плюют, как с высокой башни».

Совсем недавно я спросила у Анны Андреевны, помнит ли он меня. «Да, да, он называл вас среди тех, кого я должна помнить, если он умрет». А между тем многим казалось, что теперь его оправдают и освободят. Если после семнадцатилетнего перерыва в советском издательстве выходит новая книга Ахматовой, эта сенсация свидетельствовала, по общему мнению, о внезапном благоволении Сталина к Ахматовой. Очевидно, не только к ее поэзии, но и к судьбе. Но судьба Ахматовой не могла быть облегчена никакими дарами, если сын остается в заключении за Полярным кругом. Вот почему Борис Леонидович Пастернак спрашивал Анну Андреевну 28 июля 1940 года: «С Вами ли уже Лев Николаевич?» [104] В этом письме он подробно описывает свои впечатления почти от каждого стихотворения из нового сборника Ахматовой, отзываясь о его выходе как о «великом торжестве, о котором говорят вот уже второй месяц».

Разговоры эти не были беспредметными, Фадеев, Алексей Толстой и Б. Пастернак намеревались представить книгу Анны Ахматовой к Сталинской премии. Мне кажется, что именно тогда Анна Андреевна написала свое второе письмо Сталину. Я сама не помню его содержания, но мне рассказала Лидия Корнеевна Чуковская, какой довод она привела в своем прошении. Анна Андреевна писала, что ее сына обвиняли в намерении убить Жданова и якобы она, его мать, подговаривала его совершить этот террористический акт. Ахматова просила снять с нее и ее сына это чудовищное обвинение. Позже Анна Андреевна пришла к убеждению, что ее письмо не было никуда передано и до Сталина не дошло.

Но пока это было еще неясно. В положении Ахматовой уже были заметны колебания. Они отражены в подневных записях Лидии Корнеевны[105]. Вначале ленинградская администрация пребывала в эйфории от легализации имени опальной поэтессы. 5 января 1940 года ее торжественно приняли в Союз писателей. Два издательства сразу начали готовить к печати ее книги. Журналы просили стихи для ближайшего номера. Шел разговор об увеличении пенсии, о предоставлении ей квартиры и т. п. Потом эти восторги начали умеряться.

Уже в июле в «Литературной газете» появилась ругательная рецензия В. Перцова на сборник «Из шести книг». Правда, писательская общественность не увидела в этом факте ничего рокового. Пастернак писал Анне Андреевне в том же письме: «Тон Перцова возмутил нас всех, но тут думают (между прочим, Толстой), что кто-нибудь из настоящих писателей должен написать о Вас в журнале, а не в газете». Такая статья не появилась. Сталинской премии Ахматовой не дали. Пенсию не увеличили. Квартиру дали только после войны. Тем не менее Анна Андреевна поехала в Москву хлопотать о Леве. Лидия Корнеевна записывает 31 августа 1940 года, то есть сразу после возвращения Ахматовой в Ленинград: «Ее поразило и, конечно, обрадовало, что Фадеев принял ее очень любезно и сразу сделал все от него зависящее. (Все последние дни перед отъездом она твердила: “Фадеев меня и на глаза не пустит”.) Поражена также тем, что Фадеев и Пастернак выдвинули ее книгу на Сталинскую премию». Лидия Корнеевна не могла даже в своих стенографических записях рассказать полным голосом, что происходило в Москве в последний день пребывания там Анны Андреевны. Это помню я.

После беседы с Фадеевым Анна Андреевна направилась в Прокуратуру СССР на Пушкинскую улицу. Я пошла с нею. Когда ее вызвали к прокурору, я ждала ее в холле. Очень скоро, слишком скоро, дверь кабинета отворилась, показалась Анна Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами, тычась в разные двери, не находя дороги к выходу. Я бросилась к ней. Уж не помню, как и куда я ее отвезла.

Без промедления она поехала в Ленинград. Я провожала ее, посадила в поезд. А вернувшись домой, тотчас села писать письмо Леве в Норильск. До этого дня я, как уже говорилось, ему в лагерь не писала. Что же меня заставило прервать молчание?

Почему-то Анна Андреевна обязательно должна была сообщить ему об отказе прокурора. Это ее страшило. У Левы и так рождалось подозрение, что мать за него не хлопочет или делает это неумело. Нашлись люди и за Полярным кругом, которые раздували эту искру в большой огонь. Я видела, что Анна Андреевна не в силах написать ему о крушении их надежд, но не может ни солгать, ни промолчать. Положение становилось катастрофическим. Тут сердце мое не выдержало, и я импульсивно начала писать Леве сама.

Я писала всю ночь, задумываясь над каждым словом. В конце концов поняла, что не надо никаких намеков и обиняков. Какие тут секреты? Анна Андреевна открыто была в Прокуратуре, постоянные наши наблюдатели, конечно, видели меня с нею на перроне Ленинградского вокзала. Я подписалась полным именем, на конверте обозначила свой почтовый адрес и начала письмо сразу с сообщения, что только что проводила Анну Андреевну к поезду, она была в Прокуратуре и возвращается в Ленинград. Далее я прямо сообщила о мрачном результате этого посещения, разумеется без душераздирающих подробностей. Затем следовали слова утешения и надежды. Так как я писала от всего сердца, то и слова находились нужные. Несмотря на то, что я вижу много новых людей, писала я, я никогда не забываю о нем, он – мое горе.

Главная цель моего письма была в том, чтобы просить его не писать Анне Андреевне сердитые письма, «она делает все что может» – помню хорошо такую мою фразу. Ответа я не получила, но эффект от моего письма был. Анна Андреевна мне говорила, что Лева стал писать ей мягче. Я считала, что это служит признаком того, что мое письмо дошло до него. Только после войны я узнала от самого Левы, что он мне ответил тогда, но его письмо, видимо, где-то в дороге пропало. В то время это было обычным делом. В 50‑х годах, напротив, почтовая связь с лагерем работала бесперебойно, даже еще при жизни Сталина.

Возвратимся к сороковому году.

Когда после исправлений, вычеркиваний и дополнений я переписала начисто свое письмо и опустила его в почтовый ящик, у меня закружилась голова от страха… перед Анной Андреевной. А вдруг она будет меня винить за этот поступок?! Впрочем, ведь она сама дала мне его норильский адрес. Надо было бояться другого. Дело в том, что за полгода до того мне пришлось заполнять одну анкету, содержавшую некий неслыханный для меня вопрос: «Кто из Ваших родных или з н а к о м ы х (?!) подвергался репрессиям?» Я указала на двух покойников – О. Э. Мандельштама и моего родственника, эсера. А о Леве не упомянула. Если б два этих документа были сопоставлены, могли бы быть неприятные последствия. Но я пренебрегла этим то ли по легкомыслию, то ли по соображениям здравого смысла. Я считала, что эти материалы шли по разным каналам и мало шансов, чтобы они сошлись. И не такая уж я персона, чтобы кто-то специально мною занимался и разыскивал мои документы. Однако моя анкета все-таки всплыла год спустя. Но это уже особая история.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Для меня сороковой год начался несчастливо. В марьинорощинскую идиллию вторгся резкий диссонанс. Николай Иванович внезапно сорвался с места и ушел встречать Новый год, очевидно, со своей роковой возлюбленной, которая неожиданно его позвала. Разумеется, он мне не открыл истинной причины своего поступка, тем обиднее он мне казался. Я провела новогодний вечер дома, и это поставило меня в неловкое положение перед моими родными. Оно было тем более некстати, что я опять была безработной. Не помню почему, моя договорная работа в Историческом музее кончилась.

Положение мое становилось все невыносимее. Неудивительно, что я ухватилась за единственную представившуюся возможность устроиться на работу. Речь идет об учреждении, название которого укладывалось в безобразнейшую аббревиатуру ГАФКЭ (Государственный архив феодально-крепостнической эпохи). В действительности это был старейший и богатейший национальный исторический архив. Он помещался на Пироговской улице, в районе Девичьего поля, и мне представлялось, что в этом же здании служили «архивные юноши» пушкинской поры, а Александр Иванович Тургенев именно здесь окончательно испортил себе зрение, уже подорванное его неустанными розысками документов по истории России во всех архивах Европы.

ГАФКЭ славился своей свирепой и невежественной начальницей – коммунисткой из когорты латышских стрелков. А сам архив находился в ведении НКВД. Эти обстоятельства заставляли меня колебаться. Я не решалась связываться с ними, когда они объявили в начале года набор договорных сотрудников. Но жизнь уже так напирала, что в марте я пошла туда наниматься. Несколько раз я приходила к этой начальнице, пока мы не договорились. Я заполнила анкету и по ее указанию пошла к кому-то за подписью и печатью.

Я попала в большую канцелярию, где стояло несколько рабочих столов, а у окна – большой письменный стол, за которым сидел одетый в форму начальник. Он попросил меня обождать, я заняла свободный столик, рассеянно глядя по сторонам. В это время в комнату стремительно вошла молодая сотрудница в форменной куртке и направилась прямо ко мне. Со словами «вам дали не ту форму анкеты» она кинула мне на стол другой образец и торопливо удалилась. Я начинаю лениво заполнять сызнова анкету, но постепенно замечаю, что вопросы все усложняются и усложняются. Тут и вышеупомянутый вопрос о репрессированных знакомых, и вопрос, не был ли кто-нибудь из моих родных на территории, занятой белыми, и, наконец, знает ли меня кто-нибудь из сотрудников «органов». Никто, никто, отмечаю я с удовольствием, но появляется снова та же сотрудница и подкидывает мне еще один отпечатанный типографским способом бланк. Это расписка о неразглашении. Я подписываю: занимаясь в архивах как исследователь, я часто подписывала подобные обязательства. Подобные, но не такие. Потому что здесь выходило так, что я сотрудница органов, правда графа «В каком отделе?» осталась незаполненной. Впрочем, у меня от волнения двоилось в глазах, и я не помню точных формулировок в этих злополучных документах. Я предположила, что мне хотят поручить работу над каким-нибудь секретным фондом. Но с другой стороны, какие же документы я оставляю о себе?! Разумеется, я могла бы попросить объяснения у начальника, но на меня украдкой поглядывали не менее шести сотрудниц, работавших за своими столами. Я побоялась при этих свидетелях обнаружить свое истинное отношение к НКВД. Мало того, оказалось, что мне еще надо было принести две рекомендации от коммунистов. Я решила, что должна выполнить и это требование, чтобы не произвести впечатления человека с дурной репутацией. А после этого, думала я, под каким-нибудь предлогом я откажусь от работы в ГАФКЭ.

Пока я была занята добыванием рекомендаций, я пребывала в смятении. Советовалась снова со своим старшим братом. Он отнесся к моему рассказу равнодушно: в Метрострое, где он работал старшим инженером-электриком, он был засекречен и заполнял всякие подробные анкеты. Моя Елена, напротив, осыпала меня упреками. Помню, как, оставшись одна в ее комнате, я сидела с бритвой на запястье и решала, перерезать ли мне себе вены или выйти на лестничную площадку выброситься из окна пятого этажа высокого доходного московского дома. Ничего такого я, однако, не сделала.

Постепенно я как будто даже успокоилась. Но когда я принесла рекомендации и тот же начальник радостно меня спросил: «И телефончик свой оставили?» – я поняла, что попала в ловушку.

Больше я в эту канцелярию не являлась, а недели через три пришла к твердокаменной директорше и сообщила ей, что серьезно заболела и работать в ГАФКЭ не буду.

Трудно передать, в какое бешенство она пришла. Приводила в пример каких-то самоотверженных женщин, работавших скрючившись от боли, но не покидавших своего поста. На меня это не подействовало. Тогда она стала сулить мне такие материалы, какие они даже Тарле не показывали. Это было заманчиво, но я не уступала. Она продолжала наседать на меня, и только тогда я задала ей вопрос, который надо было задать с самого начала там, в канцелярии: «А что, разве все сотрудники архива заполняют такую анкету?» «Нет, – закричала она с пеной у рта, – не все! Надо войти в систему!!» На этом наше собеседование окончилось. Больше я в этом проклятом ГАФКЭ не была ни разу, пока все архивы не переконструировали, и уже после войны и XX съезда я часто занималась в том же полюбившемся мне здании в нормальных условиях в архивах ЦГАДА и ЦГАОР.

Постепенно я стала забывать об этом отвратительном приключении, как будто прошедшем бесследно. Между тем в Москве и Ленинграде уже шла интенсивная подготовка к столетнему юбилею Лермонтова. Я опубликовала в газетах и журналах ряд исследовательских статей, среди них две большие, получила за них неплохой гонорар. Материальное положение мое несколько улучшилось. Редакция «Литературного наследства» пригласила меня участвовать в подготавливаемом ими лермонтовском двухтомнике.

Это была интересная работа. В редакции царила дружная, деловая атмосфера, при этом очень веселая, благодаря темпераменту и неиссякаемому остроумию Ильи Самойловича Зильберштейна – вдохновенного инициатора этого известного издания. Его соработниками были Сергей Александрович Макашин и Иван Васильевич Сергиевский. Последний вел лермонтовские тома. Он очень хорошо ко мне относился.

У всех троих были свои тонкие тесные отношения с архивами. После многих хитроумных, скрытых от меня переговоров с архивом Наркоминдела мне были предоставлены уникальные документы по делу о дуэли Лермонтова с сыном французского посланника Эрнестом де Барантом. Я и без того уже опубликовала ряд новых материалов по этому делу, причем некоторые из них хранились в том же архиве. Но самое главное они предусмотрительно от меня скрывали, пока не договорились более основательно с редакцией. Теперь на страницах «Литературного наследства» я могла опубликовать более полное исследование. В этом были заинтересованы и архив, и редакция, и я.

В процессе общей работы Иван Васильевич Сергиевский однажды обратился ко мне: «Хочу поговорить с вами как мужчина с мужчиной». Разговор начался с вопроса: «У вас нет хвостов?» – «Нет». Оказывается, в редакции есть намерение поручить мне еще одно исследование, построенное на еще более значительных материалах. Но для этого надо засекретиться. Могу ли я? Согласна ли я? Я чистосердечно рассказала Ивану Васильевичу о прошлогоднем инциденте. «Это известно», – сказал он с величайшим спокойствием. Я взяла несколько дней на раздумье.

Страсть исследователя взяла надо мной верх. Я пришла к Сергиевскому и заявила о своем согласии. Надо было видеть, какой взгляд он бросил на меня. Взгляд, полный упрека и разочарования. У меня упало сердце. Но отступать уже было поздно. Пошел конкретный разговор об оформлении. Простившись с ним, очень подавленная, я пошла к выходу. Но только я взялась за ручку двери, Сергиевский меня окликнул; «Эмма Григорьевна, вернитесь». Заняв прежнее место против него за столом, я услышала: «Туда не надо идти. – Он объяснил: – Это дело темное, сегодня вам поручают архив, а завтра могут дать другое задание». У меня будто камень свалился с сердца. Но все-таки я растеряна. «А как же Лебедев-Полянский и другое высокое начальство? Ведь это очень плохо…» «Плохо», – не спорит со мной Иван Васильевич. Но все уже решено. Я отказываюсь. Возвращаюсь домой совершенно счастливая. Только ли оттого, что я избавилась от ложного шага? Нет, не только. Меня охватывает ликующее чувство радости за Сергиевского. Он, тривиальный и тертый советский литературовед, раскрылся передо мной с другой, подлинно человечной стороны.

Я не могла тогда предвидеть, что имя Сергиевского будет связываться с его участием в травле Ахматовой в 1946 году, когда вышло мракобесное постановление ЦК партии о журналах «Звезда» и «Ленинград». Это уже новая глава послевоенной истории. Но я не забывала никогда о том, как он меня спас.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В декабре 1940-го я опять стала сотрудником Государственного литературного музея, но не для работы в каком-нибудь его отделе, а для участия в подготовке Всесоюзной лермонтовской выставки к столетию со дня гибели поэта 15/27 июля 1841 года. Это та самая уникальная выставка, которая была открыта всего один день. Ведь с 23 июля Москву уже бомбили. На следующий день после открытия мы стали сворачивать выставку, готовить к эвакуации драгоценные экспонаты, собранные со всех музеев Советского Союза. Не успели даже сфотографировать экспозицию, не был подготовлен каталог, не было откликов в печати. Никто не помнит этой выставки, как будто ее и не было. Между тем она являла собой некое новое слово и по своей структуре, и по оформлению, и по научному методу. Постараюсь, насколько это возможно при полном отсутствии письменных материалов, рассказать о том, что сохранилось в памяти.

Лермонтовский юбилейный комитет состоял при Совнаркоме, но административной научной базой служил Литературный музей. Бонч-Бруевича там уже не было: как старого большевика и соратника Ленина, его затравили и «ушли» из созданного им заповедника уникальных рукописных и живописных материалов по истории русской литературы.

Владимир Дмитриевич собирал и покупал архивы еще здравствующих писателей. В деньгах нуждались все и охотно откликались на предложения музея.[106] Связной между писателями и директором была обаятельная и красивая Клавдия Борисовна Сурикова, преданная Владимиру Дмитриевичу.

Писатели радушно принимали ее у себя дома, а приходя в музей, обращались к ней как к очаровательной хозяйке этого уютного особняка. Такой я застала се еще в 1936 году. И какую же перемену я наблюдала теперь, через четыре года!

Случайно я узнала, что Клавдия Борисовна не может провести свой отпуск в доме отдыха. Зарплаты технического секретаря не хватало, чтобы оплатить путевку, а на льготы от профсоюза она уже не могла рассчитывать. Она жила одна с маленькой дочкой. По словам сослуживиц, фасадная сторона ее теперешнего существования была единственной ее утехой. Но и этой деятельности пришел конец.

Я была свидетельницей такого эпизода. Придя утром на работу, Клавдия Борисовна нашла на спинке своего стула чужой жакет. Вначале она не обратила на это внимания, потом стала удивляться, так как никто не приходил за своей вещью. Открыла ящик стола. Там лежали чужие папки. Она задала недоуменный вопрос оказавшейся рядом сотруднице. Та с тайным злорадством посоветовала ей подойти к доске приказов. Оказалось, что Клавдия Борисовна уже не секретарь, а переведена в какой-то другой отдел. Он помещался на втором этаже, в комнате, куда никто из писателей не заглядывал.

Этот способ снимать с должности неугодного сотрудника отвечал, видимо, особенной страсти начальников унижать людей. Такие приемы были в ходу в нацистской Германии. По крайней мере в послевоенном немецком фильме «Мы – вундеркинды» есть точно такая сцена. Разница только в том, что героя, служившего в издательстве редактором, отправили не наверх, а в подвал таскать и упаковывать книги.

Интересно знать, кто у кого перенял этот метод изощренного хамства – нацисты у нас или мы у них.

Самое же удивительное, что Зинаида Федоровна Иловайская, так нагло занявшая место Клавдии Борисовны, оказалась впоследствии милейшей женщиной с трудной и даже героической судьбой. Я имею в виду ее самоотверженные дежурства на крыше музея во время войны.

Странно, что с обеими этими секретаршами у меня установились теплые личные отношения, а с научными сотрудниками общих интересов не было. Главное расхождение относилось к методике устройства литературных выставок. Они делали основной упор на словесный материал. Когда этим приемом пытались раскрывать «идейное» содержание сложных художественных произведений великих писателей, получался монтаж цитат. При таком принципе изобразительный материал – душа и ум всякой выставки – невольно оказывался в подчиненном положении. Пейзажи и портреты, «тексты» и мелкие предметы развешивались не только на стенах, но и на дверях, на изразцах голландской печи, на боковой стенке шкафа или на выступе стены, и все это подчинялось только логике тематического развития. Такая художественная слепота вызывала резкий отпор у опытного музееведа и страстного коллекционера Николая Павловича Пахомова. Особой его специальностью был Лермонтов – живописное наследие и автографы. Естественно, что работник такого профиля с трудом мирился с тусклой экспозицией Литературного музея, а те в свою очередь обвиняли его в непонимании смысла творений Лермонтова. Известная доля правоты была в их утверждении. Пахомов придерживался традиционных правил развески живописных экспонатов, совершенно не считаясь с содержанием произведений поэта. Эту междоусобную войну я застала в самом разгаре, когда пришла в 1940 году. Но вскоре непримиримые противники были ошеломлены совсем новым веянием, ворвавшимся в их застарелую распрю.

Для оформления лермонтовской юбилейной выставки были приглашены ученики и последователи К. С. Малевича – Николай Михайлович Суетин и Константин Иванович Рождественский. Они только недавно завоевали признание в административных кругах благодаря, как говорят, блестящему оформлению советского павильона на Всемирной парижской выставке 1937 года. Пахомов выходил из себя. Привыкший к стилизованному оформлению в ампирных московских особняках или усадебных домах, он насмешливо фыркал, знакомясь с проектами новых художников: «made in USA» и проч. Он персонально ненавидел Суетина и Рождественского, считая, что они «на ходу подметки режут». С другой стороны, бывшие сотрудницы Бонч-Бруевича вспоминали с презрением, как Суетин приходил в музей совершенно нищим: «Отвороты брюк превратились у него уже в бахрому». Зато полную поддержку новые художники нашли у Ираклия Андроникова – члена правительственного юбилейного комитета. «Если бы вы знали, какого труда мне это стоило!» – признавался мне Ираклий, как бы извиняясь за такой скачок в своей карьере.

До тех пор мы были с ним на равных правах членами Лермонтовской комиссии при Институте мировой литературы имени Горького, оба начинали с разработки проблем, поставленных Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, делились друг с другом своими находками. У нас образовалось как бы разделение труда. Сферой его поисков были живые потомки лермонтовских современников, моей – архивные материалы, которые я разыскивала только в государственных хранилищах. У него уже было три публикации в журналах и газетах, у меня тоже. Но Ираклий был очень популярен в артистических и литературных кругах благодаря своему уникальному дарованию имитатора, пародиста и рассказчика. Тогда оно считалось любительским. Он еще не пробовал свои силы в публичных выступлениях в Ленинградской филармонии и в Зале имени Чайковского в Москве. Но вся его ежедневная жизнь была работой актера. В каком бы учреждении он ни появлялся, он всегда шел прямо в кабинет директора. Очаровав по дороге всех сотрудников и секретарш своими показами и рассказами, он разворачивал их полностью в избранном кругу в директорском кабинете. Возвращаясь на выставку из командировки, он так расскажет и покажет прения в Пушкинском Доме, что скучное подчас литературоведческое слово начинало светиться пестрыми красками и согреваться тонким юмором. Такие рассказы Андроникова очень любил Николай Павлович Анциферов, и не только за искусство артиста, но и за умную и компетентную информацию. Андроников был прекрасным референтом.

Анциферов не примыкал ни к одной музейной партии, но с живейшим интересом относился ко всем. Я иногда миролюбиво попрекала его: плохо, мол, он разбирается в людях. «Вы оптимист», – говорила я, но он возражал с грустной и мудрой улыбкой: «Нет, я пессимист». Он был снисходителен к людям, потому что слишком часто сталкивался с нравственными уродами, например на следствии и в Соловках, где провел в заключении несколько лет.

В противоположность ему наши музейные литературоведы, уверенные в том, что новые художники-оформители ничего не понимают в литературе, сомневались: смогут ли воспринимать великие идеи русских гениев эти деловитые мастеровые американской складки? Но оказалось, что они проникали во внутренний образ произведений Лермонтова лучше, чем профессиональные знатоки литературы. Помню, как К. И. Рождественский заметил в поэме «Монго» автохарактеристику поэта, которую никто из нас до тех пор не выделял из шуточного и фривольного текста этой гусарской поэмы:


Слова он весил осторожно

И опрометчив был в делах;

Порою трезвый – врал безбожно

И молчалив был – на пирах…


А Суетин, рассматривая портреты вдохновительниц лирики Лермонтова и вникая в характер отношений поэта с этими женщинами, заметил, что в любовных увлечениях Михаила Юрьевича преобладало психическое начало. Суетин выразил свою мысль косноязычно, вернее лаконично, потому что был вдумчив и медлителен в противоположность ловкому и обходительному Рождественскому. «Бык со скрипкой», – назвала как-то Суетина в разговоре с Н. И. Харджиевым. Рассмеявшись, он ответил, что у Малевича есть картина «Корова и скрипка».

Больше всего мне приходилось разговаривать с третьим художником-оформителем – Борисом Владимировичем Эндером. Он не работал в Париже на Всемирной выставке и не был учеником Малевича, а шел в живописи своим путем. Начинал как ученик Матюшина, был абстракционистом. Суетин и Рождественский пригласили его участвовать в работе на нашей выставке как единомышленника и друга. На его долю выпало оформление моего зала.

Тут были представлены центральные произведения Лермонтова – «Герой нашего времени», «Демон», «Дума», «1-е января»… Добиваясь соответствия оформления глубинной тональности произведений Лермонтова, мы с Эндером часто беседовали о поэзии и искусстве. Между прочим, он много рассказывал о художнице и писательнице Елене Гуро, одной из первых кубофутуристов. С нею у него была совсем особенная духовная связь. Он все доискивался, где проявлялась «детскость» Лермонтова, без чего, по его мнению, нет поэта. А я, посвящая его в сущность моих находок, находила у него больше понимания, чем у специалистов-литературоведов, часто склоняющихся к догматическому мышлению в своей области.

Борис Владимирович, так же как и я, не умел разговаривать с начальством. Видимо, он нигде не мог ладить с администрацией и не умел добиться своевременной выплаты по предыдущему договору. Поэтому он приходил работать на выставку голодным. От меня он это скрывал, но при Андроникове однажды упал в обморок, и только тогда выяснилось, что он не обедает.

Суетин и Рождественский старались, чтобы он не попадался не глаза руководящим лицам, опасаясь, как бы он не вступил с ними в принципиальный спор об искусстве. Сами они легко обходились о идейными товарищами. Надо было видеть и слышать, как красноречиво защищал Рождественский проект оформления своего зала перед членами очередной комиссии. «Это будет художественно!» вдохновенно говорил он, и те как завороженные таяли и верили ему. А он в своих оригинальных живописных работах добивался совсем другой художественности. У него была своя мастерская, где он работал с восьми часов утра до ухода на выставку. Это мелькало в разговорах художников, так же как и упоминание о «сумасшедших картинах», которые он по утрам пишет, и будто даже «ищет секрет разложения тканей» (?).

Так же как и для предшествовавшей знаменитой пушкинской юбилейной выставки 1937 года, Лермонтову были предоставлены залы Государственного исторического музея. Но пушкинская была богаче и по материалу, и по накопленному научному опыту. «Пушкин» занимая весь второй этаж с круговым маршрутом осмотра от главного входа с Красной площади до выхода через служебный подъезд напротив Никольской башни Кремля и ворот Александровского сада. А мы должны были расположить свою выставку в трех (или четырех?) залах на самом верхнем пятом этаже. Залы были огромные, потолки высокие, а окна узкие. Это давало неровный свет и мешало осмысленному, свободному размещению экспонатов. Наши художники решили эту задачу так: окна была зашиты. Свет был только электрический, кстати говоря, для верхнего света были куплены роскошные люстры XVIII века. Но дело не в этом. Получившееся ровное пространство очень длинных стен было перерезано наложенными на него деревянными рамами. Внутри этих геометрических фигур выгодно выделялись предметы искусства прошлого века. Вообще-то проблема сочетания современных форм и материалов со стариной бурно дискутировалась среди сотрудников Литературного музея. Они, по традиции, стремились к стилизации, вернее, к имитации пушкинской и лермонтовской эпохи во всем – в интерьере, в обрамлении акварелей и рисунков… Так ли это обязательно? Эндер свободно и изобретательно выбирал любые формы, подчеркивающие художественные достоинства экспонатов. Он умел гармонически сочетать предметы разных стилей.

Зал, оформленный самим Суетиным, особенно выделялся своей структурой. Это был последний зал, куда, по традиции, включались обязательные казенные темы о значении русского писателя для мировой литературы и о влиянии его творчества на советских поэтов и прозаиков. Я эти сюжеты терпеть не могла. Поэтому плохо помню подробности разработок в этом зале. Помню только, что Суетин создал блестящий в архитектурном отношении финал всей выставки. Это был подлинный апофеоз.

Первые два зала были оформлены по тому же принципу наложенных на стену рам, но это не бросалось в глаза. Там было царство цвета.

Зал первый – детство в Тарханах, Москва, юнкерское училище в Петербурге – оформлял К И. Рождественский. Этот зал производил впечатление залитого солнцем. Стены переливались нежными акварельными красками. Я говорю об общем впечатлении, а не о реальном материале. Среди экспонатов, конечно, была не одна акварель, там были и масло, и графика, и карандашные рисунки, но общий тон зала был светлый, вернее, радужный в буквальном, а не переносном смысле этого слова.

Мне казалось, что Рождественский был особенным любителем дневного света. Я случайно слышала, как он говорил по телефону с соседкой по квартире, уточняя время чьего-то прихода к ним. Но ни слово «время», ни «который час» ни разу не прозвучало в его речи. Он только выяснял, где тогда было «солнышко».

Художники думают глазами. Цвет и линии говорят им раньше, чем логическая мысль. Я в этом убедилась, когда в первые дни войны делала с Рождественским передвижную выставку на тему «Отечественная война 1812 года». Изобразительные материалы мы выбирали из богатого фонда лубков Литературного музея. Я выбрала лист, изображающий Наполеона на берегу Немана, то есть перед началом наступления на Россию, «Нет, – возразил Константин Иванович, – возьмем этот». Тут было изображено то же самое, но на берегу стояло одинокое дерево. Я не обратила внимания на эту деталь. Между тем все ветви дерева были обращены в сторону Наполеона. «Видите? Дует противный ветер. Тут уже есть все»… Отступление из Москвы, бегство из России… – словом, неудача, поражение.

А Эндер по-своему читал «Героя нашего времени». Когда он решил украсить наш стенд восточным ковром, он исходил не из банального представления об убранстве комнаты кавказского офицера – над диваном персидский ковер, на нем красуются кинжал, пистолеты и прочее искусно отделанное оружие. Он не повторил этот стандарт, а шел от свежего впечатления, перечитывая роман. Борис Владимирович так защищал свое намерение: «Ведь Печорин умер в Персии, а на Кавказе покупал в лавке персидский ковер, вы помните?» (Я ли не помнила!) И вот два небольших персидских ковра служили предметом декора, а не иллюстрацией к фабуле «Княжны Мери». Они были помещены наверху горизонтально и симметрично, дополнительно закрепляя форму всего отгороженного деревянными рамами пространства. Центром этого стенда служил портрет Лермонтова, окруженный портретами участников «кружка шестнадцати». Качество портретов было невысоким, но Эндер и тут нашел выход. Он тонко тонировал паспарту, выбирая оттенки цвета для картона, на который наклеивались рисунки и гравюры. В сочетании с пестрыми изображениями маскарада в Зимнем дворце, да еще с акварельными портретами «графини Эмили» и С. М. Виельгорской, олицетворявшими излюбленный Лермонтовым тип мягкой, женственной красоты, весь этот стенд воспринимался как симфония красок. Но общий колорит оставлял впечатление не яркого, а мерцающего света. Это соответствовало моему восприятию гениальной прозы Лермонтова. Ни то, ни другое не интересовало постоянных сотрудниц Литературного музея, и одна из самых влиятельных среди них заметила, поджав губы: «Слишком красиво».

Если бы речь шла о выставке, посвященной Некрасову, или Л. Толстому, или Достоевскому, такое замечание могло бы быть оправдано. Резкое падание эстетики быта в пореформенной России известно. Но в лермонтовское время, когда не только он, но и ближайшие его друзья хорошо рисовали, многие были музыкально одарены, когда сам Лермонтов в некоторых своих произведениях уделял особое внимание архитектуре и интерьеру, наконец, если вспомнить такие роскошные его баллады, как «Три пальмы», «Дары Терека», «Свидание» и «Спор», упрек в излишней красоте покажется совсем неуместным. Впрочем, мнение музейных «кадров» уже не имело влияния на судьбу юбилейной выставки. Гораздо хуже обстояло дело, когда еще до завершения работы нас посещали высокие руководители. Так, когда пришел Фадеев и увидел, что для стенда «Мцыри» я выбрала ведущим мотивом такой:


…да! рука судьбы

Меня вела иным путем!

Но нынче я уверен в том,

Что мог бы быть в краю отцов

Не из последних удальцов, –


он возмутился. Он твердо помнил, что герой рвался «от келий душных и молитв в тот чудной мир тревог и битв». Фадеев повторял уже заезженные романтические строки: «Я знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть…»

И было удивительно смотреть на Андроникова, всегда такого взрывчатого и воинствующего, когда он со смирением школьника выслушивал замечания своего высшего начальника – генерального секретаря Союза советских писателей. Он даже не пытался защитить мою версию, хотя в ту пору обычно шумно меня хвалил. Конфигурация стенда «Мцыри» мало переменилась из-за перемены эпиграфа. Но вот стенд «Героя…» пришлось весь перестраивать из-за резких идеологических нападок В. Я. Кирпотина – ведущего марксистского критика, руководителя лермонтовской комиссии. Он возмутился близким соседством автора «Героя нашего времени» с портретами «шестнадцати». «При чем здесь эти аристократы? А где Белинский? Где Герцен? где “Отечественные записки”?» – гневно вопрошал он. Конечно, они все были у нас, но не в центре стенда. У нас был другой замысел. Мы стремились отразить процесс зарождения образа Печорина, а не его историко-литературное значение. Ведь понимание романа Лермонтова с течением времени, естественно, отдалялось от толкования Белинского. Не прошло и двадцати лет, как новейшая критика причислила Печорина вместе с Онегиным и Обломовым к разряду «лишних людей». Потом и это толкование уступило место другому. Нужно ли на выставке отражать весь этот исторический процесс? А мы хотели избежать казенной скуки, добиваясь воплощения нашего сегодняшнего современного понимания «Героя нашего времени». Честно говоря, я предлагала не наше современное понимание, а только мое толкование романа Лермонтова. Проникнуть в тайну движения подтекстов гениальной прозы Лермонтова я сумела несколько позже, уже во время войны, а додумать до конца и опубликовать свою концепцию мне удалось только через тридцать лет (в книге «Герой нашего времени» Лермонтова”. М. 1976). Но выставка дело коллективное и официальное. Спорить с руководством у меня не было возможности. Мы смирились.

Эндер перестроил нашу экспозицию с новой изобретательностью. Общий вид стенда мало пострадал, но пропала идея, моя идея. Уверена, что, рисуя в «Думе» образ «нашего поколения», а в прозе – «современного человека», которого он «слишком часто встречал», Лермонтов отталкивался от «шестнадцати». Однокружковцы, или одноклубцы, встречались почти ежевечерне как раз в ту пору, когда поэт написал «Думу» и работал над своим знаменитым романом. Мне не удалось высказать и доказать эту мысль со всей определенностью даже в 70‑х годах. Этому препятствовало болезненное отношение нашего общества к бывшей российской монархии и ее титулованной знати. А ведь большинство «шестнадцати» были сыновьями именно тех царедворцев, которые, по выражению того же Лермонтова, стояли у трона «жадною толпой». Наше общество до сих пор (1992) относится к этой знати с непонятной остротой, будь то ненависть, выражающаяся в глумлении, будь то любование, доходящее до холопства. Я не теряю еще надежды написать в новом ракурсе о «шестнадцати», то есть о типе «русского денди» XIX века, образовавшегося после поражения декабрьского восстания («…богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом»). Это не те «русские денди», о которых писал Александр Блок в 1918 году под влиянием беседы с одним из своих младших современников. Лермонтовские «денди» почти все сгинули, не раскрыв себя, кто не дожив до тридцати лет, кто едва перешагнув через свое сорокалетие. Трое из них сражались рядом с Лермонтовым при реке Валерик. По рассказам очевидцев, они как будто сами искали смерти (Н. А. Жерве, князь А. Н. Долгорукий, барон Д. П. Фредерике). Некоторые русские публицисты и мыслители улавливают тягу к гибели и в поведении самого Лермонтова на его последней дуэли с Мартыновым…

Вернемся, однако, к 1941 году. В первых числах июня, как мы помним, я видела Анну Андреевну Ахматову и Марину Ивановну Цветаеву в Марьиной роще у Николая Ивановича Харджиева. Но вот какая странность. Вспоминая об этом, я всегда была уверена, что это было в 1940, а не в 1941 году. Как-то я спросила у Николая Ивановича, когда же это произошло, и он уверенно тоже назвал 1940 год. Чем объяснить такую аберрацию памяти? Ведь только после специальных изысканий, сопоставлений разных косвенных данных и, наконец, после опубликования точно датированной записи Ахматовой всякие сомнения были отброшены. Первая, и последняя, встреча двух поэтов происходила за две недели до начала Великой Отечественной войны. Объяснение нашей с Харджиевым ошибки очень простое. До войны у нас была другая психология, и все тогдашние события слились в нашем сознании в одну эпоху.

Странное было это предвоенное время. В Москве установился какой-то притихший, выжидательный политический климат. Да, конечно, мы следили за событиями европейской войны. Достаточно вспомнить стихи Ахматовой о «погибшем Париже» и «Лондонцам», да еще об осаде Тобрука в Ливии (названной в «Поэме без героя», чтобы отвести от нас невольно возникающее обвинение в равнодушии и беспечности). Но как-то инстинктивно я, да и не только я, уговорила себя, что после финской кампании у нас войны уже не будет. Помню, как к нам на выставку пришел профессор Николай Леонтьевич Бродский и озабоченно заметил, не идет ли дело к войне Гитлера с Советским Союзом, – мне показалось, что я слышу голос из подземелья или откуда-то с далекой стороны.

Между тем работа над выставкой вступала в свою завершающую фазу. В залах Исторического музея стало появляться много новых людей. Приходили художники, интересующиеся новой работой Суетина и Рождественского. Конечно, часто заглядывал Николай Иванович, поощрительно рассматривающий находки своих единомышленников и личных друзей. Нередко посещал меня здесь и Евгений Яковлевич: дома в эти дни меня трудно было застать, не забудем также, что генеральные репетиции и вернисажи были его стихией.

Предвернисажная суета шла полным ходом. Шрифтовики спешно что-то меняли в надписях под экспонатами, плотники и столяры подгоняли настенные рамы и мебель… Пахло деревом, краской, клеем, стучали молотки, пела пила – мы находились как будто в большой производственной мастерской. Это веселило. Вот Андроников и Рождественский вздумали изменить конфигурацию уже, казалось бы, законченного стенда. Они тащат лестницу и, хотя оба довольно солидной комплекции, по очереди лезут под самый потолок с молотком в руках, оставшийся внизу поддерживает лестницу и корректирует перевеску большой картины. Они перекидываются шутками, в которых Ираклий, стоя наверху, выступает как актер и режиссер, увлеченный экспозиционер и энергичный и точный рабочий.

Ираклий называет меня Емма по примеру домработницы моих соседей, а я его Андрон. Здесь мы были с ним не только коллегами-лермонтоведами, но и соратниками по борьбе с нашими экстатичными музейными дамами. Наша сплоченность с художниками делала из нас особую партию в музее. Что греха таить – мы позволяли себе лишнее в борьбе со своими «идейными» противниками. Мы попросту их третировали, что не делает нам чести.

Однажды Андроников вместе с художниками нечаянно перешли границу дозволенного. Я даже обрушилась на них чуть ли не с выговором. Они так небрежно отнеслись к необходимому совместному обсуждению одной из тем выставки, что забыли о научной сотруднице, являвшейся автором экспозиции этого стенда. Она не без волнения готовилась защищать свою концепцию, разложив на полу все свои экспонаты в уже готовом порядке. А оппонентов нет, оказалось – их нет в музее. Невозможно было смотреть на жалкую фигуру этой женщины, обычно такой заносчивой и самоуверенной. А отойти от ценнейших экспонатов, разложенных на полу, она не могла ни на минуту. Наконец все трое вернулись в музей заметно приободрившиеся и повеселевшие. Видимо, они были в ресторане, где пообедали, как полагается настоящим джентльменам. Правда, Андроников никогда не брал в рот спиртного. Он говорил, что ему не нужно пить, он и так как пьяный – пьян от жизни. Когда другие пили, он вдохновенно импровизировал. А когда Андроников разыгрывал свои рассказы, слушатели забывали о времени. Очевидно, так случилось и на этот раз. Кстати говоря, это было слабым местом его блистательного дарования. Он иногда затягивал процесс своих перевоплощений. В этом сказывался его дилетантизм. Я не раз наблюдала, как он не мог вовремя выйти из образа. Не он управлял своими гротескными персонажами, а они владели им. Иногда даже жутковато было смотреть на него во время таких «сеансов». Надо думать, что после войны, когда он стал выступать публично в больших концертных залах, он приобрел чисто профессиональное мастерство. Темп и ритм работы ему диктовала заполненная до отказа аудитория. Это уже не то что вызывать восхищенную благодарность маленького кружка знатоков.

Вот какой полной жизнью я жила эти полгода. Мне даже приснился незабываемый по ощущению сон как «предчувствие блаженства», по слову Лермонтова.

Предметного его содержания я не помню. Но возник он на необычном фоне. За окном что-то происходило. Шли машины. Наступавшая на минуту тишина прерывалась нестройным хором грубых мужских голосов, и опять этот однообразный грохот тяжелого транспорта, бог знает как попавшего на нашу глухую улицу. Он меня будит и опять убаюкивает. Я просыпаюсь окончательно уже полным утром. Лежу, не встаю, стараясь удержать еще несколько минут непонятное чувство смутной радости, владевшей мною всю ночь.

Внезапно дверь без стука распахивается. В комнату стремительно входит мама, никакого «С добрым утром», она произносит только два слова:

– Германия напала!

…Почему перед бедой часто снятся счастливые сны? Не знаю.

А стихи Лермонтова звучат так:


…Покажет образ совершенства

И вдруг отнимет навсегда

И, дав предчувствия блаженства,

Не даст мне счастья никогда.


(«Мой демон»)


Каждый помнит, как он прожил день 22 июня 1941 года. Один сразу получил повестку в военкомат и с этого дня больше не принадлежал себе.

Другой не получил, но сам явился в военкомат или в райком партии, требуя, умоляя, настаивая, чтобы его послали на фронт. Третий был ошеломлен и испугался. А некто узнал о войне, когда еще все спали, потому что жил на даче и слушал по радио иностранные передачи. Он добрался до Москвы самой ранней электричкой и оказался первым перед еще запертой дверью сберкассы. Ровно в восемь часов утра он успел снять с личного счета весь свой вклад. Это был смышленый человек. Распоряжение заморозить сбережения населения до окончания войны пришло позже.

Всякие я слышала рассказы об этих первых днях войны, но ни в устных пере дачах, ни в документальной хронике, ни в художественной литературе мне не случалось прочитать об одной подробности. Говорилось и о добровольцах, о зенитках и дирижаблях, устанавливаемых на улицах… Но нигде не было сказано, что все молодое поколение вышло на улицу.

В хорошее лето в Москве бывают в конце июня и в июле свои белые ночи. Тем нота наступает на какой-нибудь один час, и он не оставляет следа в сознании. Спать не хочется. В одну ночь юноши и девушки поняли, что пробил их звездный или смертный час. От волнения они не могли оставаться дома. Им хотелось быть вместе, но не в семье.

В первый день какие-то группы организованно пошли на Красную площадь. Только что они принимали здесь поздравления с окончанием средней школы, праздновали начало новой жизни. Но на этот раз их никто не встретил. Не до того было. Следующие группы растеклись по всему городу. К ним присоединялись новые. Но они не строились в колонны, не связывались руками в цепи, не пели, не несли плакаты. Постепенно они заняли все мостовые на улицах и просто шли, кто по двое, кто по трое, а больше в одиночку, молча, изредка перекидываясь словами с идущим рядом. Вдумчивые и взволнованные, они прощались с московскими улицами, дворами, друг с другом. Поколение шло навстречу своей судьбе.

В один из таких первых дней я вышла из Исторического музея вместе с Харджиевым. Мы мало разговаривали.

– Сегодня умер один писатель, – прервал молчание Николай Иванович.

– Кто же это?

– Зощенко.

– Как?!

– Зощенковский человек умер. А другой писатель возродился:


Словно молоты громовые

Или воды гневных морей

Золотое сердце России

Мерно бьется в груди моей.


Это были строки из стихотворения Н. Гумилева «Наступление» (1914 год).


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
На дне воронки

Та научная сотрудница, третируемая недавно художниками, в молодости, как говорят, была балериной. У нее остались «изящные» манеры, чего у профессиональных балерин в повседневной жизни не бывает. В музее она нашла себе преданного помощника. Это был новичок-мальчик с женственными повадками. Он охотно, с любовью и рвением выполнял поручения бывшей балерины и будущей писательницы о Лермонтове. Но у него самого будущего не было. В первый же день войны он исчез — его призвали, отозвали, отослали? Скоро, очень скоро нам как-то невнятно сообщили, что он уже убит. Промелькнул и сгинул — мальчик с извивающимися движениями и открытой улыбкой.

Больше никого из наших выставочных пока не призвали. Но, конечно, мы не могли отгородиться от событий. Постепенно они становились все более грозными, но мы продолжали свое дело с таким напряжением, что даже находили место шуткам: «есть только две цели — взять Берлин и открыть выставку». Нам казалось, что Берлин возьмут без нас, и очень скоро. Сводки «От Советского информбюро» еще не убили этой надежды. Но постепенно мы стали слышать, как наши войска оставляли один населенный пункт за другим. А Эндер пришел в музей с сообщением, что только что через Красную площадь к Замоскворечью проехал грузовик, набитый людьми. На их лицах было написано невероятное напряжение. Не из боя ли они вырвались? Такие новости пока что действовали нас так, что мы еще более остервенело работали. «Вы что, железные?» — с удивлением спрашивала меня вахтерша, дежурившая в наших залах. Стояла необычная для Москвы жара. Окна, как мы помним, были у нас зашиты наглухо, в других залах музея уже ввели затемнение окон. Мы задыхались от неимоверной духоты. А экспонаты наши хранились внизу в подвале этого огромного здания. Оттуда мы таскали их в тяжелых ящиках на самый верх, под раскаленную крышу, взбираясь по лестницам (лифтов там не было) переходя в другой подъезд через анфиладу залов третьего этажа.

Вахтерша рассказывала о встрече со старым товарищем-коммунистом. Он описывал, немецкие танки как надвигающееся огромное стадо чудовищ. Бороться с ними нет никакой возможности. «Но, — говорил он, — нельзя же самим класть голову на плаху. Надо драться».

Необыкновенные события вызывали в памяти моей собеседницы годы ее юности, время гражданской войны. Родом она была из Астраханской губернии. Их деревня переходила из рук в руки. Женщины прятались. Когда красные стали брать верх, они вылезли из подполов. Побежали задами навстречу победителям с криком: «Где наши коммунисты? Где наши коммунисты?» «Найдем», — отвечали им. Разыскали местных мужиков, под угрозами они довели их до берега Волги. Приказали им: «Раскапывайте!» «Мужики стали белыми, как ваш платок, — продолжала вахтерша. — Там в яме наши коммунист все и лежали. И среди них одна женщина. При нас раскапывателей и расстреляли… А через Волгу такой мост… и так акации пахли!..»

Среди вошедших в деревню красных был ее будущий муж. Она с ним всю страну объездила, потому что он стал прокурором, его посылали в разные районы. А потом он начал ездить в командировки вместе с инспекторшей. «А я от горя заболела, лежала в больнице, он ко мне пришел. Да о чем говорить, если эта инспекторша уже заположенила?»

Как всегда, в обеденный перерыв я выскочила из Исторического музея в летнее кафе под большими зонтами.

Недалеко от меня за столиком сидели двое. Один рассказывал что-то ровным голосом, без восклицаний и пауз: «…девки наши намазали лица углем, навернули на себя всякое тряпье, чтобы казаться старухами… Я иду, подошел к околице, а там… "он"…» Эпически» тон выдавал его еще не утихшее глубокое волнение. Ему удалось выбраться из деревни, занимаемой немцами…

…Возвращаюсь из клуба, где читала лекцию милиционерам о войне 1812 года. Со мной передвижная выставка. Она тяжелая, поэтому меня на обратном пути провожает милиционер. Мы стоим у Белорусского вокзала, пережидая проезд транспорта. С Ленинградского шоссе мчатся машины — грузовые, легковые, мотоциклы. На некоторые мотоциклетки мне указывает мой провожатый: «Эти едут с фронта». Я обращаю внимание на другие машины и ошибаюсь. Мой спутник прекрасно разбирается в каждой по типу грязи, которой она заляпана, по лицам едущих. Он знает также людей, ныряющих в метро, — вот обычные известные в районе пассажиры, а этот кто-то чужой.

Да, фронт близко, бомбежка с воздуха стала чаще. С 23 июля она началась. Налеты были и днем и ночью. «О! Адольф прилетел!» — хорохорится застигнутый на улице молодой зенитчик. И мы прячемся под крышу открытого угла многоэтажного дома. До убежища не добежать. Клавдия Борисовна все еще служила в Литературном музее. Она пришла из своей верхней комнаты, одетая в какой-то тулуп, сапоги, она подошла к моему столу, чтобы проститься перед поездкой на грузовике рыть окопы на дальних подступах к Москве. Молча взяла лежащий на столе листок с планом лекций для ПВО и на обороте написала:


«Где она, волшебной Геспериды

Золотящаяся даль?


1/9-41 Эмме»


Я так и не дозналась, откуда эти два стиха.

Впоследствии она была эвакуирована с дочкой в Казахстан, вернулась в Москву, много лет оставалась личным секретарем Вл. Дм. Бонч-Бруевича. Дочку вырастила одна, дала ей возможность получить хорошую специальность (врач).

Ждали нового «барина», как выразилась наша домработница Поля. Она сравнивала возможный вход немцев в Москву с опытом своей жизни. Когда уходишь на новое место, волнуешься, думаешь, каков он будет этот новый барин? А глядишь, и с этими хозяевами жить можно. С начала войны ее мобилизовали на трудовой фронт. Она поехала рыть окопы. Приезжая оттуда на один день, рассказывала, как работают одни женщины, а мужчина-надсмотрщик расхаживает вокруг них и погоняет. «Если бы кто-нибудь умный приехал и только посмотрел на это. Только бы видел!»

Вместо Поли у нас была другая домработница, чужая и временная. Во время бомбежек она брала свою корзинку с вещами и сидела с ней в обнимку во дворе, не обращая никакого внимания на оставшихся в доме. Но даже такая бездушная эгоистка очень верно высказалась о речах первого секретаря горкома партии. Они лились из репродукторов в промежутках между сводками Советского информбюро, воздушными тревогами и отбоями: «В такое время нужно говорить особенными словами, хочется услышать что-нибудь необыкновенное». Она, вероятно, имела ввиду нечто соответствующее исключительности момента. Что касается патриотического чувства, то русских людей не надо призывать к нему, оно у них в крови.

Однообразные радиопередачи перебивались еще и псевдонародной музыкой. Разухабистые песни под гармонику шокировали не только меня, «рафинированного интеллигента», но и народ, составляющий на улицах Москвы пеструю, не совсем понятную толпу. Один мужик со злой иронией и ненавистью насмехался: «А гармошка-то хороша!..»

Я выходила из ворот нашего больничного сада. Сторож мне сказал: «Все. Ваша песенка спета. Немцы уже в Белых Столбах». Я представила себе, как танки будут давить моих родителей, но как-то подобралась вся и удивленно подумала: «Вот как это бывает. Идешь навстречу ужасу и не теряешь рассудка». Только с этого дня я перестала думать о наших лагерях, перестала воображать переносимые там мучения, тоску, голод и холод.

Насчет Белых Столбов сторож, вероятно, передавал неверный слух. С этой немцы еще не подходили к Москве в тот первый период войны.


Литературный музей помещался почти под самым Кремлем (потом это здание занял музей М. И. Калинина). Фашистские асы с особой яростью бомбили эти места. Об этом свидетельствовала глубокая воронка в самом центре Манежной площади, появившаяся после ночною налета. Еще страшнее был провал в доме, непосредственно соседствующем с музеем. Там, прямо напротив станции метро «Библиотека Ленина», где потом мирно уживались «Пирожковая» и общественная уборная, находилась цельная секция четырехэтажного жилого дома. Ее вырвало прямым попаданием фугаски. А квартиры соседнего подъезда остались без четвертой стены. Особенно впечатляла пустая комната на последнем этаже. С улицы хорошо был виден узор обоев, картинка, трогательно висевшая над кроватью, сама эта кровать… Многие жильцы этого дома были погребены под обломками, их откапывали еще в течение нескольких дней.

Эту зловещую картину мы застали, придя утром на работу.

Зинаида Федоровна, та самая, которая так нагло держалась, занимая место Клавдии Борисовны, оказалась героической женщиной. Она провела трудную ночь на крыше, где дежурила. Держалась мужественно и бесстрашно, тушила «зажигалки». Жила она так же трудно, как и Клавдия Борисовна, но не с дочкой, а с мамой. Я несколько раз заходила к ней в ее небольшую комнату, где стоял деревянный крашеный шкафчик с завешенным пестрой занавеской застекленным верхом одностворчатой дверцы. Оттуда брали чисто вымытые чашки, угощали чаем — «чем богаты, тем и рады». К ней приходил друг, кажется нигде не работавший, может быть, страдавший запоями. Казалось, что эта комната была единственным пристанищем в Москве, где душа его оттаивала. Сослуживцы Зинаиды Федоровны смотрели на эту связь проще, ругали ее, жалели, ставили себя на ее место, уверяя, что никогда бы не позволили так себя эксплуатировать. Но разве можно отнять у живых людей тягу к душевному теплу, одинаково необходимому и берущему и дающему.

К концу войны или вскоре после ее окончания у Зинаиды Федоровны открылась мозговая болезнь, она обострила ее чувства и восприятие людей почти до ясновидения. Это тянулось несколько лет. От этой болезни она и умерла. И я не успела отдать ей десять рублей, взятые у нее взаймы. Как можно брать деньги у тяжело больной женщины? Видимо, можно, когда находишься в безденежной крайности и когда тебе так по-братски их предлагают. Ведь дело было уже в период «борьбы с космополитизмом», то есть безработицы евреев.

Вести от Советского информбюро становились все более угрожающими. Фашистские войска (или, как выражались бойцы, «немцы», в противовес прошлой «германской» войне) рвались к Москве. Отсюда уже вывозили детей. На нашем скромном музейном посту еще в здании Исторического настроение начинало падать. Кто-то из художников упомянул о своих «обнаженных нервах», Ираклий не мог попасть на фронт, потому что Фадеев приписал его на флот, а ни один корабль еще не утонул. Иными словами, для Андроникова не открывалось вакансии. Вскоре художники отправили своих жен в эвакуацию, а затем Андроников проводил свою жену и дочку Манану в Казань. Я стала нервничать. Мне смутно представлялось ожидающее меня существование: воздушные тревоги, полная изоляция, сидение дома. Ираклий попрекал меня за проблески уныния, говорил, что он меня не узнает. Конечно, в действительности я много ездила по госпиталям, но все четыре года войны я и вправду провела как бы на дне воронки.

Уже началась осада Ленинграда. Уже стали неприкрыто бояться коммунистические дамы с прошлой парижской выставки, приглашенные нашими художниками на Лермонтовскую.

Наконец, уехал Ираклий. Куда? В Казань, к своей семье. Мы прощались. Ему было невыносимо стыдно. Отвернувшись к стене, как провинившийся тринадцатилетний школьник, он расплакался, вытирая нос обеими руками. Он громко сморкался в большой платок, бормоча: «Я не могу… Манана…»

Через несколько лет, когда он уже давно вернулся с войны, где в конце концов работал в фронтовой газете, он обронил в совсем уже отчужденном нашем разговоре: «я помню…» каким-то словом и интонацией. Он намекал на то драматическое прощание. Мне этого «я помню» было достаточно.

В каждом доме, в каждой семье обсуждали — уезжать из Москвы или оставаться? О зверствах фашистов было еще мало известно.

У Елены в доме решался мучительный вопрос — уезжать ли всей семьей или отправить одну Елену с детьми — восьмилетней Таней и двухлетней Лилей. В один из таких дней у нее сидели друзья и одна соседка. Среди них были молодая интеллигентная еврейская женщина и приятельница актриса. Обе они уговаривали Елену никуда не бежать.

Языки развязались, соседка считала, что после ужасов 1937-го уже ничего хуже быть не может. Актриса Малого театра, родом с Волги, красавица с прекрасной русской речью ее поддержала.

– А каково будет переносить унижение, когда в Москве будут хозяйничать немцы? — сомневаюсь я.

– Ну так что? Будем унижаться вместе со всей Европой, — невозмутимо ответила волжанка.

В нашей квартире появился еще один из родственников нашего врага — врача-гэпэушника. Это был немолодой человек в военной форме с красным околышем на фуражке. Только что из Прибалтики. В коридоре он встретил моего отца и, потрясенный, рассказывал, как они уходили из Риги. «Из каждого окна в нас стреляли, в спину!» Я быстро ушла к себе в комнату. Вечером к папе пришел тот сосед-врач, сообщил, что надо уезжать из Москвы. Сам он с семьей едет в специальном поезде. Он предложил папе взять его с собой со всей нашей семьей. Кроме меня.

Папа отказывался. Я его убеждала, говорила, что он всюду найдет работу. Но он указывал, что оперировать он больше не может — руки дрожат и зрение отказывает — катаракта. А мы, его дети, в своем эгоизме этого до сих пор не замечали,

Я представляла себе, как немецкие танки будут давить моих родителей и упрашивала папу согласиться. «Но они уже под Можайском», — паниковала я. «Ну, если займут Москву, тогда в глубине Союза будет то же самое. Развалится все, и уже будет все равно, где быть». Папа решительно отказался двинуться с места.

У нас в Замоскворечье бомбежки были все чаще и попадания все ближе. Я ложилась спать не раздеваясь — боялась, а что, если нас накроет бомба, как же я буду в одной рубашке? Вот идиотка! Была озабочена тем, чтобы под развалинами сохранять приличие. Впрочем, я знаю другой подобный случай. К нам приехали беженцы из Тулы. Знакомые старики, я должна была направить их в Саратов к детям и внукам. В тульской квартире над ними уже не было крыши. Они круглые сутки сидели под обстрелом – немытые, замерзшие, голодные. Вдруг старик обратился к своей жене: «Франечка, ты бы в парикмахерскую пошла! Прическу сделаешь».

В общем, мы остались. Оба брата мои, не успев попрощаться с родителями, были отправлены в составе Метростроя в Магнитогорск и далее на заводы. Весь железнодорожный путь они проделали в вагонах московского метро.

В эти напряженные дни в Москве оказалась Ахматова. Как известно, ее отправили на самолете из осажденного Ленинграда. Хотя Москву бомбили, но все-таки это не артиллерийский обстрел, которого Анна Андреевна совершенно не могла переносить в Ленинграде. Она была в тяжелом состоянии. Предупреждала, что в Москве будет тоже голод и холод; ничего не будет, ни еды, ни дров, ни керосина.

Только потом узналось из устных и письменных рассказов Зои Борисовны Томашевской, в каком положении Анна Андреевна очутилась в осажденном Ленинграде. Пунин с Анной Евгеньевной, дочкой Ирой и внучкой Аней был эвакуирован вместе со всей Академией художеств в Самарканд. Ахматова осталась одна в опустевшей квартире на Фонтанке. Томашевские взяли ее к себе. Но они и сами не могли жить в своей квартире на пятом этаже, с испорченным лифтом, — от голода они уже очень ослабели. Их приютил у себя дворник, может быть, живущий в подвале. Там же Томашевские устроили и Ахматову. Она послала дворника за папиросами. А его тут же на улице убило артиллерийским снарядом. Нет ничего удивительного, что Анна Андреевна прилетела в Москву в растерянном и подавленном состоянии.

В самолете ее сопровождала чья-то родственница, которую ее попросили взять с собой в эвакуацию. Меня удивило, что она совершенно не беспокоилась обо мне. Ее приветствовали здесь как олицетворение мужества и твердости. Она остановилась у С. Я. Маршака. А потом была уже в Кисловском переулке у сестры Ольги Берггольц. Эти дни, как я уже сказала, все волновались, как ехать, куда, кто повезет? Очевидно, эта тревога дошла до кульминации, когда я к ней пришла. Там собралось много писателей. Говорили только об эвакуации. Где будет лучше? В речах мелькали названия городов — Чистополь, Свердловск, Казань, Куйбышев, Ташкент, Алма-Ата…

Пастернак был чрезвычайно возбужден. Рассказывал Анне Андреевне, как обучался в ополчении, и шутя угрожал воображаемому собеседнику — главному редактору издательства «Искусство»: «Я и стрелять умею!» Дело в том, что Пастернак хотел заключить договор с издательством на пьесу — «новую, свободную», но редактор отказал: «Мы еще не знаем, как вы пишете драмы, вот если перевод — пожалуйста». .

Анна Андреевна лежала на диване и обращала к нему слова чеховского Фирса: «Человека забыли». Это означало: «Я хочу ехать в эвакуацию вместе с вами, друзья мои». Обо мне она как-то и не задумывалась. Но Пастернак, уже отойдя от нее, несколько раз тревожно взглядывал на меня и наконец подошел и тихо спросил: «А вы как едете?»

Вечером Анна Андреевна сообразила, что я не принадлежу к «золотому запасу» страны и поэтому ни в каком эшелоне мне места не предусмотрено. И тут оказалось, что ей ничего не стоило бы заявить в Литфонде, что ей нужна сопровождающая, и указать на меня. Она была настолько уверена в успехе, что мы успели условиться. Я должна была прийти к ней очень рано утром, взяв с собой только маленький узелок с самыми необходимыми вещами. Но мне надо было решиться еще расстаться с моими родителями. В такие экстремальные дни это тяжелое испытание.

Мне казалось, что им даже будет легче, если меня не будет с ними. Они оставались на попечение моей сестры с ее мужем и детьми. Муж — русский человек, родом из Вологды. Повторяю, мы были еще наивны, предполагая, что это родство поможет моей еврейской семье выжить при нацистах. Да и возьмут ли немцы Москву? Папа, повторяю, не верил в их победу. Разумеется, этот вечер был одним из самых тяжелых в моей жизни. Но в конце концов решение ехать с Анной Андреевной было принято.

В восемь часов утра я звонила в дверь квартиры Бергольц. Мне открыла хозяйка и сказала, что ночью прибежал Пастернак и объявил, что состав уже стоит на платформе и надо немедленно явиться на посадку. И они уехали.

Я шла по улицам и плакала. Кругом летали, разносимые ветром, клочья рваных документов и марксистских политических брошюр. В женских парикмахерских не хватало места для клиенток, «дамы» выстраивали очередь на тротуарах. Немцы идут — надо прически делать.

Когда я пришла в музей, сотрудники собирались разойтись по воинским частям читать лекции или дежурить в ПВО. Взглянув на меня, Полина Львовна, наша директорша, сразу убедилась, что сегодня я не гожусь ни для какой аудитории. В этот день 16 октября многие были в таком же виде. День паники, неожиданных расставаний, трагических прощаний, попросту бегства.

В этот день все правительство уехало из Москвы. Папа рассказывал, что Сталин сказал остальным соратникам: «Вы как хотите, а я вернусь!»

Вероятно, такие же сведения дошли и до Суетина. Он обращался к Харджиеву: «Неужели вы не видите, что Сталин — гений». Николай Иванович с ним спорил, но в конце концов согласился: «Да — гений, но со знаком минус». Художники не признавали, как они думали, брюзжания Харджиева, а он говорил разумные вещи. Он смеялся над камуфляжем, окутавшим все высокие и важные по своему политическому значению здания. У немцев есть давным-давно подробнейшая карта Москвы, и любой ас руководствуется ею при налетах на советскую столицу.

Тот же Николай Иванович говорил мне шутя в эти дни бегства: «Я хочу в Иран. Там англичане. Это прелестное иго». Тем не менее, несмотря на свой скептицизм, он в первые же дни недели предсказывал, что немцы обязательно потерпят поражение. «Коалиция всегда побеждает», — убежденно говорил он.

В ближайшие дни Полина Львовна собрала всех оставшихся в Москве сотрудников. Она произнесла трагическую речь, сообщив, что уходит из Москвы пешком. Советовала и нам последовать ее примеру. Тем, кто не может идти или оставить семью, она дала последние наставления: «Сожгите партийные и комсомольские билеты, не забудьте уничтожить членские профессиональные книжки». Это уже показалось мне смешным. Неужели немцы имели такое нелепое представление о советской жизни? Ведь здесь каждый служащий механически вступал в профессиональный союз. Впрочем, в деревнях, то есть в колхозах, их, вероятно, не было, но были активисты-общественники, члены правления, агрономы и ветеринары, бухгалтеры и снабженцы, связанные с районным центром. На них-то крестьяне, очевидно, с удовольствием доносили. Первым признаком их положения, вероятно, был профсоюзный билет.

А в это время в отделе кадров музея спешно жгли и рвали личные документы сотрудников, в том числе и трудовые книжки.


Разве можно было скрыть, что мы терпим сокрушительное поражение, что наша ар­мия окружена? Достаточно было открыть «Правду» и посмотреть передовицу, чтобы понять, что происходит на фронтах. Газета взывает к бойцам, чтобы они берегли свое оружие как зеницу ока, и уже понимаешь, что с фронта бегут. Садишься в трамвай или троллейбус и, пока он тормозит, слышишь, что весь вагон гудит. Как только входишь со своим интеллигентным лицом, все замолкают. По отголоскам затихшего спора угадыва­ешь, что шумят все о том же: смеет ли боец, бросив оружие, уходить с фронта. А вот и он, герой диспута. Он защищается, нападает на высокое начальство — нет никакой возможности воевать. Постепенно взволнованная аудитория перестает меня стесняться. Одни называют его дезертиром и изменником Родины, другие во всем винят власть, но, конечно, не Сталина. Я потом спрашивала бойцов, вышедших из окружения, как там вели себя командиры. «Какие командиры? Там все смешалось, в каждой группе решали все вместе, куда и как идти. Кто лучше сообразил, того и слушались». А как вообще шли в бой, с какими лозунгами? «С какими? — Нормально — за Сталина!»

У нас в больнице все корпуса были отведены под военный госпиталь. По «тревоге» ходячих раненых переводили в бомбоубежище. Однажды оттуда выскочил один командир, весь ходуном ходит, почти кричит: «На фронте в сто раз лучше. Тут сидишь взаперти, не видишь, где противник, сидишь сложа руки и ждешь, пристукнет тебя или нет. Хуже ничего нет». Большинство раненых отказывалось спускаться в бомбоубежище.

Лермонтовскую выставку пришлось свернуть. Грозные события давали о себе знать. Я ездила в части ПВО, в железнодорожные депо, словом, всюду, где мобилизованные жили на казарменном положении. С собой я привозила передвижную выставку о 1812 годе, о которой я уже упоминала. Там я читала патриотические лекции и имела от этого удовлетворение. Хуже дело обстояло с большой выставкой.

Свернув Лермонтовскую, нам оставалось только участвовать в упаковке экспонатов, возвращать их московским музеям (кому еще можно было, перед их эвакуацией), другие подготавливая прямо к отправке на восток. В опустевших залах мы устроили другую выставку, злободневную, посвященную войне. К счастью, она была основана на фотографиях, поэтому мы могли ее не сворачивать даже, когда с 23 июля началась бомбежка Москвы. Теперь мы не подымались из подвала по лестницам с тяжелой ношей, нет, мы прятались там под могучими сводами типичного здания девяностых годов — купеческого, прочного, построенного в ложнорусском стиле.

На новой выставке много места занимал материал о прогрессивной зарубежной интеллигенции, которую я терпеть не могла за их восторженные пошлые речи о Советском Союзе. Особенно меня раздражал Ромен Роллан, приезжавший в Москву в 1936 году. В «Правде» был напечатан его отзыв о закрытой колонии для несовершеннолетних преступников, учрежденной при НКВД. Роллан заявил, что она — живое воплощение заветной мечты Жан-Жака Руссо. После таких слов автор когда-то в юности столь любимой мной девятитомной эпопеи «Жан Кристоф», да и меньшей по объему «Очарованная душа», перестал меня интересовать. Я была очень рада, когда нам указали свыше, чтобы мы пореже о нем напоминали, потому что он живет в оккупированной немцами стране и наши похвалы могут ему повредить.

С Ролланом или без оного, но мы делали патриотическую выставку, достаточно фальшивую и условную. Здесь я столкнулась еще с одним явлением, которое наблюдала в течение последующих военных и даже послевоенных лет. Имею в виду фотохронику ТАСС. Наши подлинно, а не условно, героические фоторепортеры делали замечательные снимки на фронтах Великой Отечественной войны. Я могла бы назвать их работы «Фронт с человеческим лицом». Не потому, что они приукрашивали жестокий лик войны, а потому, что среди снимков попадались портретные характеристики живых людей. Некоторые репортеры подбирали натуру с наблюдательностью истинных художников. Разумеется, это делалось не в пылу сражений, не во время отступлений и поражений и, конечно, не в окружении. Во всяком случае в фотохронике ТАСС такие зловещие снимки не встречались. Но много было изображений бойцов, предоставленных самим себе во время коротких передышек между сражениями или трудными переходами. Никаких выступлений столичных артистов на самодельной сцене, сооруженной перед бойцами, никаких плясок, а человеческие лица. Но сколько я ни отбирала оригинальных фотопортретов, начальство никогда их не утверждало. Привычный и пустой взор останавливался только на тех фото, которые были похожи на уже примелькавшиеся на страницах газетных полос. До сих пор нам слишком часто приходится их видеть в кино и по телевизору. Несчастные люди в неуклюжих шинелях бегут как оголтелые, подносят снаряды, кругом бухают выстрелы, взрывается земля, кто-то падает замертво, а вот и другой… убит.

В последующие годы появлялись на экранах картины, где действовали живые и не слащавые люди. Вспоминаются работы Чухрая «Баллада о солдате» и «Чистое небо», а позднее экранизация хорошей повести В. Кондратьева «Сашка» в инсценировке самого автора. Но ведь это игровые фильмы. А подлинная повседневная военная хроника не была своевременно показана. Значит, не сработала, не выполнила своего назначения. Напрасными остались усилия самоотверженных и бесстрашных фоторепортеров.

Часто воздушная тревога настигала нас на улице. Тогда забегаешь в первое попавшееся бомбоубежище. Однажды я очутилась в подвале чужого дома в полной темноте. Мой сосед, не видя моего лица, развлекает меня всякими байками: в деревне у нас одна женщина умерла от смеха. — Как это? — А вот как: начала смеяться и не могла остановиться. Ее черт защекотал до смерти. Рассказ перебивают две девушки: «Пойдем шпионов ловить!» — обращается одна к другой. Перед самым нашим декабрьским наступлением укрылась от налета в хорошем убежище, в подвале высокого кирпичного дома. Там разглагольствовал человек типа «чуйки» — так в XIX веке различали всех мещан по названию и по одежде. Он уверял, что «немец» плавает, а портов у него нет, причалить некуда, и рвется к Одессе и прочим портам в Черном море. Питается «немец» одной брюквой, а враг очень сильный. Беседу прервала толковая женщина, больше того, целенаправленная. Она ловко перевела разговор на Рокоссовского (дело было перед нашим декабрьский наступлением). Она рисует обычный сказочный портрет: он проверяет солдатские харчи, потом сапоги, а затем уже спрашивает по службе. «Чуйка» не выдерживает. «Вы что, влюбились в него?» — «В такое не влюбляются, влюбляются в тонкое, нежное». Она очень подтянута: косынка на голове аккуратно завязана, губы слегка накрашены, все в одежде ловко прилажено. Такие все чаще стали мелькать на улицах. Это казенные бодряки. Служба у них такая. Однажды я шла по Каменному мосту. Прохожих почти нет. Навстречу идет женщина. Поровнявшись со мной, произносит тихо на ходу: «Наши Порохов взяли».

Или называет какой-нибудь населенный пункт, о котором не далее как третьего до Совинформбюро сообщало, что мы его оставили. Но обманывался только тот, кто хотел обманываться.


Четыре события одного военного года

Люди, прибывающие на побывку с фронта, поражали своей деловитой подтянутостью, они никогда не допускали охотничьих рассказов о военных подвигах и на все вопросы однозначно отвечали: «Мы работаем». А прощались они, говоря по телефону с другими военными, фразой: «Будь жив».

Уже в середине лета мы убедились, что овощи в Подмосковье и даже в самой Москве все-таки растут. Голод уменьшился.

Я как-то взглянула в окно и увидела, что по дорожке парка прямо по направлению к нашему дому идет какой-то военный. Он прихрамывал и ходил с палочкой. Постепенно я узнала в нем Сергея Борисовича Рудакова. Последний раз виделась с ним в первый день затемнения Ленинграда — 1 сентября 1939 года. Сегодня его глаза сияли. Ничего удивительного в этом не было. В лазарете его считали раненным смертельно, кроме того, у него была контузия головы. Это сказалось на его речи. Он путал чередование слогов в слове. ( Историю его чудесного спасения я не буду повторять, потому что он подробно описал свой путь от сражения на Малой Дубровке до тыловой Москвы в многотемном трактате, напечатанном в ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома.)

И в Москве началось самое счастливое время его жизни, к сожалению, быстро прервавшейся. Я сама была свидетельницей, с какой радостью заключил его в широкие объятия Борис Викторович Томашевский, не ждавший увидеть его живым. Он так и с просил его: «Вы с того света явились?» Это было в палисаднике Института мировой литературы, где собрались перед заседанием Пушкинской комиссии пожилые ученые и эвакуированный из блокадного Ленинграда Томашевский. Это уже было не первое появление Рудакова в литературной среде в новом облике храброго воина, раненого и при всем при этом с блестящей наследственной военной выправкой. Он все это время, до августа 1943 года, парил, как на крыльях, в прифронтовой Москве. О таком размахе своей деятельности и о таком бесспорном успехе ее он вначале и мечтать не смел. Это видно по первым его письмам к жене из Москвы. Здесь он радуется такому незначительному, с нашей точки зрения, событию, как посещение Союза писателей. «Был сегодня на заключительном заседании литературно-критического совещания Союза писателей. Попал туда через Сейфуллину (?!). Путь таков: через "Звезду" знаю ее племянницу, а она через тетку (собственно, с теткой) предложила пойти послушать дискуссию по моей рецензентской специальности».

Его радует пребывание в обществе известных писателей: «Видел впервые и частично слышал, — продолжает он, — Фадеева, самую Сейфуллину, Соболева, Щипачева, Кожевникова <…> повторно монументально потолстевшего с оторванными пальцами Уткина, Лебедева-Кумача, еще раз Эренбурга, впервые Эфроса, Нусинова, полненького в гимнастерке белой — как ты бы хотела мне — Кирсанова.

В перерыве любезнейший Иван Никанорович Розанов.

И знаешь — как гонец в "Князе Курбском": вдруг едет гонец, "раздвигая народ — под шапкою держит посланье". Так "раздвигая народ" ко мне ринулся Шкловский, громоглася: "С. В., я написал теоретическую работу, которая не увидит свет, пока мы с вами ее не прочтем и не обсудим… И как ваше продолжение "Медного Всадника"?"

Словом, афишу (устную в данном случае) он сделать умеет. Толпящиеся заоборачивались.

…Чувствую себя изумительно. Кончилось молчание. Можно говорить, думать, а думать молча я не умею».

После такого начала была целая серия его триумфальных выступлений на ученых собраниях ВТО, в каком-нибудь музее, библиотеке, где собирались пожилые полуголодные профессора. Они стеснялись того, что они не воюют, и поэтому с особенной отцовской любовью слушали ораторский напор молодого ученого. Но чем более его радовали успех и признание, тем более, к несчастью, его томила неудовлетворенность своим социальным положением. Он постоянно возвращался к этим мотивам в своих письмах к Лине Самойловне. А ведь я этих тайных огорчений не знала и видела его только добрым и окрыленным человеком. Только с восьмидесятых годов, когда я получила доступ к полному собранию его писем к жене, я узнала об этом грызущем его черве.

По поводу потрясшего его знакомства с рукописями и фотографиями Марины Цветаевой Рудаков, очень тонко характеризующий ее творчество и фотопортреты, все-таки возвращается к своей постоянной обиде: «Это смотрение на нервы подействовало опустошающе. Чего хочу? С кем из людской массы быть надо? Где права?» И он продолжает опять развивать свою заветную мысль: «Ощущение, что если бы где-то признали, что я есть я, а не инструктор, не Учитель, не студент, не чертежник, — то я успокоился бы. Дело в этом именно — труд не люблю, готов редактировать чертей собачьих, лишь бы признали, не считали за чиновника».

Будучи сама приблизительно в том же положении, я не подозревала, до какой крайней степени это его терзало. Непосредственно отдавалась вместе с ним чувству радости, оттого что он остался жив, а я тоже не теряла надежд на будущее. По другим его письмам к Лине (при своей жизни она мне читала только выдержки из них) можно было узнать, как мы проводили время в прифронтовой Москве. Он не раз упоминает, как я его угощала замечательной порцией гуся, полученного по карточкам, как мы вместе продаем на рынке или распиваем выданную ему в военкомате водку. Немножко этим «радостям» мешал косой взгляд моей сестры. То ей стало жалко, что я кормлю его гусем, то она дала мне взаймы хлеб, но со строгим наказом — вернуть обязательно к обеду (она хозяйствовала от меня отдельно и с трудом кормила своих двух детей). Этот эпизод отразился в моей веселой записи под водку, заверенной подписью Сергея Борисовича.


Две четвертинки

«4 февраля 1943 г.

Я начинаю вести дневник, который мне лень было писать в 1942 г. Но я помещу задним числом сюда все записи 1942 года. Это будет потом.

Сегодня мы с Сергеем Борисовичем, который есть тезка моего любимого розовощеко­го племянника 14 1/2 лет, выпили пол-литра, а С. Б. поправляет: "Не пол-литра, а две четвертинки." А разница есть. Ибо четвертинки великолепнее на 7 1/2 рублей.

Сергей Борисович сегодня впервые для меня с погонами. Он тот самый поручик. Я всегда любила поручиков, а со времен моего Лермонтова сроднилась с ними. А бедный Ираклий (имеющий жену Вивиану Абелевну Робинзон и дочку Манану Вивиановну) в простоте своей оголтелой души вообразил, что все старшие лейтенанты — герои нашего времени. Как грубо! Нет, я ошиблась — плоско. Это — гостиница "Москва".

Итак, 1 февраля (1.02 по-военному) дворник попросил у С. Б. пол-литра за погоны, а дама, обыкновенная дама средних лет, сказала, что именно такие поручики за ней ухаживали, когда она была моложе и красивее, см. "Евгений Онегин", т. к. по Харджиеву между С. Б. и миром стоит литература. А по С. Б. между миром и Харджиевым, увы! ничего не стоит. Эта полемика произошла из-за того, что я со дня рождения была сплетницей, а Марьина Роща – местом пребывания поочередно Харджиева, Цветаевой и Рудакова. А я поправляю, что Цветаева была там в гостях. А С. Б. добавляет, словами Давыдова: "я был на Линде, но наскоком”.

При этом надо добавить, что безумный Михаил Матвеевич, достойный корреспондент, все спутал и принял ангела, явившегося на фронте, за Леву Гумилева. С. Б. требует, чтобы я написала, что у Марины об этом сказано: "есть с огромными крылами, а бывают и без крыл". Между тем оказалось, что Лева давно уже не ангел, о чем забыл Михаил Матвеевич, а служит в Музее, не экспонатом, а, по-видимому, научным сотрудником. Пошлин бог удачи и покладистого характера.

Самое главное же то, что ангелом, никем не узнанным, оказался Сергей Борисович: он принес картошку, и много.

Хлеб желателен к обеду. (Эту приписку сделал С. Б. Рудаков)»

Так мы то ли развлекались, то ли отвлекались от всех бедствий войны. Впрочем, Сергей Борисович еще не отошел от радостного возбуждения, подогреваемый своим все возрастающим успехом. Надо признать, что он наслаждался не только успехом в литературной и научной среде, что было вполне законно для его работы, но и чисто декоративными моментами такой, в сущности, невинной деятельности в Московском Всеобуче. Уже в ночь с 30 апреля на 1 мая он описывает в очередном письме к Лине первомайское торжественное совещание: «И на нем, — радуется он, — мне торжественно же поднесли грамоту. От военкома такой тонкости даже не ожидал: организовать создание грамот, их издание и раздачу через меня, а потом специальным приказом мне и еще звонил нач. отд. поднести ее неожиданно».

Я упоминаю эти в высшей степени характерные детали, чтобы объяснить, почему он уже не удовлетворялся общением со мной. Дело в том, что я к этому времени осталась в очень тяжелом положении. Рудаков отзывался об этом эгоцентрично: ему нужна была собеседница и восхищенная слушательница. Вот как он писал он мне в июне 1943-го: «У нее очень плохи дела и не только не приняли в Союз, но открепили от каких-то, остаточных, промежуточных звеньев полунаучного снабжения. Она зарабатывала донорством — это тоже отчего-то кончилось. Она в дикой меланхолии и реальном отчаянии. Все это удивительно, так как у нее ослепительные рекомендации того же Цявловского, Эйхембаума, Бродского, Мануйлова и etc. И работает она существенно. Ее "дуэли" и "кружок 16" поминается с ее именем в любой паршивенькой статье и в томах "Литературного наследства" и проч. Но все без проку, — наивно заключает Рудаков, — ведь у нее более десятка напечатанных работ. В ней все же есть какая-то глупца, немочь и неприязнь к людям, фырчание мандельштамовского толка, очевидно все и портящее». Это объяснение так примитивно, что заменять его подлинной причиной такого остракизма, то есть политической, мне не хочется. Между тем из тех же писем выяснилось, что у мужа и жены уже давно выработалось отрицательное отношение к моим работам: «Вот об Эмме пишешь, что так мол и надо. Это не совсем так. Ее лермонтовские работы лучше, чем мы думали». По сути своей Рудаков был добрый и благородный человек, ему, видимо, было совестно так меня шельмовать, в то время когда мы так дружно проводили вместе тяжелые военные дни. Но все-таки привычный эгоцентризм тут же вступил в свои права: «У меня теперь нет чувства конкуренции. А мне все равно мало всех Союзов. Меня это не характеризует».

Это семейное скептическое отношение ко всем, кто не принадлежит к ленинградской школе, то есть работает не в замкнутом кругу формального метода, характерно для «последователей» хотя бы и «авангарда», но не для его творцов. А между тем сам Шкловский, назвав данные мне рекомендации «стихотворениями в прозе», со своей стороны дал мне такую ослепительную рекомендацию, которой я могла бы гордиться и по сей день. Успеха она не имела никакого, где находится ее подлинник — мне не известно, но у меня

сохранилась официально заверенная копия.


В правление Союза писателей


Тов. Герштейн заново работает над Лермонтовым.

Она не пишет книги о книгах, а находит новый ход, и без нее работать уже нельзя.

Это и есть писатель, то есть первоисточник, а не обработчик.


В. Шкловский

14 мая 1943 г.


Вот она.

Добавлю: он назвал «положительным фактором», что в упомянутых рекомендациях нигде не сказано, «что вы трудолюбивая».

Конечно, такое признание принесло мне чувство радости и успокоенности. Такому авторитету, как острый и беспощадный Виктор Шкловский, можно довериться.

Но, как я уже говорила, реального успеха аттестация Шкловского не имела.

Я медленно опускалась в яму отчаянного положения.

Николай Павлович Анциферов старался мне помочь, усердно подталкивая в число авторов Совинформбюро, самого официозного органа.

Я не умела дать туда ни одной строчки, за исключением тех случаев, когда требуемая заметка предназначалась для ВОКСа. Тогда у меня напечатали две-три зарисовки. Вот почему я обрадовалась, когда в двух номерах «Красной нови» появились первые части новой повести Зощенко «Перед восходом солнца». Это пробудило во мне, казалось бы, совершенно угасший вкус к пониманию большой литературы. Я записала, может быть, беспорядочные мысли о состоянии современной советской литературы. С нетерпением ждала третьей части, чтобы сделать анализ этого нового злободневного произведения. И тут произошел обрыв, заставивший меня опять надолго онеметь: как известно, эта повесть была запрещена, продолжение ее не появилось. Это, может быть, беспорядочное введение мне дорого как память о состоянии пробудившегося на короткое время сознания.


«27 октября 43.

Так же как и все современные писатели, он интересуется психологией.

В прошлом веке великие писатели уже проложили эту дорогу. Но у них был другой материал. Замечательные люди, обогнавшие на несколько десятилетий своих современников, описывали незамечательных обыкновенных людей. Жизнь этих последних была стабильна. Она имела форму. Вместе с тем эта устойчивая форма открывала возможности для происшествий. На неожиданных событиях раскрывались обычные свойства людей. Обыкновенный средний человек имел характер, биографию. Писатель заглядывал в глубину его души и раскрывал в рядовой истории жизни необычайное внутреннее богатство. Читатель узнавал себя и был благодарен писателю. Он не замечал, что писатель дарил ему его самого, проведенного через фильтр изысканного тонкого искусства. О приемах этого искусства почти не говорили. Писатель был одинок. Критики едва поднимались до понимания его мастерства. Личная жизнь и быт писателя резко отличались от жизни обыкновенного человека. Это было в порядке вещей. А писал он о том, что подсмотрел среди чужих. Было нечто, что делало этих чужих родными — отечество, Россия. О ней и писали.

Теперь все не так. Характера нет совсем. Есть рефлексы, вырабатывающиеся под давлением многотонной механизированной силы. Когда ритм этой огромной машины чем-нибудь перебивается, — иногда робко, иногда с необыкновенной силой вырываются наружу чувства, вкусы, надежды, страсти. Ужасно! Оказывается, они одни и те же, что были 50 лет назад. Ничего не изменилось. Ничем не обогатились. Современного вкуса, стиля, новой личности нет. Новая форма только в ритме. Современным стилем в искусстве должен быть — быстрый внешний темп и совершенно неподвижное внутреннее состояние. Но страсти, но чувство личности… они озаряют внезапно уже чужую не принадлежащую себе жизнь и исчезают под давлением непреодолимого. А эти зарницы, как знать — может быть, они-то и есть залог будущего. "Они когда-нибудь проснутся в далеком море как волна".

Современный писатель не может без искусственного неестественного напряжения написать биографию, роман, описать жизнь, в которой события помогают гармоническому росту личности.

У нас нет даже самого элементарного. Нет возраста. Дети, молодежь, зрелые люди и старики живут одной и той же жизнью. Резкие, потрясающие перемены, выпавшие на нашу долю, никогда и не снились человеку прошлого века. А между тем как полна, как длинна была его жизнь, он перерождался несколько раз в своей жизни и принимал новую форму. А мы все те же при всех потрясеньях. Поэтому описать современного человека — это значит вырывать отдельные эпизоды, не связывая их в протяженном во времени повествовании. Лев Толстой делал то же самое. Его "Детство", "Отрочество"… это отдельные кадры, островки в его памяти о себе. А получается иллюзия связного повествования. Помогает воздух между главами. Современные кадры врываются из безвоздушного пространства.

Автор и не претендует на то, чтоб создать повесть, по которой можно проследить жизнь героя. Он идет в открытую и говорит только об отдельных случаях. Они разные, пестрые. По ним как будто и не поймешь жизнь общества, эпохи. Да и куда нам понять? Что мы видим?

Зощенко не рассуждает, не умозаключает. Он написал книгу о травмах».


Самое удивительное, что эта запись была сделано 27 октября (1943), а 14 ноября скончался мой отец.


Конца можно было ожидать каждый день. И действительно, 11 ноября у него произошло кровоизлияние в мозг, и через три дня он скончался в больнице.

В отце были противоречия. У меня есть документ, где его благодарит Красный Крест во время войны, что он относился к раненым как истинный христианин, хотя он был очень вспыльчив, резок и даже тяжел на руку.

Я все время помню, как умирал мои отец на моих глазах. Уже была война, уже все его близкие, вся его вторая семья, так сказать (там уже были и дети и внуки), — все арестованы, все разбито. А мы не уехали, не эвакуировались, потому что он говорил так: «Я не найду себе работы никогда, потому что я не вижу и у меня дрожат руки, и я не могу оперировать. А дело еще в том, что если немцы войдут в Москву, то там тоже все рухнет».

Таково было его убеждение: «Тогда вообще все провалится и некуда бежать, надо оставаться». И он не захотел уезжать. Жили мы, конечно, ужасно, как все в Москве. Причем в первые месяцы войны, когда немцы подходили к Москве, здесь было почти как в Ленинграде. За исключением хлеба, который был бесперебойно всю войну. В Москве был хлеб, и очень хороший. Рабочие получали 800 граммов, служащие — 600, а иждивенцы – 400 граммов в день, каждый день. Я не помню перебоев. Но остальное — ничего. И не топят, и холод, и бомбежка началась, ну, хуже некуда. Нет никого из друзей, и в семье, и в доме напряжение. Уюта нет. И папа лежал и говорил: «Ни двора, ни кола, ни друзей, и куда мне отсюда бежать?» У него был склероз, но он еще служил в поликлинике директором. Больных он не принимал. Он не мог найти дорогу домой, несколько раз в Москве заблудился. И я за ним ходила, и его встречала… наконец, ему стало хуже, у нас был дикий холод, его положили в больницу. Однажды при мне у него сделалось еще одно кровоизлияние. И он посмотрел в угол и увидел смерть. Это безусловно. И в его глазах было: «Предаю свою жизнь в руки Твои», вот такое выражение. Смирение — это не то. И тут ему стало совсем плохо, врачи стали с кислородом что-то делать, а я не могла к нему подойти: у меня было такое чувство, что я буду мешать ему умирать, что он уже ушел,

А потом мне говорили нянечки, что, когда он очень страдал, он стонал: «О, мои бедные деточки, мои бедные деточки…», предвидя все то, что нас ждет.

И когда он умер, то все знавшие его говорили: «Это был большой человек», «Умер большой человек».

Это была, конечно, полная перемена нашего семейного быта.


Менялось все кругом.

Стали возвращаться с фронтов раненые и демобилизованные по инвалидности.

Они также мало рассказывали о жизни на войне, но сводили между собою какие-то таинственные для меня счеты.

Очутившись на московском рынке, фронтовики восклицали: «Когда ж мы вас давить будем!»


Проходя в сумерки по бульвару Чистых прудов, я обратила внимание на двух танкистов, которые молча, не произнося ни звука, резались короткими ножами. Это была какая-то зверская дуэль.

И редкие прохожие от них шарахались, в том числе и я.


Средь бела дня, в мирной обстановке, в самом начале очереди в пивную стоял молчаливый моряк. В конце — веселый парень, который все балагурил. В один момент моряк покинул свое место и также молча подошел к парню и дал ему сильный подзатыльник. Тот только закричал: «За что?!»

Я замечала собачьи глаза смущенных воинов, полные стыда при встрече с любимыми женщинами: они радовались тому, что они остались живыми, а те думали про себя — какими будут мужьями и любовниками, стыдясь своего калечества.

А пока в подмосковных госпиталях медленно умирали первые защитники Москвы, так никогда и не увидевшие столицы.

Но вот на моих глазах в трамвае два выписанных из госпиталя воина рассматривали никогда не виданные улицы и здания. Они были в такой эйфории, что перемежали свои восклицания восторженным матом. На переднем сиденьи вагона сидела комсомолка с книжкой в руках. Она одергивала шумных юношей, но они не унимались, и в конце концов, она разразилась возмущенной нотацией: «Видите себя прилично в общественном месте». Один из ликующих собеседников вскипел: «Прилично? А молодой человек с одной рукой — это прилично, скажите?!!» И только тут я заметила его пустой рукав от самого плеча. И тут он как бы очнулся, поняв свое навек испорченное будущее.

С другой стороны, чем дольше длилась война, тем больше было людей, на которых был след кровавых и мучительных взаимных счетов между собой.

В булочной был безногий человек, всем по пояс, который вел себя с потерянным отчаянием, истерически, и к нему окружающие относились милосердно, но я приметила худощавого мужчину, который очень внимательно всматривался в физиономию этого калеки. Узнав его, он подошел, наклонился и что-то тихо сказал ему. У несчастного волосы встали дыбом.


Сняли затемнение, и шли по Совинформбюро победные реляции, и мы видели по кинохронике Ялтинскую и Тегеранскую конференции. И второй фронт воевал. В воздухе предчувствовалось окончание войны. Это было время оплакивания погибших и предвкушения скорого свидания с оставшимися в живых, уже выписанных из армии по ранению. На улицах появилось гораздо больше людей, вернулись эвакуированные. Много было командированных с фронта. Московские улицы стали оживленными. Иногда можно было видеть среди толпы остановившихся влюбленных. На их лицах было написано только счастье, но чаще мне приходилось замечать у мужчины собачий взгляд. В нем говорило беспокойство за судьбу будущего счастья. Он стеснялся своего увечья. А она еще об этом и не подозревала. Слишком скоро мы убедились, что окончание войны и нам не принесло счастья. Не буду описывать смену потрясающих событий, скажу только о себе лично, что для меня наступило время десятилетий «пустынных, как зевок людоеда», как сказал Пастернак о тридцатилетней войне.

В январе, вскоре после смерти отца, пришло известие о гибели Рудакова, с августа арестованного. Но приезд Анны Андреевны из Ташкента в Москву внес как всегда свежую струю в мое существование; в частности, две новости имели ко мне непосредствен­ное отношение. Весть об освобождении из лагеря Левы и, что еще важнее, передача мне от

Надиного имени рукописей Мандельштама на хранение. О Левином добровольном уходе на фронт и о возобновившейся моей переписки с ним во время войны будет на протяжении этой книги еще не раз упомянуто. Но сейчас я перечту последнее письмо из Берлина от него. Весьма содержательное.


Последнее письмо из оккупированной Германии

14 сентября.

Милая, очень милая Эммочка,

получил я Ваше сердитое письмо и воздержался от ответа (чем очень доволен), а получив приветливое, отвечаю немедля и даже по пунктам.

a) Установил, что лучше Вас ко мне никто не относится. Бог знает, за что Вы меня любите? Ведь я плохой, злой и старый, с тяжелым характером.

b) Если собрать всех моих «невест», то получится неплохой невольничий рынок, хотя меньше Стамбульского, но с Трапезундский или Яффский. Об них я никогда не вспоминаю, а Вам пишу. «Вы чувствуете разницу?»

c) Смотрины, которые действительно были, имели совсем не те цели, которые Вы предполагаете. Аберрация возникла, как я сейчас понимаю, вследствие сексуальной неполноценности Ник. Ив. Но подробно я расскажу Вам об этом при свидании. Тогда Вы поймете, что Вы кругом не правы, обижаясь на меня, хотя я понимаю, что вам тогда было горько и обидно.

d) Составлять стихи из одних только полноценных выражений нельзя, ибо они, т. е, выражения, не выделяясь из фона, проигрывают сами в композиционном отношении и превращают стихотворение в театр Гиньоль или антикварную лавку. Пример: неудачи Осипа Эмильевича.

Мне неоднократно приходилось искать банальностей и штампов для фона, и это, подчас, более трудно, чем загнуть что-либо несусветное. Действительно, «мертвых светов сброд», явление необычное и локальное, возникшее среди привычного неба, не обращающего на себя внимания. Так было задумано, так и получилось. Значит, удачно. Но это стихотворение я считаю слабым и надеюсь, что в дальнейшем покажу Вам нечто более интересное.

e) Мысль о многотемности «Героя нашего времени» нова, но чтобы принять ее, надо ознакомиться со всей Вашей аргументацией. Это слишком новая и смелая мысль.

f) Что за идеи у Вас в голове, будто я сравниваю женщин с слонихами и т. п. Разумеется, у животных есть пол и род, но не больше. Нельзя же придираться к литературным приемам, да еще для того, чтобы обижаться на них. Никогда этого больше не делайте.

g) О моей жизни ничего веселого не скажешь. 3 часа в неделю я обучаю любознательных офицеров истории и литературе, а прочее время они обучают меня, кажется, с равным неуспехом. Европа надоела до чертиков. Читать нечего, говорить не об чем. Пишите чаще.

h) На маму больше не сержусь и надоедать Вам не буду. Целую Ваши ручки и Вас. Leon.


На следующий день после получения этого письма вышел долгожданный указ о демобилизации. Настали одни из самых возбужденных дней. Я, естественно, стала ждать обещанного приезда Левы. Время шло, его не было, и никаких от него вестей. Вокруг бродили рассказы о разных катастрофических случаях, связанных с демобилизацией. Постепенно я заражалась тревожными настроениями. Наконец пришлось остановиться на мысли, что с ним что-то случилось. А мирная жизнь начинала уже входить в свои права. Осмеркин уже получил первый пропуск в послеблокадный Ленинград, это было глубокой осенью, он пробыл в Ленинграде в Академии художеств не менее месяца. Он вернулся в Москву еще через месяц. Я была в это время у Елены, и он долго возбужденно рассказывал о своих впечатлениях. Я его спросила: «Ну как же там сейчас живет Ахматова, абсолютно одна? Как она переносит свое одиночество?» — «Почему одиноко, с ней Лева живет, он уже работает в Институте востоковедения, сдал экзамены за университет».

Я была поражена. Я была уверена, что больше никогда не буду с ним ни встречаться, ни переписываться. Но так же как он исчез неожиданно, так же внезапно пришла от него открытка. Он рассказал мне, сколько он успел сдать экзаменов за это время, закончил университет, сдал кандидатский минимум, восхищая этим Анну Андреевну. «Мама удивлена, — писал он, — и называет меня осьминогом».


АННА АХМАТОВА И ЛЕВ ГУМИЛЕВ

РАНЕННЫЕ ДУШИ

В журнале «Звезда», № 4 за 1994 год, впервые напечатаны фрагменты переписки Ахматовой с сыном — известным историком-востоковедом Львом Гумилевым. Публикаторы – вдова Льва Николаевича Наталья Викторовна Гумилева и академик Александр Михайлович Панченко. В последние годы обоих ученых разных поколений связывала личная дружба. Об этом свидетельствуют появившиеся в печати их общие выступления и вдумчивый некролог Льву Николаевичу, написанный А. М. Панченко («Известия», 19 июня 1992г.) и озаглавленный «Он был настоящий вольнодумец».

К сожалению, в комментарии и вступительной статье академика теплое чувство дружбы взяло верх над требовательностью ученого. А. М. Панченко полностью доверился рассказам Льва Николаевича о своей матери, не ставя перед собой задачи проанализировать творческую биографию Анны Ахматовой в традициях филологической науки. Им так и заявлено по поводу реального комментария к отдельным письмам: «Его основа — наши со Львом Николаевичем разговоры». Жаль, что это заявление не было вынесено в заглавие. Оно бы сразу обозначило истинную тему публикации, которая тем самым стала бы бесценным психологическим материалом для знания о даровитом человеке исключительной судьбы — Льве Гумилеве.

Мемуарный элемент занимает большое место и во вступительной статье. Для этого использован тот же источник. Но одностороннее освещение такого большого явления в русской поэзии, как литературная деятельность и судьба Анны Ахматовой, не могло не привести к искажению ее образа и даже к прямым ошибкам.

Начать с того, что в распоряжении публикаторов был неполный материал. Они и сами это заметили, найдя в тесте печатаемых писем упоминания о предыдущих открытках Ахматовой. Таковых не оказалось ни в ее фонде, хранящемся в РНБ, ни в «домашнем архиве А. Н Гумилева», как сообщает Наталья Викторовна. Их и не могло быть нигде. Основной состав писем матери Лев Николаевич сжег. Об этом он поведал пораженной Анне Андреевне в первые же дни возвращения из ГУЛАГа. «В лагере нельзя ничего хранить, бывают переезды, там шмоны…» — объяснял он. А когда об этом аутодафе заговорила с ним я, он ответил благородным негодованием: «Что, я буду торговать мамиными письмами?!» Тем не менее, как видим, несколько писем у него сохранилось. Вскоре после его освобождения мы узнали об этой дружеской беседе. Присутствовали Надежда Яковлевна Мандельштам, я и один бывший зэк. Лева выхватил из кармана «мамины письма», чтобы показать нам, как злостно она уклонялась от ответов на его прямые вопросы. Он размахивал той самой открыткой, которая напечатана теперь в «Звезде». Там на запрос о любимой женщине, с которой он расстался пять лет тому назад из-за своего ареста, Анна Андреевна ответила в завуалированной форме на хорошо знакомом ему условном языке. Даму она назвала пушкинской «девой-розой», дыханье которой, как известно, могло быть полно «чумы». Надеюсь, современному читателю не нужно объяснять, что под «чумой» подразумевается не какой-нибудь сифилис или СПИД, а то, о чем сказано в одном из стихотворений Ахматовой — «Окружили невидимым тыном Крепко сглаженной слежки своей». Подобного рода проблемы сопровождали всю жизнь Ахматовой и Льва Гумилева, особенно в первый послевоенный год, начавшийся для них в Ленинграде бурно и весело. Ну а после беспрецедентного постановления ЦК партии об Ахматовой и Зощенко — нечего и говорить, что на Фонтанке относились с подозрением к каждому посетителю. Я не решусь утверждать, что приведенная характеристика Левиной подруги была точна, но Анна Андреевна была в этом уверена и выдвигала много убедительных доводов в пользу своей версии[107]. Между тем, сбитый столку многолетней изоляцией, Лев Николаевич уже не хотел понимать смысл ее слов. С таким упрямым непониманием мы еще встретимся не раз.


Нет сомнения, что десять писем Ахматовой, сохраненные Л. Гумилевым, превратились в выборочный документ, предназначенный для увековечения образа дурной матери, который Лева создал и лелеял в своей растерзанной душе. Можно ли на таком «судном и тенденциозном материале вылепить психологический портрет Анны Ахматовой? А именно это и пытается сделать А. М. Панченко.

В отличие от сына, Анна Андреевна бережно сохранила все его письма. К сожалению, из всего большого их собрания, находящегося в РНБ, публикаторы воспользовались только пятью самыми горькими и несправедливыми. В «Звезде» Левина часть открывается письмом от 5 сентября 1954 г., где он учит мать, как надо за него хлопотать: «Единственный способ помочь мне — это не писать прошения, которые будут механически передаваться в прокуратуру и механически отвергаться, а добиться личного свидания у К. Е. Ворошилова или Н. С. Хрущева и объяснить им, что я толковый востоковед со знанием и возмож­ностями, далеко превышающими средний уровень, и что гораздо целесообразнее использовать меня как ученого, чем как огородное пугало».

Почти невозможно переписываться по почте, подлежащей цензуре! И как доверчивы некоторые читатели, положившиеся на гладкую версию измученного Гумилева о причинах своей беды. Анна Андреевна не могла объяснить ему, при каких обстоятельствах она получила отказ из Прокуратуры СССР. А это был ответ не на «механическое» заявление или «прошение» гражданки Ахматовой А. А., а на ее личное обращение к Кл. Еф. Ворошилову в начале февраля 1954 года. Ее письмо было передано в руки адресата в тот же день его адъютантом. Посредником в этом важном деле был архитектор и живописец В. Руднев, заканчивавший тогда строительство нового здания университета на Ленинских горах. Как известно, Кл. Ворошилов считался с его мнениями. Но, несмотря на получение двух писем — от Ахматовой о Льве Гумилеве и от Руднева об Анне Ахматовой ответа на письма не было ни от Ворошилова лично, ни от Верховного Совета СССР председателем которого он был в то время. После почти полугодового томительного ожидания пришло извещение прямо из Прокуратуры СССР на имя Ахматовой А. А. о том, что оснований для пересмотра дела Гумилева A. Н. нет.

Это был сокрушительный удар. Но Ахматова была не только «поэтом Божьей милостью» как назвал ее А. М. Панченко, но и очень умным человеком. Она сразу поняла: при все еще действующем постановлении ЦК об Ахматовой и Зощенко Ворошилов не возьмет на себя ответственности за решение судьбы ее сына, к тому же носящего фамилию своего отца — поэта Н. Гумилева, расстрелянного ЧК в 1921 году. Значит, Ворошилов «советовался» с президиумом партии или с самим Хрущевым, и новое правительство не собирается давать Ахматовой никакой поблажки. Поэтому всяческое обращение от ее имени будет для Льва не только бесполезным, но и губительным. Значит, надо действовать кружным путем. Эту единственную правильную позицию А. М. Панченко понял как основную черту характера Ахматовой: «Она не протестовала, она страдала». Между тем об этом важном эпизоде в печати существуют да свидетельства, описывающие, как протекло обращение Анны Андреевны к Ворошилову.

Во втором томе «Записок об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской под датой 12 января 1954 г. упомянуто, как они совместно составляли письмо к Ворошилову. 5 февраля они уже читали письмо Л. В. Руднева, доставленное мною, чего Лидия Корнеевна не знала. Не знала она также, что оно вместе с письмом Ахматовой было передано адъютанту Ворошилова через указанное им лицо в комендатуре у Троицких ворот Кремля. 12 февраля Чуковская отмечает кратко: «Письмо Ворошилову она уже послала» («Нева», 1993, №4, стр. 110, 111,112). Более подробно об этом рассказано в моей статье «Мемуары и факта (Об освобождении Льва Гумилева)», напечатанной трижды: два раза в США в издания «Ардис» 1976 и 1977 гг. и один раз в Москве в журнале «Горизонт» № 6 за 1989 год. Прежде чем отдавать эту статью в печать, я послала ее в 1973 г. Леве. Он не возразил против ее напечатания, но промолчал. Трудно, однако, понять, почему промолчал и А. М. Панченко. Наши эти публикации остались неучтенными в его комментариях.

Таким же упущением приходится признать интерпретацию одного анекдотическою рассказа Льва Николаевича, который автор предисловия оценил как «немаловажную для русской культуры беседу».

В ней Гумилев очень живо, но совершенно неправдоподобно изобразил, как он подсказал матери образ «серебряного века» для известных строк из «Поэмы без героя»:


На Галерной чернела арка,

В Летнем тонко пела флюгарка,

И серебряный месяц ярко

Над серебряным веком стыл.


В действительности эти стихи присутствовали уже в первой ташкентской редакции поэмы. В этом легко убедиться, заглянув в издание стихотворений и поэм Анны Ахматовой «Библиотеки поэта» (1976). Там напечатан вариант с указанной строфой, датированной 1943 годом. В это время Гумилев еще отбывал лагерный срок в Норильске и не мог знать о существовании нового произведения Ахматовой. А термин «серебряный век» зародился в среде русской эмиграции первой волны. Насколько мне известно, его предложил в 1933 г. Н. А. Оцуп, повторил в 1935-м Вл. Вейдле, затем истолковал Н. А. Бердяев, и, наконец, он лег в основу мемуарного романа С. К. Маковского «На Парнасе серебряного века».

Лев Николаевич, вероятно, присвоил себе авторство этого летучего определения под влиянием сдвига в своей памяти. Дело в том, что, съехавшись с матерью в Ленинграде после семилетней разлуки — тюрьма, лагерь, фронт, Победа, Берлин, он охотно слушал новые стихи Анны Андреевны. Это ее радовало. Особенно она гордилась его одобрением «Поэмы без героя». Но после недолгого периода совместной жизни (4 года, которые Анна Андреевна с горькой иронией называла «антракт») последовала еще одна семилетняя разлука — опять тюрьма, на этот раз Лефортово, оттуда лагерь под Карагандой, затем в Кемеровской области и напоследок долгие четыре года в лагере под Омском. Оттуда он никак не мог выбраться, хотя после смерти Сталина многие заключенные, в том числе и его друзья, освобождались один за другим. Последний год лагеря доконал его. «Проволочка его не то чтобы злила (он был добрый человек), она его обижала», — уверяет Александр Михайлович, приводя слова Льва: «От обиды я нажил язву». На кого обида? на Военную прокуратуру? на КГБ? или на ЦК ВКП (б)? Обижаются на своих. Лев Николаевич во всем винил свою мать.

«Пусть будет паскудной судьба, а мама хорошей: так лучше, чем наоборот», — писал он мне в одном из многочисленных лагерных писем из-под Омска. Знаменательные слова! Одной этой фразы достаточно, чтобы почувствовать, на каком психологическом фоне проходили разговоры Л. Н. Гумилева с А. М. Панченко, слишком молодым в первое послевоенное десятилетие, чтобы понимать всю уникальность и двусмысленность положения Ахматовой — положения, а не поведения, запомним это… Вообще обо всей нашей советской истории можно отозваться удачным афоризмом Виктора Ефимовича Ардова: «На этот поезд нельзя вскакивать на ходу».

Все, что говорит А. М. Панченко об Ахматовой, — это отражение Левиных слов. А ему зачем-то было нужно изображать себя эдаким сорванцом и гулякой (в тридцать пять лет, между прочим). Отсюда и рассказ о появлении в опальном Фонтанном доме Ольги Бергольц с закуской, водкой, деньгами и разухабистой речью. Отсюда пренебрежительная но­велла об озорном выманивании у матери трех рублей, опять же на водку: «Пришлось разговаривать с мамой о поэзии». Как будто он с юных лет не знал наизусть всех стихов Ахматовой и Гумилева! В этом бесшабашном диалоге Лева якобы и высказал Анне Андреевне свои запоздалые соображения о «золотом» и «серебряном» веках русской литературы.

Эти краски резко дисгармонируют с теми, которые Лева употреблял, рассказывая в Москве о своем житье-бытье с Анной Андреевной на Фонтанке. Разговор наш происходил у меня в 1948 году, то есть по свежим следам происходившего. «Мы кончали пить чай. На столе лежала шкурка от колбасы с маленьким остатком жира на ней. Мама бросила ее кошке. "Зачем ты это сделала? Я хотел его съесть", — воскликнул я. Мама рассердилась ужасно. Стала кричать на меня. Долго кричала. А я сижу напротив, молчу и думаю:

"Кричи, кричи, значит, ты еще живая". Ведь каждому человеку надо когда-нибудь раскричаться». Как это не похоже на того Гумилева, который через сорок лет рассказывал академику Панченко свои байки.

Не замечая, что перед его глазами разворачивается горестный процесс отречения Льва Николаевича от собственной судьбы, А. М. Панченко включается в эту стилизаторскую игру. Если Анна Андреевна пишет единственному родному человеку сквозь все цензурные кордоны: «Я очень печальная, и у меня смутно на сердце. Пожалей хоть ты меня», — комментатор вторгается в разговор двух близких людей с назидательными замечаниями, выдержанными в раздраженном тоне позднего Льва Николаевича: «Сын тоскует о жизни на воле, хотя бы о реальном ее знании. Мать-поэтесса пишет о "состояниях", отсюда его упреки и обиды… Как сытый голодного не разумеет, так и "вольный" — "узника"». Наоборот, возражу я, — это узник не разумеет вольного. Он не может себе представить, во что превратились город, улица, комната, люди, которых он оставил семь, десять, а то и семнадцать лет тому назад. Какая бы она ни была, но там шла жизнь, а у арестанта только мечта, тоска и неизбежная в его положении тяга к прошлому, которого нет и никогда не будет.

Если обычные корреспонденты пишут друг другу, желая что-нибудь сообщить, то переписка с заключенным диаметрально противоположна: основной ее задачей становится необходимость все скрыть. Заключенный скрывает от вольных самое основное, что происходит с ним — ежедневные униженья и постоянную опасность. С воли же ему невозможно писать ни о его деле, то есть о его шансах выйти на свободу, ни о собственных затруднениях, болезнях или бедах, чтобы не нагружать его дополнительными тяжелыми переживаниями. Поэтому письма Анны Андреевны, так же, как и Левы, носят иногда отвлеченный и скучноватый характер. Особенно когда они пишут о литературе и героях Востока. Ведь это камуфляж! Это пишется только для того, чтобы не молчать, не оставлять без писем своих близких, чтобы они увидели почерк дорогого им человека. Лева прямо мне об этом писал 12 июня 1955 года: «К предыдущему письму я приложил письмо маме в довольно резком тоне. Возможно, вы его не передали — из-за тона, разумеется. Поэтому я повторю его частично о даосизме и переводах и т. и.» Эти длинные профессиональные письма служили только заслоном от кипения страстей, болезненных и почти невыносимых.

А. Панченко говорит об этом интересе как о «семейном увлечении». Но для Ахматовой это не увлечение, а органическое тяготение. Достаточно вспомнить ее ташкентские стихотворения, такие, как «Я не была здесь лет семьсот…», и особенно стихи про «рысьи глаза» Азии, что-то «высмотревшие» и «выдразнившие» в ней:


Словно вся прапамять в сознание

Раскаленной лавой текла,

Словно я свои же рыдания

Из чужих ладоней пила.


Что касается Льва, то в молодости он поражал сходством с азиатским типом — и чертами лица, и движеньями, и характером. Перефразируя Шекспира, о нем можно было сказать: «каждый вершок — азиат». Это было в 1934 г., т. е. до его арестов, поэтому у меня вызывает сомнение мысль А. М. Панченко о зарождении евразийства Л. Гумилева в тюрьме. Мне кажется, что Лева знал сочинения творцов этой теории раньше. Достаточно вспомнить, что Н. Н. Пунин был передовым образованным человеком, дома у него была хорошая библиотека. Лева, конечно, брал оттуда книги. Во всяком случае я помню, как он называл имя кн. Трубецкого в связи с жизнью этого мыслителя в Праге и постигшими его там бедами из-за прихода нацистов.

В тюрьме он научился выуживать необходимые сведения из научно-популярных книг. Несколько выдержек из его писем продемонстрируют спокойный ход его работы. 10.1.56: «Пожалуйста, пришлите мне еще книг, так как эти я почти отработал». 22 февраля: «Еще раз благодарю Вас за книгу. Я прочел ее с удовольствием, ибо, хотя в ней нет взлетов, но нет и спадов; она выдержана на уровне академической посредственности и поэтому мо­жет служить пособием для моей темы пока достаточным». 11 марта: «Из Вашей книги ("Танские новеллы"? — Э. Г.) я прочел пока только один рассказ и сразу сделал ценное примечание к "Истории…"». 14 марта: «Книги меня очень радуют безотносительно к моей судьбе. Если бы можно было достать две старых книги: Иакинф "История Тибета и Хухунора" и Вас. Григорьев "Восточный Туркестан … Это последние крупные вещи, которых мне не хватает». 29 марта: «…Пока я принимаю сочувствия окружающих и изучаю Сымацяня». 5 апреля: «По Средней Азии у меня уже есть весь фактический материал, он очень скуден (по интересующему меня вопросу). К тому же Сымацянь поглотил все мое внимание, и надолго. Это книга очень умная, и быстро ее читать нельзя».

Уже освободившись и поселившись в Ленинграде, Лев Николаевич пишет мне оттуда 7 января 1957 г.:

«…Вы не можете себе даже представить, насколько благодарность моя к Вам выросла за это время. И вот за что — книги. Ведь если бы Вы мне их не посылали, мне бы надо было сейчас их доставать и читать, а когда?!»

Как видим, с получаемой литературой Лев Николаевич работал в лагере рассудительно, целеустремленно и увлеченно. Ко времени своего ареста в 1949 г. он был уже достаточно подготовлен (в частности, своей кандидатской диссертацией), чтобы не тонуть в избыточных идеях, нередко возникающих у одаренных людей в долгом одиночестве.

Но иначе обстояло дело с личными и родственными отношениями Льва Николаевича: «Я не знаю, ты богатая или бедная; скольких комнат ты счастливая обладательница, одной или двух, кто о тебе заботится…» — спрашивает он 21 апреля 1956 г. О жизни Анны Андреевны до него доходят невероятные слухи. Его интересует, сохраняется ли для него комната в квартире на Красной Конницы. Впрочем, он прекрасно знает, что Анна Андреевна живет на два дома, где Нина Антоновна Ольшевская-Ардова играет роль московской дочери, а Ирина Николаевна Пунина — ленинградской. Но сколько желчи и ехидства в выражении «счастливая обладательница»! Это все влияние советчиков Льва Николаевича, его лагерных друзей, так называемых «кирюх». Все они были трижды и четырежды переволнованы слухами и событиями последнего года. Смерть Сталина, последующая амнистия, которая их не коснулась, общее движенье к пересмотру дел — все породило точные рецепты, как надо действовать, чтобы ускорить освобождение. Лева неоднократно возвращался к их мнимонадежной программе действий. Ни он сам, ни его друзья не могли вместить в свое сознание, что существуют нестандартные положения.

В Военной прокуратуре начальник приемной внешне любезно дал мне общую справку о Левином деле, но доверительное письмо от Анны Андреевны не взял, а вернул мне. Почему? А потому, что Анна Ахматова была лицом, ограниченным в правах. Напомню, что постановление 1946 года продолжало действовать и в пятидесятых. Общения с Ахматовой боялись именно служивые люди. Они помнили не только это постановление, но и то, что появилось еще до войны после выхода сборника Ахматовой «Из шести книг».

Самые видные писатели, даже высшая писательская администрация, не знали, какая гроза ждет их всех за выпуск «мистико-религиозной» книги Ахматовой. Пока Алексей Толстой выдвигал ее на Сталинскую премию в присутствии и при поддержке Фадеева и других членов комитета, управляющий делами ВКП (б) Д. В. Крупин подал в сентябре 1940 г. возмущенную записку секретарю ЦК А. А. Жданову. Жданов, ставший специалистом по творчеству Ахматовой, подписал 29 октября 1940 г. постановление секретариата ЦК об изъятии книги Ахматовой и строгом наказании виновных в выпуске этого, «с позволения сказать, сборника», воспевающего «блуд с молитвой во славу божию». Книгу Ахматовой раскупили мгновенно после ее выхода в мае 1940 г., изъять тираж уже было неоткуда. Однако директор издательства «Советский писатель» и его ленинградского отделения вместе с цензором получили строгие партийные выговоры. Все эти подробности стали нам известны только недавно.[108] Но в коридорах Прокуратуры, конечно, знали о гневе высокого начальства еще до того дня, как записка Крупина была подана и закреплена постановлением секретариата ЦК. Теперь можно уяснить себе смысл эпизода, когда в союзной Прокуратуре Анна Андреевна была на моих глазах чуть ли не изгнана из кабинета прокурора в августе 1940 г. Точно такую же картину я наблюдала в 1955 г. в Военной прокуратуре.


Панченко и Лев Николаевич говорят о жажде заключенного «реального знания» сегодняшней жизни на воле. Но что же могла написать Анна Андреевна в лагерь о своей жизни? Что после прощания с Левой и благословения его она потеряла сознание? Что она очнулась от слов гэбэшников: «А теперь вставайте, мы будем делать у вас обыск»? Что она не знает, сколько дней и ночей она пролежала в остывшей комнате? И когда в один из этих дней она спросила десятилетнюю Аню Каминскую: «Отчего ты вчера не позвала меня к телефону?», то услышала в ответ: «Ну, Акума, я думала, ты без сознания…» Что в этом тумане горя она сожгла огромную часть своего литературного архива, который оставался в беспорядке под рукой? А там были не архивные документы, а живые рукописи ее ненапечатанных стихов! Она переживала это уничтожение как конец глубинного смыс­ла всей своей жизни. Но и этого мало — она довершила свой порыв самоубийственным актом: написала верноподданнические стихи — вплоть до восхваления Сталина ко дню его рождения 21 декабря 1949 г. Весь следующий год журнал «Огонек» печатал за ее подписью стихотворный цикл «Слава миру», который всю оставшуюся жизнь жег Анну Андреевну как незаживающая рана. После этого выступления у нее навсегда появилась фальшивая интонация в разговоре на людях.

«…Я пожертвовала для него мировой славой!!» — выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попреки вернувшегося через семь лет (!) сына. Она мучилась своим невольным обманом неведомых читателей, обволакивавших всегда ее поэзию тайным пониманием. В 1922 г. она имела право сказать:


Я — голос ваш, жар вашего дыханья

Я — отраженье вашего лица…


И была верна этому единству. Пока ее не скосила беда, она надеялась, что на «том берегу» «темнеет небесный простор», где она «не глохла» бы «от зычных проклятий». Но и это «блаженное где-то» ее обмануло. Когда железный занавес немного раздвинулся, оттуда послышался шепоток мещанской сплетни, и, что еще хуже, — повсеместные разговоры «иноземцев» об увядании ее таланта:


И писали в почтенных газетах,

Что мой дар несравненный угас,

Что была я поэтом в поэтах,

Но мой пробил тринадцатый час.


Она отреклась от нравственной чистоты своей поэзии ради спасения сына, а получила одни плевки с разных сторон и от того же сына. Когда, негодуя, он в который раз приводил ей в пример других матерей, она повторила, не выдержав: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!» И получила в ответ катанье по полу, крики и лагерную лексику. Это было при мне.

Жертва Ахматовой оказалась напрасной. «Грехопадение», насколько мне известно, никто ей не заказывал и ничего не обещал. Но она помнила, что ей ставили в вину ее молчание после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» и исключили из Союза писателей. Леву, как мы видим, не выпустили, а надломленной Ахматовой предоставили право говорить с кем попало непроницаемым тоном и переводить на русский язык стихи своих иноязычных подражательниц. Если кто-нибудь думает, что это не пытка, он ничего не знает о радостях и страданиях творческой личности.

В первый год (1950) Анна Андреевна только ездила раз в месяц в Москву, чтобы передавать дозволенную сумму в Лефортовскую тюрьму и получать расписку арестанта, то есть убедиться, что он жив и находится еще здесь. После первого письма из пересыльной тюрьмы она получала только лаконичные записки вроде той из Чурбай-Нуринского п/о Карабасе Карагандинской области, которая хранится у меня:


«Милая мамочка

подтверждаю получение посылки почт. № 277 и благодарю; только

вперед вместо печенья посылай больше жиров и табаку: дешевле и лучше.

Целую тебя».


Записка датирована 19 июля 1951 года, а пришла в Москву по адресу Ардовых в августе. Посылку от имени Ахматовой отправляла я (как и многие следующие). Поэтому Анна Андреевна и отдала мне эту открытку.

Что же можно было сообщать в лагерь при такой переписке? Что Арктический институт стал выживать из Фонтанного дома Анну Андреевну и Иру Лунину с ее семейством? Институт терпел их «проживанье» в своем ведомственном доме до ареста Николая Нико­лаевича Лунина в августе 1949 г. и Левы — в ноябре. Но теперь, когда обе женщины остались такими беззащитными и уязвимыми, их буквально преследовали. Они жались друг к другу. В конце концов в начале 1952 г. Ирина позвонила в Москву к Анне Андреевне: «Ты как хочешь, а я больше не могу. Я беру квартиру на Красной Конницы». Анна Андреевна была поставлена перед свершившимся фактом. Вообще-то она не хотела расставаться с Ирой и Аней, но в этой новой квартире не было комнаты для Левы. На Фонтанке после войны у Ахматовой были две комнаты, в одной жил Лева. Теперь она сразу сжалась, подумав о его устройстве по возвращении, а на это она не теряла надежды, хотя он был осужден на десять лет. Могла ли она, уже перенесшая тяжелый инфаркт, остаться одна на съеденье грубых администраторов института? Борьба была безнадежной, и она дала свое согласие на переезд.

Когда вышло разрешенье писать чаще и более длинные письма, она уже не посвящала Леву в тяжкие подробности своего существования. Впрочем, о чем бы она ему ни писала, он все равно отвечал брюзжанием и обидами. Они заглушали его ужас от непосильных ударов судьбы.

Известие об избрании Ахматовой делегатом на всесоюзный съезд писателей повергло в шок всех грамотных людей в лагере. Особенно волновались «кирюхи». Узнав из газет, что заключительным заседанием съезда был правительственный прием, они вообразили, что это и есть единственный удобный случай для «качания прав» Ахматовой. Им казалось, что она могла шумно-демонстративно протестовать против заключения невинно осужденного сына. В газетах не писали, что члены правительства сидели в президиуме на сцене, отгороженной от зрительного зала. В зале среди писателей, ужинавших за столиками, присутствовала и Ахматова с застывшей любезной улыбкой на лице. «Маска, я тебя знаю», — обронила проходящая мимо нее Рина Зеленая (они были знакомы по ардовскому дому).

На съезде в конце декабря 1954 года Анна Андреевна начала осторожно вести хлопоты о Леве. Она переговорила с Эренбургом. Он взялся написать лично Н. С. Хрущеву, приложив к своему депутатскому письму ходатайство академика В. В. Струве. Но Лев уже никогда не мог освободиться от ложного убеждения, что на съезде его мать упустила единственную возможность просить за сына.

Я утверждаю это не голословно, а на основании писем Л. Гумилева ко мне из лагеря, встреч с вернувшимися ранее его «кирюхами» и примечательного письма одного из них, имевшего ко мне поручение от Льва Николаевича. Это люди, среди которых были и стихотворцы, и художники, и научные сотрудники, но, к сожалению, не искушенные в политике и дипломатии. Им казалось, что Ахматова купается в благополучии, что опала с нее снята, и они удивлялись, как при таком, по их понятиям, высоком положении она не может пальцем пошевелить, чтобы выхлопотать освобождение своему совершенно невинному сыну. Все это было иллюзией, стимулирующей в Леве развитие не самых лучших черт — зависти, обидчивости и — увы! — неблагодарности.

Образ Ахматовой порождал множество сплетен. Думаю, что не без помощи КГБ. Леве было невдомек, что его одинокая мать, живя годами в чужих семьях, не может есть, пить, болеть, принимать нужных людей и друзей, не участвуя в общих расходах своих гостеприимных хозяев. По этому поводу я вынуждена упомянуть об одном раздутом эпизоде, продолжающем до сих пор бросать незаслуженную тень на имя Ахматовой. Речь идет об автомобиле «Москвич», подаренном Анной Андреевной Алеше Баталову, старшему сыну Нины Антоновны, тогда еще не прославленному киноактеру, а скромному солдату, отбывающему воинскую повинность в Москве. Со своей молодой женой он занимал на Ордынке семиметровую комнату, из которой их выселяли, когда Ахматова приезжала в Москву. Она живала в их комнате не менее 4 месяцев подряд, а когда заболевала — и дольше. Между тем в 1953 году она заработала большие деньги за перевод драмы Виктора Гюго «Марион Делорм», которая печаталась в пятнадцатитомном юбилейном издании, оплачиваемом по повышенным ставкам. Естественно, что, став такой, по нашим масштабам, богатой, она делала посильные подарки окружавшим ее друзьям. А Баталову — особенный. Он его заслужил. Маленький «Москвич», стоивший тогда 9 тысяч, доставил Алеше много радости, а Анне Андреевне нравственное удовлетворение.

Пока по России катились сплетни и анекдоты об Ахматовой (кстати: незаметно она стала для знакомых и незнакомых не «Анной Ахматовой», а «Анной Андреевной»), книги ее стихов не выходили, она продолжала тайно писать новые. В то же время она начала осторожно собирать ходатайства виднейших ученых-специалистов о пересмотре дела Л. Гумилева. Это были — академик В. В. Струве, членкор, впоследствии тоже академик Н. И. Конрад, доктор исторических наук, директор Эрмитажа М. И. Артамонов, а из писателей в хлопоты включились такие видные авторы, как М. А. Шолохов, И. Г. Эренбург и секретари Союза писателей А. А. Фадеев и А. А. Сурков.

Я сказала «осторожно», потому что еще недавно, в последние годы правления Сталина, можно было причинить большую неприятность собеседнику, произнося даже фамилию Гумилева и привлекая сочувственное внимание к своей «лежащей в канаве» «двусмысленной славе».

Могла ли быть Ахматова уверенной, что эти ученые откликнутся на ее просьбы, если и В.В. Струве и М. И. Артамонов считали Леву умершим? Ведь они могли спросить о нем

если не прямо Анну Андреевну, то осведомиться через кого-нибудь, но боялись даже посредника. Вот почему эрмитажники утверждали, что Лева якобы не пишет матери Видимо, сегодняшний читатель не может почувствовать этот зловещий смог тех лег. А если не может, то имеет ли он право судить Ахматову?


ПЫТКА ОЖИДАНИЕМ

Надо сказать, что заслуженные востоковеды и историки, уже включившись в борьбу за Л. Гумилева, делали это охотно, с умом и настойчиво. Струве писал дважды, а Конрад хотя и рассказывал мне, как доверенному лицу Ахматовой, что он потерпел фиаско, впоследствии добавлял, что мы не можем себе представить, какие он делал еще попытки, но все безуспешно.

Я хотела послать Леве копии блестящих рецензий ученых, но Анна Андреевна опасалась, как бы в его настоящем зависимом и унизительном положении это не вызвало бы у него нервного срыва. Она предполагала, что отзывы могут повредить Леве в глазах лагерного начальства. Так оно и случилось. «Значит, есть какая-то вина, если его все-таки держат здесь», — засомневались там и на всякий случай устрожили Льву режим. Его положение становилось уж очень неординарным. Он писал мне 22 февраля 1956 г.: «Жаль, что до сих пор нет ответа; это действует на нервы не только мне, но и начальству, которое никак не может понять, хороший я или плохой. Поэтому мое состояние вполне лишено стабильности, что причиняет мне массу затруднений».

Получив это письмо, я решила, вопреки опасениям Анны Андреевны, послать ему копии писем, переданных мною в Военную прокуратуру. 11 марта он отвечал: «Очень хорошо, что Вы прислали мне отзывы, а что они задержались по дороге — не беда». Но беда была сильнее, чем это сказано в письме. В апреле один из отпущенных Левиных друзей — униатский священник из Западной Украины — имел от него поручение прийти ко мне и рассказать подробно о сложившемся положении. Задержаться в Москве ему не удалось, но он написал мне письмо, к которому просил отнестись как к «краткой и искренней исповеди» самого Л. Гумилева и «по силе возможности содействовать, чтобы облегчить тяжелое положение». Он сообщал: «На Льва Николаевича в последнее время был нажим, несколько месяцев имел спокойствие, но после последних отзывов, а последние не особенно нравятся нашим, и решили прижать. Видно, хотят сломить веру в свои способности и силы, а возможно, и другие причины, для вас известные».

Напряженное состояние Левы дошло до крайности: «…не получая писем, я чувствую себя на вертеле, обмазанном скипидаром и посыпанном красным перцем»,— писал он 29 марта 1956 г., хотя я писала ему, что в марте, очевидно, дело уже решится.

Нет ничего удивительного, что слова именитых ученых о Леве заставили местное начальство призадуматься. «Удаление Гумилева из рядов советских историков является, по-моему, существенной потерей для советской исторической науки»,— пишет академия В. В. Струве. Он говорит о недавно умершем профессоре А. Ю. Якубовском, потерю которого некем заменить, кроме как Л. Гумилевым, и смело указывает на его «глубокие знания и зрелость мысли». Профессор Артамонов говорит о «незаурядном даровании» Л. Гумилева и о его «блестящих знаниях в избранной специальности». Кстати говоря, М. И. Артамонов свидетельствует, что «интерес к истории тюркских кочевых народов» определился у Льва, когда он был еще студентом.

Оба названных ученых были в той или иной степени его руководителями, то в экспедициях, то в Институте востоковедения. Но доктор исторических наук и лауреат Сталинской премии А. П. Окладников не знал начала пути Гумилева. Тем не менее его короткое и сильное письмо потребует от нас особого внимания.

Он подчеркивает, что соприкасался с Гумилевым только по ходу своих научных занятий. С большим нажимом сообщает, что не он один считает Гумилева «крупным, я бы сказал, даже выдающимся исследователем прошлого народов Центральной и Средней Азии», что многие ученые, читавшие внимательно его работы, разделяют его, Окладникова, мнение о «свежести мысли и подлинной историчности его взглядов». «Вместе со мной возвращению Гумилева к научной работе были бы рады многие другие специалисты», — страхует себя Окладников и в заключение просит по возможности ускорить пересмотр дела Л. Н. Гумилева «в надежде, что здесь во времена Берии могли быть допущены нарушения советской законности». Казалось бы, все сказано? Но неожиданно он добавляет фразу, идущую вразрез со всем вышеизложенным: «Во всяком случае, если и была вина, то много меньшая по объему, чем все то, что он уже перенес в заключении».

Окладников что-то знал о вине Гумилева? Что позволило ему соизмерять степень наказания с силой содеянного? Может быть, профессор проговорился? Или проговорился кто-нибудь другой? Конечно, это так…

Свой документ Окладников вручил надежному посреднику — Надежде Яковлевне Мандельштам. Когда она привезла из Ленинграда в Москву это письмо, она рассказывала: Окладников не решался давать Л. Гумилеву политическую характеристику и называть его невинно осужденным. «Струве 80 лет, он академик, он может, а я не могу…» — передавала Надежда Яковлевна его соображения. Но она могла заговорить кого угодно. Сила внушения была ее главным талантом. Это было доминантой в ее характере, сотканном из бешеного темперамента, возбудимости, иногда доходящей до кликушества, непререкаемого своеволия и, как ни странно, беспечного легкомыслия.

Разумеется, это не Окладников что-то знал о деле Л. Гумилева, а Надежда Яковлевна. Странно, что этого не знала я, так пристально занимавшаяся Левиными делами в это время. Но не прошло и двух недель, как я получила исчерпывающие сведения от Анны Андреевны. Это были совершенно не предвиденные мною подробности о запомнившемся мне надолго аресте Льва и Лунина в 1935 г. Толчком к откровенности Ахматовой послужило полученное мною письмо от Левы.

Он отвечал на вопрос, по какой статье он осужден и вообще какое обвинение ему предъявлено. В Прокуратуре почему-то мне ни за что не хотели это сказать, цинично парируя: «Спросите его самого». Ахматову, как я уже говорила, еле-еле впускали в кабинет соответствующего чина и не хотели с ней разговаривать. Именно из-за этого я стремилась приехать в Омск, чтобы получить свидание и поговорить наконец с Левой лично.

Но это было невозможно. Мой вопрос о статье Уголовного кодекса поверг Леву в шок. Он увидел в этом лишнее доказательство равнодушия к нему матери. Однако сообщил: «Вот она: 17— 58— 8, 10. Содержание дела: дважды привлекался: в 1935 г. с составом преступления — разговоры дома — и в 1938 г. "без состава преступления, но, будучи осужден, считал свой арест ничем не оправданной жестокостью"; считал, но не говорил. Осужден в 1950 г. как "повторник", т. е. человек, коему решили продлить наказание, без повода с его стороны (т. е. с моей)».

В связи с последним осуждением я напомню, что Ахматова, удостоившись личного приема у заместителя генерального прокурора, спросила его, можно ли два раза наказывать за одно и то же преступление? Ответ был лаконичен: «Можно».

Получив Левино письмо, я сказала Анне Андреевне, что теперь она может пойти в Прокуратуру с более определенной жалобой. Реакция ее была неожиданной: «Привлечено дело 1935 года? Тогда я не могу туда пойти».

Почему?

В своем письме Лева признает, что в 1935 г. преступление действительно было: «Разговоры дома». В таком случае Ахматовой, в ее тогдашнем письме-просьбе Сталину ручавшейся за сына и мужа (тоже арестованного за те же разговоры), нужно признаться и в своем участии в этом «преступлении». Но после того, как она напечатала в «Огоньке» свой пресловутый цикл «Слава миру», было невозможно теперь, в 50-х гг., напоминать о былом новым судьям. Этого мало. В «Славу мира» включено стихотворение «21 декабря 1949 года», то есть день рождения Сталина. Какую тяжкую роль сыграло это выступление в творческой и личной биографии Ахматовой, я уже говорила. Но это еще не все.

Тут я впервые узнала, что в том 1935 году Лева прочел вслух стихотворение Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны», то есть политическую сатиру на Сталина. От меня он это скрыл, хотя я тоже имела некоторое отношение к его тогдашнему аресту и делу Мандельштама.

И опять еще не все. За ужином сидел не совсем привычный в этом доме гость — студент, приглашенный Левой. Этот молодой человек, пораженный слышанным, немедленно донес обо всем «органам». Как известно, Сталин проявил неслыханную милость и оба арестованных были немедленно освобождены. И все-таки это «дело» фигурировало опять в обвинительном акте, по которому Лев был осужден на 10 лет в 1950 г.

И еще один удар — последний: следствие по делу 1935 года до помилования велось очень жестко. И в деле остался текст мандельштамовского стихотворения, записанный Левиной рукой.

А он все продолжал жаловаться в каждом письме: «Сколько же можно рассматривать пустое место?» Он явно хотел забыть о записи стихотворения Мандельштама, и забыл. Это отражено в примитивном и вместе с тем благородном письме одного из «кирюх», востоковеда Михаила Федоровича Хвана. 9 сентября 1955 г. он обратился к В. В. Струве с просьбой не о себе, а о срочном вмешательстве в судьбу Л. Н. Гумилева: «Все его несчастье в том, что он — сын двух известных поэтов-неудачников, и обычно его вспоминают в связи с именами родителей, между тем как он — ученый и по своему блестящему таланту не нуждается в упоминаниях знаменитостей, чтобы его признали».

«…Видите, Лева уже от нас отрекается», — с грустью сказала Анна Андреевна, протягивая мне бумаги, полученные от В. В. Струве. Да, конечно, Хван писал с Левиного голоса. Это было ясно.

В то время, как все ходатаи убедились в существовании какого-то затора, не дающего двигаться пересмотру дела Л. Гумилева, он сам только один раз, в минуту отрезвления, понял это: «Вся задержка от лукавого, — писал он мне 3 февраля 1956 г. — Она не нужна; она плод чьей-то злой воли».

Эту «злую волю» можно найти, если отвлечься от «двух поэтов-неудачников», от студентов-доносчиков и от профессоров-оппонентов. Для этого надо вернуться к тому злополучному дню 1934 года, когда Осип Эмильевич Мандельштам вдохновенно читал Анне Андреевне Ахматовой и Льву Гумилеву свое еще не обстрелянное стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…».

«…Особенно Лева не должен его знать», — вспоминается мне напряженный голос Нади, когда она появилась у меня с этим предостережением. Но поэт не смог удержаться в рамках благоразумия и доверил опальной «навечно» Ахматовой и неокрепшему молодому человеку свое конспиративное стихотворение. Мандельштам, выбрав на следствии позицию полной откровенности, о реакции Левы на это чтение отозвался так: «Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде "здорово", но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь ему была зачитана».[109] Конечно, мы не должны забывать, что редакция слов Осипа Эмильевича принадлежит следователю, но все-таки это и есть начало Левиного дела. Замечу, что в документах об окончательной реабилитации Льва Николаевича Гумилева заведенное на него «дело» помечено датой «1934 год». Как мы уже убедились, этот «хвост» тянулся за ним все последующие двадцать два года. Вот почему я назвала выше Надежду Яковлевну Мандельштам «легкомысленной» и «беспечной»: «Отделались легким испугом», — определила она положение всех слушателей сатиры на Сталина, названных Мандельштамом.


Отмахнулась она также и от прямого указания А. А. Фадеева на присутствие среди секретарей ЦК активного врага Мандельштама. Но тут мы должны обратиться к ее «Воспоминаниям».

В 1938 г., когда Осип Эмильевич скитался по Москве и Ленинграду, добиваясь своей легализации после воронежской высылки, Фадеев «вызвался поговорить наверху» и «узнать, что там думают», — сообщает Надежда Яковлевна. Сведения его были самые неутешительные: «Он рассказал, что разговаривал с Андреевым, но ничего у него не вышло. Тот решительно заявил, что ни о какой работе для О. М. не может быть и речи. "Наотрез",— сказал Фадеев».

Во второй раз Фадеев опять сослался на то же высокопоставленное лицо, когда он встретился с Надеждой Яковлевной в лифте. Хлопоты об издании стихов Мандельштама в то время уже начинались (Н. Я. пишет, что это было «незадолго до окончания войны», но она ошибается, так как в первый раз она приехала из Ташкента в Москву летом 1946 г., а останавливалась на квартире у Шкловских еще позже). Там-то в лифте писательского дома в Лаврушинском переулке она и встретилась еще раз с Фадеевым. «Едва лифт стал подниматься, — пишет она, — как Фадеев нагнулся ко мне и шепнул, что приговор Мандельштаму подписал Андреев. Вернее, я так его поняла. Сказанная им фраза прозвучала приблизительно так: "Это поручили Андрееву — с Осипом Эмильевичем". Лифт остановился, и Фадеев вышел…» Надежда Яковлевна, по ее словам, «растерялась — при чем тут Андреев? Кроме того, я заметила, что Фадеев был пьяноват».[110] В конце концов она пренебрегла полученными сведениями, воскликнув: «А не все ли равно, кто подписал приговор?»


Но мы не можем пройти мимо этих подробностей, потому что нам надлежит выяснить, почему задерживалась реабилитация Льва Николаевича Гумилева и виновна ли в том Анна Андреевна Ахматова. Это потребует от нас пересмотра многих уже известных версий. Если не переворошить этот слежавшийся материал, мы останемся с застывшим представлением об Ахматовой.

Предположив, что в числе истоков дела Л. Гумилева большую роль сыграли антисталинские стихи Мандельштама, мы должны внимательнее отнестись к истории распространения этой сатиры и судьбе автора, так же, как и вовлеченных в это дело лиц. Первоисточников по этому вопросу сохранилось не так уж много. Это две неполные публикации следственных дел О. Э. Мандельштама (см. выше), воспоминания Надежды Мандельштам, «Листки из дневника» Анны Ахматовой, свидетельства о причастности Б. Л. Пастернака к облегчению участи О. Мандельштама, А. Ахматовой и Л. Гумилева. Есть еще и мои воспоминания, но к ним не любят обращаться, потому что они нет-нет да и соскальзывают с уже накатанной дорожки. Новых изданий, например такого содержательного первоисточника, как записи П. Н. Лукницкого, нам не придется касаться, так как они относятся к более раннему периоду биографии Анны Андреевны Ахматовой. Но ощутимый толчок в нашей трактовке проблемы производят появившиеся совсем недавно, уже в девяностых годах, неизвестные материалы о динамике отношения Пастернака к Сталину.


МОИ ДОГАДКИ

Ни Осип Эмильевич, ни его жена не сомневались, что в случае обнаружения этого стихотворения автора ждет расстрел. За это говорила горделивая обреченность, с какой Осип Эмильевич читал мне свою сатиру на Сталина, приговаривая: «Если узнает — расстрел».

Помилование Мандельштама произвело эффект совершенно исключительного события. Я говорю «помилование», поскольку высылка на трехлетний срок в один из среднерусских университетских городов — наказание очень далекое от ожидаемой высшей меры. Загадочным был и сам способ разглашения этой «милости» посредством телефонной беседы Сталина с Б. Л. Пастернаком. Сам этот звонок породил множество толков в специальной литературе. Но прежде, чем на них остановиться, надо вспомнить текст записи этой беседы, сделанной Надеждой Мандельштам со слов Пастернака.

«…Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательские организации или "ко мне" и не хлопотал о Мандельштаме? "Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь"…

Ответ Пастернака: "Писательские организации этим не занимаются с 1927 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали"… Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слова "друг", желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятия дружбы, разумеется, не укладывались. Та ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: "Но ведь он же мастер, мастер?" Пастернак ответил: "Да дело не в этом"… "А в чем же?"— спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. "О чем?" "О жизни и смерти", — ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак попробовал снова с ним соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше не подошел…»[111]


Некоторые предполагают, что Сталин не читал самой сатиры Мандельштама. Ему, мол, никто не осмелился ее показать. Мне кажется такое объяснение малоубедительным. Тот, кто мог бояться расправы за знание этого текста, должен был бы еще больше бояться доноса об его утайке от Сталина, который сам наложил резолюцию «изолировать, но сохранить». Правда, подлинника этой надписи никто еще не видел, но кто другой, кроме Сталина, взял бы на себя ответственность за такое решение? Вторая версия, особенно ясно выраженная в «Материалах к биографии Б. Л. Пастернака», содержит предположе­ние, что звонок Сталина был продиктован желанием узнать, известны ли эти стихи Пастернаку, и тем самым определить степень их распространения. Но такие задачи были по плечу следователям ГПУ, и незачем было самому Сталину заниматься подобным сыском. Третий взгляд на вещи приводил к предположению, что Сталин надеялся увидеть в Мандельштаме своего будущего апологета, вспомним позднейшую «Оду» Сталину О. Мандельштама. Четвертая версия связывает демонстративный звонок Сталина к Пастернаку с проходящей в это время интенсивной подготовкой к первому съезду писателей. Это мнение подкрепляется разрешением Пастернаку не держать в секрете ни самый факт этой телефонной беседы, ни ее содержания. Вполне естественно, что тактические соображения сопровождали поступок такого изощренного политика, как Сталин. Но достаточный ли это стимул для нервного и странного разговора, ставшего теперь уже знаменитым? Пастернак передавал его с одинаковыми деталями нескольким писателям. Надежда Яковлевна пересказывает его, как она сообщает, «с стенографической точностью». Боюсь, что Пастернак не был так же точен. Напрашивается мысль, что его рассказ был обработанной версией, обдуманной для передачи публике. В нем прощупываются некоторые несоответствия течению событий, ставших известными позже. Среди них успешное вмешательство Пастернака в дело освобождения Л. Н. Гумилева и Н. Н. Пунина в 1935 г., несмотря на то, что финал телефонной беседы 1934 года Борис Леонидович считал своей большой неудачей. Прежде чем остановиться на важном эпизоде защиты Пастернаком Ахматовой отметим неверную, с нашей точки зрения, мотивировку самого звонка Сталина именно Пастернаку. Надежда Яковлевна объясняет это сообщением Бухарина: «В письме Сталину Бухарин сделал приписку, что у него был Пастернак, взволнованный арестом Мандельштама…» Однако звонок Сталина мог быть обусловлен и другими причинами. Вспомним, что его личное общение с Пастернаком было не первым. Первое произошло в 1932 году в особенной форме. С него и начинается история увлечения Пастернака Сталиным, безусловно отразившаяся и на положении Ахматовой и ее сына.

О первой записке поэта к вождю было напечатано в советской газете, но никто из нас, в том числе и Надежда Яковлевна, этого не помнил. Эпизод совсем не освещен в российской литературе. Он не нашел себе места ни в «Материалах…» к биографии Пастернака, ни в многочисленных публикациях его эпистолярного наследия, ни в мемуарных сборниках. Гораздо больший резонанс вызвал он в эмигрантской литературе и западной славистике. Начало положила статья М. Корякова «Термометр России», напечатанная в 1958 г. в «Новом журнале» (Нью-Йорк). В ней приводятся отклики в прессе на скоропостижную смерть Надежды Сергеевны Аллилуевой — жены Сталина. Газеты были полны выражениями соболезнования от разных организаций, от членов ЦК, от сослуживцев покойной и родственников. В этом потоке видное место занимало сочувственное письмо, подписанное 33 писателями и напечатанное в № 52 «Литературной газеты» 17 ноября 1932 г. Но Пастернак не подписал вместе со всеми этот траурный адрес, а приложил отдельную записку. Она была напечатана там же:

«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».

18 ноября в «Правде» было помещено письмо в редакцию И. В. Сталина — общая благодарность всем выразившим сочувствие его горю. Реакция Сталина на удивительные слова Пастернака осталась неизвестной. Но когда через восемнадцать месяцев он позвонил Пастернаку начет Мандельштама, забыть о той странной и значительной приписке поэта он, конечно, не мог. Не забыл ее и Пастернак, но никогда никому о ней не напоминал, хотя она была напечатана. Надеюсь, не покажется натяжкой мысль, что в телефонном звонке Сталина содержался и его ответ на ту приписку Пастернака.

В фундаментальной монографии о Пастернаке[112] целая глава посвящена теме первого ареста Мандельштама в связи с пресловутым телефонным разговором. Однако ни автор книги, Лазарь Флейшман, ни кто-либо из цитированных им толкователей не пришел к определенному выводу. Да это и невозможно сделать, если рассматривать каждый эпизод изолированно. А это был процесс, длившийся три года. Завершился он в 1936 г. напечатанным 1 января в «Известиях» стихотворным циклом Пастернака, посвященным Сталину, и другими отдельными факторами. Сам поэт впоследствии охарактеризовал этот цикл как «искреннюю, одну из сильнейших (последнюю в тот период) попытку жить думами времени и ему в тон».[113] Он не скрывал, что «Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него».


Бухарину, по всей видимости, нужно было второе стихотворение этого цикла («Я понял: все живо…»). В нем содержится банальное и, в сущности, посредственное славословие вождя, даже вождей («…И Ленин и Сталин И эти стихи…»). Нужное стихотворение явно было таким же «чужим» для самого поэта, как и некоторые строки его, опять удивительного, письма, по времени предшествовавшего напечатанному циклу. Насколько первое стихотворение («Мне по душе строптивый норов…») органично связано с запиской в дни смерти Аллилуевой, настолько во втором ясно слышны отголоски одного из мотивов последнего письма: «Я сперва написал Вам по-своему с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое». Несомненно, советчиком поэта в данном случае был тот же Бухарин. Оба уже были связаны прежним общим делом спасения Мандельштама.

В промежутке было еще одно письмо. Имею в виду поддержку Борисом Леонидовичем просьбы Ахматовой к Сталину о помощи в постигшей ее беде. Удивительно, что за освобождение Л. Гумилева и Н. Н. Лунина благодарил Сталина Пастернак, а не Ахматова. Это говорит о многом. О том, что все эти три года между поэтом и Сталиным шел свой молчаливый диалог. Так говорит и сам автор письма: «Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию поблагодарить Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно неведомым образом оно как-нибудь до Вас дойдет». (Подчеркнуто мною. — Э. Г.)

В письме содержался и злободневный мотив. Он относился к известным словам Сталина о Маяковском. Об этом Пастернак рассказал в своем позднем автобиографическом очерке «Люди и положения». Это освобождало его от жизни на виду в роли первого поэта, которую ему навязывали некоторые литературные критики. Но самого письма Пастернак в этом очерке, конечно, не приводит. Теперь, когда оно напечатано[114], мы вправе взять из него слова, говорящие о существовании внутренней связи между этими двумя феноменальными личностями: «…я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо Вас

любящий и преданный Вам Б. Пастернак».


К сожалению, комментаторы и аналитики пытаются разменять эту подлинность ду­ховного проникновения на мелкие подробности политической и литературной жизни. Вообще говоря, стремление рационально объяснить иррациональное, так же, как и видеть загадочное там, где налицо простая неосведомленность, мне всегда представлялось бесперспективным занятием. Не достаточно ли самого поступка Сталина, позвонившего Пастернаку? Не указывает ли это на установившееся доверие вождя к поэту? Рядом с этим такие слова, как «тайновидец», «провидец», «чертовщина» и «мистический ужас», предложенные Мих. Коряковым в связи с припиской Пастернака, не попадают в цель. Не точнее ли будет принять другой вариант размышлений того же Корякова: «Мне думается, что с того момента 17 ноября 1932 года Пастернак, сам того не ведая, вошел в личную жизнь Сталина, стал какой-то частицей в его душевном пейзаже».

Почему же «сам того не ведая»? Разве Пастернак не признал того же в отброшенной строфе известного стихотворения «Мне по душе строптивый норов…»?


Как в двухголосной фуге

Он сам ни бесконечно мал,

Он верит в знанье друг о друге

Предельно крайних двух начал.


Предвестником этого стихотворения были мысли Пастернака в ноябре 1932 года, когда он думал о Сталине «как художник — впервые». Слово «художник» выражает более емкое понятие, чем слова «тайновидец» и прочие подобные. Творец больше, чем существо пусть одаренное особой зоркостью, но лишенное любви. Рембрандтовские портреты не появились бы, если бы великий живописец не совмещал с созидательной энергией женской чуткости — того чувства, которое не взвешивает добродетели и пороки человека, а постигает его целиком. В такой почти женской любви Пастернак признается Сталину в своем письме. Это освобождает его от возможных упреков в сервилизме, литературном политиканстве или дипломатии. Пока художник занят творческим наступлением на сопротивляющийся еще материал, он находится вне категорий добра и зла, определяемых по-разному разными же судьями.

Для Пастернака Сталин «артист в силе», «гений поступка». Это слово перекликается с распространенным в двадцатых годах мнением о новой породе людей, появившихся в молодом советском обществе рядом с местными послевоенными неврастениками, пришибленными небывалыми событиями. Говорилось о людях, способных своими деяниями изменять течение больших и малых событий. Созерцатели и пониматели с жадным любопытством присматривались к этим уверенным пришельцам — веселым атеистам, ни перед чем не останавливавшимся, даже перед добровольной службой в ЧК. Слово «поступок» звучало в этой атмосфере весомо и многозначно.

Под поступком Сталина в стихах Пастернака можно подразумевать и дважды проявленную милость, в первый раз к Мандельштаму, во второй — к Ахматовой. В таком понимании это слово возвращает нас к первой записке Пастернака к Сталину. В трактовке философа Бориса Парамонова, привлекшего этот эпизод к своей проблемной работе «Пастернак против романтизма»[115], смысл ее раскрывается так: «Пастернак, связывавший с женщиной революцию, но амбивалентно трактовавший ее и как бунт против насилия, и как само насилие, увидел в Сталине — "убийце революции" — просто-напросто убийцу собственной жены. "Увидел" — конечно, не то слово: он, в собственной тайной глубине носивший подобные образы, об этом бессознательно догадался, а Сталин бессознательно же догадался об этой догадке Пастернака. В этой кремлевской сцене Пастернак, как страсть и свидетель, сидел в углу».


Попробуем распространить это «бессознательное» общение на три другие встречи — одну телефонную и две — письменные. Тогда мы не будем ни задавать, ни отвечать на вопрос, как это сделал Михаил Коряков и вслед за ним Борис Парамонов. В первой встрече они усмотрели «причину сохранения жизни Пастернаком: Сталин его мистически испугался».

Не поторопились ли два названных автора истребить в Сталине человеческое начало? Можно ли было еще до гибели Кирова и последующих чудовищных сфабрикованных процессов называть Сталина «убийцей революции»? При таком обобщении игнорируется процесс становления характера, в данном случае постепенного превращения человека в вурдалака. Пока что Сталин жестоко и коварно боролся только со своими политическими соперниками, способными отобрать у него власть (Троцкий, Киров). Это не то же самое, что в пылу гнева, может быть ревности, убить жену, мать своих детей. Кто-нибудь должен был если не простить, то пожалеть убийцу. Случай помог ему узнать об искреннем сострадании поэта. И не об одном соболезновании, а о потенциальном авторе славословия о нем. Стихи, как мы знаем, пришли позже. Но и после них была еще одна вспышка подчинения обаянию власти. Об этом рассказывает в своем дневнике Корней Иванович Чуковский: «22/IV <1936>. Вчера на съезде <ВЛКСМ> сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пришел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимался с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории «прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: "Часы, часы, он показал часы" — и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его (на минуту)».

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью».[116]


Вероятно, это был последний всплеск психической зараженности Пастернака мощной личностью Сталина. Обратное движение началось, вероятно, с отказа подписать коллективное требование писателей расстрела Тухачевского. А затем, разделяя общее чувство ужаса от разгула террора, Борис Леонидович пережил также личное потрясение — гибель грузинских поэтов, своих друзей — Тициана Табидзе и Паоло Яшвили. На знакомых страницах «Известий» он прочел предсмертные слова распластанного и раздавленного Бухарина… Пастернак пришел к отрицанию страшной фигуры Сталина.

Противоположным был путь Мандельштама — от острой политической сатиры до натужной «Оды Сталину». Это была конъюнктурная вещь, не заслуживающая внимания исследователя. Но в стихотворении «Меж народного шума и спеха» он так же поддался обаянию крупной исторической личности, как и Пастернак («…века могучая веха…»). Потрясенный милостью Сталина, Мандельштам говорит о нем эмоционально, благодарно («И ласкала меня и сверлила Со стены этих глаз журьба») и покаянно:


И к нему — в его сердцевину

Я без пропуска в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину

Головою повинной тяжел…


Тут случилось непредвиденное: рядом с этими смиренными стихами, когда Мандельштам думал уже совсем не о Сталине, а о грядущих «крупных оптовых смертях» XX века, очевидно, из подсознания поэта, где он «медлил и мглил», всплыл почти рядом с пастернаковским «гением поступка» «пасмурный, оспенный, и приниженный гений могил» (См. «Стихи о неизвестном солдате». 1937 г.) Разве это не портрет Сталина?

Со всеми этими стихами интересно сопоставить первоначальный отклик Осипа Эмильевича на рассказ Надежды Яковлевны о разговоре ее с Пастернаком. К сожалению, в ее беглой передаче до нас донеслись только обрывистые, не всегда внятные фразы их домашнего разговора:

«…остался вполне доволен Пастернаком, особенно его фразой о писательских организациях, которые "не занимаются с 27-го года разбором личных дел".

"Дал точную справку", — смеялся он. Он был недоволен самим фактом разговора: "Зачем запутали Пастернака? Я сам должен выпутываться — он здесь ни при чем". И еще: "Он совершенно прав, что дело не в мастерстве… Почему Сталин так боится "мастерства"? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить"… И наконец: "А стишки, верно, произвели впечатление, если так раструбил про пересмотр"»[117]


Что ж, поэт оказался прав. К мысли о силе, заключенной в стихах, Осип Эмильевич возвращался не раз в беседах с С. Б. Рудаковым в Воронеже.

Может быть, если верить точности записи Надежды Яковлевны, Мандельштам понял в этом же духе вопрос Сталина о его мастерстве? Но в первой устной передаче Надежды

Яковлевны пересказа Пастернака я не уловила такого нюанса. Дело ведь не в прямом смысле слов, а в интонации и жесте. Они подают сигналы для толкования реплик Сталина, дважды лишившегося самообладания. Резкое прекращение разговора, вероятно, было вызвано не гневом, а внезапным смятением: просьба Пастернака встретиться, чтобы говорить «о жизни и смерти», прямо напоминала о трагической гибели Аллилуевой. А нервозный повтор «но ведь он мастер? мастер?» указывает на желание Сталина услышать подтверждение компетентного собеседника о правоте Мандельштама. Мое толкование подкрепляется фразой из заявления Надежды Мандельштам, адресованного Берии уже после смерти Осипа Эмильевича, о чем она еще не знала. Среди ее претензий есть упоминание о мастерстве Мандельштама как о положительном для властей факторе:

«…И еще — выяснить не юридический, а скорее моральный вопрос достаточно ли было оснований у НКВД, чтобы уничтожить поэта и мастера в период его активной и дружественной поэтической деятельности».[118] (Подчеркнуто мною. — Э. Г.)


Когда Мандельштам еще жил в Воронеже, он как будто угадал, что «стишки» произвели впечатление на Сталина. Что же он «нашаманил» ему? Прежде всего сам образ властелина, карающего и милующего как Верховный судия. В изображении этой крупной фигуры тонут такие детали, как «жирные пальцы» и «тараканьи глазища». Даже «казни» не смущают вождя: и Ленин ратовал за расстрелы — революция, мол, должна защищаться. Но суть дела не в этом.

Тут мы снова должны оглядеться по сторонам. Вспомним, в какие дни прозвучал телефонный звонок в квартире Пастернака? Июнь 1934 года. А 28 января того же года открылся XVII съезд ВКП (б). Он завершился 10 февраля выборами центральных органов. Историки нам говорят, что Сталин не получил большинства голосов для утверждения его на посту генерального секретаря. Победил Киров, но результаты голосования были подтасованы.

Весь этот год, закончившийся убийством Кирова, Сталин был озабочен укреплением своей власти и расправой с врагами из числа членов высших органов партии. На этом фоне одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина:


А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей,

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.


Поэт как будто давал ему индульгенцию на будущие, еще не оформленные в сознании тирана преступления!

Такие слова можно повторять в укромных углах кремлевских палат, вытаскивая из этого «сброда» то одного, то другого из «тонкошеих вождей», и натравливать их друг на Друга. Видимо, этот Мандельштам большой мастер. Надо о нем узнать… Глубже заглядывать в душу и замыслы злодея я не берусь. Но всем известные события 1937— говорят сами за себя.

Обстоятельства последнего ареста Мандельштама не носят на себе следов брошенного на него убийственного взгляда Сталина. После моря пролитой крови, сфабрикованных процессов, массовых репрессий и высылок невинных людей, очевидно, было уже не до этого поэта. Он был бы забыт, если бы сам не напрашивался на внимание «братьев-писателей» в Москве и Ленинграде. Они боялись его. В любую минуту их можно было обвинить в знании чудовищного антисоветского стихотворения, а вместе с тем автор почему-то ходит на свободе. Когда-то сам Сталин обошелся с ним милостиво. А теперь? Лучше с ним не связываться и потихоньку выпроводить подальше от Москвы. Принятое сейчас толкование причин его второго ареста в 1938 г. смехотворно. В то время, как в Кремлевской больнице стаскивали с постелей послеоперационных больных и волокли их на Лубянку, кто бы стал заботиться о Мандельштаме, запрятав его в санаторий на Саматихе, чтобы комфортабельнее произвести арест? Что за нелепость! С какой стати Литфонд Союза писателей великодушно отпустил четыре бесплатные путевки в санаторий под Москвой Мандельштаму и его жене на два месяца? Когда они отдыхали там, несколько раз звонили из Союза и справлялись о здоровье Осипа Эмильевича. Ясно, что была задумана какая-то интрига с целью избавиться от присутствия в Москве Мандельштама и его жены с их неясным положением.

Все это довольно откровенно описано в письме Павленко к секретарю Союза писателей, чтобы «по-сыновьему, по-братски» пожаловаться на беспокойство, причиняемое этим суетливым поэтом. Кто распорядился вторично судьбой Мандельштама, из опубликованных документов его дела не видно. Мы знаем только фамилию исполнителя этого распоряжения.

Надежду Яковлевну беспокоило подозрение, что тут сыграл роль частный инцидент с одной коммунисткой. Она так и писала в своей жалобе Берии, прося «проверить, не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке».

Надежду Яковлевну беспокоил еще один вопрос: почему взяли одного Осипа Эмильевича, а ее оставили на свободе, несмотря на то, что в инциденте были замешаны они оба? Пока мы не располагаем полным сводом документов, мы не сможем распутать этот узел. Гораздо яснее положение Льва Николаевича Гумилева, задерживаемого до 1956 года в заключении.

Он смог освободиться только после постановления XX съезда партии о культе личности и его вредных последствиях. Только тогда ослабла власть А. А. Андреева, который занимался делом Ахматовой с 1940 года. Ее сборник «Из шести книг» забраковали тогда три секретаря ЦК — А. А. Жданов, Г. М. Маленков и А. А. Андреев.

Отличившись в 1946 году как отменный мракобес, А. А. Жданов умер в 1948-м, Маленков после смерти Сталина очень скоро оказался не у дел. Остался один Андреев, бывший член Политбюро, член Президиума Верховного Совета СССР. Нет сомнения, что от него исходил запрет на пересмотр дела Л. Гумилева. По всей вероятности, он никогда не мог забыть и простить оскорбительную строфу из стихотворения Мандельштама. Это видно и из того, что, как только прошел XX съезд, Л. Н. Гумилев был реабилитирован. Но это не излечило его от болезненной и необоснованной обиды на мать.

К дням его освобождения можно применить русскую пословицу, только перевернув ее наоборот: «Не было б несчастья, да счастье помогло». Счастье заключалось в том, что в Омске работала так называемая «микояновская комиссия», созданная для ускорения пересмотра дел невинно осужденных. Такая комиссия освободила Льва Николаевича. Он явился в Москву, когда его дело еще лежало на столе у генерального прокурора Руденко и ждало его возвращения из Баку для оформления протеста. Кстати говоря, эта обязательность протеста именно генерального прокурора тоже указывает на сложность политического положения и А. А. Ахматовой, и судьбы Н. С. Гумилева, и их сына Льва Николаевича. Двуступенчатосгь процесса его реабилитации окончательно укрепила его ложную уверенность в том, что он сам себя освободил. Я помню его непредвиденную реакцию на мою фразу: «Лева, Вас освободил XX съезд». «Ага! Значит, мама вообще не подавала никакой просьбы!!» — вскричал он, почему-то пораженный моей фразой. Последовал такой бурный взрыв, что мне стала ясной невозможность сдвинуть его с этого места.

Только иногда Лев избавлялся от этой навязчивой идеи и говорил о матери нормально, с нежностью и заботой, как относился к ней часто в молодости. Но самое печальное то, что этот легендарный образ дурной матери укрепился в воображении завсегдатаев окололитературных кружков (да и чисто литературных). Этим удовлетворяется непреодолимая страсть к мелодраме, укоренившаяся в нашем обществе, как ни странно, именно теперь, на фоне великих трагедий XX века, пережитых и переживаемых нами до сего дня. Давайте избавим одного из лучших русских поэтов от этого слащавого жанра. Вернем Анне Ахматовой то, что принадлежит ей по праву, — ее трагедийную Музу и трагическую биографию. А Лев Гумилев, прожив после смерти матери четверть века в покое и на свободе с преданной ему женой Натальей Викторовной, создал несколько фундаментальных книг по истории России и Срединной Азии. Их надо изучать, как и полагается в науке, — без слезливости, восторженности или усмешек.


КОРНИ ТРАГЕДИИ

В рукописном фонде Анны Андреевны Ахматовой (Российская Национальная библиотека — СПб) на полях черновика одной из ее статей о Пушкине притаились два стихотворных наброска. Тематически они не связаны с пушкинскими штудиями Анны Андреевны. Они принадлежат к числу так называемых бродячих строчек — определение, часто встречающееся в переписке Ахматовой и в «Письмах о русской поэзии» Н. Гумилева. Ни для кого и ни для чего не предназначенные, в сущности, они являются дневниковыми записями. Отсутствие дат и присутствие рифм такому толкованию не мешают. Время написания легко устанавливается по содержанию черновика основной пушкинской статьи. Это 1958— 1959 годы. А рифмы возникали легко у Ахматовой, писавшей стихи с 11 лет. Стихотворная форма точнее выражала ее сокровенное сознание, чем проза. Об этом часто говорила она сама, и письменно, и устно.

Оба наброска — двустрочный и шестистрочный — до сих пор не опубликованы. Первый, вероятно, отпугнул редакторов своей обнаженностью, второй — загадочностью. Не находя смысловой связи в шести строках, ранние обработчики фондам Ахматовой расчленили их на два стихотворения. Вслед за первыми редакторами эти стихи так и печатаются – начальные четыре строки в одном издании[119], остальные в другом[120]. К тому же между этими двумя публикациями пролег промежуток в десять лет. Ясно, что оба наброска нуждаются в новом прочтении и в реальном комментарии.

«Звон монет» – так начинает Ахматова, но строка обрывается и графически превращается в заголовок следующего двустишия:


И думы нет, и дома нет,

И даже дыма нет.


Оно выросло из рифмы «нет» к слову «монет», но наполненность его далеко оставляет позади формальную связь.

Крайнее выражение внутренней опустошенности соседствует с признанием своего бытового неустройства. Как ни странно, но неуютная жизнь возникла из-за непривычной для Анны Андреевны относительной материальной обеспеченности. Это внесло новый элемент в ее отношения с домочадцами и близкими.

«Звон монет» послышался после того, как Ахматова начала заниматься стихотворными переводами, а они-то и убивали творческую энергию поэта. Об этом Анна Андреевна не раз говорила с Лидией Корнеевной Чуковской. На вопрос, пишет ли она новые стихи, Анна Андреевна как-то ответила: «Конечно, нет. Переводы не дают. Лежишь и прикидываешь варианты. Какие стихи, что вы!»[121] Этот разговор происходил в 1952 году, а когда Ахматова стала переводить еще более систематически и профессионально, она снова жаловалась Лидии Корнеевне: «Я себя чувствую каторжницей. Минут на двадцать взяла сегодня своего Пушкина — "Дуэль" — и сразу отложила: нельзя. Прогул совершаю»[122]. Это говорилось в 1958 году. 19 декабря — дата записи Л. Чуковской. Приблизительно к этому времени я и приурочиваю обсуждаемые наброски.


Как же проходили дни Анны Андреевны в эти годы? Каждый, кто встречал ее в последние десять лет жизни, помнит, что она жила на два города и, естественно, на два дома. Возраст и болезни уже не позволяли ей селиться одной. Больше четырех месяцев подряд Анна Андреевна вообще не живала в Москве из-за чрезвычайно жестких правил прописки. Если «квартиросъемщик» отсутствовал сверх этого срока, милиция имела право его выписать, то есть лишить возможности жить в родном городе. Легко себе представить, как опасалась этого Анна Андреевна. На частые уговоры обменять свою ленинградскую комнату на московскую она отвечала с тоской: «А где вы меня похороните?» Она боялась остаться вне Питера не только при жизни, но и после смерти. Как мы помним, в любимом городе она жила вместе со своей падчерицей — Ириной Николаевной Пуниной и ее дочерью Аней (Анной Генриховной Каминской). Обе они выросли на ее глазах, и в доме царил совсем другой тон, более фамильярный, чем на Ордынке, иногда слишком бесцеремонный. Но Анна Андреевна находила в этом свою прелесть: «Ира — единственный человек — кроме Левы, конечно, — который говорит мне "ты" », — нередко замечала она. А Лева все еще был в лагере, присылая оттуда матери «трудные» письма, не знаю, как назвать их иначе. Он вернулся в 1956 году до такой степени ощетинившийся против нее, что нельзя было вообразить, как они будут жить вместе. Оба были больны, обоим надо было лечиться, а Леве не терпелось строить себе новую свободную жизнь. Кончилось тем, что он жил один, на отлете. Его приходы вносили больше напряжения в эту странную «семью». К сожалению, окружающие не старались смягчить это положение, напротив, только усиливали назревающий полный раздор. Долгое ожидание возврата сына, завершившееся так убого, — одна из составляющих печального самораскрытия: «…и думы нет…» Ясно, что тут подразумевается не вялость мысли, а нечто подобное жалобам библейского Иова: «Думы мои — достояние сердца моего — разбиты».

Остановимся на третьем члене триады — «И даже дыма нет». Не только дома, но и хозяйства нет. В русской деревне долго сохранялось старинное употребление слова «дым». Оно означало «двор», «тягло», «очаг». Другими словами, в этой строке подразумевается — «нет семьи», и это вносило в набросок дополнительную краску тоскливой заброшенности в эти слова.

Свои бродячие строчки Ахматова нагора не выдавала. Но то, что слышится в прикорнувшем на полях рукописи двустишии, вошло в законченное стихотворение, написанное тогда же. При жизни автора оно не было напечатано по цензурным соображениям. Но Анна Андреевна охотно читала его друзьям. Я даже помню, как остро я восприняла стих «Разве этим развеешь обиду?», вероятно, из-за гармонического движения в нем гласных, да и согласных («разве-развеешь» ).

Перечтем это стихотворение целиком.


…вижу я:

Лебедь тешится моя.

Пушкин

Ты напрасно мне под ноги мечешь

И величье, и славу, и власть.

Знаешьсам, что не этим излечишь

Песнопения светлую страсть.

Разве этим развеешь обиду?

Или золотом лечат тоску?

Может быть, я и сдамся для виду,

Не притронусь я дулом к виску.

Смерть стоит все равно у порога,

Ты гони ее или зови,

А за нею темнеет дорога,

Покоторой ползла я в крови.

А за нею десятилетья

Скуки, страха и той пустоты,

О которой могла бы пропеть я,

Да боюсь, что расплачешься ты.

Что ж прощай, я живу не в пустыне,

Ночь со мной и всегдашняя Русь.

Так спаси же меня от гордыни,

В остальном я сама разберусь.


9 апреля 1958


В этом стихотворении много реминисценций.

В пору размышлений над восьмой главой «Онегина» Ахматова останавливается на строках: «А перед ним воображенье / Свой пестрый мечет фараон». Она старалась припомнить, где же у Пушкина попадается это выражение. Нашла. 5 ноября 1830 года Пушкин писал Вяземскому о злободневных политических событиях — «Мечут нам чистый баламут, а мы еще понтируем». Вот и появилось у Ахматовой выражение: «…под ноги мечешь». В той же ее первой строфе обнаруживается еще один источник, вернее, самоповторение, восходящее к «Молитве» пятнадцатилетнего Лермонтова: «…От страшной жажды песнопенья / Пускай, Творец, освобожусь, / Тогда на тесный путь спасенья К Тебе я снова обращусь». У Ахматовой в стихотворении 1913 года — «Я так молилась: Утоли/ Глухую жажду песнопенья!» В нашем стихотворении — «Песнопения светлую страсть».

Интересный источник ахматовской строки «Не притронусь я дулом к виску» указан М. Кралиным в уже упоминавшемся двухтомнике издательства «Правда» (т. 1, с. 421): «Обиду стерла кровь, / И ты, ты думаешь, по нем вздыхая, / Что я приставлю дуло (я!) к виску?» Это строки из стихотворения акмеиста В. И. Нарбута «Самоубийца»[123]. Наконец, ахматовское «Ночь со мной…» корреспондирует с герценовской главой из «Былого и дум»: «Oceano nox» (встает из океана ночь).


Что же остается своего, несмываемого ахматовского в этом законченном стихотворении? «Всегдашняя Русь» как оплот и «гордыня», как непобежденная греховность.

Эти прояснившиеся реминисценции помогут нам разгадать ребус второго черновика, набросанного на обороте того же листа из пушкинской рукописи Ахматовой.


Не с тобой мне есть угощенье,

Не тебя мне просить <о> прощенье,

Не тебе я в ноги валюсь,

Не тебя по ночам боюсь…

Зазвонили в Угличе рано,

У царевича в сердце рана.


Какие подземные воды вынесли на поверхность эти строки, я догадалась сразу. Но я молчала: одними догадками никого ни в чем не убедишь. Однако не так давно моя данная версия получила неожиданное подспорье. Оказалось, что в собрании коллекционера М. С. Лесмана хранилось еще много неопубликованных набросков Анны Андреевны. Их подверг анализу Р. Д. Тименчик в статье «Страницы черновиков Анны Ахматовой»[124].


Несмотря на чисто случайное соединение в одном месте разрозненных листков, Р. Д. Тименчик сумел наметить в этих бродячих строчках основные темы, характерные для последнего творческого периода Ахматовой. Тут мотивы для незавершенной пьесы, и новые ходы для «Поэмы без героя», и тема сына — «тишина заполярных нар», попавшая в отделанном виде в стихотворение «Немного географии», и память о древней Руси… Но центральное место в этих набросках, по верному наблюдению Р. Д. Тименчика, занимает кружение вокруг двух лирических циклов — «Чинкве» и «Шиповник цветет». Известно, что они посвящены одному и тому же лицу и связаны определенным сюжетом. Речь идет о встрече в 1945 г. с приехавшим в Ленинград из Англии философом сэром Исайем Берлиным и об отказе Анны Андреевны встретиться с ним в 1956 году, когда он вторично приехал в Советский Союз. Очевидно, к тому же сюжету относится и наш второй набросок, связанный с «лесмановскими» строчками разнообразными перекличками. Выделим их.

Для строки «Не с тобой мне есть угощенье…» находится аналог в вычеркнутой строфе из третьего стихотворения цикла «Шиповник цветет»: «Мы с тобою, друг мой, неразделим / То, что разделить велел нам Бог,/ Мы с тобою скатерть не расстелем,/ Не поставим на нее пирог». Следующая строка наброска — «Не тебя мне просить о прощении» рифмует с бродячими строчками из лесмановского собрания: «И я поняла — это даже не мщенье,/ А просто он молит, он просит прощенья». Тема «его» вины окрашивает также одиннадцатое стихотворение из «Шиповника…»: «Ты не знаешь, что тебе простили». Однако остановиться на этом мотиве Ахматова не может. Вина остается в этом сюжете, но в новом варианте она падает на другой персонаж — на «нее»: «Прощенье ли услышать ожидала,/ Прощанье ли вставало перед ней…» Но нет, «она» перед ним не виновата — «Не тебя я когда-то губила». Как в предыдущем наброске доминировала рифма «Нет!» «Нет!» «Нет!», так и в «Шестистишии» слышится внутренний диалог, построенный на отрицании — «не»: «Он не друг, и не враг, и не демон». Вина есть у героини, но не перед ним — «Не тебе я в ноги валюсь,/ Не тебя по ночам боюсь…» Перед кем же такая страшная вина? — «У царевича в сердце рана».

Убиенный, по преданию, в Угличе царевич Дмитрий Иванович был виноват только в том, что он родился. Внук Иоанна Грозного не должен был существовать на земле, он мешал другим претендентам на русский престол. Таким же безвинным страдальцем стал

в том же девятилетнем возрасте сын Ахматовой и расстрелянного поэта Н. Гумилева. Он был обречен на несчастье самим фактом своего рождения и оказался центральной фигурой в трагической развязке остросюжетного конфликта.

Как ни странно, лучше всех катастрофичность его судьбы выразила Марина Цветаева в экзальтированных строках из цикла «Стихи к Ахматовой». Они были написаны в 1916 г. следовательно, задолго до расстрела Гумилева. Но как часто поэты бывают правы в своих прозрениях!

Я никогда не любила стихотворение («Имя ребенка — Лев…») из-за напряженной приподнятости тона этой «осанны маленькому царю». Цветаева оказалась пророчицей, сказав: «Страшное наследие тебе нести», но она же и надеется на его спасение в очень вольно выраженных молитвенных словах: «Бог, внимательней / За ним присматривай:/ Царский сын гадательней/ Остальных сынов».

Но почему он оказался ключевой фигурой во внутренней борьбе Ахматовой? Речь идет во всех набросках, как и в цикле «Ченкве» и «Шиповник…», о встречах с заморским гостем, оставивших сильный след в творческом сознании Ахматовой. Зачем же вторгается в «старинный спор двух» третий? То он «в сумраке прогнивших нар», то в отзвуке «давно погибших звонниц», то спускаясь «опять по каменным ступеням/ Древним, как сраженье на Дону», словом, в лесмановских черновиках проступает еще одна «сквозная черта», так или иначе адресованная «пришельцу из Европы»,— это мотивы «всегдашней Руси». Наблюдение Р. Тименчика согласуется с появлением одного из самых безответных героев русской истории — Дмитрия-царевича.

Тут нам пора перейти из области поэтических видений к «тьме низких истин». Обратимся к воспоминаниям сэра Исайи Берлина. В главе, повествующей о ленинградских встречах и московской «невстрече» его с Ахматовой, он описывает события в трезвых, будничных тонах. Это-то нам и нужно.

«В следующий приезд в Советский Союз в 1956 году я не виделся с ней, — пишет И. Берлин. — Пастернак сказал, что хотя Ахматова и хочет меня видеть, но ее сын, который был вновь арестован вскоре после нашей встречи, только недавно вышел из заключения, и свидания с иностранцами были ей сейчас некстати, особенно потому, что она приписывала яростные нападки Партии на себя, по крайней мере частично, моему посещению в 1954 году. Пастернак сказал, что сомневается, что мой визит причинил ей какой-то вред, но так как она, очевидно, считает, что это так, ей посоветовали избегать компрометирующих связей, она не может встретиться со мной».[125]


Так и кажется, что разговор вели между собой не Поэт и Философ, какими мы привыкли считать носителей названных имен, а два респектабельных джентльмена. Да и то сказать, дружеская услуга, оказываемая Борисом Леонидовичем Анне Андреевне, ставила его в неловкое положение. Не менее неловко должен был чувствовать себя джентльмен, которому отказывают в приеме. Тем более что тут была замешана политика, совершенно фантастическая в глазах гражданина одного из самых правовых государств в Европе. Оба собеседника забыли о собственных наблюдениях над советской жизнью, в которой так явственно угадывали присутствие иррационального начала. Но тут верное чувство Истории им изменило, и они искали здравого смысла там, где его никогда не было и быть не могло.

Вероятно, я удивлю сэра Исайю Берлина, если сообщу, что Леву очень жестко допрашивали о визите заморского дипломата к его матушке. В первые дни после возвращения, когда все в его сознании ходило ходуном, Лева не мог связно рассказывать о всем перенесенном за эти годы. Тем больше веры вызывали слова, вырывающиеся у него бесконтрольно. Так, например, его мучило, что он отозвался пренебрежительно об Анне Андреевне в связи с вопросом о злополучном визите: «Мама стала жертвой своего тщеславия». В другую минуту он вспоминал с надрывом, что должен был отвечать за пепел сожженных бумаг, лежащий в пепельницах. «Что она жгла?» — спрашивали его. А это были всем известные сожженные записочки, на которых Анна Андреевна записывала зловещие новости, справедливо боясь подслушивающего аппарата, не замечая, как выдают ее эти сожженные бумажки, найденные очередным стукачом после ухода от Ахматовой кого-нибудь из ее близких друзей. Однажды Лев невольно вспомнил, как следователь, схватив его за волосы, бил головой о крепкую стену Лефортовской тюрьмы, требуя его признания о шпионской деятельности Ахматовой в пользу Англии. Слова следователя он не передавал мне с такой точностью, но совсем на днях (февраль 1995) я прочла сообщение Олега Калугина, где о этой версии КГБ говорится без обиняков.

Постепенно Лева отходил от политической стороны своей судьбы и переводил свои отношения с матерью в бытовой психологический план, при этом очень банальный. Помню, как редко плачущая Анна Андреевна прослезилась, жестоко уязвленная моим неосторожным рассказом. Речь шла о его стремительном ухаживании за одной из приятельниц Анны Андреевны, которой он жаловался: «Мама не любила папу, и ее нелюбовь перешла на меня». «Он торгует нами!» — вскричала в слезах пораженная Ахматова. Да, конечно, узнать из «достоверного источника» об отношениях знаменитых поэтов Ахматовой и Гумилева было жгуче интересно и повышало шансы их влюбленного сына на внимание дамы. Потому-то она и рассказывала мне об этих беседах.

Анну Андреевну угнетало это сознательное снижение масштаба ее общей судьбы с сыном. Ее поражал появившийся у него крайний эгоцентризм. «Он провалился в себя», — замечала она, или: «Ничего, ничего не осталось, одна передоновщина». Она убежденно говорила, что «он таким не был, это мне его таким сделали!»

Но откуда же эта сильная нота вины: «…тебе я в ноги валюсь… тебя по ночам боюсь»?

Выслушивая не один раз тяжкие размышления Анны Андреевны о Леве, я не отдавала себе отчета, а может быть, и не знала, что у нее были реальные возможности уехать из России вскоре после казни Николая Степановича Гумилева. «А что бы было, если б он воспитывался за границей? — часто спрашивала она себя. — Он знал бы несколько языков, работал на раскопках с Ростовцевым, перед ним открылась бы дорога ученого, к которой он был предназначен».

Имеются два документа, где прямо говорится о ее намерениях эмигрировать. Так, Вл. Вейдле рассказывал о встрече с Ахматовой перед своим отъездом навсегда из России. «Анна Андреевна просила меня навести в парижской русской гимназии справки насчет условий, на которых приняли бы туда ее сына, если бы она решилась отправить его в Париж… Сама она никуда не собиралась…»[126] Вейдле вспоминал об этом разговоре уже после кончины Ахматовой, когда ее отрицательное отношение к эмиграции было широко известно по ее стихам и поведению.

Но вот в другом документе, написанном в 1926 г., отражено уже прямое намерение Анны Андреевны уехать. Имею в виду письмо Марины Цветаевой из Бельвю от 26 ноября 1926 г.: «Пишу Вам по радостному поводу Вашего приезда… Хочу знать, одна ли Вы едете или с семьей (мать, сын). Но как бы Вы ни ехали, езжайте смело… Переборите "аграфию"… и напишите мне тотчас же: когда — одна или с семьей — решение или мечта. Знайте, что буду встречать Вас на вокзале…»[127]


Вот это была единственная возможность спасти Леву. Многие матери покидают родную страну, чтобы избавить своих детей от преследований. Но отказаться от своего призвания Анна Ахматова не могла. Долг матери столкнулся с долгом Поэта. Вот где было заложено начало настоящей, невыдуманной трагедии. Это предрешило трудную судьбу Льва Николаевича Гумилева.


сентябрь 1995


РЕШАЮЩЕЕ ПИСЬМО


Любое впервые публикуемое письмо выдающегося поэта имеет важное значение для истории литературы. Но это письмо особенное.

Оставаясь неизвестным, оно тем не менее служило источником драматических переживаний Л. Гумилева. Он подозревал мать, что она, минуя высокие инстанции, обратилась прямо в Прокуратуру СССР; что в своей просьбе она не заявляла о его невиновности; в конце концов он пришел к выводу, что никакого ходатайства об его освобождении Ахматова вообще никуда не подавала. В более ранней статье «Мемуары и факты. Об освобождении Льва Гумилева» («Горизонт», 1989, № 6) я упоминала о предполагаемой причине задержки пересмотра его дела. На это мне намекнули в Военной прокуратуре, куда я ходила по доверенности Анны Андреевны. С начала 1955 года там находилось под особым контролем письмо И. Г. Эренбурга на имя Н. С. Хрущева по тому же делу. Но год назад Ахматова уже получила отказ из Прокуратуры СССР в ответ на ее письмо к Председателю Президиума Верховного Совета СССР — Кл. Еф. Ворошилову. Этот-то отказ и мешал Военной прокуратуре проверять дело Л. Гумилева. Только сегодня мы можем ознакомиться с текстом и судьбой письма Ахматовой и с пространной мотивировкой отказа, подписанного генеральным прокурором Руденко. [128]


Архитектор А. В. Руднев — Кл. Ворошилову

624/К13

10.II.54

Многоуважаемый Клемент Ефремович.

Поэт Анна Ахматова очень тяжело переживает разлуку со своим единственным сыном, историком, находящимся в лагере уже 5-й год. И это нехорошо отражается на ее творческой работе.

Я Вас очень прошу, Клемент Ефремович, помочь в горе поэту Ахматовой.

Уважающий Вас

Архитектор Л. Руднев

5 февраля 1954 г.


А. А. Ахматова — Ворошилову

625/1

10.II.54

Руденко Р. А.

Прошу рассмотреть и помочь.

К. Ворошилов

12-II-54


Глубокоуважаемый Климент Ефремович!

Умоляю Вас спасти моего единственного сына, который находится в исправительно– трудовом лагере (Омск, п/я 125) и стал там инвалидом.

Лев Николаевич Гумилев (1912 г. р.) был арестован в Ленинграде 6 ноября 1949 г. органами МГБ и приговорен Особым Совещанием к 10 годам заключения в ИТЛ.

Ни одно из предъявленных ему на следствии обвинений не подтвердилось — он писал мне об этом. Однако, Особое Совещание нашло возможным осудить его.

Сын мой отбывает срок наказания вторично. В марте 1938 года, когда он был студентом 4-го курса исторического факультета Ленинградского университета, он был арестован органами МВД и осужден Особым Совещанием на 5 лет. Этот срок наказания он отбыл в Норильске. По окончании срока он работал в качестве вольнонаемного в Туруханске. В 1944 году, после его настойчивых просьб, он был отпущен на фронт добровольцем. Он служил в рядах Советской армии солдатом, и участвовал в штурме Берлина (имел медаль «За взятие Берлина»).

После Победы он вернулся в Ленинград, где в короткий срок окончил университет и защитил кандидатскую диссертацию. С 1949 г. служил в Этнографическом музее в Ленинграде в качестве старшего научного сотрудника.

О том, какую ценность для советской исторической науки представляет его научная деятельность, можно справиться у его учителей — директора Государственного Эрмитажа М. И. Артамонова и профессора Н. В. Кюнера.

Сыну моему теперь 41 год, и он мог бы еще потрудиться на благо своей Родины, занимаясь любимым делом.

Дорогой Климент Ефремович! Помогите нам! До самого последнего времени, я, несмотря на свое горе, была еще в состоянии работать — я перевела для юбилейного издания сочинений Виктора Гюго драму «Марьон Делорм», и две поэмы великого китайского поэта Цюй-юаня. Но чувствую, что силы меня покидают, мне больше 60-ти лет, я перенесла тяжелый инфаркт, отчаяние меня разрушает. Единственное, что могло бы поддержать мои силы — это возвращение моего сына, страдающего, я уверена в этом, без вины.

Анна Ахматова

8 февраля 1954.


Ахматова Анна Андреевна

Ленинград, ул. Красной Конницы, д. 4 кв. 3, тел. А2-13-42

Москва, Б. Ордынка, д. 17 кв. писателя В. Е. Ардова № 13, тел. В1-25-33


Копия с резолюции т. Ворошилова К. направлена т. Руденко Р. А.

12.2.54 (подпись) Снята одна копия 12.2.54 г.


Секретно

экз. №

6 июля 1954

№ 2/6-50043-49

05445


ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР

СОЮЗА ССР

Москва, Пушкинская, 15 а

Председателю Президиума Верховного Совета СССР

товарищу К. Е. ВОРОШИЛОВУ

Произведенной проверкой по обвинению ГУМИЛЕВА Льва Николаевича установлено, что он 13 сентября 1950 года бывшим Особым Совещанием при МГБ СССР был осужден за принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию к заключению в исправительно-трудовой лагерь сроком на 10 лет.

Ранее, 26 июля 1939 года он был осужден Особым Совещанием при НКВД СССР за участие в 1937 году в антисоветской группе к заключению в исправительно-трудовой лагерь сроком на 5 лет.

На следствии в 1949—1950 гг. ГУМИЛЕВ показал, что антисоветские взгляды у него возникали еще в 1933 году под влиянием антисоветски настроенных поэта МАНДЕЛЬШТА и отчима ГУМИЛЕВА — ПУНИНА. Он и ПУНИН сгруппировали вокруг себя единомышленников в лице студентов БОРИНА, ПОЛЯКОВА, МАХАЕВА и к 1934 году у них сложилась антисоветская группа. Практически они на его, ГУМИЛЕВА, квартире неоднократно высказывали различные клеветнические измышления в отношении руководителей Партии и правительства, охаивали условия жизни в Советском Союзе, обсуждали методы борьбы против советской власти и вопрос о возможности применения террора в борьбе против Советского правительства, читали стихи контрреволюционного содержания. Он, ГУМИЛЕВ, читал сочиненный им в связи с убийством С. М. Кирова такого же характера пасквиль «Экабатава», в котором возводил гнусную клевету на И. В. Сталина и С. М Кирова. Он же высказывался за необходимость установления в СССР монархических порядков.

По поводу антисоветской деятельности в период 1945—1948 гг. ГУМИЛЕВ показал, что после освобождения его из места заключения в 1944 году его взгляды оставались враждебными советской власти, он клеветал на карательную политику советской власти, и в антисоветском духе высказывался в отношении отдельных мероприятий ВКП (б) и Советского правительства.

Так, после опубликования постановления ЦК ВКП (б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», он осуждал это постановление, заявлял, что в Советском Союзе нет свободы печати, что настоящему писателю делать нечего, ибо нужно писать так, как приказывают — по стандарту.

Факты антисоветской деятельности ГУМИЛЕВА, изложенные в его показаниях, подтверждаются показаниями ПУНИНА, БОРИНА, ПОЛЯКОВА, МАХАЕВА, МАНДЕЛЬШТАМА и ШУМОВСКОГО.

В 1951 году ГУМИЛЕВ обращался с просьбой пересмотреть решение по его делу, указывая, что его осуждение явилось результатом отрицательного отношения к его матери — поэтессе АХМАТОВОЙ, а также отрицательного отношения к нему как к молодому ученому-востоковеду.

В пересмотре решения Особого Совещания Главным Военным Прокурором ГУМИЛЕВУ было отказано.

АХМАТОВА в жалобе на Ваше имя написала, что предъявленное ГУМИЛЕВУ Л. Н. обвинение на следствии не подтвердилось, однако это ее утверждение не соответствует действительности.

Исходя из того, что ГУМИЛЕВ Л. Н. осужден был правильно, Центральная Комиссия по пересмотру уголовных дел 14 июня 1954 года приняла решение отказать АХМАТОВОЙ А. А. в ее ходатайстве о пересмотре решения Особого Совещания при МГБ СССР от 13 сентября 1950 года по делу ее сына — ГУМИЛЕВА Льва Николаевича.

ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СОВЕТНИК ЮСТИЦИИ

(подпись) Р. Руденко


К этим уникальным документам можно прибавить последнюю официальную бума­гу по этому делу, уже печатавшуюся мною. Повторим ее, чтобы наглядно убедиться, как тот же генеральный прокурор Р. А. Руденко признал осуждение Л. Гумилева нео­боснованным. Для такого поворота на 180 градусов понадобился оглушительный док­лад Н. С. Хрущева на XX съезде 1956 года.


Прокуратура Союза Советских

Социалистических Республик

Главная Военная Прокуратура

30 июля 1956 г.

12 № 50043-49

Москва, Центр, ул. Кирова, 41

Гр-ке Герштейн Эмме Григорьевне

Москва Б-93. Б. Серпуховская д.27 кв.67

(для гр-ки Ахматовой А.А.)

Сообщаю, что дело, по которому в 1950 году был осужден ГУМИЛЕВ Лев Николаевич, проверено.

Установлено, что Гумилев Л. Н. был осужден необоснованно.

По протесту Генерального Прокурора СССР от 2 июня 1956 постановление Особого Совещания при МГБ СССР от 13 сентября 1950г. в отношении ГУМИЛЕВА Льва Николаевича отменено и дело на него за отсутствием состава преступления прекращено.

Военный прокурор отдела ГВП

Подполковник юстиции

П/п (Караскуа)



Помимо прямого содержания этого крайне небрежно составленного обвинения вни­мание останавливается на датах прохождения по инстанциям приведенной переписки.

Архитектор Руднев написал свою сопроводительную записку к Кл. Ворошилову 5 февраля 1954 г. Письмо Ахматовой написано 8 февраля. В секретариате Президиума оно зарегистрировано 10 февраля, а резолюция Ворошилова в верхнем левом углу письма Ахматовой начертана 12 февраля. Возможно, что Ворошилов использовал этот двухдневный промежуток для получения инструкции Н. С. Хрущева, как быть с Ахматовой, имя которой продолжало быть одиозным. Кстати говоря, Анна Андреевна, догадавшись о подобной заминке, вскоре имела случай убедиться в правильности своей догадки. В мае того же 1954 года на встрече писателей Зощенко и Ахматовой с оксфордскими студентами сидевший рядом с ней партийный литературный критик А. Л. Дымшиц успел шепнуть ей, что разгромное постановление 1946 года сохраняет свою полную политическую силу. Я помню, как сокрушалась тогда Анна Андреевна из-за того, что не могла предупредить об этом Михаила Михайловича: он был отделен от нее сидящими в том же ряду другими сановными писателями. Нельзя же было к нему подойти на виду у всей публики.

Дата письма Руденко свидетельствует о ничтожном влиянии Ворошилова на действовавшую тогда администрацию. Несмотря на начальственный тон резолюции Председателя Верховного Совета, генеральный прокурор отвечает ему лишь 5 июля 1954 г., то есть пять месяцев спустя. Что касается существа расширенного постановления Прокуратуры СССР о деле Л. Гумилева, то оно интересно как образец сочинений подобного рода документов. Так, говоря о том, что после возвращения из первого лагеря в 1944 г. Гумилев сохранял враждебные настроения против советской власти, они перевирают дату его освобождения — он вышел из первого лагеря в 1943 г., а главное, умалчивают о его добровольном участии в Великой Отечественной войне 1944 — 1945 гг. Уверяют, что у себя на квартире он произносил перед студентами контрреволюционные речи и т. д. Но у Льва Николаевича не было своей квартиры, он жил вместе с матерью у Лунина и лишь с 1936 года ночевал у своего приятеля Акселя (не знаю фамилии). Иными словами, он ушел из дома Лунина непосредственно после первого ареста в 1935 г., когда Пунин тоже был арестован, но оба были выпущены Сталиным. Об этом важнейшем эпизоде в отказе генерального прокурора вообще не сказано ни слова. Но о показаниях Н. Н. Лунина против А. Гумилева здесь говорится. Пути их вновь скрестились в тюрьме только в 1949 г., когда Гумилева взяли в третий раз, а Пунина во второй, за два месяца до Левы. Тогда он был уже постаревшим, полуслепым человеком. В тот август Пуниных не было в городе, Анна Андреевна и Николай Николаевич оставались почти одни в квартире. Пунин предчувствовал или ждал ареста. Он говаривал Анне Андреевне: «Они прячутся за деревьями…» Спускаясь уже под конвоем по лестнице, он произносил тоскливо: «Акума, Акума…» Так рассказывала мне Анна Андреевна. Она тяжело переживала арест Пунина, жалея его. Дополнительную тяжесть приносила ей явная напряженность в отношениях между сыном и Пуниным, возникшая уже после первого ареста. Очевидно, какие-то основания были, если в решении Прокуратуры глухо сказано о показаниях Пунина против Левы.

Но еще более тягостное впечатление производит упоминание о Мандельштаме, тоже свидетельствовавшем против Льва. Очевидно, тут имелись в виду показания Осипа Эмильевича при его первом аресте за политическую сатиру на Сталина. Среди благосклонных слушателей этого стихотворения Мандельштам называл Льва Гумилева («одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением, вроде "здорово"»).

В перечислении Левиных преступлений мне представляется чистейшей выдумкой указание на его разговоры о свободе печати, о положении писателей и, особенно, о постановлении 1946 года. Лева клятвенно уверял меня и очень этим гордился, что ни разу ни с кем никогда ни слова не произнес об этом злосчастном постановлении. А о литературе он мало беспокоился. Все его помыслы были обращены на науку.

Как бы то ни было, публикуемые здесь документы имеют первостепенное значение. Помимо несомненного исторического интереса, они ставят точку на одной из центральных проблем биографии Ахматовой. Обвинения ее в бездействии в пору заключения сына беспочвенны. Спасти его было не в ее возможностях. Хлопоты о нем она начала именно так, как ей указывал Лев, не подозревавший, вернее, нарочито забывавший о ее шатком общественном и политическом положении. Теперь, я надеюсь, этот вопрос не будет больше ставиться в биографической литературе об Анне Андреевне Ахматовой.

Мне, как исследователю, дает огромное удовлетворение само появление таких завершающих и разъясняющих откликов на мою работу. К их числу принадлежит и небольшой мемуарный фрагмент, вызванный к жизни другой главой из той же моей статьи в девятой книге «Знамени» за минувший год. Речь идет в ней о сложных и отчасти загадочных взаимоотношениях Сталина и Бориса Пастернака. Я соединяю в одну линию несколько известных разрозненных фактов. В частности, это позволило мне по-новому осветить смысл телефонного разговора Сталина с Борисом Леонидовичем по поводу ареста Мандельштама. Напомню, что началом намеченной мною линии я считаю трагический эпизод 1932 года — убийство или самоубийство Аллилуевой — жены Сталина. Тогда Пастернак к общему соболезнующему письму писателей добавил свою отдельную записку, обращенную к Сталину не как к политическому лидеру, а как к страдающему человеку. В нашей литературе существует несколько толкований этого неповторимого по стилю и содержанию маленького послания. Однако мне не встречалось в этих обсуждениях признание о возможном влиянии этой записки на позднейшие случаи общения Пастернака со Сталиным. Но и тут ко мне пришел ободряющий отклик на выдвинутую мною версию. Он заключен в дружеском письме ко мне Татьяны Максимовны Литвиновой, дочери бывшего наркома иностранных дел. Переводчица и художница, жена скульптора И. Л. Слонима, она, естественно, была хорошо знакома с Эренбургом, бывала в их доме. Она передает свой разговор с писателем о характере заочных взаимоотношений Сталина и Пастернака. Разговор шел в пору преследования Пастернака за роман «Доктор Живаго». С разрешения Т. М. Литвиновой привожу выдержку из ее письма от 29 декабря 1995 года: «…О Пастернаке. Эренбург как-то, когда мы обсуждали, отчего же все же его не посадили, говорил мне, что у самого Б<ориса> Л<еонидовича> была теория, что чекисты не могли поверить, что он давно не сидит, и что Пастернак, что живет в Переделкине, — не тот Пастернак, что давно ими сгноен. "На самом деле, — сказал Эр<енбург>, — дело может быть вот в чем".

И рассказал мне об аллилуевском письме (аллилуйя!), но у меня от его рассказа сложилось впечатление, что это была не приписка, а длинное, пастернаковско-"муторное" (до-бухаринское?) письмо, и что в его описаниях своих бессонных размышлений фигурировала как основная мысль: как должен чувствовать личную трагедию надличный человек– Вождь. Главное же, что утверждал Э., — что это письмо лежало будто бы под стеклом письменного стола в кабинете Сталина. И что будто этого было достаточно для "тонкошеих" — не трогать П<астернака>.

Так ли все это фактически, не знаю. Но что психология холуев такова, свидетельствую. Когда папу выводили из состава ЦК (42-й г.) с какими-то вздорными обвинениями — он был в зале (Колонном? Нет, вероятно), а вся когорта во главе со Ст<алиным> — в президиуме, папа вскочил и закричал: "Вы меня за врага народа считаете?" — Сталин уже встал из-за стола и направлялся к кулисам, вся гусеница за ним. Он повернулся вполоборота, с трубкой в руках и ответил (медленно, раздумчиво, мне кажется из папиного рассказа): "Мы вас за врага народа нэ считаим".

Вот эти золотые слова (на несколько лет) служили (в глазах "тонкошеих") как бы индульгенцией: не считать/не сажать.

Так же — если это было так — на них должен был бы влиять факт письма под стеклом».


Дело не в том, лежало ли письмо Пастернака на письменном столе Сталина под стеклом, а в том, что в кругах, близких к власти, такое предположение существовало. Исторического значения этот эпизод, вероятно, не имеет, но психологически весьма значителен. В этой связи Татьяна Максимовна продолжает:

«…И еще к "Пастернаку":

Когда я в дневнике К<орнея> И<вановича> читала об их (т. е. Чуковского и Пастернака. — Э. Г.) искренней любви к "вурдалаку", я подумала — ведь это истерика. И еще, что подо всем этим все же был и страх — "страх Божий". Сужу по себе, по своему впечатлению, когда — единственный раз слышала и видела Сталина, выступавшего на съезде (1936?) по поводу конституции. Я его обожала! Власть — всевластность — желание броситься под колесницу Джаггернаута. Отец, Бог — полюби меня!».

>>


Моя регулярная переписка с Л. Гумилевым возобновилась осенью 1954 г. По окончании войны я с ним встречалась редко, а после его ареста в 1949 г. ограничивалась организационной помощью Анне Андреевне, собирая и отвозя по пригородным почтам ее посылки сыну в лагерь — вначале в Карагандинскую область (Карабас, Чурбай-Нуринское п/о), затем в Кемеровскую область и, наконец, в лагерь под Омском, где он оставался до своего освобождения в 1956 г. Вот его письма, полученные мной с 1954 по 1956 год.[129]


14.IX.54. Спасибо, милая Эмма, за письмо. Очень приятный сюрприз. Продукты в посылках обаятельны и доходят вполне исправно. Из банок я пью чай, как из стакана.

Благодарю Вас за Вашу милую заботливость обо мне, хотя удивлен, как Вам и маме не надоело мое вечное неблагополучие. Мне самому надоело настолько, что я перестал даже расстраиваться, а тем паче заботиться о себе. Живу одним днем, как мотылек, и стараюсь извлекать из созерцательной жизни приятные впечатления. Влюбился я в сочинения советского писателя М. М. Пришвина, которого прислали к нам в библиотеку. Удивительно он врачует душу. Я стал совсем старый, седобородый, скоро из меня посыпется песок, но зато я стал мудр и успокоен, как бронзовая статуэтка. Вам это смешно покажется: Вы привыкли видеть меня экспансивным.

Еще раз благодарю Вас за письмо и за хлопоты. Целую Ваши ручки — Leon.


7 декабря 54 г.

Милая Эмма

Простите, что я не сразу отвечаю на Ваше милое, приветливое письмо. Я был очень тронут Вашим желанием приехать повидать меня, но, к сожалению, это невозможно. Только родители, дети и зарегистрированные жены имеют право на свидание, так что ко мне может приехать только мама. Но поднимать маму на такую дорогу, без ночлега в Омске, ради 2 часов, невозможно. Кроме того мой внешний вид только расстроит ее. Поэтому я решил не тревожить ее понапрасну. Вам я очень благодарен за внимание и доброту ко мне. Ваше чувство и письмо тем более ценно, что скорее всего мы не увидимся. Здоровье мое неуклонно слабеет и до конца я не вытяну, несмотря на любую медицину. Да и пора, довольно мучиться, надоело.

Целую Ваши милые руки, искренне и нежно — Leon.


22 декабря 1954 г. (телеграмма) .

НАПОМНИТЕ МАМЕ ОБО МНЕ ПОХЛОПОТАТЬ ЛЕВА[130]



15.I.55 г.

Дорогая Эмма

Я получил Ваше милое письмо и телеграмму и сегодня вечером получу Вами составленную посылку. Милая Эмма, Ваше внимание и расположение ко мне выше всех возможных восторгов. От этого мне значительно легче дышать. Получил я и мамину открытку, от которой весьма повеселел. Не то, чтобы я начал строить планы на жизнь, хватит с меня разочарований, но приятно признание моих научных заслуг и возможностей. В остальном я живу по-прежнему, но всякую приятность приму с радостью. Здоровье мое поправляется. Операция прошла благополучно, ибо хирург у нас мастер. Если на меня не свалятся опять непосильные труды, надеюсь, что мое физическое состояние стабилизируется.

Как там фигуряет мама? Я ей написал огромное письмище, но она, возможно, не скоро вернется домой и, значит, не скоро его получит. Поцелуйте ее от моего имени и велите написать открытку. Я вошел во вкус эпистолярного стиля.

Как будто за последний год жить стало легче и веселее. Мне многие знакомые написали. Эмма, милая, пишите иногда, мне очень это радостно. С Вами у меня связаны исключительно приятные ассоциации. Теперь я сед и брадат; меня называют «Батя», но душа здесь не развивается и душой я в том возрасте, в котором был 5 лет тому назад.

Целую Ваши ручки, дорогая, — Leon.


8 марта 1955 г.

Дорогая Эмма

ох, как я на Вас сердит. Зачем было говорить маме про мои болезни? Хотел было не писать Вам, но потом сообразил, что Вы одна из немногих в мире моих знакомых, не причинивших мне зла. Теперь, когда жизнь на исходе, я стараюсь вспомнить все хорошее и тогда неизбежно вспоминаю Вас

Простите за корявость почерка. Я надорвался вчера при подъеме тяжестей и лежу опять в больнице, причем движениям моим соответствует некая специфическая грация, отражающаяся на почерке. В Вашем письме ко мне ничего не было про маму — как она себя чувствует, как выглядит и т. п. Мамин эпистолярный стиль несколько похож на издевательство, но знаю, что это неумыш­ленно, вернее, просто недостаток внимания ко мне. Вы человек тонкий наблюдательный и нор­мальный, и я был бы весьма Вам признателен за некую консультацию касательно мамы. Что она меня любит, я знаю, но в понятие любовь вкладывается столь разнообразное содержание, что сказать «любит» — слишком мало. Она настолько держит меня в неведении относительно своего быта, положения, времяпровождения и т. п., что я начал просто теряться. Все-таки, я полагаю, что 1 посылка в месяц не покрывает всего долга матери перед гибнущим сыном, и это не значит, что мне нужно 2 посылки. Вы можете заметить, что я чувствую себя несколько обиженным невнима­тельным обращением со мной. Напр., сообщая мне о заявлении ак. Струве, мама не написала ничего по поводу содержания его и т. п. Эмма, милая, объясните мне, стоит ли обижаться и действительно ли я остался в маминой памяти как отдаленная ассоциация идей и рефлексов или у нее есть добрая воля к активной помощи. А ламентации по поводу моего здоровья меня просто бесят. Пора понять, что я не в санатории; хотя условия сейчас очень улучшились, но подавленность настроения остается прежней, а отсюда вытекает и несопротивляемость организма. Нельзя жить без радости, она как витамин. У меня возникает иногда подозрение, что мама любит меня по инерции, что она отвыкла (по-женски) от меня, ибо довлеет дневи злоба его. Я не могу забыть, как трудно было найти тон для общения в 45 г., и своего недоумения также не могу забыть. А сейчас, за последнее время, я душой чувствую какую-то пустоту, усугубленное одиночество. Ну, я думаю, Вы меня поняли и, надеюсь, ответите и уповаю — не введете меня в заблуждение сознательно. Это было бы псевддогуманно и очень дурно по существу. Пришли за письмами. Надо кончать, чтобы успеть отправить. Целую Ваши ручки, дорогая, больше не сержусь на Вас и жду ответа — L.

Тут у Вас один омский поэт[131] делал доклад о съезде. Я задал ему вопрос о маме. Он сказал, что она «в творческом подъеме» и что к ней приезжали английские студенты справляться о здоровье.[132] А я об ней знаю только, что ей нравятся корейские стихи XVII в.[133] и «что она ходит платить за телефон». Даже о материальном ее положении я ничего не знаю. Согласитесь, что это жестоковато, а мне и без того кисло.

Жду ответа — L.


25 марта 1955 г.

Эмма, дорогая, простите меня, что я немножко сердился на Вас. Я был полностью неправ, а Вы поступили как надо. Пускай она поплачет, ей ничего не значит.[134]

Да, Вы правы[135], у мамы старческий маразм и распадение личности; но мне от этого не только не легче, но наипаче тяжелее. Начну с конца. Вы пишете, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество. Сама мама великолепно знает мою жизнь и то, что единственным поводом для опалы моей было родство с ней. Я понимаю, что она первое время боялась вздохнуть, но теперь спасать меня, доказывать мою невиновность — это ее обязанность; пренебрежение этой обязанностью — преступление. Вы пишете, что она бессильна. Не верю. Будучи делегатом съезда, она могла подойти к члену ЦК и объяснить, что у нее невинно осужденный сын. Что толку писать заявления по инстанции. В моем деле любой чиновник не возьмет на себя решения, а попытается спихнуть дело с себя, и формальный отказ неизбежен.

Я писал маме об этом осенью. Она как будто поняла, но бесполезно.

Спасти меня можно только одним способом: добиться того, чтобы член Правительства или ЦК обратил на меня внимание и пересмотрел дело без предвзятостей мысли. Я этого отсюда не могу добиться и вообще ничего не могу, а она не только могла, но и должна была. Сумела же она спасти мужа в 1935 г.

В чем дело, я понимаю. Мама как натура поэтическая, страшно ленива и эгоистична, несмотря на транжирство. Ей лень думать о неприятных вещах и о том, что надо сделать какое-то усилие. Она очень бережет себя и не желает расстраиваться. Поэтому она так инертна во всем, что касается меня. Но это фатально, т. к. ни один нормальный человек не в состоянии поверить, что матери наплевать на гибель сына. А для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная — сыночка потеряла, и только. Но совесть она хочет держать в покое, отсюда посылки, как объедки со стола для любимого мопса, и пустые письма, без ответов на заданные вопросы. Зачем она вводит в заблуждение себя и других: я великолепно понимаю, что посылки из ее заработка, вернее, из тех денег, которые ей дает Правительство. Не надо быть наивным — ее бюджет рассчитан и я учтен при этом. Поэтому, если говорить о справедливости, то она должна присылать мне 1/2 заработка. Но теперь, действительно, мне не хочется питаться объедками с господского стола. Не кормить меня она должна, а обязана передо мной и Родиной добиться моей реабилитации — иначе она потакает вредительству, жертвой которого я оказался.

Неужели она этого не понимает?! Странно.

В тяжелое время[136], когда мы оба голодали, я ухаживал за ней во время шести ее болезней. Я не знал отдыха, я отказывал себе во всем. И, при этом, я стремился ввести ее обратно в жизнь, уговаривал не поддаваться горю и работать для Советской Литературы, как я сам всю жизнь работаю для Советского Востоковедения. Делал я это тактично, не задевая ее больного места. Но теперь, в дни ее благоденствия, которое я имею право разделять, если она не понимает своего долга — как мне к этому отнестись?

Не поведение могло быть оправдано только в том случае, если бы я сам был причиной своей беды. Но этого не было. Признаюсь, я отчасти предполагал, что она может быть легкомысленна, ибо я ее характер знаю. Но действительность превзошла мои ожидания и опасения. Да, ее сон в руку.[137] Тать[яна] Ал[ександровна] старая дама, которая влюбилась в меня и видимо, бескорыстно. Близости у нас не было, с моей стороны было только дружеское расположение. Но она мне писала теплые слова и посылки слала, как Вы. Эмма милая, дорогая, как бы я хотел расцеловать Ваши руки и Вас, но вряд ли это будет. Напишу о здоровье моем как есть. Моя нервная система от перенапряжения расстроена как будто необратимо. У меня иногда отказывает сердце, и я ложусь в обморок, как будто без причины. Желудок работает столь вяло, что образовалась язва 12-типерстной кишки. Операцию сделать отказались, лечили подсадками, паллиативно. Я надорвался при подъеме тяжести не слишком тяжелой — значит, отказывает мускулатура. Все вместе значит, что максимум, через полгода я потеряю работоспособность и мне будет еще хуже — я не смогу заниматься историей, которая одна меня держит. Тогда возвращение мне будет не нужно.

Еще одно — приезд мамы ко мне и хоть немного душевного тепла, конечно, поддержали бы меня, дали бы стимул к жизни. Но я думал, что она по-прежнему стеснена в деньгах и пожертвовал собой. Поездка в Омск не тяжелее поездки в Ленинград, а имея деньги, можно было прилететь. Но теперь это непоправимо — пусть ее судит собственная совесть.

Что будет дальше?.. По-видимому, я тихо скачусь в инвалидность и смерть, которая меня не пугает. Жаль только, что мой научный талант уже развился и теперь мне бы давать и давать нашей науке как раз то, что наиболее актуально, — общее востоковедение, введение в предмет, без которого любая работа неполноценна. Так неполноценны переводы Цюй Юаня,[138] поэта гениального, непревзойденного. Чтобы понять его, переводчику нужно знать историю Китая, а не только язык; исторический же талант так же редок, как поэтический. Я прилагаю к письму записку, которую, прочтя, переправьте, пожалуйста, по адресу, либо в руки, либо по городской почте.[139] Эмма, милая, родная, спасибо Вам. В эти 5 лет неведение, молчание, пустые письма были для меня самым тяжелым, более тяжелым, чем все остальное. Теперь мне легче.

Пожалуй, нечего затягивать мою агонию посылками. Еще раз целую Вас, милая — L.



3 апреля 1955

Милая Эмма

я опять в больнице. Чувствую себя очень плохо. Сердечно-сосудистая недостаточность. Куда-то проваливаюсь и опять выплываю. Иногда сам, иногда колют. Заниматься не могу. Маме я, конечно, ничего неприятного не писал. Зачем портить Ваши с ней отношения? Но странно — у нее совсем нет воображения и внимания ко мне, поэтому она сама себя считает ангелом, а мне кажется, что ее отношение более чем жестоко. Это письмо не для нее, а для Вас. Но Вы ей на словах говорите, что найдете нужным. Впрочем, теперь как будто все равно, за последнюю неделю марта я надор­вался нервно, к счастью, не психически и чувствую, что пойду на спад. Да и сколько можно?

Я задаю маме вопросы — она отвечает невпопад, и я же выхожу виноватым. Она не понимает, что ее невнимание оскорбительно, напр., вместо просимой мной книги прислать другую, дорогую, но ненужную; лучше уж ничего не присылать, я думал бы, что у нее денег нет. Вообще все так горько, что жить не хочется. Не думайте, что Ваше письмо тому причиной. Я историк и умею читать подтекст. Я уже раньше заметил, что что-то неблагополучно и только тогда написал Вам. Да со всех сторон пишут по-разному одно и то же, теперь картина почти полная и безотрадная. Я не думаю, чтобы обращение Вас. Вас. имело успех.[140] Что ни читаешь — все так безграмотно, все похоже на науку так, как деревянная колбаса в витрине магазина на настоящую. И до сих пор это удовлетворяло, т.к. никто, кроме настоящих специалистов, не может отличить подлинной вещи от подделки, а их-то и не спрашивают. Результаты этого будут, конечно, самые печальные, м. б, трагичные, но не скоро, а историю привыкли не считать за дело сегодняшнего дня — им поближе хочется… Именно поэтому они наденут на первого попавшегося типа шляпу, дадут ему портфель и объявят специалистом по истории Востока, и внешне все будет благополучно. (Может быть, с переменой министра это изменится, но до сих пор было так.)

Единственный выход был бы, если бы мама лично обратилась, но она этого не сделала. Вы пишете, что она обо мне думает всегда, но что она думает? Ох тошно мне.

Мама писала мне, что едет в Москву с рукописью: вероятно, она пробудет опять долго и поэтому я напишу ей маленькое деловое письмо и вложу Вам в конверт для передачи. Полагаю, что сие Вам будет не трудно, а м. б, приятно порадовать ее. Ведь Вы все равно встречаетесь. А Вы оценили мой такт — записку В. А.[141] я послал Вам, чтобы Вы могли, при желании, ее задержать или бросить в ящик. Милая Эмма, я не собираюсь портить Вам остатки отношений с этими людьми. Я так Вам благодарен, как до сих пор еще никогда не был и целую Ваши ручки, дорогая

Leon

Письмо для мамы прочтите, секретов там нет. Убедитесь, что я отнюдь не «резок», наоборот, обхожу острые углы. Вот этим я, наверно, ее избаловал — и плачусь за это. Если бы раньше больше скандалил, она бы знала, что обидно, что нет.

Еще раз целую — L.



2 мая 1955 г.

Милая Эмма

обижаться я на Вас не имею ни права, ни желания, ни даже возможности, ибо весь переполнен чувством благодарности и радости, что Вы такая, какая есть. Если мама «возвращается на стезю нормальной человечности», то это только Ваша заслуга. Ваше деловое письмо было для меня большей радостью, первой, пожалуй, за этот год.[142] На быстрый результат я не рассчитываю: работникам Прокуратуры спешить некуда; хорошо бы не через 2 месяца, а к концу года был результат. Я со своей стороны обещаю сделать все от меня зависящее, чтобы не умереть за это время. Теперь насчет свидания: попадать ко мне надо так: с вокзала идет автобус в Захламино, остановка «5 ВСО, затем налево по дороге, очень недалеко первый поворот налево и вот я. Некоторые посетители пользуются услугами такси, это еще проще. Надо сказать, что свидание было бы для меня особо желательно из-за маминого эпистолярного стиля. Мама совершенно не понимает и не хочет понять, какая у меня возникает реакция на этот стиль. Короче говоря, я жду если не приезда, то по крайней мере отговорки — почему она не едет. А Вы можете приехать с ней, и я надеюсь, все будет благополучно и приятно. Дополнительные материалы по моему делу содержатся в Большой Сов. Энциклопедии; биографические выписки оттуда были приложены как обвиняющий меня материал.

Я только прошу Вас время от времени писать мне, ибо я все-таки человек и имею чувства, а не только живот, поглощающий посылки. Книг мне пока не надо, ибо после моей болезни я читаю с трудом и только легкую литературу. Эта болезнь была за мою жизнь самой тяжелой. Но сейчас я считаюсь выздоровевшим, понемногу работаю (посильно) и смотрю кино, которое у нас теперь часто.

Целую Ваши ручки, дорогая, искренне преданный Вам — L.



10.V.55

Дорогая Эмма

долго ждал я от Вас письма и пока еще нет. А мне очень интересно: решилась ли мама отправиться в путешествие ко мне или еще колеблется.[143] Стенли меньше готовился искать Ливингстона[144], чем мама повидать меня. А сейчас самое удобное, в смысле погоды, время, но я ведь не знаю, есть ли у нее деньги на дорогу. Ответа на «жалобу» Струве я жду очень терпеливо, хотя мне сейчас живется хуже, чем зимой. Здоровье восстанавливается очень медленно, а работать надо очень быстро. Это несоответствие не в мою пользу, особенно, когда в организме уже нет никаких запасов и все расшатано до предела.

Я надеюсь, что вы не посетуете, что я вкладываю письмо маме в Ваш конверт, а то через Ленинград письмо до мамы дойдет с огромным опозданием и она опять будет этим недовольна. В последнем письме она высказала гипотезу, что нас кто-то ссорит. Увы — это она сама. Но мне все– таки очень хочется получить от Вас письмо, умное и деловое. Вы это хорошо можете написать. Большое Вам спасибо, дорогая, за все Ваши добрые слова. Еще много раз целую Ваши руки — L

P. S. Не успев отправить письмо, получил письмо от мамы. Все-таки без Вас не обойтись — пишите мне. Поддержите меня морально, ибо очень тяжело. Как будто надо надеяться на лучшее, но время тянется невероятно медленно. Целую Вас, милая, спасибо Вам — L

Если будете собирать мне посылку, то прошу, купите мне парикмахерский пульверизатор, цена 7 р. 50 к. Он мне нужен. Л.



13 мая 1955 г. (телеграмма[145])

ВЧЕРА ОТПРАВИЛ ВТОРОЕ ПИСЬМО ВАШЕЙ ПОМОЩИ НУЖДАЮСЬ ЖДУ ИЗВЕСТИЙ СВИДАНИЯ ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ ЛЕВА


26 мая 55

Дорогая, милая Эмма

могу сообщить Вам, что я опять в больнице. Мои болезни, сердце и живот обострились; но надеюсь, что долго не проваляюсь. Погода у нас роскошная, знойное, прекрасное лето, но настроение печальное, ибо нам, жертвам Берии и Абакумова, слишком долго приходится ждать крупицы внимания и я мало надеюсь дожить до счастливого конца. Уж очень шалит сердце. Скорее всего я буду реабилитирован посмертно. Вы спрашиваете мое мнение об Ирке. Нина лучше, искреннее. Ирка — пиявка, которая цацкается с мамой до тех пор, пока есть, что сосать. Подлая пунинская порода. Опыт тому уже был, на моих глазах. Меня не особенно удивило сообщение о неприезде, хотя мама могла бы сама известить меня. Суть дела, конечно, не изменилась бы, но было бы приличнее. Но в конце концов ей виднее.

Я только одного не могу понять: неужели она полагает, что при всем ее отношении и поведении, за последнее время достаточно обнаружившимся, между мной и ей могут сохраниться родственные чувства» т. е. с моей стороны. Неужели добрые друзья ей настолько вылизывают зад, что она воображает себя непогрешимой всерьез. В письме от 17.V она пишет, что ей без моих писем «скучно» — но я их пишу не для того, чтобы ее развлекать, для этого есть кино. Там же спрашивает, «можно ли присылать денег больше 100 р.», — это она может узнать и в Москве, но она, видимо, хочет, чтобы я клянчил подачку; так я не буду.

Я уполномочиваю Вас передать на словах все, что Вы найдете нужным, а сам больше писать ей не буду, ибо даже когда я объяснял ей, чем я недоволен, она либо не понимала, либо делала вид, что не понимает. Хватит.

Меня очень огорчило Ваше упоминание «перекрытия». Ведь это относится только к осужденным судом. А что же нам, грешным, без материала, без показаний, даже без состава преступления?! Нашего брата почти не тревожат добрыми вестями. Только те, у кого был сильный блат ухитрялись добиться пересмотра, но тут уж всегда с положительным результатом. Я написал своему боевому командиру, ныне министру, просьбу заступиться за меня, но судьба письма мне неизвестна. Посему-то болезни, я пребываю в пессимизме и даже вызвал осуждение начальства, которое предпочитает видеть оптимизм. Однако результат ходатайства академика меня интересует, и прошу Вас держать меня в курсе событий.

Целую Вас, моя дорогая.

Нет слов, чтобы выразить Вам мою благодарность за Ваши заботы и искренность — L


9 июня 1955 г.

Милая Эмма

я долго ждал письма от Вас и заждался. Конечно, есть много причин, задерживающих ответ, и я не в претензии, но все-таки очень жду вестей.

Получил я от мамы 3 открытки, на которые долго не мог ответить, так они меня расстроили. Так пишут отдыхающим на южном берегу Крыма, что она, в конце концов, думает?! Я это время пролежал в больнице, сердце и желудок объединили свои усилия, но сегодня выписан и послезавтра иду на работу. Письмо маме вкладываю в конверт к Вам и прошу Вас ей передать.

За это время произошло следующее событие. В прошлом году я подал прокурору по надзору заявление, точнее, жалобу, ибо подавали все, и забыл об этом. В апреле я всполошил и послал ему напоминание; в ответ получил извещение, что и прошлогодняя жалоба и нынешнее напоминание ушли в Прокуратуру СССР. Когда Вы найдете время пойти в Прокуратуру, учтите и это обстоятельство, т. е. что мои личные объяснения уже там и нет причин для оттяжки разбора дела.

Неважно мое здоровье, и я опасаюсь, что реабилитация может оказаться посмертной. Ведь теперь даже инвалидность не спасает от физического труда. Хотя его называют легким, никто из Ваших знакомых никогда в жизни не делал и в половину столь трудного.

Я сомневаюсь, можно ли говорить: «умственная работа» или это нонсенс. У нас «умственных» называют «придурки» без оскорбительного оттенка, отличая их от «работяг». Это совершенно разные вещи и терминологическое различие необходимо. Раньше, когда люди лучше владели русским языком, терминов было больше: напр. «нести службу» — для солдат, «служить» — для чиновников, «сочинять» — для творческой работы и т. д. А сейчас журналист, диктующий стенографистке очерк, думает, что он «работает». Такую «работу» я бы всю жизнь делал, и сейчас, когда я достаю хорошую книгу и конспектирую ее, я считаю это не за работу, а за счастье. Хорошо бы мне дали что-нибудь посильное, ибо я еще не восстановил полностью силы. Да и восстановлю ли?! Напишите мне, дорогая, как и что там. Мне уже нестерпимо ожидание, да и должен быть, наконец, предел.

Отказ так отказ, а пересмотр так пересмотр. Надеюсь получить ответ в 20-тых числах июня. До этого времени возьму себя в руки и постараюсь не свалиться. Целую Ваши ручки, моя милая, — Leon


12 июня 55 г.

Милая Эммочка

получив Ваши два письма, я еще больше расстроился. Конечно, я сразу же напишу маме[146], только авиапочтой послать не могу, ибо нет ни марок, ни денег, а только последние 2 конверта. Одно письмо пошлю в Л-д, а другое через Вас, как прежние.

Пусть моя горечь остается при мне, а маму расстраивать не буду; это верно, что она совсем меня не понимает[147] и не чувствует, а только томится; сие я усмотрел из последней ее открытки. Все это вместе вроде античной трагедии: ничего нельзя исправить и даже объяснить. Кстати, эта мамина система неответов и есть причина крайнего ухудшения моего морального, а как следствие — физического состояния. Ну, к примеру: я спрашиваю, жива ли моя любовница, а получаю письмо с описанием весенней листвы. Ну, на черта мне листва?! Вспомните или прочтите статью Достоевского о поэзии, там так о Фете[148]… см. Но считаться обидами бесполезно и вредно. Лучше постараться об этом забыть, чтобы не свалиться до конца разбора дела. Удивительно, как настроение сильно влияет на физиологию. Теперь деловые ответы на вопросы.

Масла не надо, ибо жарко и оно горкнет. Из жирного лучше всего колбаса, яичный порошок и т. п. Здесь диеты не наладишь. Очень желанны кофе и чай, но не какао, я его терпеть не могу. Конфеты — дешевые — вполне могут заменить сахар. Но проще всего деньги, ибо сейчас можно многое купить и даже пообедать за 2 р., и хлопот меньше.

О Н. В. мама все перепутала[149], а Вы, конечно, тоже. У этой милой дамы есть свой принцип: неверность всем любовникам. Ну, раз так, что же с нее спрашивать, да и отношение к ней возникает соответствую­щее. Но обижать ее тоже незачем, кто из нас без греха и каждый может быть таким, каким хочет. Короче говоря, это не проблема и совершенно не следовало ее запутывать. Но теперь это уже не актуально.

Мне советуют снова подать заявление-жалобу в Высшие Парт, инстанции с указанием моей профессии и ее значения. Действительно, тема отношений Китая с соседями — тема актуальная, но стоит ли сейчас повторять то, что писал Вас. Вас. гораздо бледнее, чем он. Если да, прошу Вас телеграфировать мне. Содержание же юридическое изложено в жалобе еще в 54 г., пересланной в Прокуратуру СССР, на которую еще нет ответа.[150] Да откуда вдруг выплыла моя работа о тибетской пиктографии?[151] Правда, это была из удачных, но для меня это уже пережитый этап, мне кажется, что сейчас я значительно усовершенствовался. Но, увы, сейчас нет даже минимальных условий для занятий, даже тех, что были раньше. Хотя я законченный инвалид, но работаю физическую работу, которая почему-то считается легкой. Я, по мере сил, взял себя в руки и постараюсь не свалиться, пока не будет ответа из Прокуратуры, но удастся ли мне это — не знаю. Пожалуй, мне еще ни разу не было так трудно и тяжело, как теперь. Раньше я был, по крайней мере, здоров. К предыдущему письму я приложил письмо маме в довольно резком тоне. Возможно, Вы его не передали, из-за тона, разумеется. Поэтому я повторю его частично, о даосизме и переводах и т. п.

Очень, очень благодарен Вам за заботу, внимание, и, главное, искренность. Целую Вас, дорогая моя, — Leon

P.S. А пульверизатор очень нужен. Я тогда всегда буду чисто выбрит. L.




26. VI. 1955

Дорогая, милая Эмма

Получил я Ваше коротенькое письмо и до чего кстати. Ведь гораздо легче мне прочесть хоть два слова, чем ничего. Но я с нетерпением жду результата, каков бы он ни был. Не вздумайте, ради Бога, утаивать от меня что-либо, потому что плохого утаить невозможно, а можно только временно задурить мне голову молчанием, как это было прошлый год. Это было очень плохо. Я хожу на работу, которая для здорового, молодого рабочего обычна; т. е. не легка и не особенно тяжела. Мои болезни в прежнем состояния, но я не хочу, без крайности, ложиться в больницу. Уж очень там скучно. Пока тянусь и буду тянуться, но меня удивляют отговорки и оттяжки. По сути деда, для этого нет оснований, ибо все содержание дела, вместе с поводом для кассации, изложено на 2-х страницах. Кроме того, есть моя жалоба, отосланная туда уже год, где тоже все ясно.

Как Вы легко можете представить, мне, кроме Прокуратуры, ничего на ум нейдет. Короче говоря, я держусь на нервах и прошу Вас сразу же известить меня о результате, чтобы не тянуться зря. Обе посылки, с маслом и без масла, я получил и сейчас живу хорошо. Третья будет мне выдана в среду, и я ума не приложу — почему вдруг третья. Конечно, это приятно, как всякий подарок.

Погода у нас неважная: то очень жарко, то пыльный вихрь. Прошлый год лето было мягче у нас часто показывают кино и часто очень хорошие картины. Я кино не пропускаю — оно очень успокаивает нервы. Маме я написал и в Ленинград, но, не зная, где она, теперь на всякий случай пишу для нее страничку и прошу Вас ей ее передать, разумеется, если она в Москве. Целую Ваши ручки и Вас, дорогая, искренне Ваш — L


8 июля 55 г.

Дорогая Эмма

обратите внимание на небольшое изменение в адресе. Все остальное остается пока по-прежнему. Очень благодарю Вас за последнее письмо, несмотря на отсутствие в нем утешительных или огорчительных известий. Я понимаю, что нужно ждать, но сколько можно? Опыт показывает, что единственный способ продвижения аналогичных дел — хлопоты родных. Примеров тому тьма. Конечно, я понимаю, что это не в Ваших силах, но мамина пассивность может быть фатальна. Полагаю, что без подталкивания сия телега с места не сдвинется. Я сам написал напоминание, но бумага не заменяет живой речи. Пишите, даже если ничего нет. Молчание хуже.

Целую Вас — Leon


14.VII.55

Милая Эмма

больше двух недель я не получаю писем, но приписываю сие отнюдь не тому, что Вы меня забыли, а перемене адреса. Напишите по новому. Жду. Очень благодарен Вам за пульверизатор, благодаря ему я стал чисто выбритым и часто. Перестав получать письма, я как-то оторвался от ожидания результата пересмотра и снова впал в ровную мрачность. Надеюсь, за это время все-таки что-нибудь да сдвинулось с мертвой точки. По поводу Вашего приезда[152] — да поймите, Вас просто не пустят ко мне. Свидание дают только родным и зарегистрированным женам. Ваши сомнения и мысль о Птице[153] просто ни к чему — не в этом дело. Напишите, пожалуйста. Я живу по-прежнему и пока не в больнице. Целую Вас, дорогая, — Leon




21VII. 1955 г.

Дорогая Эмма

получив милое письмо, я отвечаю немедленно, так же, как ответил на большое и очень интересное письмо. Сейчас я чувствую себя, пожалуй, чем-то лучше. Прошла бессонница, изнурявшая меня почти год, и вернулся аппетит, так что посылка будет весьма кстати.

Понемногу занимаюсь, причем результаты еще неосязательны, но многообещающи. Если выживу и вернусь — будет чем похвалиться. Психа, как видите, прошла или проходит. В Прок<уратуру> я послал «напоминание», а после Вашего след. письма закачу еще жалобу в «Бюро жалоб», если надобность в этом не минет. Очень, очень благодарю Вас за заботу и за письмецо. С ними легче. Целую крепко Ваши руки и Вас

Leon


24 июля 1955

Милая Эмма

по-видимому, я был, к сожалению, прав. Не нравится мне эта затяжка, ох, не нравится. Опыт показывает, что без толчка нет движения, а толкать не в Ваших силах. Нормальная затяжка — это когда дело ждет своей очереди, а дождавшись — надо двигаться. Я буду писать еще, но бумажка не живая речь. Поймите: с самой весны все шло ненормально, но Вы не умели этого видеть. В свое время не хватило одного маленького усилия и вот все покатилось не по тому руслу. Надеяться, конечно, еще можно, но стоит ли? Лучше пишите все как есть. Посылки пришли — я сегодня вечером их получу и буду с остервенением пожирать. Погода у нас тоже хорошая, и очень много красивых цветов. Я пока скриплю и пытаюсь отвлечь себя от тоски хуннами и древним Китаем. Иногда получается, а иногда нет. Маме передайте привет, она мне долго не писала. Целую и благодарен за все — Ваш Leon


27.VII. 55

Эмма — Вы солнце и прелесть, даже со всеми Вашими эмоциями и неверными ассоциациями. Получив «ботаническое» письмо[154], я сначала очень расстроился и огорчился, но потом понял, что оно результат настроения. А орнитологические темы сейчас не актуальны — наверно, Вы сами это уже поняли. Получив письмо от 21.VII, я стал счастлив. Ник<олай> Иосифович[155] — это такой человек, перед коим мне не зазорно и на пузо лечь. Это титан востоковедения, и его мнение о моих работах — такая награда, что лучше и быть не может. Что мама вышла из статуса пассивности — это тоже счастье. Я так хочу на нее не сердиться, что рад малейшему поводу к тому. Сообщите телеграфно, писать ли еще жалобу в Совет Министров или обойдется без этого? Часть Ваших писем до меня не дошла еще в связи с переменой адреса; отсюда асинхронность переписки, но это ничего. Ваши письма меня очень поддерживают, а мне сейчас это нужно. Целую и благодарю милая, хорошая, умная Эмма.

Leon

Марки пропали; деньги еще не пришли.



30. VII.1955

Милая, чудная Эмма

Пришли: Ваше письмо, две вкусных посылки и 200 р. денег от мамы. Все это очень приятно, но то, что Прокуратура задерживает разбор — очень неприятно. Ваши надежды, по-моему, недостаточно обоснованы. Во мне сейчас не нетерпение, а опыт. Затяжка дела не в пользу нам. Боюсь, что если не нажать на них – результата не будет.

Я написал жалобу в Бюро жалоб при Совете министров, но мой писк из Сибири в Москве не слышен. И эту жалобу могут подшить к делу, тем все и кончится.

Я не хочу давать советов, не хочу нагружать никого, даже маму, своей горечью и болью, но если не помочь мне сейчас — дальше уже незачем будет помогать. Когда кончится общий пересмотр — для меня исключений делать не будут. Надо было маме на съезде обратить внимание на мою телеграмму, а что сейчас делать, я просто не могу представить. Но надеяться — самое последнее дело. Очень порадовал меня отзыв о моих работах Ник. Иос. Конрада. Я его очень уважаю как ученого. Кажется, он тоже очень хороший человек. «Всеобщая история» это дело для меня, так сказать, по моему профилю.[156]

Постарайтесь, пожалуйста, довести до него следующее. Я написал здесь работу: «Древняя история Центральной Азии в связи с историей сопредельных стран»; охвачена почти вся Азия, кроме Переднего Востока, Индии, Индо-Китая и Японии. Доведена она до X в. н. э. Работа не совсем закончена, т. к. у меня не хватало иностранной литературы, но, я знаю, прибавка ее не изменит ничего в принципе, а только даст уточнения. Уже написано ок. 20 печ. листов и составлено несколько истор. карт. Качество работы выше, чем диссертация, т. к. я писал не торопясь, по нескольку раз переписывал, да и сам за это время не поглупел, а поумнел. Для «Всеобщей истории» этот текст придется не дополнять, а сокращать, и тут не 2 главы, а целый раздел.

Мало этого: эпоха Чингис-хана еще не была научно описана. Там есть большие сложности, о которых я знаю и знаю, как найти выход. Если мне будет сделан заказ, вполне официально , я сумею его выполнить. Я не хвастаюсь, это слишком серьезно. Для этого необходимо, чтобы меня поставили в те условия, в которые ставят изобретателей — так жить молено и можно ждать результата пересмотра.

Ради Бога отнеситесь к этому письму серьезно: поговорите с Конрадом и напишите мне о результате разговора.

Я сейчас живу хорошо, но у нас все держится на соплях и соответственно быстро меняется. Вот каков я был недавно, когда болел. [157] Сейчас мне лучше: сплю как сурок и жру пищу как удав. Нервам лучше, но пузо болит. Лечат.

Целую Вас, моя исключительная, Leon


По поводу мамы: я старался и стараюсь не писать ей ничего волнующего, тем более обидного. Больше всего на свете хочу не иметь повода на нее обижаться, не хочу ее излишне затруднять,… но кое-что она все-таки должна мне:

1) Отвечать на мои вопросы, чего она либо совсем не делает, либо делает так, что ответ не ответ.

2) Проявлять обо мне официальную заботу — заявлять о моей невиновности. Это условие, без которого нельзя.

3) Немного родственного внимания, разве это невыполнимо?

Еще раз целую Вас, Leon

Марки для авиапочты нашлись.

Л.



12 августа 1955 г. (телеграмма)

ПИСЬМО ЕЩЕ ЖДУ НЕТЕРПЕНИЕМ ЗДОРОВ ИЗМЕНЕНИЙ СУДЬБЫ ПОКА НЕТ ПОСЫЛКУ ШЛИТЕ ЦЕЛУЮ ЛЕВА


13 авг. 55 г.

Милая дорогая Эмма

наконец-то Ваше письмо дошло до моих рук. Это ж не письмо, а фейерверк приятностей.

Самое приятное то, что наконец поставлен срок пересмотра, который, будем надеяться, реален. Вероятно, я все-таки недаром послал в «Бюро жалоб» просьбу напомнить Прокуратуре о себе. А может быть, они сами усовестились.

Очень любезно со стороны полковника утверждать, что «никому не нужно, чтобы ученый работал на физической работе». Однако здесь иной подход — ну будем надеяться, что из маминого заявления никаких бед или осложнений для меня не воспоследует.[158] Что же касается обратного адреса, то просто по рассеянности я поставил старый адрес, который также годен как новый, обычный. Из чего такой переполох?! Но это все пустяки — самое главное, что дело должно, наконец, решиться и пусть будет, что будет. Я сейчас нахожусь в положении, которое считается всеми, а мною в том числе, наилучшим из возможных. Я инвалид и помогаю составлять каталог библиотеки. Дело тихое, покойное. Ни с кем не сталкиваюсь, сижу в углу целыми днями и пишу, а вечером вылезаю в чудесный цветник с «индийской философией», которая мне очень любопытна, или с персидской книжкой, и наслаждаюсь цветами красноречия и цветами на клумбах. Иногда приходит кот, у нас их очень много, и все любят ласкаться и мурлыкать, и лезет на колени, требуя внимания к себе. Все остальное проходит мимо меня, как тени, не задевая. Так, как я сейчас живу, — жить можно, и я не стал бы хныкать; но такая жизнь началась у меня недавно, а в будущее мы здесь не заглядываем. А «ботаническое» письмо я понял вполне правильно и как жанр и как стиль; потому и не обиделся. Но вижу — мне очень надо домой, ибо там теперь жить можно, и, видимо, неплохо.

Письмо уйдет только 15-го — в понедельник, поэтому делаю перерыв и пользуюсь случаем расцеловать Ваши ручки и Вас.


14 авг. 1955

Очень тихо. Все ушли в кино, а я эту картину видел — Маскарад — по Лермонтову и пользуюсь случаем побыть в тишине и написать продолжение письма. Самое приятное — это то, что мама проявила активность в отношении меня. Мне очень хочется на нее не обижаться и, если нельзя не иметь к тому повода, то, по крайней мере, чтобы можно было найти оправдания. Пусть будет паскудной судьба, а мама хорошей, так лучше, чем наоборот.

Перспектива сменить пребывание в консервной банке на человеческое существование не могла, конечно, не взволновать меня. Но я продолжаю запрещать себе мечтать о будущем

а) потому что все будет не так, как я смогу вообразить при самой пылкой фантазии

б) чтобы не выходить из ровного настроения, которое одно позволяет здесь жить

в) чтобы не отвлекаться от работы, которую я продолжаю и совершенствую.

Удивительно даже, как много можно сделать в науке, если сосредоточить внимание на двух-трех летописях. А то мы разбрасываемся по библиографии; много хватаем, но мало удерживаем. Но мне очень хочется, чтобы мой труд не пропал для науки, ибо, благодаря вынужденному способу работы, я вник в такие детали, которые обычно проходят незамеченными. Поэтому мое сочинение неповторимо. Для окончания его мне не хватает литературы, но на воле это дело нескольких месяцев; а если это поручить даже очень толковому редактору — займет не меньше года, т. к. ему надо входить в материал и тему. Вот почему я, лично, был бы нужен для «Всеобщей истории». Кино кончилось, и идет народ; кончаю письмо. Целую Вас, дорогая, — Leon


21 авг. 55 г.

Милая моя Эмма

я очень виноват, ибо задержал ответ на целых 4 дня. Ваша приписка меня очень обрадовала и успокоила. Так быстро и должно идти, раз началось. Медленного течения дела не может быть; в таком случае оно просто лежит в папке.

Спокоен я сейчас так, что даже сам удивляюсь. За несколько дней, ну за две недели, я пополнел и принимаю человеческий облик. Занимаюсь историей и персидским языком в полное напряжение и самое главное — не сержусь больше на маму. Я, конечно, понимаю, что Вы провели среди нее разъяснительную работу, но я сердцем, издалека, почувствовал, что теперь дело направилось. Результат жду с завидным терпением, но надеюсь в начале сентября получить от Вас весточку, в которой будет уже нечто осязательное. Обычно, благоприятное решение идет до нас около 2-х месяцев. Быть эти месяцы в покойном состоянии — очень хорошо. Наши письма стали сухими и деловыми, и это правильно. В напряженные моменты жизни у меня исчезает всякая лирика, для нее хватит времени и места после результата. Целую Ваши ручки, дорогая,

я просто не в силах словами описать чувство благодарности, которое чувствую, — L


10.IX.55 г.

Наконец-то!!!

Я с нетерпением ждал Ваше письмо и наконец получил. Удовлетворен. Милая, замечательная, хорошая Эмма, сколько Вам трудов и хлопот. Представляю и почти ощущаю. Но теперь я набрался терпения, ибо уверен, что в следующий Ваш визит Вам опять предложат зайти через месяц или два. Конец, безусловно, будет, но трудно предвидеть срок. Одного я не понимаю: если идет серьезная работа, то как они обходятся без моего присутствия? Не то, чтоб я стремился с ними познакомиться, а все-таки… Чудно.

Я сейчас живу хорошо. Так терпеть можно. Никто меня, пока, не обижает, а я сам имею весьма покладистый характер и никого 100 лет не задену; лишь бы меня не трогали. Пишу карточки на книги и занимаюсь историей. Мама прислала 100 рублей, но почему-то не пишет. Впрочем, это с ней часто бывает. Здоровье так себе, но если не будет хуже, то в ближайшее время помирать не собираюсь. Весной было куда хуже. Вообще состояние здоровья моего всецело в руках начальства: стоит навалить на меня лом — сердце прыгает и я лечу в бездну; когда же со мной обращаются хорошо, как сейчас, например, я помаленьку работаю и не настроен хныкать.

Ваше письмо с описанием мод: «цветастых платьев» и серых костюмов с красными галстуками мне очень понравилось. У Вас просто талант к эпистолярному стилю: немногословно и четко. Новой жизни я, конечно, не мог себе представить, но разница с тем, что было стала яснее. Очевидно, что сейчас гораздо лучше, и поэтому еще больше хочется домой.

Целую Ваши ручки и Вас, дорогая, — Leon


15.IX.55

Дорогая Эмма

Дело обстоит так: 12-го сего м-ца вызвал меня прокурор на допрос и шел сей допрос с 10 ч. до 6 ч. с перерывом на обед. За один день мы с ним сделали то, что делали раньше 10 месяцев. Он все записал правильно, но в отношении срока окончания — не обнадежил. Это дело месяцев. В общем я собрался зимовать на месте. Если будет пересмотр справедливый, юридически правильный и такой, как требует Руденко в газетах, то неблагоприятный исход исключен. Но как это медленно тянется! Интересно также, выдержит ли мое здоровье, ибо меня опять погнали на физическую работу. Получилось это в результате маминого заявления.[159] Из Москвы пришел запрос о моем здоровье. Меня перекомиссовали, и т. к. за последние полтора месяца мое здоровье улучшилось, отправили опять на работу. По здешним масштабам работа не тяжелая — таскаю опилки из-под электропилы. От такой работы не умирают, но и жить становится так неинтересно, что перестает хотеться. Когда же я передал своему начальству слова московского прокурора, «нам не нужно, чтобы ученый работал на физической работе», то получил резонный ответ: «А зачем он послал ученого в лагерь, который предназначен не для ученых, а для преступников? Если ему надо, то пусть он вас (т. е. меня) освобождает, а здесь мы с вами обходимся по инструкции».

Ну посудите сами, кто прав?

Я не понимаю, зачем проявлять нелепую инициативу в делах, о которых не имеешь ни малейшего представления. Пусть мама выполняет то, что я прошу, или не выполняет, но и не придумывает ничего сама.

Впрочем, это беда еще не очень большая и очень банальная. Плохо то, что опять прервались мои занятия историей Востока. Теперь есть надежда, что они мне могут пригодиться, а равным образом и Советской науке, хотя она не затратила на добытие мной результата ни копейки. Вот если бы интерес редакции «Всеобщей истории» получил реальное воплощение и у меня были бы затребованы рукописи, а за них переведен гонорар, с коего 50% получил бы лагерь, то мне создали бы все условия для работы, как создают изобретателю. Но сейчас, пожалуй, заводить этот разговор уже поздно, ибо пока суд да дело, ан и пересмотр закончится. Очевидно, надо терпеть еще 6 месяцев, как я терпел уже 6 лет. Только бы здоровье не лопнуло, как в прошлом году. Простите, что я наполнил письмо своими мелкими делами и заботами. Они наскучили мне самому, а не только моим друзьям. Пора кончать, и я рад, что решительный миг приближается.

Целую Ваши ручки и от всего сердца благодарю за заботу и участие

Искренне Ваш

Leon


27.IX.1955 г.

Дорогая, милая Эмма

оба Ваши письма пришли одновременно. Очень хорошие письма, бодрящие. Я очень увеселялся, читая их. Ваша проницательность выше похвал: действительно наш цензор был болен, но мы все так хотели его выздоровления, что он, к счастью, поправился и порядок восстановлен. Прав будет мой прокурор, а не Ваш и вот почему. Даже если они там закончат пересмотр к 15 октября (действительно, сколько же можно рассматривать пустое место?), то приговор будет опротестован и передан в Верх. Суд, а там тоже очередь; затем, там меня оправдают, но определение будет плестись сюда со скоростью 1 1/2 черепах, если никакая девица-секретарша, мечтая о свидании, не затеряет его.

А я тем временем заболел и лежу в больнице. Лечат пересадками ткани и уколами, надо думать, вылечат; сейчас уже лучше. Посылка составлена замечательно, я ее пожираю и весьма ею поддерживаюсь. В однообразном изобилии супов и каш любая вкусность — не роскошь, а психовитамин, вроде радости. Здесь, при отсутствии особых бед тютчевское «однообразье нестерпимое», порождающее эмоциональный голод. Неприятности не спасают от него, а вот радость, даже самая маленькая, поднимает жизненный тонус. Посылки ценны именно в этом смысле, поэтому последняя очень удачна. А письма Ваши удивительно интересны, даже увлекательны. И насколько Вы живее меня! Вас люди раздражают, а меня уже нет. Почти всегда для меня — это проходящие тени, как тени облаков на земле, на которые не стоит обращать внимания. Таковое мое настроение проистекает не от гордости или самомнения, но от усталости. К самому себе у меня столь же наплевательское отношение. Это результат растительной жизни.

От мамы пришла открытка, в которой она горько оплакивает телефон, выключенный на месяц. Мне бы ейные заботы. Я, разумеется, ответил соболезнованием. Ну до чего все это чудно. То ли я совсем отвык от столичной жизни, то ли она успела перемениться до неузнаваемости?!

Но несмотря ни на что, у меня настроение ровное и даже спокойное: «проблески бреда» уже не «томят мой постылый покой». Это письмо придет к Вам к началу октября, а Ваш ответ, надеюсь, будет содержать интересующее меня сведенье. Кстати, Прок, абсолютно не извещает меня о ходе пересмотра, что делать он обязан. Очевидно, надеется на Вас.

Целую Ваши ручки и Вас, милая Эмма, — Leon


[октябрь 1955]

Дорогая Эмма

Книги, посланные мною,[160] прошу Вас сохранить до моего возвращения, а «Древнюю Историю Серединной Азии»[161] прошу при мамином участии перепечатать на машинке в 4 экземплярах и хранить как докторскую диссертацию. Для переделки ее для печати будут нужны некоторые незначительные дополнения, а для защиты этого достаточно. О получении посылки сообщите мне немедленно авиаписьмом, а о диссертации упомяните в одном из придаточных предложений.

На случай моей смерти, завещаю передать оное сочинение в Академию Наук, на предмет дополнения, редактирования и опубликования, с присвоением мне докторской степени посмертно. В том виде, в каком она сейчас, «История» может быть показана проф. Конраду и, при сокращении, использована для «Всеобщей истории», что я разрешаю сделать, буде это удобно, но после перепечатки на машинке.

Милая, дорогая, неповторимая Эмма: то, что я Вам доверил, — лучшая часть меня; это как бы мой ребенок. Если будут отзывы, то пишите мне, как об рецензиях на диссертацию. Целую Вас нежно и благодарно. Я очень хорошо понимаю, чего Вам стоит такая изумительная забота о таком полусвине, как я. Поцелуйте маму.

Leon

P. S. Посылаю на Ваш адрес, ибо скорее дойдет до мамы и вообще лучше. Л.

Приложен мой психологический портрет работы одного очень талантливого и знаменитого художника. Дарю его вам, дорогая.[162]

Книги эти мною прочтены и выжаты досуха; бросить их жалко, а хранить и таскать с собою очень трудно. Поэтому посылаю назад.



16.Х. 1955 г.

Милая, хорошая Эмма

Получил я Ваше письмо с описанием симфонии Шостаковича[163] и прочел его с большим удовольствием. Думается мне, что Вы правильно понимаете и чувствуете музыку, я наверно думал бы то же самое, если бы слышал исполнение. Что касается Пр., то я не могу понять, чего они тянут. С получением моих показаний им все должно быть ясно, как ясно каждому, кто меня здесь встречает. Особенно забавен был последний вопрос: «Признаете ли Вы (т. е. я), что Вы критиковали постановление, и если да, то когда и как?» Вот именно: где, когда и как? За 10 месяцев следствия таких фактов не обнаружено, да и не могло быть обнаружено, т. к. их не было. То, что такой вопрос был задан, показывает, что самого состава преступления нет, ибо оно не могло совершиться вне времени и пространства. Так сколько же можно рассматривать пустое место? И это притом, что деятельность Абакумова уже разоблачена?! А ведь за решением Пр. должна быть очередь в Верх. Суд, а потом волокита с пересылкой определения. Короче говоря, я готовлюсь зимовать, а для этой цели определяюсь учеником в сапожную мастерскую: подшивать валенки.

Здоровье мое — так себе. После выписки из больницы мне предоставили двухнедельный отдых для поправки. Я это время лечился, но результаты незначительны. Завтра пойду сапожничать. Осень у нас мягкая, длинная, и это весьма положительный фактор в поддержании существования. Один из моих друзей, С. С. С.[164], вернулся в Москву и писал мне, что говорил с мамой по телефону. Он очень милый человек. Мы с ним вместе валялись в больнице, и мое состояние здоровья он знает.

Книг у меня скопилось такое количество, что я уже начал ими тяготиться, однако бросить жалко, и я отослал часть, уже прочтенных, на Ваш адрес, чтобы вернуть их маме.

Докторскую диссертацию я, можно, сказать, закончил. Правда, нужно было бы кое-что добавить, но это можно сделать при подготовке книги к печати. Диссертация должна показать, что защищающий способен работать, а потому неиспользование недоступной, по тем или иным причинам, литературы не может быть поставлено в вину. Это просто сокращает объем проблем, подлежащих решению, а их и без того достаточно много решено. Теперь я занят подготовкой приложения: специальной главы по исторической географии и выполнением исторических карт. Дело это очень кропотливое и трудоемкое; вряд ли я стал бы им заниматься в других условиях, но зато оно создает такой фундамент для работы, какой имел до меня один только Грумм-Гржимайло[165] — отец моей специальности. Надеюсь, что после подшивания валенков дратвой я смогу найти силы для интерпретации древнекитайских и хуннских этнонимов.

Я был бы очень рад, если бы Вы с маминой помощью прислали мне несколько необходимых для дополнения работы книг.

1) Толстов С. П. «Древний Хорезм» или «По следам исчезнувшей цивилизации».

2) Окладников А. П. «История Якутии» т. 1 (печатается)

3) Историю Китая (пусть на франц. или англ. языке) только подробную; маленьких книг очеркового содержания не нужно.

4) Все что найдется по истории Парфии, Греко-Бактрии и главное: восточного Туркестана. Тут названий много; не перечислишь.

5) Штук 10—15 контурных карт Китая, для раскрашивания и нанесения надписей. Это обычные школьные пособия.

Пусть хоть что-нибудь; это даст мне возможность продвинуть работу, а следовательно, моральное удовлетворение, в котором я очень нуждаюсь. Посылать можно бандеролями — теперь почта хорошо налажена и былых безобразий нет.

Что же касается посылки, то и она желательно, т. к. того, что Вы присылаете, здесь нет. Вещей не нужно, они здесь только обуза, но лучше подтолкнуть Пр., чего Вы сделать не можете. М. б. сейчас нужен последний толчок.

Я очень чувствую, как много вы делаете для меня, и если мало пишу о чувствах, то главным образом потому, что запрещаю себе сантименты, ибо они загоняют меня в больницу. Я знаю, что в сантиментальном плане все неблагополучно, но запрещаю себе об этом думать и отвлекаюсь наукой. Помогает, но не всегда.

Целую Ваши ручки, дорогая,

Искренне Ваш Leon


Маму поцелуйте и скажите, что я желаю ей здоровья и успеха в работе.

Л.

P. S. Я был бы счастлив, если бы сам великий Конрад Н. И. удостоил вниманием мою работу, ибо самому мне она кажется хорошей.

P. P. S. Был в кино. Видел Алешу Баталова. Он играет хорошо, а картина более чем неважная[166]. После кино, разговаривая, высказали мнение, что если бы в картине был только Алеша с его романом, то это было бы в самый раз.

Странно, я Алешу помню 4-хлетним, а тут я его сразу узнал, хотя он не похож ни на отца, ни на мать.

Целую Вас — L.



27.X.1955

Милая Эмма

был чрезвычайно рад Вашему письму. В Прок, сходите, там должно что-нибудь быть, а мне всякая радостная весть нужна для поправки здоровья. Я работаю в сапожной, только, пожалуйста, не хлопочите больше об улучшении моего положения. Правда, все, включая начальника, видя меня там, говорят: «Ха-ха-ха», но там тепло, а это главное. Я терпеть не могу холода. Плохо только, что я устаю и не могу делать карты исторические, а так и эта работа близка к завершению. Начальство меня не прижимает, и пока жить можно, только бы не стало хуже. Когда диссертация будет уже в машинке, сообщите мне. Хорошо бы дать ее на рецензию будущим оппонентам, но мне трудно их отсюда выбрать. Мама опять ухитрилась обидеть меня, выставив моего дружка.[167] Ну зачем она это делает, но я ей писать не буду, чтобы ее не расстраивать. Целую Вас, дорогая,

Leon


21.XI.1955

Милая Эмма

большое спасибо Вам за контурные карты. Они мне очень облегчат работу. Пойдут в дело и те и другие, но и тех и других так много, что даже столько не потребуется. Употреблю остаток для второй моей работы, касающейся средневековья, т. е. VIII—X вв. Там уже есть кое-какой исследовательский текст, около 5 п. л., но много недоделок, т. к. много материала не хватает.

С ответом очевидная задержка, он должен бы уже быть, но есть тому вполне реальное объяснение: разбираются дела подлежащих амнистии, а прочие отложены. Вот и приходится ждать, вместо того, чтобы где-нибудь отдыхать, что очень не помешало бы. Мое здоровье опять сыграло (как говорят про подпрыгивающее бревно на повале). Лежу в больнице. Лечусь от животной боли. Сердце тоже не дает о себе забыть: сегодня вдруг ни с того, ни с сего начало останавливаться, как в прошлом году. Откололи и отпоили. Доктора здесь очень хорошие, но лечение не может быть не паллиативным.

Я понимаю, что сейчас ничего ускорить нельзя, и тем более жаль, что начало этого процесса запоздало. Я очень спокойно жду результата, если не в декабре — это значит, что разбор прошел нормально — то к весне, что следует признать несколько затянувшимся пятым актом комедии плаща и шпаги. (Такой жанр есть.)

Книга Окладникова оказалась весьма полезной и сузила брешь в сибирском материале; то же сделает книга Толстова в отношении Средней Азии, а вот по Китаю и Тибету таких книг на русском языке нет. Это мне предстоит их написать.

Мама написала очень теплое письмо на трех открытках, но все-таки вклеила пейзаж. Я начинаю думать, что у нее и к живописи были в детстве способности, но не развились.

Я очень рад, что Вы познакомились с С. С. Он очень не глуп и правильно оценивает события нашей биографии, а это то, чего отчасти Вам, а в особенности маме не хватало. Правда, страдающим персонажем был все тот же я, но надеюсь, что теперь эта серия моих неприятных ощущений прекратится, ибо она была вызвана не злой волей, а просто неумением и незнанием того, что надо и не надо.

При этом, правильное понимание не потребует никаких дополнительных усилий, наоборот, может сократить их за счет излишних. А мне очень совестно доставлять моим близким людям столько хлопот. Пусть я в этом не виноват, но все-таки вот Вы беспокоитесь из-за меня; насколько лучше было бы веселиться вместе.

Письмо это, возможно, несколько задержится, потому что в ларьке нет конвертов. Надеюсь, что скоро достану. Но Вы мне, пожалуйста, продолжайте писать; очень мне приятны Ваши письма.

Целую Ваши ручки и Вас, а о благодарности моей за Ваше внимание и заботу просто не могу подобрать слов. Искренне Ваш Leon.


24. XI. 1955 г.

Гипотеза об общей задержке пересмотра не подтверждается: ответы на жалобы поступают. Надеюсь в начале декабря получить от Вас приятное письмо и затем уже начать ждать официальное извещение. Это у нас входит в систему. Еще раз благодарю Вас за хлопоты и заботы

и целую

L


24.XI –1955 г. Ночь.

Поздно вечером мне принесли Ваши письмо к книги. Они замечательны; кажется, по северной и западной границам Хунну у меня весь подытоженный материал собран. Очень, очень удачно! Я даже такого не предполагал?! Все книги очень нужны, а то, что Вы считаете популярной — это итог науки и совсем не так уж она популярна. Танские новеллы[168] мне очень нравятся. Вообще сегодня для меня большая радость.

На днях я выписываюсь из больницы. Возможно, что устроюсь на стабильную, приличную работу, с тем, чтобы не лихорадить в ожидании ответа из Прокуратуры. Кстати, в какой Пр-ре мое Дело: Военной или СССР[169]. Сообщите, пожалуйста, и я пошлю им напоминание. А то даже здесь, среди людей привычных ко многому, возникает удивление по поводу столь долгого и необъяснимо­го молчания. Почему они там делают вид, что им не понятно то, что понятно всем людям, хоть сколько-нибудь меня знающим, даже понаслышке. Что касается диссертации, то Вам там, конечно, виднее, нужно ли ее давать на рецензию или преждевременно. С помощью присланных мне книг я могу составить несколько экскурсов, которые многое дополнят и украсят. Главное — это получить ответ, который не может, не должен быть отрицательным. Ведь для этого нет буквально никаких оснований, кроме уверенности, ни на чем не основанной, что ничего так-таки быть не могло. А ничего не было. Очевидно, это слишком парадоксально для того, чтобы в этом признаться самому себе, хотя это секрет полишинеля.

За сало благодарю. Оно хорошо пойдет, ибо я не могу есть капусту и могу, но не в силах поглощать манную кашу. Сколько же можно?

Целую Вас, дорогая, и еще раз благодарю за книги и за милое письмо.

Л.



5.XII.55

Дорогая Эмма

Большое спасибо за Вашу заботу о моем пузе. Теперь оно будет регулярно набиваемо, ибо обе посылки мне вручены. Это очень кстати, ибо состояние пуза заставляет меня предельно сокращать поступающую в него пищу, чтобы хоть немного сократить трудновыносимую ежедневную боль. За последний месяц я сожрал больше лекарств, чем за всю предыдущую жизнь. Но я не ложусь в больницу и буду держаться на ногах сколько смогу и работать, т. к. мне сейчас, наконец, дали посильную работу. Что бы это сделать на год раньше. М. б. я не превратился бы в калеку. Работа так поглощает мое время, что для занятий ничего не остается, но это ничего, только бы скорей пришел ответ. По всем срокам пора. Во мне уже говорит не нетерпение (которое тоже имеет место), а расчет: еще месяц-два такого ухудшения моего здоровья и я закопченный калека, негодный не только к физическому, но и к умственному труду. А в этом случае мне и возвращаться бессмысленно, т. к. я себя не прокормлю. Тогда пусть меня кормят до конца баландой, а садиться на чужую шею я не согласен. Лечить меня за казенный счет никто не будет, да и, вообще, сколько можно?

Очень я устал; больше, чем это полагается для человека, которому надлежит жить. Маме Вы не рассказывайте о моем «физиологическом пессимизме». Нечего попусту ее расстраивать. Я сам понимаю, что, будь я физически крепче и не чувствуй этой омерзительной боли, я бы смотрел на мир куда веселей, т. к. судя по всему сейчас живется куда лучше, чем раньше. Но я также понимаю, что для меня эта благодать, пожалуй, запаздывает. Как будто я уже истратил все силы, которые у меня были, для поддержания своей жизни и на продолжение ее у меня ничего не остается.

Большое спасибо Вам за Ваши заботы и участие.

Целую ваши ручки — Leon.


7.XII.55

Невольно задержался с отправкой письма, т. к. хотел приложить маленькое письмецо для мамы, а писать все мешали. Полагаю, что, если до конца этого месяца ответа не будет, можно прекратить ожидание. Кажется, им там просто стыдно признаться в том, что они меня так, ни за что осудили и теперь они поэтому тянут, не зная, что сказать.

Целую Вас, милая, и прошу передать маме письмо и привет. — L


10.XII.55

Дорогая Эмма

Да с чего Вы взяли, что я на Вас сержусь или сердился? Этого не только не было, но и быть не могло. Да и ни малейших к тому оснований не было.

Правда, я сейчас в пессимистическом настроении, но главным образом из-за ежедневной боли в животе, причем эта боль омерзительного свойства. Боль сия очень влияет на настроение, и если бы ее не было, наверно я был бы куда веселее и приятнее в общении. Но поскольку я сам это сознаю, значит, я понимаю и цену своему унынию. А Ваша открытка очень меня порадовала. Тут даже начальство недоумевает, почему пересмотр так затянулся, и при встрече спрашивает об этом у меня. А что я могу ответить? Вы, конечно, тоже ничего не можете по этому поводу сказать, но это и не существенно. Гораздо важнее то, что Вы мне написали. Пусть не за неделю, хоть за этот месяц, но будет ответ, причем я не мыслю, чтобы был возможный отказ. Очень Вы меня утешили, милая, сразу поднялось настроение и стало легче дышать.

Но надо сказать, что, несмотря на «животный пессимизм», я морально чувствую себя лучше и не сержусь больше на маму. Последние письма ее совсем к этому не располагают, наоборот, позволяют махнуть рукой на все то, что мне было неприятно. А Вы пишете так, что лучше не только не бывает, но и невозможно. Я великолепно соображаю, сколько хлопот я доставил Вам и какова сила Вашей искренности, если вы продолжаете заботиться обо мне, который бывал далеко не так хорош, как это следовало. Я просто поражен тем, что Вы можете подумать, что я смогу на Вас сердиться?! Впрочем, м. б. это из-за задержки ответа, но конверты за последнее время исчезли из продажи. Возможно, и это письмо задержится по этой же причине на день-два.

Целую Ваши ручки, дорогая.

Целую Вас, и не подозревайте меня в дурных чувствах, ибо их нет.

Искренне и благодарно — Leon

Ура! Достал конверт, отправляю письмо немедленно.

Л. Привет С. С.

Прилагаю письмо для мамы.


19.XII.55 г.

Дорогая Эмма

Вы меня очень удивили, больше того поразили, Вашим письмом от 11.XII. Дело не в том, что ответа еще нет, я к этому был готов, а все вместе?! Я перестал что-либо понимать! Да разве от меня зависят паузы в переписке? Вы просто забываете, где я. В данном случае объяснение весьма простое: наш цензор человек больной и время от времени лечится, и на это время письма задерживаются. Так и это письмо попало ко мне 19-го вместо 15-го.

Что касается моего дружка[170], то я никак не мог предусмотреть, что его поведение окажется фривольным. Но он мог и должен ответить на все вопросы, которые теперь возникли у Вас, в том числе и касательно свидания. О каком ходатайстве Вы говорите? Есть определенный режим, которого никакой начальник не нарушит. Свиданий не дают даже дядям и племянникам, а только родителям, детям, братьям и зарегистрированным женам, записанным в дело. Я и просил его познакомиться с Вами для того, чтобы он объяснил Вам, что возможно, а что нет. Правда, он немного «чокнутый» (это от слова choquer, но отнюдь не шокированный), но не настолько, чтобы не быть в состоянии разъяснить столь простые истины.

То, что Вы надоели прок-ам, это пустяки по сравнению с тем, как они мне. Ведь официально моя жалоба у них 20-й месяц. Даже после допроса идет 4-й месяц, а для проведения следствия положено по закону — 2 месяца. Конечно, я удручен этим, да и не может быть иначе. Врут они, что дело движется. Когда здесь был прокурор, он провел переследствие за 1 день, с обеденным перерывом. Для решения нужно еще меньше. Еще удивительнее для меня, что Вы до сих пор не знаете моей статьи. Вот она; 17-58 –8,10. Содержание дела; дважды привлекался: в 1935 г. с составом преступления — разговоры дома — и в 1938 г. «без состава преступления, но, будучи осужден, считал свой арест ничем не оправданной жестокостью»; считал, но не говорил. Осужден в 1950 г. как «повторник», т. е. человек, коему решили продлить наказание без повода с его стороны (т. е. с моей). Вот и вся официальная часть программы. Выяснять тут нечего, и поэтому, если дело не движется, т. е. не дает результата, значит, лежит и дожидается резолюции какого-то высокого решителя. Очевидно, обсуждается не преступление, а моя персона. Ах, как бы я хотел, чтобы мною меньше интересовались. Тогда уж с полгода назад был бы результат.

Милая моя, Вы спрашиваете, почему я не задаю вопросов о Вашей жизни. А по той простой причине, что я вообще не могу сейчас даже вообразить какую-либо жизнь. Я так отвык от мира, что не в состоянии поддерживать интересную, светскую беседу, тем более, что последнее время я надеялся на положительный результат и все мои душевные силы уходили на поддержание внешнего спокойствия. О внутреннем говорить не приходится. Я расплачиваюсь за напряженность жизни такими болями в животе, каких я даже представить себе раньше не мог. Здесь жизнь очень трудна, даже в тех случаях, когда она физически не тяжела. Масса людей и обязательных отношений, принудительное сожительство 24 часа в сутки и т. п. Несравнимо ни с чем, что Вы знаете и видели. Сохранить себя физически и эстетически, да еще творчески — можно только при удаче — уменье жить (в данных условиях). Я не знаю, надорвался ли я уже или только надрываюсь и вот-вот надорвусь, и единственная ниточка, которая меня поддерживает, — Ваши письма. Даже когда они огорчительны. Это, напр. расстроило меня, но отсутствие его было бы гораздо хуже. Поэтому я благодарю Вас за него и прошу в дальнейшем писать, ибо вы меня жалеете, а я того достоин. Но неужели одно мое письмо пропало, в нем была приписка маме. Я отвечаю на все письма сразу, и задержки не по моей вине. Милая, я отлично понимаю, что вы не можете мне помочь в главном, без чего все остальное призрак; ох, хоть какой-нибудь результат.

Шубу покупайте[171] и не сомневайтесь в этом. Никто, кроме мамы, видеть меня не сможет. Если же мне только скинут срок и пошлют меня в ссылку, то надо будет начать торговлю хуннами, тюрками и тибетцами, ибо ссыльный может работать для «Всеобщей истории» хотя бы снимая подпись. А насчет резинщиков, мысль все время возвращается к ним, если есть возможность нажать — хорошо бы; если же нет — буду ждать, стиснув зубы. Заявление подать они Вам зря советуют, не подавайте, зачем такие бумажки, только для их спокойствия.

Я не могу сейчас считать свое положение стабильным и игнорировать факт пересмотра, чтобы жить, как раньше жил. Да это и невозможно, ибо ушли почти все мои близкие и приятные люди и на меня навалилось одиночество, вдобавок.

Мама уже наверно, получила мои письма, скоро напишу ей еще, но не знаю, где она сейчас — в Москве.[172] Если да, поцелуйте ее от меня.

Целую Вас и прошу не сердиться на меня, ибо я не виноват — L


<23 декабря 55 г> Дорогая Эмма

поздравляю Вас с новым годом и желаю, чтобы Ваша книга, от которой Вы отвлеклись по моей вине, была благополучно закончена и напечатана.[173] На днях я оправил Вам очень нервное письмо, [174] ибо был под впечатлением непереносимой животной боли, а теперь она несколько уменьшилась, и я стал оптимистичнее. Бытие (живота) определяет сознание (мое). Каждый вечер, окончив дневные дела и имея 1 / 2 часа свободных перед сном, я с благодарностью вспоминаю Вас, т. к. вынимаю контурную карту и счастлив, что не надо копировать сетку, как я делал раньше. Карт Китая хватило в обрез, а всей Азии осталось, но, они весьма пригодились. Короче говоря, получается исторический атлас. Этого не было бы, если бы Вы не прислали мне карты. А об чем Ваша книга? О Лермонтове? Интересуюсь.

Целую Ваши ручки и Вас, дорогая, надеюсь в течение января (уже перенес надежды на сей холодный месяц) получить от Вас короткое, радостное письмо.

Кажется, пора, хотя уже давно пора.

Искренне Ваш — Leon

P. S. Прилагаю письмо маме,[175] надеясь, что она в Москве. Почему-то мне кажется, что она там, но, полагаю, сие письмо ее не минует ни в коем случае.


суббота 24. XII. 55

Дорогая, милая мамочка

Поздравляю тебя с наступающим новым годом и желаю всего лучшего, а именно: переводить китайскую лирику, пользуясь консультациями толкового востоковеда, напр. меня.

У нас ударили морозы, сегодня — 42°. Работяги на работу не пошли и отдыхают. Ветер режет лицо, снег стал звонкий и очень крепкий. Надо сказать, климат здесь препаскудный. В Кемеровс­кой области гораздо лучше.

В моем существовании заметных перемен и событий нет; день складывается из несения работы, куда входит топка печки с выносом золы и приносом угля (это наиболее приятная часть), затем выполнение прямых обязанностей, что тоже отнюдь не неприятно, поглощение обеда, принятие лекарств, и иногда удается часок почитать книгу. Как видишь, пока все относительно благополучно, если не считать морального состояния, но на него не принято обращать внимание. Стало одиноко и пусто вокруг; много знакомых уехало, многие сидят на чемоданах и нервничают. Я, хоть сижу на табуретке, невольно заражаюсь общей нервозностью, и поэтому мне стало труднее размышлять о хуннах, уйгурах и Ань-Лушане.[176] На последние 3 письма я не получил от тебя ответа, но я не волнуюсь, а думаю, что никакой сверхъестественной причины тут нет, а просто ты чем-то отвлеклась и не ответила.

Письмо это к новому году опоздает, ибо сегодня меня отвлекли занятия и дела и почта уже ушла. Теперь до понедельника, т. е. 26.XII, а марок для авиа нету. Уж ты не сердись, я не нарочно…


Вчера я был в кино, смотрел немецкую картину. Куда им до наших! Сейчас самые милые — это наши картины, комедии, да еще неплохие французские, они со вкусом. А немцы видно никогда не научатся искусству и будут делать только пуговицы и машинки для заточки карандашей. На большее они не способны.

Мороз все держится, я усиленно топлю печку и пока сижу около нее без бушлата, что является достижением.

Сейчас отправлю письмо на Москву, т. к. думаю, что ты там.

Целую тебя, милая мамочка — L»


8.1.56 г.

Дорогая Эмма

спасибо Вам за поздравительную открытку, но письма я пока еще не получил, хотя сам написал 2. Не могу не заметить, что Ваше последнее письмо произвело на меня впечатление более сильное чем вы могли себе представить[177]. Просто обухом по лбу. Я имею в виду Ваш вопрос по существу. Да неужели это до сих пор неизвестно маме? Чем это можно объяснить, кроме абсолютного невнимания? Впрочем, лирическую сторону этой проблемы я уже переболел: она стоила мне остатков здоровья. Больше возвращаться к этой теме не стоит. Жизнь моя течет без перемен, и я уже перестал ожидать перемену в скором будущем. Работаю сейчас круглый день и устаю, так что заниматься не могу. Но работа в тепле и жизни не угрожает. Весной, очевидно, лягу на операцию, а там будет видно. Посылка из Уфы пропала, но Ваше сало еще есть и очень меня поддерживает. Желаю Вам в новом году творческих и жизненных успехов.

Целую Ваши ручки — L


10.1.56 г.

Дорогая Эмма

вот спасибо за толковое письмо[178]. Очень оно мне понравилось, хотя новая задержка пересмотра[179] сулит мне опять больничную койку. Дело в том, что я сейчас тянусь из последних сил и лечь в больницу пока не соглашаюсь сам, ибо если лягу — то развалюсь вплоть до нескорой поправки. Задержка будет не менее 2-х месяцев, а там еще столько же в Верх. Суде; значит, это до весны. Столько я на ногах не вытяну. Но, по-видимому, ничем ускорить нельзя и следует с этим примириться. Такой подход весьма поднимает мое настроение, создается огромная жажда к продолжению и усовершенствованию диссертации и, с помощью присланных Вами книг, можно еще многое сделать. Сейчас мешают боль и непрекращающийся завал работы. Правда, роптать на это нельзя, ибо лучшей работы для меня здесь не бывает.

Подробности Вашей жизни меня очень заинтересовали, особенно касательно Мих<аила> Илл<арионовича>. Не надумает ли он прислать мне оттисков или открытку, чтобы я мог ему ответить. Я очень хотел бы задать ему несколько вопросов по скифам, ибо область охвата моей темы территориально расширяется. Встало много новых проблем, но материала нет и я пока мажу этюды вместо основного полотна. Отзыв Ник. Иос. Будет для меня решающим, и я жду его с трепетом. Как много пробелов в моих знаниях о Дальнем Востоке! Очень хороши книги Окладникова. Умница он. Вот кого бы мне редактором.

Огорчаюсь по поводу Серунчика. Мы знали, что у него легкая форма эротомании, но полагали, что это пройдет, а вместо этого получилось ухудшение. Но его надо жалеть и прощать. Он очень бедный и по существу хороший, хотя может вызвать в собеседнике резкое, кратковременное раздражение, которое не нужно принимать всерьез. За маму я почему-то спокоен, т. е. убежден, что все с аппендицитом окончится благополучно. За нее я волновался только раз — осенью 51 г. и тогда основания оказались — я на расстоянии почувствовал ее болезнь сердца.[180]

Большое спасибо Вам за хлопоты и заботы. Если уж надо досиживать зиму, то, пожалуйста, пришлите мне еще книг, т. к. эти я почти отработал. Направление моих интересов Вы уловили на этот раз. В магазинах нац. литературы есть Шах-намэ на таджикском языке — вот бы его мне. Все это принесет, в случае моего возвращения, плоды и фрукты. Танина посылка пропала, но я обхожусь, мне очень мало надо. За 200 р. спасибо, наверно через месяц они попадут ко мне в руки и будут очень кстати для больничного подкрепления сладостями и вкусностями.

Маме я недавно послал письмо в Город[181], а теперь поцелуйте ее и попросите не расстраиваться и не болеть. Еще скажите, что снег у нас белый (это шутка о природе, пусть она не обижается).

Целую Вас, дорогая, — L


23.1.56

ЭММЕ

Получаю я письмо и вдруг из него протягивается рука и меня в ухо, в другое, в третье; да как здорово при этом. Все это мне очень понравилось и привело меня в совсем иное настроение, т. е. в хорошее. Иной раз отлупить полезно; в данном случае, например. Спасибо.

Ну теперь вы с мамой все обо мне знаете, и я просто не знаю, что писать. Главное, впрочем, то, что единственная сложность в моем деле — это полнейшая невозможность, с помощью закона, даже при максимальной гуттаперчевости, примотать мне обвинение, а то, которое есть, примотано при нарушении двух принципиальных статей Уголовного Кодекса, из коих любая — повод для кассации. Им просто стыдно, что такое безобразие имело место, и они ищут паллиатива, имея, на самом деле, альтернативу — полная реабилитация или продолжение затяжки. Вот это и скверно, что они избрали второе и тянут, как будто что-нибудь им неясно, или они хотят что-то найти.

Сами знают, что искать нечего, а повода для продолжения репрессии я не давал и не дам. Пусть не надеются!

Очень я огорчен маминой болезнью. Если бы еще операция, она не сложная и не страшная — так это бы ничего, а страдать животом — очень плохо. По себе знаю и чувствую. Зря Вы думаете, что пропавшая посылка не была послана [182].В это время несколько посылок пропало и в том числе моя. М. б. она доедет до Владивостока и вернется — не исключено и это. Возможно, что я лягу на операцию и тоже аппендикса (вот совпадение), если только не будет лучше. Это не страшно, хуже всего затяжка пересмотра. Затянулось дело за пределы нормального. И чего они наводят тень на плетень?! А от сала еще есть кусочек — вот помогло мне оно. Замечательно.

Спасибо, милая Эммочка, за вразумительное письмо. Целую и жду ответа на предыдущее, последующее за открыткой

Leon

Прилагаю письмо для моих двух «кирюх» сиречь — друзей, с одним из коих мама знакома[183] и может оное передать.



29.1.56

Дорогая Эмма

простите, что пишу карандашом; я в больнице и первый день в нормальном сознании. После операции аппендицита 5 дней плавал и не то, что писать, говорил еле-еле.

Ваша открытка меня очень порадовала. Больше, чем очень. Сам себя никогда правильно не оценишь, соседи тоже не авторитет, т. к. они заражены теми же болями и недостатками… Я знаю, что должны быть недоделки, но доделать пустяки, если основное хорошо.

Плохо другое. Ухудшение привело меня в больницу, теперь я на поправке, но место в библиотеке вряд ли ко мне вернется. Через месяц я выйду и что тогда? — опять тяжелый труд. Отсюда опять повышение моего интереса к ответу из Прок-ры. Через месяц я неизбежно буду портить здоровье, только что поправленное, чего хорошо бы избежать. Разумеется, Вы не в силах помочь, но м. б. можно последний раз справиться. Сколько можно проверять? Пора бы и ответить. Впрочем, Щедрин сказал: «Чтобы оправдаться, надо быть выслушанным», а они от этого старательно уклоняются.

Целую Вас, дорогая, выздоравливающий медленно, но неуклонно

L


3.II.56

Милая Эмма, ну что делать с мамой? Какого черта она упорно дает лен. адрес, несмотря на мой прямой вопрос: куда писать в Москву, и сама же обижается. Тьфу, злюсь! Пишу открытку, ибо конвертов нет. Мне сегодня сняли швы, лечат хорошо. Я, конечно, рассчитываю верно: в марте ответ быть должен, новая задержка от лукавого. Она не нужна; она плод чьей-то злой воли. Ох, и не ндравится она мне. Серунчика[184] слушайте, он около 25% говорит дело, остальное, конечно, хлам, но и этот процент не мал. Его надо прощать, жалеть и любить, он того достоин. А что касается разрыва психологии, то Вы правы — он неизбежен. Даже тогда, когда из дому нормально сообщали новости и делились настроением, а не отписывались метеорологическими сводками, с лирикой и без. Я его уже испытал, хотя был молод, здоров и крайне терпим. Если до 1 марта ответа не будет — надо жаловаться, т. к. значит, есть злоупотребления, надо требовать просмотра самих пересмотрщиков, и ничего не бояться. Сколько можно?

Целую Вас, дорогая

Leon


5.II.1956

Дорогая, милая Эмма

Вчера я отправил маме ругательное письмо. Я не буду в обиде, если вы его не отдадите и передадите содержание своими словами. Но я был так раздосадован, ну что я мог другое написать. Ох!

Полагаю, что было бы уместно по поводу пересмотра обратиться к Съезду, указав на бессмыслие оттяжек, ибо они не к добру. Я, из-за болезни, упустил время написать заявление, но если оно изойдет от мамы — это будет еще более веско. Оснований к тому достаточно, а для наивного оптимизма нет никаких. Прошу Вас разъяснить сне маме. Здоровье мое улучшается — боли в животе прошли, и я просто оправляюсь от операции, очень медленно, ибо психический стимул к выздоровлению отсутствует.

Целую Вас, дорогая, на днях напишу открытку маме

Leon


22.II.56

Милая Эмма

еще раз благодарю Вас за книгу. Я прочел ее с удовольствием, ибо, хотя в ней нет взлетов, но нет и спадов; она выдержана на уровне академической посредственности и поэтому может служить пособием для моей темы пока достаточным. Жаль, что до сих пор нет ответа; это действует на нервы не только мне, но и начальству, которое никак не может понять, хороший я или плохой. Поэтому мое состояние вполне лишено стабильности, что причиняет мне массу затруднений. Впрочем, это семячки, важен результат. Я обратился к прокурору по надзору и просил его написать от себя напоминание и усовестить моего разбиральщика. Он обещал, но достигнет ли это цели?

Собственно говоря, вся моя жизнь «на данном этапе» заключается в одном ожидании и ничего другого в меня сейчас не втиснешь. Сейчас не осталось сил даже для мечтаний и для воображения; поэтому я не могу себе представить ни маму, ни Вас, ни городских улиц, ничего. Укатали сивку крутые горки.

Очень Вас прошу, пишите хоть открытки, пусть пустые. В этом есть моральная поддержка; но не о природе, а так напр. «ничего пока нового нет, но ждем» и т. п.

А то я долго ничего не получал и стало еще хуже на душе, чем обычно.

Целую Leon

Пришла открытка. Ну это Вы круто с Серунчиком, впрочем, он может довести кого угодно, хотя он меня с мамой отнюдь не ссорил. Это Вы на него зря.

Ну да ладно, это не проблема.

Ист. Таджикского народа не присылайте. Она здесь есть на таджикском языке. Я читаю.

Целую L


1 марта 1956 г.

Милая Эмма

все получил! И письмо с отзывами, и три книги и письмо от 24/II с обещанием результата в начале марта. Очень, очень рад всему. Из Вашей книги я прочел, пока, только один рассказ и сразу сделал ценное примечание к «Истории»… Роман еще не начал читать. Сначала, увидев его, я подумал: ну, дело пошло на затяжку, раз мама и Эмма посылают мне книгу, которой хватит на полгода. Но потом я сообразил, что у мамы совсем иное отношение времени, т. е. она попросту не может рассчитать его. И я оказался прав — катастрофы нет — и я спокойно живу, ожидая ответа. Пора уж. Все мои знакомцы, с коими я поглощал мамины посылки, уже пишут мне из дому. Я тоже хочу домой!

Ваша сердитая открытка была мне очень приятна. Так и надо поступить другу. Я, лежа в больнице, психовал и мог зря огорчить маму. Спасибо. Но Серунчик ни в чем не виноват, а что он говорит глупости, так он их всегда говорил и никто на него не обижался. Пусть его, он душевный и милый. Передайте ему мой сердечный привет.

Очень хорошо, что Вы прислали мне отзывы. Они очень подняли мое настроение, а что они задержались по дороге — не беда. Мне сразу стало легче дышать. Умница!

Мое здоровье стало лучше. Жуткие, омерзительные боли исчезли, только рана заживает очень медленно. До 15-го марта я на излечении. Вот бы получить за это время от Вас телеграмму о результате, а там можно ждать определения. Это тоже не скоро, но зато спокойно. Так что и роман прочесть успею и марки Ваши израсходую. Но это все ничего, лишь бы настало…

Целую Вас, дорогая, и благодарю

за а) заботу; b) внимание; с ) ругань, ибо к месту; d) книги; е ) отзывы; f) прощение Серунчика; g) хлопоты и h ) верность в беде — это главное. Еще раз целую Вас

искренне Leon


8 марта 1956 г.

Милая Эмма

ждал, ждал от Вас письма, но ничего не дождался. Может быть, я нетерпелив, да где ж взяться терпению. Неужели опять ничего? Теперь уж, кажется, никакой оттяжки быть не может. Простите, дорогая, что я к Вам пристаю, но, право, только от Вас и можно добиться толковых ответов.

Ради Бога, сообщите все как есть. Неизвестность выматывает хуже всего. Книги получил и очень благодарен Вам за заботу. Я их уже почти прочел и частью отработал. Занимаюсь сколько можно, но можно меньше, чем хочется. 15 марта кончается мой «отпуск по болезни» и до сего злополучного дня хотелось бы получить от Вас весточку: что и как. Я стараюсь не психовать и кажется успешно, но все-таки…

Целую вас, дорогая, — Leon

Обязательно привет С. С. С. Он милый и добрый.

Л.


10.III. 1956

Милая Эмма

Вчера я послал Вам и маме письмо, а сегодня пришла Ваша открытка от 1/III. Я потрясен радостью[185], даже чуть-чуть заболел от нее. Это как будто Воскресение. Появился новый стимул жить, охота к работе. Один друг мне сказал: «У вас есть будущее, но нет настоящего». Это отчасти верно, но мои мысли и знания, которые благодаря присланным книгам растут, — это уже кое-что.

Как мне жаль, что Вам приходится так волноваться, и маму жаль. Посылка прекрасная, материально я ни в чем не нуждаюсь. Я как чувствую сейчас Ваше участие и заботу, и мои обиды (прошлогодние) совсем прошли. Прошу Вас: поцелуйте маму и успокойте ее, приободрите как можете. Я постараюсь держаться и не поддаваться ни болезням, ни тоске.

Целую Вас и от всей души благодарю

Leon


14 марта 1956 г.

Милая Эмма

ну вот и середина марта, а воз и ныне там. Я решил: хватит нервничать, ждать и мучиться ожиданием.

Я решительно взял себя в руки и с завтрашнего дня переквалифицируюсь на холодного сапож­ника. Месяца за два научусь, а там буду приобретать опыт. Это работа по моим силам и надеюсь, что к концу года буду подбивать подметки и подшивать валенки.

Больше не ходите справляться, это, видимо, бесполезно. Т. к. нет ни одного основания, чтобы не освобождать меня, а этого все же не делают, значит, просто не дадут никакого ответа, а будут делать вид, что чего-то не хватает. Я знаю, чего не хватает — моей вины, но ее и не будет, поэтому ее можно искать до бесконечности. Похоже, что меня реабилитируют как Чаренца[186] или Вавилова[187]. Ну что ж, делать нечего. Буду жить как жил до сих пор. Книги, если они будут, присылайте. Я занимаюсь наукой больше из интеллектуальной потребности, чем из желания на ней заработать. Поэтому книги меня очень радуют, безотносительно к моей судьбе. Если бы можно было достать 2 старых книги: Иакинф[188]: «История Тибета и Хухунора» и Вас. Григорьева[189] «Восточный Туркестан». Купить их нельзя — это библиографические редкости, но м. б. можно достать в Институте Востоковедения с возвратом. Это последние крупные вещи, которых мне не хватает.

Я очень понимаю и ценю Вашу заботу обо мне. Я знаю, что никто в жизни так мне не помог, как Вы. Жалею только, что мне нечем отплатить Вам. В знак моих чувств посылаю Вам прядь волос — больше ничего у меня нет.

Может быть, я напрасно вдался в пессимизм, но пусть будет приятный сюрприз . Я его переживу. Целую Вас, дорогая моя. L


P. S. Теперь напишите о Вашей жизни, успехах, литературных планах, а также о маме и ее делах.

Я уже способен жить обычной жизнью и интересоваться ею. Я спокоен и буду спокоен. Leon



23.III.56

Милая Эмма… уффф… так оно и бывает: как придешь в отчаяние, ан тут-то и оно.

14/III я Вам послал пессимистическое письмо, с прядью волос, а Вы в это самое время послали мне очень отрадное письмо. Очевидно, 19/III заседание опять не состоялось, ибо телеграммы я не получил, но м. б. получу завтра. Вместо нее пришли бандероли со всеми книгами. Я их уже просмотрел. Очень выразительно. Правильно говорил Микоян о нашем институте[190]: дремлет сукин кот. Такая импотенция творческой мысли, что я даже не мог подумать, что это возможно. А «перевод» Шах-намэ возмутительная халтура. Переводчик не знает: а) языка, б) истории, в) русского стихосложения, но обладает, видимо, наглостью и блатом. Ничего похожего на гениальное произведение великого автора. Если бы Фирдоси писал так, как Липкин, его бы никто не читал и не знал.[191]

Маленький совет: писать мне лучше всего авиа простые письма. С заказными морока, и потому они медленнее доходят. А о результате известие, пожалуйста, сразу, хоть открыткой. Все это очень интересно, и, не получая писем, я чувствую себя на вертеле, обмазанном скипидаром и посыпанном красным перцем. Ведь после решительного заседания еще будет морока в Верх. Суде. Тоже протянется месяца 2, но тогда уже будет виден конец и жить будет легче.

Ах, как хорошо, что Вы мне сообщаете, что и как. Без Вас я бы испсиховался, ибо мама здорово утаивает от меня все для меня интересное; очевидно она не считает меня способным что-либо ощущать.

Поцелуйте ее от меня и попросите выздороветь. Это очень зависит от настроения и желания. Напр. я чувствую себя много лучше и бодрее — Вам за это спасибо. Целую Вас и жду, жду, жду… Leon

P. S. Посылаю письмо сегодня, ибо если задержать до субботы, то не пойдет до понедельника. А в Китайской технике есть полезные сведенья. К сожалению, я сейчас не могу заниматься, т.к. нет условий. Буду пока читать и думать. Еще раз целую — Л. Привет С. С. С. Он милый, не предавайте его опале.



25.III /56

Дорогая

Эта моя работа, увы, незакончена. Она представляет продолжение моей кандидатской диссертации. Хронологически она начинается там, где была оборвана та, т. е. в 680 г. восстанием голубых тюрок против империи Тан.

Однако за 7 лет я сам изменился и возраст наложил отпечаток на стиль изложения, поэтому будет рационально оставить ту работу как отдельный том, изменив ее название на «История Срединной Азии на рубеже Древности и Средневековья». В этой книге трактуется история раннего Средневековья, причем эпоха логически замыкается уходом уйгуров из северных степей и пробе­лом в китайской историографии. С начала X в. наступает трехсотлетний «Темный период», в который степь была заселена выходцами из восточной Сибири. За это время они сложились в народ, называвшийся сначала татары, а потом монголы. Также обрывается история Тибета, где в 860 г. распалась Туфань — государство, претендовавшее на гегемонию в Азии, и Тибет распадается на ряд замков и кочевых племен, не связанных друг с другом.

Также обрывается традиция у западных тюрок, которых втягивает в свою орбиту ислам. Итак, указанный период истории Срединной Азии доведен до своего логического конца и может считаться описанным достаточно полно, за исключением нескольких пробелов:

1) Нужно добавить (для фона) описание гибели династии Тан в Китае и отражения нашествия киданей на Китай.

Материал в Gaubil. Hist, de la grande dinastie T'ang[192] и Cordier Generate hist. d.l. Chine. I.[193] Этого хватит для фона.

2) Историю Тибето-китайской войны и внутренней борьбы в Тибете между буддизмом и религией бон.

Материал. Иак. Ист. Тибета и Хухунора I.

Этот пробел, отчасти, может быть восполнен приложением к книге моей статьи о тибетской пиктографии, которую можно и подсократить.

3) Недостаточно использована тюркская эпиграфика.

4) Следует уточнить подробности отюречивания оазисов Западного Края; но это особая, большая тема, исследование которой может быть основано только на археологии.

За исключением этих, не особенно важных, пробелов, История Срединной Азии в раннем Средневековье[194] закончена, как третья книга по истории этого района или как второй полутом кандидатской диссертации.[195]


Это письмо я получила в бандероли вместе с официальной аннотацией, датированной 29.I. 1955 г. На чистом листе этой аннотации было написано письмецо без даты:


«Милая Эмма

Евгений Владимирович мой искренний друг. Он может Вам и маме рассказать обо мне все как есть.

Целую Вас и маму.»

Далее были написаны Левой два адреса, очевидно, для Евгения Владимировича (его фамилия осталась неизвестной), чтобы он мог найти Анну Андреевну и меня лично. Но «не по своей вине», как он сам пишет, он не смог к нам зайти. Вместо этого он прислал почтовую бандероль с 1) аннотацией, 2) данным письмом, написанным 26 марта 56-го г. и 3) собственным письмом, цитированным мною выше в статье. Его письмо пришло в Москву 24.IV.58 г., а ушло из Нового Села Тернопольской области 13.IV.56.

Аннотация должна была быть мною передана туда же, то есть тем же ученым, которым я передала присланную почтовой посылкой «налево» в октябре 1955 г. основную рукопись.

Отсутствие конца письма 26 марта 1956 г., возможно, объясняется тем, что Лев Николаевич, вернувшийся в мае 1956 г. из лагеря, забрал его у меня.



<3 апреля 1956 г>

Дорогая Эмма

В ознаменование того, что очередной припадок пессимизма у меня прошел, я решил толково ответить на Ваше письмо. Наш диалог воспроизводит разговор в «палате № 6». Нот, настоящего у меня нет. Любая радость извне не изменяет течения моего существования; любой успех в науке не улучшает моей жизни. В этом основное отличие. Если я в Городе или в Москве прочту хороший доклад — мне либо повысят зарплату, либо напечатают и заплатят гонорар, либо предложат приватную работу и т. д. А здесь ровным счетом ничего. Все мои труды вложены в будущее, и в моем настоящем вызывают лишь зависть окружающих и, как результат оной, ухудшение моего положения. Сейчас я уже не продолжаю занятий — стало невозможно. Впрочем, это не беда, ибо должен же быть, наконец, результат, а он все определит и прояснит.

Теперь второе: опустошенности душевной у меня нет, но есть отсталость от возраста. Здесь время стоит и душа в анабиозе, а тело стареет, и вот в чем дисгармония. Психологический возраст мой отстал от физического лет на 10. Ну что тут хорошего? Это не лучше опустошенности обывателя, хотя и не то.

Мечты о будущем, вообще, действуют вроде валерианки, но я и этого лишен, ибо жизнь изменилась до неузнаваемости, мое поколение уже отживает, а мне предстоит лишь начинать жизнь.

Все личные отношения, которые у меня были, порваны косой Хроноса. Это я чувствую отчетливо. Поэтому я просто не знаю, о чем мечтать. Поэтому я принял следующую установку на будущее: доживать, по силе возможности охраняя свой покой и одиночество. Это не очень весело, но как будто лучшая из возможностей. Во всяком случае советская наука от этого выиграет.

Телеграмма, посланная в среду, достигнет меня в пятницу. Жду не только я, но и вся почтовая контора, ибо всем сие интересно. Пока я принимаю сочувствия окружающих и изучаю Сымацяня.[196]

Целую Ваши ручки и Вас — Leon



<8 апреля 1956 г>

Милая Эмма

большое Вам спасибо за разбор Татьяниной психологии.[197] Кажется — это так и есть. И за ясность, хотя она не полна. Неясно одно: это последнее заседание — заседание Прок-ры перед подачей в Верх. Суд или заседание оного для вынесения определения?[198] Разница тут не принципиальная, а в отношении срока, ибо в первом случае еще месяцы сидки.

А вообще Ваши письма отнюдь не расстроили меня, а, наоборот, успокоили. Конечно, я продолжаю томиться ожиданием; иначе быть не может. Однако, видя, что дело сдвинулось, я чувствую себя лучше и даже гораздо. Неопределенность всегда омерзительна.

А «Материалы сессии…» не трудитесь доставать. По Средней Азии у меня уже есть весь фактический материал (он очень скуден) по интересующему меня периоду. К тому же Сымацянь поглотил все мое внимание и надолго. Это книга очень умная, и быстро ее читать нельзя.

К сожалению, у меня опять не творческий период. На работе устаю, места для занятий нет, а это минимум условий, без которых нельзя. Вся моя работа была написана урывками, когда я просто не мог не писать. Затем — весенняя усталость. Зима всегда тяжела, а эта была осложнена болезнью, и в результате я вымотан. Просто удивительно, как сильно зависишь от температуры воздуха.

Прошу Вас — продолжайте писать хоть открытки.

Маму целую и приветствую. Целую Вас — Leon



10.IV.56 г.

Эммочка, перечтите Чехова и убедитесь, что роль доктора принадлежит Вам, а не мне. Но помимо этого, сне философский 2-х тысячелетний спор, лишь оформленный Чеховым в беллетристическую форму и отнюдь не решенный. Кроме того, взаимопонимание не исключает споров, иначе будет «цитатничество и начетничество». То, что Ваше письмо было интересно и в точку, доказывается тем, что я стал подробно отвечать, а не отписался чем попало.

Задержка ответа начинает мне казаться странной, но подождем еще неделю, и если опять не будет, значит дело под сукном. Это, кажется, единственный способ продолжать консервировать меня. Умоляю, продолжайте писать информоткрытки. С ними легче. За посылку спасибо, ибо я уже все подъел и буду рад подкреплению сил. А мама не пишет?! Ну ничего, верно, не может от беспокойства.

Целую ее и Вас — Leon


14.IV.—56.

Дорогая Эмма

Ваши открытка и письмо пришли одновременно. Последнее меня весьма порадовало. Но задержка продолжает меня изумлять. У нас произрастает оптимизм, но надежды не заменяют действительности. Я следую Вашему совету: читаю древнекитайскую историю и продумываю прочитанное. Авось найдет применение. Вполне понимаю чувства мамы и Ваши; ведь я-то притерпелся и научился ждать, а это вообще очень трудно.

Если будете присылать мне книги, то прошу по древнему периоду, т. е. до V в. н. э., а к средневековью у меня пропал вкус.

Передайте маме мои приветы и поцелуи. Благодарю Вас и целую

Leon


21.IV– 1956

Эмма — спасибо

в каждом письме благодарю и всегда есть за что. Во-первых, за присылку «корейской поэзии». Это много лучше Цюй Юаня, но во-первых проще, а во-вторых, мама научилась. Во-вторых, за приятное известие, что в моей судьбе, наконец, приняли участие те, кому это надлежало бы сделать давно. Ведь ни для кого не секрет, что моя беда — это только литературное наследство.[199] В-третьих, обещание скорого результата, хотя… Вы видели картину «Веселые звезды» с Тарапунькой[200]? Там, неудачливый конферансье сочиняет стихи о себе, но слова не влезают в строку и он их обрезает, так что получается так:

«Но чего-то не хвата… И никакого результа…»

Это смешно и, представьте, так меня сейчас дразнят, конечно по-дружески, сочувственно. В-четвертых, хорошо, что исследования об Ань Лушане[201] и Кюль Тегине[202] удались. Я надеюсь, что их можно будет привести в состояние аналогичное хуннскому, дабы получился монолит, а недоделки не так уж страшны. Важно то, что есть, а не то, что чего-то не хватает. Всегда чего-нибудь не достает в большой книге.

В-пятых — за заботу о моем животе. Действительно, у меня усилился аппетит и кончились деньги, т. что это последнее авиаписьмо, а в табачном аспекте я с махорки перехожу на «стрелу». Маме я написал в Город, надеюсь, ее там письмо застанет.

Мой большой привет милому С. С. С. Ему же просил кланяться Серг. Конст.[203]

Целую Вас, милая, и еще раз благодарю — Leon

P. S. Лимоны не посылайте — они очень кислые и портят вкус чая. Перец лучше. Это ответ на Ваш вопрос.

Л.



26.IV –56 г.

Милая Эмма

Спасибо за открытку. Я и сам уже расположился ждать до после праздника. Я взял себя в руки, переломил настроение и старательно делаю успехи на моем новом поприще. Качества я уже достигать, теперь нужно достичь быстроты в работе. Посылка еще, увы, не пришла, и я в очередной стадии пауперизации.

Просьба: позвоните С. С. и пусть он напишет Фед. Фед.[204], нашему с ним другу, по адресу: гор. Иваново. Гл. Почтамт. До востребования. Он будет очень рад.

В свободное от работы время я сплю, немного читаю и обдумываю историю Древнего Китая. Эта тема неисчерпаема. Если бы можно было начать жизнь сначала, я учил бы китайский, а не персидский язык


Целую Вас, дорогая. Спасибо. Leon

На авиа нет денег.


7.V.1956

Милая Эмма

Ваше письмо, посвященное живописи, пришло только третьего дня, но очень мне понравилось. Вероятно, Вы правы, но т. к. я не видел картин, то что я могу сказать? Сыма Цяня Вам читать, пожалуй, трудновато. Это самый трудный источник, сложнее вообще не бывает, а комментарий недостаточен. Я не понимаю: чем они думают. Какой читатель настолько знает историю древнего Китая, чтобы разобраться в калейдоскопе имен и географических названий. Я разобрался, но ведь я специалист. Но и у специалиста издание вызывает досаду: почему перевод не сделан полностью. Ведь этим нарушена композиция книги и искажен замысел автора. Удивительно бесцеремонное обращение с гением Сила Сыма Цяня в том, что он мыслит диалектически и в каждом факте видит две стороны. К сожалению, Думан[205] этому искусству не обучен. Предисловие написано примитивно.

То, что была пауза, не беда, но теперь-то уж должен быть конец. Не правда ли?

Целую и благодарю — Leon

P. S. Эмма, Вы умная, дайте мне совет: «как в жисти (дальнейшей) жить». Это значит: какие взаимоотношения у меня могут возникнуть: старые, которые восстановятся, или совсем новые?

Я совсем запутался, а в нашем психическом состоянии любая доля неопределенности ядовита. Мама, внеся в меня эту неопределенность, причинила мне очень много боли и вреда для здоровья; Серунчик может Вам рассказать, как я чуть не помер от сердца, а ведь это было на нервной почве, когда вместо ответа на вопрос посылались описания тополя. Я не представляю, насколько изменилась жизнь и люди, а когда не представляешь цели — то как к ней стремиться? Но стремление домой единственный стимул жизни. Я должен знать — чего хотеть; разумеется, не в плане карьеры, а в плане психической жизни, т. е. взаимоотношений. Даже если ответ опять затянется, то решение, подсказанное Вами, вернет мне покой, который мама зачем-то разорила. Это было с ее стороны жестоко и бессмысленно. Не знаю зачем она это сделала. Я имею в виду воскрешение воспоминании. Но дело не в том. Что и как?

Привет С. С. С. Его я люблю.

L



ПЕРЕЧЕНЬ ОБИД


В семейных преданиях Хазиных сохранились два эпизода из жизни Нади. Когда ей исполнилось 6 или 7 лет, на ее день рождения были приглашены гости. Они играли в детской. Зашли туда взрослые, звать к праздничному столу, на праздничное угощение. Смотрят — никого нет, Надя сидит одна.

– Где же твои гости? — изумились старшие.

– Они ушли домой.

– Почему?!

– Я им намекнула.

– Как же ты намекнула?

– Я им сказала: «Пошли вон! Вы мне надоели».

Так рассказывал мне Евгений Яковлевич.

Прошло года два-три. Наденька уже гимназистка. У нее завелась закадычная подружка. Назовем ее хотя бы Зиной. Девочки забегали друг к дружке каждый день, провожали вначале одну, потом шли обратно и провожали другую, словом — неразлучны. Вдруг подружка исчезла. Наденьку спросили: «Что это Зины не видно?» «А я ее износила»,— был ответ.

Собственно говоря, в этих двух сценках запрограммировано многое из Надиной будущей жизни. Во-первых, страсть к звуку слов, смысл которых не совсем для нее ясен. Во–вторых, чувство собственного интеллектуального превосходства. Видимо, ей скучно было со своими сверстницами — заурядными девочками. И, наконец, крайнее своеволие и бесцеремонное отношение к людям.

Центральный эпизод ее юности был рассказан мне ею самой в первый период нашей дружбы, когда она часто ночевала у меня. Не исключено, что в ее рассказах присутствовал элемент фантазии и не все было в действительности так, как она передавала. Но в таком случае самые ее грезы и фабульные преувеличения не менее характерны для ее личности, чем подлинные происшествия, случавшиеся с ней в ранней юности, почти в отрочестве. Она рассказывала так:

Ей не исполнилось еще шестнадцати, когда она влюбилась в своего репетитора. Он олицетворял собой ее идеал: был умен, образован и вдобавок стремился к политической Деятельности. Во всяком случае еще до отъезда Нади из Киева в 1921 году он успел побывать депутатом Рады. Этот репетитор был другом и товарищем самого старшего Надиного брата. Естественно, что он относился к ней очень бережно. Но Наде это не нравилось. Мириться с неисполнением своих желаний она не привыкла: самая младшая в семье, она была всеобщим баловнем. Она решилась. Убежала из дому на маскарад, заинтриговала там какого-то незнакомого поручика, поехала с ним в номера. Вернувшись домой, немедленно позвонила по телефону своему репетитору и торжествующе сообщила о случившемся. Тот взвыл и потребовал, чтобы она тотчас к нему приехала, что и было выполнено. «Вы подумайте, в одну ночь двое!» — восхищенно говорила она мне. Восхищалась и я. Но не острыми ощущениями юной распутницы, а смелостью и решимостью шалой девчонки. У меня было чувство, что я имею дело с существом какой-то другой породы, и я приняла Надю в свое сердце такой, какой она была.

Когда настала моя очередь исповедоваться, я рассказала ей нечто диаметрально противоположное. И именно оно и позволило Наде заметить: «Это напоминает мне Ахматову».

Когда мне было 16 лет, я влюбилась в мальчика, которому было 14.

По мнению старших школьниц, он был похож на амура — пухлые розовые губы и Ослепительные ровные зубы, он был косоглаз, но у него был прелестный взгляд, у него был сочный, свежий, уже не ломающийся голос и широкие плечи, а лицо освещалось прекрасным чистым лбом, тонкими выписанными бровями и широким нежным виском, точную копию такого лба можно было видеть на портретах, в то время висевших всюду рядом с портретами Ленина, Маркса и Энгельса, а сейчас не подлежащих у нас в стране упоминанию — нигде, никогда, ни в коем случае.

Мой мальчик пошел в мать — русскую женщину, а лоб взял у отца. Надеюсь, читатель уже догадался, что речь идет о Л. Д. Троцком и его старшем сыне.

Он учился со мной в школе один год, так как я окончила в 16 лет 7 классов, а ему оставалось еще два.

Я поступила в университет (где целый год металась, меняя факультеты), у меня должен был образоваться новый круг, новые интересы — но нет! Ничто не могло увлечь меня в этом разрушающемся заведении. У меня был приятель, который жил поблизости от меня, и мы вместе ходили в университет, хохотали и спорили, у меня была моя любимая подруга Елена, но не было новой жизни. Конечно, с моим пятнадцатилетним героем у меня тоже не было и не могло быть общих интересов, но мир погас с тех пор, как я его не видала.

Это задержалось на четыре года.

В первое же лето после окончания школы (лето 1920 года, когда я слышала в Политехническом музее Блока!) мой младший брат вернулся из школьной подмосковной колонии и по-детски рассказывал, как он с мальчиками подсматривал за моим героем и его одноклассницей. Они объяснялись в любви! Эта детская болтовня погрузила мою душу в черную яму.

На ноябрьскую демонстрацию я пришла в ненавистной мне университетской колонне, а он, ставший тем временем студентом рабфака, — со своими сокурсниками. Столкнувшись случайно с колонной старой школы, подошел поболтать и мой брат слышал, как, заметив меня в отдалении, он воскликнул: «Ой, как Герштейн подурнела!» Я лежала в кровати и выла целый вечер, благо квартира была отдельная. Но каково было моим родным?

…На Арбатской площади, на углу Поварской, против «Праги» была фотография. Гуляя, я увидела в витрине фотокарточку двух очень, очень юных друзей с прическами бобриком, возвышающимися сантиметров на десять над их головами и над этим лучезарным лбом! Это были мои знакомые — одноклассники Миша Розовский и Лева Троцкий. Какой у него был веселый и смущенный взгляд!

Я пережила это как солнечный удар и долгое время была больна.

Летним вечером мы встретились случайно на Воздвиженке (тогда она называлась улицей Коминтерна), и он немного прошелся со мной. В то время шла партийная дискуссия о профсоюзах. Он сказал, что его отец пишет в «Правду» полемические статьи, но Бухарин их не печатает. Я заметила, что ненавижу Зиновьева и Каменева, потому что они олицетворяют надвигающуюся косность и тривиальность. Каменев не так плох, не согласился он со мной, правда, он — «подаванец». Оказывается, Каменеву ставилось в вину, что в свое время он подавал прошение на высочайшее имя о помиловании.

Он сказал: отец уверен, что партия в конце концов убедится в его правоте.

И еще он упомянул что Ленин болен, а популярности его отца мешает то, что он еврей.

А потом мы простились и он пошел к Троицким воротам по асфальтовой дорожке, пересекавшей по диагонали замощенную булыжником круглую площадь, и я ничего не видела, кроме зубцов стены, темнеющего летнего неба, на фоне которых шел человек с широкими плечами, как будто он один в мире. Позднее я прочла в «Конармии» у Бабеля описание точно такого ощущения судьбы человека, удалявшегося под взглядами товарищей.

Я написала ему письмо, и мы встретились для того, чтобы передать его из рук в руки. Свиданье у Большого театра происходило летним утром, и моя старшая кузина-невестка Надя (в ту пору я нравственно прислонялась к ней) впоследствии вспоминала, что в моем рассказе об этом свидании «он» совсем не фигурировал, а все дело было в том, как освещало солнце Театральную площадь.

В ответном письме «он» мне писал, что, когда мы учились в школе, он ко мне относился «больше, чем просто хорошо», но потом он со мной не встречался и, естественно, забыл. А Соня (та самая, что была в школьной колонии) была самой интересной девочкой у них в классе. И я тогда же подумала, что у него психология офицера, ограниченного интересами своего полка, но он добавил, что весь их «роман» был построен на самолюбии, и потому они чаще бывали в ссоре, чем в дружбе.

Он был недоволен, что я упомянула в моем письме о влиянии на него отца, и решительно заявил, что взял фамилию матери, ушел из Кремля, поступил на рабфак, бросив Школу, и поселился в студенческом общежитии.

Видимо, он был благородным человеком, потому что после падения отца стал ему другом и верным помощником, хотя фамилию его не носил уже никогда.

В 1926 г. отец его выступал с платной лекцией в Доме Союзов. Я была, и он мне тогда уже не понравился, его тип ораторского искусства показался мне слишком «французис­тым», особенно когда он, театрально подняв руку, закончил патетическим обращением: «Братцы шанхайцы!..» Опальный вождь не занимал уже руководящих государственных постов, но мог еще выступать как общественный и политический деятель по поводу такого значительного события, как забастовка в Шанхае. А его старший сын Лев, моя бывшая любовь, стоял в очереди за билетами с компанией комсомольцев. Не помню, узнал ли он меня, мы, кажется, даже не поздоровались. Он пошел с товарищами на галерку, и оттуда они делали политическую атмосферу зала. А в пустом первом ряду партера вертелась и оглядывалась по сторонам сильно нарумяненная женщина лет 30, известная многим мужчинам еще со времен фронтов первой мировой войны, где она подвизалась в качестве сестры милосердия. Это была Левина жена. На подступах к этому браку я случайно видела их вместе — восемнадцатилетнего Леву и истасканную, но красивую зеленоглазую В. — в Ялте, в компании так презираемой мною «золотой молодежи», веселившейся в Доме отдыха Совнаркома. Я пришла туда к знакомой мне со школьных лет дочери врача, связанного служебными и приятельскими узами с моим отцом. В их компании отдыхал тот жгучий брюнет в кожаной куртке, с которым Лева учился на рабфаке и жил с ним в одной комнате.

В Крым я ездила с доктором, который хотел на мне жениться. Мне было с ним невыносимо скучно. И вся курортная жизнь показалась сплошным мещанством. И вот Лева чувствует себя в этой пошлой обстановке как в своей стихии и живет с женщиной старше его на пятнадцать лет.

Ночь я провела без сна в номере ялтинской гостиницы, вглядываясь в шумевшее за окном море. Уже совсем рассвело, когда я обернулась. На диване сидел мой «жених» и не сводил с меня глаз. Он просидел так всю ночь, а я забыла о его существовании.

Я думала о своей ошибке. Сегодняшняя встреча была безапелляционна, как смерть. Я со стыдом вспоминала тот ужасный вечер, когда я зазвала Леву к себе. Говорю «зазвала», потому что он стал избегать незнакомых семейств, подозревая, что я буду хвастать перед родными знакомством с сыном Троцкого. Как же он мало меня знал! Увидев, что я живу в отдельной комнате, он попрекнул меня комфортом, сравнивая мои «жилищные условия» со своей неустроенностью. Его товарищ и сожитель женился, и им приходится жить втроем в одной комнате. В 1925 году, когда мы встретились в Ялте, после тяжелого и длинного разговора он сказал сокрушительное: «Это нездорово. Тебе надо лечиться».

И как же легко отнеслась ко всему сказанному Надя — мой новый друг. Она удивительно умела действовать на угнетенную психику. Она снимала все комплексы. Ведь главным лозунгом ее жизни было: «То, чего люди стыдятся, вовсе не стыдно». Выслушав мою исповедь, она сказала: «Это похоже на Ахматову».


— Вот эта буржуазная особа вообразила, что может быть рабкором в вашей газете, — обратился Мандельштам к своему гостю, указывая на меня.

Я обомлела. Разве так рекомендуют?

— Да, именно так, вы ничего не понимаете, — возражала на следующий день Надя.

После своего иронического вступления Осип Эмильевич стал восхвалять мои литературные способности, уверяя, что я «могла бы делать другое», если бы не… и т. д.

Собеседником и гостем Мандельштамов был журналист, назначенный во вновь преобразуемую газету «За индустриализацию». Он набирал туда штат. Поскольку он стал бывать у Мандельштамов, предполагалось, что он был человеком выдающегося ума и широких взглядов. Тем не менее изящные словесные выверты Осипа Эмильевича на мой счет не произвели на него никакого впечатления. Он даже не пригласил меня зайти к нему в редакцию. Евгений Яковлевич продолжал увлеченно спорить с ним на исторические темы, не отставала и Надя (как они любили этот жанр!).

Между тем кличка «буржуазность» преследовала меня совсем незаслуженно. Мой отец был тружеником, а не буржуа, и происходил из самой демократической среды. Но мне не могли простить нашу квартиру и жизнь «на всем готовом».

Еще хуже был штамп «рафинированный интеллигент». Это звучало как ругательство. Мне приходилось часто выслушивать его в редакции газеты, где в течение года я вела отдел «Мы знаем, что…», т. е выжимала из рабкоровских писем по три строки отдельной хроники для последней полосы. Когда заведующему отделом надоело смотреть на мой грустный вид, он меня «сократил» (май 1927 г.). Я позорно плакала горькими слезами на виду у всех сотрудников.

Б. Н. Агапов, работавший в той же редакции, приводил в пример другого выходца из «буржуазной» семьи, тоже «рафинированного», по его словам, а вот же «сломался и ходит розовый». Речь шла о стройном мальчике, который в первые дни являлся в редакцию вместе с мамой, изящной женщиной, кажется, тоже журналисткой. Очень быстро юноша при­жился в газете, доставляя в редакцию прекрасные фотоочерки. Звали его Роман Кармен.

А сам Агапов, между прочим, «сламывался» на моих глазах: я видела через витринное стекло нашей редакции, как он шел по Тверской, весь опущенный, еле передвигая ноги, а потом появлялся в редакционном кабинете эдаким внушительным «бодрячком» в синей блузе.

Чтобы попасть в другую газету, оказывается, надо было пройти экспертизу. Это было новостью. В редакции «Известий» эксперт дал мне обработать небольшое сообщение о выступлении тов. Ярославского где-то на заводе. Я просидела час, измарала все гранки и, когда подала, с позором провалилась.

Причиной моего увольнения с нового места работы (лето 1928 г.) послужила опять–таки моя пресловутая «буржуазность».

Казалось бы, кто мог прельститься должностью делопроизводительницы в тресте «Утиль­сырье»? А вот нашлась и у меня конкурентка — библиотекарша научно-технического отдела. Когда за полной ненадобностью этот отдел был ликвидирован, она механически лишилась работы. В годы нэпа это было катастрофой, найти место было очень трудно. Примириться со своим увольнением она не могла, но, узнав о ее претензиях, даже видавшие виды члены месткома удивились. Она высмотрела меня в канцелярии и требовала, чтобы вместо нее уволили меня, так как я живу в семье и мой отец вполне обеспечен, он — врач Кремлевской поликлиники. В месткоме твердо знали, что «кто не работает» тот не ест», что родители обязаны содержать своих детей только до 18 лет, и даже воцарившаяся безработица не могла их заставить нарушить эти заповеди. Но моя конкурентка опиралась на свое родство с председателем Центральной партийной контрольной комиссии — в действительности она была только его однофамилицей. Тем не менее она добилась своего, я вернулась к «разбитому корыту», а она села за мой стол регистрировать «входящие» и «исходящие» треста «Утильсырье».

Конечно, это было незаконно и мне следовало защищать свои права. Но для этого надо было обладать умением говорить с начальниками и «общественностью» и иметь совсем другие нервы. Мои были в таком расстройстве, что следующую службу в качестве секретаря рабочих вечерних курсов я восприняла как каторжную работу. Уходя с курсов, я бежала к трамваю по Таганским переулкам, как будто за мной гонятся требовательные, капризные и властные рабочие. Я не могла служить на этих курсах по своему психическому состоянию, но в перспективе маячила Биржа труда с ее очередями, и я не смела бросить работу. Что было делать? Я глотнула большую дозу опия, имевшегося у меня как лекарство.

В это время позвонила по телефону моя Лена, а мне не так уж хотелось умирать, и я ей сказала о случившемся. Меня откачали, был устроен семейный совет, в котором деятельное участие принимала Лена. Она твердила: «Тебе надо переменить среду», — и советовала моему отцу достать мне путевку в «Узкое». Десять дней — и так это излишняя роскошь для такой бездельницы, как я, так постановила Надя-невестка. А ее мнение имело большой вес в нашем доме. Что я встретила в «Узком», уже известно. Но как ни важно было для моей внутренней жизни знакомство с Мандельштамами, оно не могло заменить мне профессии.

Между тем у меня было высшее образование. В первые годы после революции прием в университет был свободным. Мы с Леной, например, записались на философское отделение, когда ходили еще в 7-й класс гимназии, превращенной уже в Единую трудовую школу. В университете мы застали еще таких философов, как Бердяев, Ильин-гегельянец (впрочем, он читал в музыкальной школе Гнесиных в маленьком особняке на Арбатской площади), Кубицкий, слушали историка Кизеветтера… Но вскоре вся эта блестящая профессура уехала навсегда за границу, и университет производил впечатление барского дома, отданного на попечение управителя и домашней челяди.

Конечно, так казалось не всем. Многие студентки удовлетворялись лекциями высокопарного и претенциозного Н. Л. Бродского, деятельного, маститого, но традиционно мыслящего П. Н. Сакулина, не замечали чванства и ограниченного педантизма Н. К. Пиксанова… Особенно увлекались лекциями и семинарами В. Ф. Переверзева, его прямым резким умом и мягким характером, его демократизмом и чувством личного достоинства. Но что мне было до его толкования Достоевского с точки зрения упрощенного социологизма? Мне, посещавшей философские диспуты и слышавшей выступления Андрея Белого?

Но что особенно отвращало меня от университета, это вузовцы. В аудиториях в ожидании лектора они пели хором; на вечерах танцевали под духовой оркестр; в общежитиях предавались бурным страстям. А мне виделось что-то напускное, аффектированное, взвинченное во всем, что они делали. У новых людей были чуждые мне вкусы, другие повадки, другие понятия о добре и зле.

Мне кажется, что пошлость и развязность студенческой аудитории пугала даже Брюсова. В университете он чувствовал себя менее уверенно, чем в организованных им литературных курсах, куда принимал учащихся по отбору, т. е. уже реализовавших свои литературные способности. Я помню его подавленный и растерянный вид на лекции, когда все девицы по инерции объявляли первым поэтом Блока, а мужчины в красноармейских шинелях нараспашку вскакивали на кафедру, перепрыгивали через спинки студенческих скамей и орали «под Маяковского» свои стихи. Однажды Брюсов не выдержал и обратился к аудитории: «Что вы все так любите Блока? Ведь он плохой поэт». «А кто хороший?» — возмущенно кричали из рядов. «Пастернак», — удивил всех Брюсов.

Он продемонстрировал:

……………………………….

Как слепой щенок молоко,

Всею темью пихт неосознанной

Пьет сиянье звезд частокол.


Подобные строки пугали своей сложностью: оказывается, писать стихи очень трудно. V многих опускались руки.

У меня тоже заглохло тяготенье к собственной литературной работе. В брюсовский институт мне ходу не было — ведь я ничего не писала. У меня сохранялась мечта переехать в Петроград, но Надя-невестка меня запугивала, что я не справлюсь с самостоятельной жизнью без помощи родителей. Перспектива поселиться, может быть, в студенческом общежитии с этой ужасной, бойкой современной молодежью меня парализовала. Цвет передового литературоведения, сосредоточившийся в Петрограде, тоже отпугивал меня новизной деловитого, сухого и замысловатого формального метода. Правда, я любила читать книги Шкловского, но не за его теории, а за отдельные умные афоризмы.

Окончив зимой 1924 — 1925 гг. трехлетний (упрощенный) курс отделения языка и литературы факультета общественных наук в Московском государственном университете, я вместе со всеми выслушала напутствие ректора. Он признал, что университет не дал нам в руки никакой специальности: «Лучшее, на что вы можете рассчитывать, это на место бухгалтера», — горько пошутил он. Тут-то я ощутила конкретно, как правы были все мои родные, уговаривавшие меня поступать на медицинский факультет. Тогда было общее тяготенье в технические вузы — считалось, что эра гуманитарного образования кончилась, а надо иметь в руках хорошую гуманитарную практичную профессию. Я даже пробовала учиться на естественном факультете, но это было мне совершенно невмоготу.

Отец устроил меня в издательство. Правда, на должность делопроизводителя в канцелярии, но считалось, что полезно войти в штат, а там способности и желание откроют дорогу и для более интересной работы. Ничуть не бывало!

На моих глазах взяли на место секретаря литературного отдела комсомолку, которая с большим достоинством покрикивала на «сильный пол»: «Рукам воли не давай, а то…» До тех пор я думала, что так разговаривают со своими «ухажерами» только горничные. Но «теперь господ нет», а следовательно, нет и понятия «горничные». Комсомолка начала самостоятельную работу в отделе, трудясь над редактированием политических брошюр. Я же своей пышной от природы прической, грустным лицом и неуместно острым языком вызывала только раздражение. Я написала директору письмо, полное высоких стремлений и он перевел меня из канцелярии… в корректорскую. Через три недели, усвоив квалификацию подчитчика, я подала заявление об уходе. Меня не задерживали. А вокруг все были «при деле». Большие люди, получившие с приходом революции возможность реализовать свои проекты — в театре, искусстве, медицине, воздухоплавании, работали в полную силу, с увлеченьем. В одно время с нами, часто в одном городе, жили и действовали замечательные личности и издалека украшали нашу жизнь, бросали отблеск великого и талантливого на наши будни.

Не прошел еще и энтузиазм маленьких людей, впервые приобщившихся к цивилизованной жизни. Другим давала чувство завоеванного счастья победа на фронтах гражданской войны. Наконец, люди, просто любящие честно работать, были рады, что кончилась сумятица войн, продразверстки, национализации, приспособились к условиям специфического быта и… жили. Не надо забывать также о честолюбцах — они не могут существовать без ощущения восходящей карьеры.

Хуже всех было гуманитариям. Здесь больше всего чувствовалось насилие над мыслью. Все было заменено марксистскими концепциями, неумело декретированными до мелочей. Это приводило к отсеву. Многие педагоги бежали из школы на нейтральные профессии — стенографисток, чертежников-конструкторов, механиков, бухгалтеров… Эти добились более высокого уровня материального положения, и они жили упорядоченнее интеллигентов в бытовом отношении. Но с ними было душно.

Однако не надо забывать, что, несмотря на оковы «вульгарного социологизма», именно в эти годы создалась блестящая школа советской текстологии, открыли восемнадцатый век в русской литературе, прочли заново Пушкина, научились анализировать поэзию. Открылись такие новые области культуртрегерства, как художественное чтение с эстрады, больше всего артисты-чтецы любили выступать в клубах, где устраивались тематические литературные концерты, лекционная работа, ритмика и пластика, наконец, спорт.

Вот почему окружающие меня люди не могли спокойно взирать на мою апатию. «Как можно в такое время ничего не делать?» — спрашивали одни. «Ничего не знает, ничего не умеет, а все критикует», — говорили другие. Понятия наследственности, врожденных склонностей были отменены. Поэтому они не могли понять, какое право имеет неэрудированный человек критиковать, допустим, материалистическую философию… «Надо уметь приспосабливаться, писать так, как положено», — преподносили третьи нехитрую житейскую мудрость. Но вот этого я как раз и не умела…

Идеалом было положение так называемых «попутчиков» в литературе. Но у них был талант и имя, завоеванное еще до революции. Кто же мог на это претендовать?

«Тебе не нравится наше общественное устройство? Так борись, наконец», — говорил мне вышедший из терпения отец.

Я не знаю, способна ли я вообще к политической борьбе, требующей храбрости и твердости, которых у меня не было. Но если бы посредством тренировок я достигла некоторых успехов в этом направлении, я не видела бы вокруг себя политических единомышленников и союзников. Враги Советской власти, контрреволюционеры в прямом смысле этого слова, были мне социально чужды. Помещики, крупные промышленники, офицеры царской армии, духовенство — я бы не могла пробыть в их среде ни одного дня, и они, в большинстве своем антисемиты, меня бы не приняли. Среди антисоветски настроенных людей в то время еще сохранялись такие, которые были тесно связаны с этой средой, несмотря на эмиграцию их главных представителей. В рядах меньшевиков или эсеров, разбитых, но все-таки еще существующих, хоть в ссылках или на поселении, я бы скучала. Они казались мне ограниченными своими партийными традициями и лишенными поэтического чувства истории.

Вот каким образом с самой молодости, не принадлежа к побежденным классам, я чувствовала себя отщепенцем. У меня оставалось тяготение к более тонкой и богатой духовной культуре, но не было знаний, были определенные вкусы в искусстве, доступные немногим, но не было уменья и таланта. Словом, я принадлежала к числу тех, кто, по слову Евгения Яковлевича, «не помещался» в современной жизни.

У меня был «Закат Европы» с самого того времени, когда он вышел в русском переводе (1923). Эта книга ложилась мне в душу как родные слова. Именно тем, что там проведен водораздел между людьми разной культуры, независимо от их профессионализации и эрудиции. Что касается различия между культурой и цивилизацией, это было усвоено мною еще раньше на лекциях Бердяева. Конечно, мне был не по плечу широчайший диапазон аргументации Шпенглера, материал из всех областей знания, которым он оперировал. Но наступление чужеродной толпы на высокоразвитую личность можно было ощущать без эрудиции, это была данность, цезаризм уже витал в воздухе, а отдельные афоризмы Шпенглера меня окрыляли. Например, «о морали больше всего говорят там, где ее нет», или о незавершенности «Братьев Карамазовых» как о признаке великого произведения. Когда я дошла до концепции Шпенглера об арабской культуре, исключительной на общем фоне смены культур, я подумала — это обо мне. Философ говорил, что отсутствие исторической судьбы и было судьбой арабов. А так как «свобода есть понятая необходимость», мне стало легче от этого сознания. Выходя ежедневно на улицу, я радовалась жизни, думая: «Вот я иду по земле, я живу без судьбы, и это тоже жизнь». Но все-таки, когда позже я прочла стихи О. Мандельштама в «Армении», они показались мне еще ближе своей непримиренностью:


Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,

Время свое заморозил и крови горячей не пролил.


В 1929 г. я училась на курсах машинописи, а по окончании поступила личным секретарем к О. Д. Каменевой. Она уже в это время впала в ничтожество. Была председательницей добровольного общества «Техника — массам», а не ВОКСа, как раньше (через год ее еще понизили, переведя в добровольное же общество «Друг детей» и т. д. до ареста в 30-х гг. и расстрела в Орловской тюрьме во время войны).

Уже начались пятилетки, и выступать надо было по новому ритуалу. Ольга Давыдовна диктовала мне свои заготовки у себя дома, начинала с великим пафосом: «Бурный рост соцсоревнования…» — но дальше дело не шло. Я тоже не могла ничего придумать, и тогда призывался великодушный Б. А. Песис — один из немногих сотрудников ВОКСа, к которому Ольга Давыдовна смела еще обращаться после своего падения.

Лев Борисович Каменев жил не на своей квартире по Манежной улице, а где-то на Арбате у своей второй жены, а к себе приходил только писать в своем кабинете или читать вслух маленькому Юре сказки Пушкина. Иногда я печатала в его пустующем кабинете. Это была огромная комната, уставленная в несколько рядов стеллажами с книгами. В центре этой великолепной, одной из лучших в Москве, библиотеки стояло конторское бюро с крышкой «гармошкой». Я заставала на нем недопитый стакан крепкого чая и пепельницу с наполовину раскуренными папиросами. Все это стояло со вчерашнего вечера — к моему приходу домработница еще не успевала убрать кабинет. Каменев работал над своей рукописью о Герцене. Случалось, что он просил меня через Ольгу Давыдовну перепечатать набело какую-нибудь страницу с его поправками. Аккуратно подклеенные вставки были сделаны мелким, на редкость разборчивым почерком.

Я чрезвычайно тяготилась этой работой, мои друзья мне сочувствовали. Елена ненавидела эту мою службу, потому что я была занята на ней целый день и часто по вечерам. Она в эти годы еще жила со своим будущим мужем А. А. Осмеркиным на положении второй жены. Пока он не развелся в 1931 году с первой и не поселился вместе с Еленой, она пребывала в постоянном нервном трансе и нуждалась в подруге для излияний. Она обрывала телефон Ольги Давыдовны, чтобы я разделяла ее волнение по поводу тысячу раз на дню претерпеваемых ею мелких уколов.

Осип Эмильевич сочувствовал мне, понимая, что положение личного секретаря, в до­машней обстановке к тому же, унизительно и совершенно мне не подходит. «В самом деле, вы же не можете быть какой-то Оленькой в доме». Надя-невестка с моим братом посоветовали мне уехать в район и работать в избе-читальне или в сельской школе. «Они предлагают вам самоубийство!» — еще больше возмущался Мандельштам. Но как ни поносил он эту мою работу, он не мог пройти мимо искушения заинтересовать своей судьбой такое видное лицо, как Л. Б. Каменев. Ведь шел только 1930 год, и Каменев еще действовал на культурном и литературном фронте. Мандельштам задумал получить через меня протекцию Ольги Давыдовны к Каменеву. Она согласилась, и Каменев принял Мандельштама в своем кабинете на Манежной. Затем они перешли в столовую, куда из любопытства явился и старший сын Каменевых, летчик по имени Лютик. Я оставалась за машинкой в комнате Ольги Давыдовны. Через некоторое время туда вбегает Лютик и обращается ко мне со странными словами: «Я вам советую водить знакомство с мужчинами, которые могут вас опекать, а не с такими, которым вы бы должны покровительствовать».

Мандельштам отозвался о Каменеве сдержанно: «Gelehrter». Мне было странно слышать такую характеристику о недавнем члене правительства, но он настаивал, указывая на ограниченность мышления Каменева и немецкую аккуратность в его кабинете.

Для Осипа Эмильевича Каменев не сделал ничего.

Но Ольга Давыдовна попыталась найти Мандельштаму какое-нибудь занятие в обществе «Техника — массам». Он приходил туда несколько раз, однако заведующая учебно-методическим отделом, по фамилии Раппопорт, говорила мне сокрушенно: «Мандельштам — замечательный поэт, но с программами техникума ему, увы, делать нечего!»

Вскоре после этой неудачной попытки Мандельштамы уехали в Армению.

Перед отъездом Надя надавала мне массу поручений, между нами велась оживленная переписка. Они пригласили меня провести отпуск в доме отдыха на озере Севан, обещая достать путевку на месте. Это было заманчиво. Не какой-нибудь Крым или Кавказ, куда ездили все, а неведомое озеро и далекая поездка. Притом я буду с Мандельштамами.

К этому времени у Ольги Давыдовны отобрали штатную единицу на личного секретаря, и я числилась в штате общества как сотрудник какого-то отдела. Но администрация не давала мне почему-то очередного отпуска. Я протестовала на этот раз яростно, кричала «мы не крепостные», придумывала все новые и новые уважительные причины, вплоть до того, что выхожу замуж, — ничего не помогало. За этой эпопеей с любопытством следил весь коллектив, а я отписывала обо всех этих перипетиях Мандельштамам. Наконец администрация сдалась. Теперь началась эпопея с билетом. Я выстояла в очереди с ночи и, счастливая и ликующая, вернулась домой с билетом в кармане к концу дня. Я числилась уже в отпуске. Меня встретил смущенный отец и, выдержав небольшую паузу, сообщил: пришла телеграмма от Мандельштамов. Они извещали, что им не удалось достать мне путевку и чтобы я не приезжала.

Только тот, кто занят на обязательной службе или учащийся закрытого учебного заведения, может понять, что значит сорванный отпуск. В отчаянии я позвонила по телефону в Ленинград, где гостила в это время моя Лена, не связанная сроками, так как она была человеком свободной профессии — занималась художественным чтением. Она не только не смогла устроить мне ничего в Ленинграде, но еще упрекала меня за причиненное беспокойство: «Я думала, мой папа умер! Звонить по междугородному телефону из-за пустяка!..» «Сытый голодного не разумеет». Ей казалось это пустяком.

Глубокой осенью, когда Мандельштамы вернулись из Армении, я поняла, чем была вызвана их безобразная выходка. «Эмма, мы были вынуждены сжечь ваши письма, — деликатно сказала мне Надя. — Они очень живые, Ося даже хвалил их, но разве можно так писать: "Служба — опиум для народа?"» Они жили в таком высокопоставленном окружении, что испугались моего языка.

Когда этот разговор происходил, я уже совершенно забыла о нанесенной мне травме. Я с юмором рассказывала о летней поездке в Геленджик, который заменил Армению, и я была поглощена совсем новыми отношениями. Недаром у Мандельштамов меня называли «фениксом».

Семья зубного врача из нашей районной поликлиники сняла на лето дачу в Геленджике. По просьбе моего отца они присмотрели там и для меня комнату. Скучища.

В том же домике поселился с семилетним сыном Юрой какой-то военный из Ростова-на-Дону. В соседнем доме жил его однокашник. Военной формы они здесь не носили, и я считала их кавалеристами.

Мой сосед был красивый плотный блондин из крестьян, очень стеснительный. Впрочем, когда он передавал свои наблюдения о жизни, это было интересно. Больше всего он любил говорить о конях и даже помянул, в чьи руки перешел знаменитый иноходец Троцкого. А я и не знала, что такая лошадь существовала. Рассказал про давний курьезный случай в Кисловодске. Пришло известие, что туда едет Троцкий. Местное начальство переполошилось, навели чистоту, посыпали дорожки. Троцкий приехал, да не тот: это был его сын (вот как вел себя, оказывается, мой бывший герой!). Наш рассказчик видел в Кисловодске и Сталина. Очень грубый, кричал на мать. Как-то она задержалась, когда Сталин уже пошел садиться в машину, он крыл ее матом при всех. В придаточном предложении наш собеседник упомянул: «Когда я прочесывал лес…» — «Во время гражданской войны?» — спрашиваю я. — «Нет, недавно». Я недоумеваю (у нас идет 1930 год). Оказывается, раскулачивание. «А, карательная экспедиция?» — дерзко усмехаюсь я. Мои зубврачи и глазом не моргнули.

Геленджик — неважное место. Там закрытая бухта, но все-таки пляж есть, а если сделать далекую прогулку, открывается море во всей своей красе. Все бы хорошо, если бы не очереди в столовые. Во всех столовых несет кислой капустой и томатами. Приезжие лежат на пляже, а потом идут в двухчасовую очередь за обедом. Но мы в очереди не стояли. Наши военные дали нам талончики, и мы обедали в особом зале. Там были красивые официантки, особенно одна — высокая, с выгоревшими на солнце волосами, золотисто-смуглая, зеленоглазая, говорят, бывшая графиня.

Мой сосед запасся в Геленджике двумя мешками орехов. Перед отъездом он стал их сортировать и перебирать, сидя на веранде. «Ого, вы хозяйственный, вы — кулак», — смеюсь я. Вот тут мои зубврачи не выдержали. Отозвали меня в сторону: «Вы бы поосторожнее все-таки».

Он хотел встретиться со мной в Москве. Хвастал гостиницей, где всегда останавливался — на Сретенке, «Селект». Я не понимала, что это за гостиница «с зеркальными окнами», что ему особенно импонировало.

Когда зубврачи собрались домой, наши военные достали им билеты и мне обещали: «Вместе поедем до Ростова», дня через два. Мы остались вдвоем в опустевшей даче. У хозяйки заболела дочь, неизвестно чем, опасались скарлатины, и, боясь за своего Юру, мой сосед не велел ей входить в дом. Ночью он является ко мне в комнату. Пощечин я ему не надавала, но, хотя и с трудом, выгнала его. А на следующий день — расплата. «Зачем я буду доставать вам билет? Кто вы мне?»

Ну как я теперь буду выбираться из этой проклятой бухты? Отпуск мой кончается. Я побежала на станцию — туда не подступишься. Записалась в очередь, возвращаюсь домой, собираюсь идти опять — отмечаться. Но мой «Тарквиний» уже насладился мщением и стал меня уговаривать: «Ну куда вы? Дежурить в такой очереди? Можно ведь тифом заразиться!» На следующий день мы поехали на пристань через весь город в какой-то бричке. Юра, я, рядом со мной по обеим сторонам два командира — через плечо портупея, в кобуре револьверы и фуражки… с голубыми околышками. Это были гепеушники! Вот откуда гостиница «Селект», это их пристанище в Москве, как я потом узнала. Нас провожают завистливыми взглядами. Но одна женщина из очереди за билетами — интеллигентная, молодая, измученная, озабоченная… Как она посмотрела мне вслед!..

Мы сели на катер, плывем до Новороссийска и попадаем в сильнейший шторм. Мой «кавалер» не обращает на меня ни малейшего внимания: он занят Юрой. Держит его на коленях и качается с ним в обратном направлении: катер подбросит вверх, он наклоняется, катер нырнет — он выпрямляется, накренится вправо — он качнется налево, вперед — назад… и так все два часа плавания.

В Новороссийске на вокзале посадили меня с Юрой дожидаться в железнодорожном отделе ГПУ. Выправили билеты, идем на посадку, и тут выясняется, что нас разместили в разных купе. Что тут сделалось! Он ревел и грозил на платформе, не садясь в вагон, публика сбегалась и в испуге удалялась, а я слышала только одно слою: «Депеша, депеша, пришлю из Ростова». Ничего не помогло. Сажая меня в вагон, он успел шепнуть: «Вы поаккуратней болтайте, с вами едет член коллегии ГПУ». Он не смел входить в наше купе.

«Это вовсе не мой муж», — нахально заявила я в ответ на какую-то реплику моих новых спутников и уткнулась в книгу. Это были «Бесы» Достоевского, купленные в Мос­кве у букиниста за три рубля. Было жарко, мы держали дверь купе открытой. Только на станциях закрывали, чтобы не впустить четвертого пассажира — у нас пустовало одно место. Стоило моему важному спутнику выйти в коридор, его обступали разные пассажиры, старались обратить на себя его внимание. Особенно отличались «эпроновцы» — весьма элегантные и жизнерадостные молодые люди. Они рассказывали анекдоты, а он хвастал своей молодой женой. Говорил, что вывез ее из Ташкента и, как видите, стоило того. Она действительно была красива — стройная, с маленькой головкой, гладко причесанная. Но упорно молчала. Стоит в дверях купе, смотрит по сторонам в окна и ни слова не произносит. Вдруг откроет рот и пропоет тоненьким голоском одну фразу: «Зацелую тебя, ах, зацарапаю», и опять молчит.

«Значительное лицо» описывало, как хорошо их угощали в Тифлисе и Эривани, очень весело они путешествовали, только наш новороссийский поезд он ругал. Попали на него случайно, из-за какой-то неувязки в расписании, и все жаловались на медленный ход: поезд был не скорый, а пассажирский. От нечего делать я тоже стонала — как мы ползем. «Так вы ж никуда не торопитесь, — заметил мой спутник. — Так сидеть и посматривать в окно вы можете хоть целую неделю». Наметанный глаз у «члена коллегии». Он спросил меня, где я работаю. Я сказала, а потом, как будто не знала: «А вы где работаете? — «Я работаю в ГПУ. А что, разве нельзя в ГПУ работать?» Видно, в глазах у меня что-то мелькнуло. Но я ответила бодро: «Конечно, почему же нет? Такое же учреждение, как и всякое другое». Он все-таки хотел обелить себя в моих глазах: «Я работаю в экономическом отделе». И хорошо, что так сказал: «Ловить спекулянтов, — думали мы все, — это дело благородное».

Тут попросилась к нам в купе простая женщина, да еще с больным ребенком. «Вот эту мы пустим?» — вопросительно обратился он ко мне. Конечно, я одобрила его решенье, и мы уютненько доехали так до Москвы.

В Ростове я простилась со своим геленджикским покровителем, он был очень смущен и боялся болтовни Юры по приезде домой к маме.

Подъезжаем к Москве. Спутник любезно снимает мой чемодан, «спасибо за компанию», всеобщее оживление, всех встречают — меня никто.

У выхода с вокзала вижу: быстрым шагом идет «член коллегии». Совершенно другое лицо: козырек фуражки надвинут на глаза, в углу рта жесткая складка, кругом суетятся подчиненные, жена важно садится в машину. Мы в столице.

Некоторое время спустя я рассказываю Наде о ночном геленджикском приключении с гэпэушником, она говорит: «Какая вы дура, я бы обязательно попробовала».

— Эмма, вы флиртуете с моим братом? — услышала я в телефон веселый голос Нади.

Она была возбуждена и обрадована возвращением в Москву из Армении. Мне был очень приятен ее удивленный тон, хотя она сама способствовала нашему сближению. Несколько раз она писала из Эривани Евгению Яковлевичу, поручая ему снестись со мной по ее неотложным делам. Наконец я спросила его, не сердится ли он на Надю за то, что она его гоняет ко мне. «Если бы я не хотел, я бы не приходил», — ответил он твердо.

До тех пор мы встречались только у Мандельштамов или при них. Где бы они ни жили, Евгений Яковлевич навещал их, чуть ли не ежедневно, всегда без жены. То он прибежит поделиться с Надей впечатлениями от прочитанного тома мемуаров Сен-Симона, то заведут они разговор о трагической истории индейцев… Нередко с иронией упоминали конструктивистов, благо Софья Касьяновна была женой поэта Адуева и принимала у себя в салоне членов этой литературной группы. Постоянным объектом для шуток и насмешек была Женина теща. Она была предана музыке, давала уроки пенья, была труженицей, но ревностно придерживалась в жизни стиля «артиста». За глаза ее величали без отчества, просто Мелита, а учеников ее Женя и Надя прозвали «певунчиками».

Иногда Евгений Яковлевич позволял себе обнаруживать грусть, признаваясь в неустроенности своей жизни, в неумении приспособиться к требуемому стандарту, хотя у него уже вышла книга для старших школьников — историческая повесть из времен Великой Французской революции.

Мы сиживали с ним на сундуке против Нади, а она лежала или сидела с ногами на тахте, уходя, он брал меня под руку и говорил тоскливо: «Уедем куда-нибудь», и мы все трое знали, что ехать нам некуда.

Из Киева пришло известие о смерти их отца. Перед отъездом на похороны они позвали меня на Страстной бульвар. Ни Осипа Эмильевича, ни Елены Михайловны почему-то не было. Мы сидели втроем, они говорили о случившемся. Рассказывали, как он, бросив уже адвокатуру, просиживал до последних дней жизни за письменным столом, занимаясь, если не ошибаюсь, математикой. Надя с любовью вспоминала его фразу: «Больше шестнадцати часов в сутки я работать не могу». Рассматривали его фотографии.

Эти несколько часов, проведенные вместе в трудный для них день, я долго хранила в своей душе.


С того дня, как Елене Михайловне посулили пять рублей за вежливое обращение со мной, я пользовалась ее абсолютной ненавистью и презрением. Еще в первые недели знакомства Евгений Яковлевич дал мне из своей библиотеки книгу В. В. Розанова «Легенда о Великом инквизиторе». Мандельштамы куда-то уехали, и у меня не было случая вернуть книгу. Наконец я позвонила по телефону, подошла Елена Михайловна, и я слышала, как на вопрос Евгения Яковлевича, кто его просит, она ответила: «Эта. Эмма». Чтобы загладить ее грубость, Евгений Яковлевич потом рассказывал, что все в доме были поражены моей обязательностью: «Ведь книги никто не возвращает». Но грешно было бы зачитать такую удивительную книгу, как прозрения Розанова о Достоевском, о Гоголе и о жизни.

Надины летние поручения из Армении показали Евгению Яковлевичу дорогу ко мне, на Щипок. Он ее обкатал.

Рассказывал, что однажды его «ударили по голове», от чего он никогда не мог оправиться. Там, где он служил экономистом, не терпели его манер и вида. В стенгазете появилась статья, где без всяких оснований утверждалось, что он бывший лицеист, следовательно, аристократ, «белоподкладочник», и — песенка его была спета. Больше он никогда нигде не служил. Он стал заниматься литературой, но считал себя историком, а не писателем. Уверял, что при старом режиме был бы издателем, сплачивал бы вокруг себя «левых» писателей и художников — жил бы независимо и интересно.

Придя однажды ко мне, сел в свое любимое кресло и доложил:

— Я знакомлюсь с господствующим классом.

Это он пытался стать очеркистом. Попытка удалась. Его послали от радио в командировку на заводы и даже выдали кожаное пальто, которое я на нем видела до самой войны, а может быть, и после нее. В результате командировки вышла его книга «Урал сегодня». Особенного успеха она не имела.

Он жаловался на засилье «черненьких», которые наводняли все редакции и издательства и с большим апломбом выступали на диспутах в Доме Печати. Это были молодые люди, обязательно в больших роговых очках и вязаных жилетах под пиджаками. В тридцатых годах, правда, эти «ультрасовременные» деятели исчезли, но на смену им пришли «серенькие», в косоворотках с украинской вышивкой. У них не было ни блеска, ни самоуверенности, и не упивались они раздувшейся властью, но тихой сапой делали свое дело — запрещали все, чего не понимали. «Серенькие» набирали силу, Евгений Яковлевич называл их «нежитью».

Он любил делиться со мной впечатлениями от вернисажей и генеральных репетиций, которые он посещал неукоснительно, сопровождая туда свою жену — в те годы театральную художницу. При этом он забывал, что я была лишена этих впечатлений, так как в артистическом кругу у меня не было знакомых, которые могли бы меня пригласить, не было соответствующего костюма, а общественное мое положение было ничтожно.


В сентябре мне дали на работе профсоюзную путевку в дом отдыха на Черном море. Поехала я одна.

В эти дома отдыха были «заезды» в определенный день для всех получивших путевку на один и тот же срок. Моей попутчицей оказалась младшая сотрудница одного из московских научно-исследовательских институтов прикладной химии. Ехали мы опять через Новороссийск, но гэпэушников больше не повстречалось. Зато меня поразило их количество, дородность и самоуверенность в Метрополе, в очередях в кассы дальнего следования за билетами. Все залы были залиты голубым цветом их фуражек: я даже и не замечала раньше, как изменилась Москва за эти годы.

В Новороссийске нам должен был быть подан автобус из дома отдыха. Дожидаясь его, вся группа сидела на своих чемоданах посреди городской площади на самом солнцепеке. Сидели целый час. Все накупили сочных груш и хотели было утолить ими жажду, но вокруг толпами ходили жители окрестных станиц и просили подаяния. Я указала на них своей спутнице: «Нет, нет, – отмахнулась она. – Я приезжаю сюда раз в год, чтобы позагорать и попитаться получше, и не могу подавать нищим».

Одну грушу я все-таки себе почистила и только начала есть, чувствую, кто-то толкает мою ногу. Смотрю: женщина с ребенком на руках подымает шкурку от груши, на которую я наступила, и дает пососать своему ребенку. Страшно! Я запомнила навсегда: Новороссийск, сентябрь 1932-го.

Архипо-Осиповка, куда мы приехали, — особенное место. Название свое оно получило еще в лермонтовские времена, по имени солдата Архипа Осипова, взорвавшего форт Михайловское и погибшего вместе с ним. В одном этом месте сочетаются Черное море, лиман, берег, покрытый лесом, фруктовые сады в станицах. Но публика в Доме отдыха Центросоюза состояла из работников прилавка, т. е. попросту из приказчиков. Они исполняли цыганские романсы двадцатилетней давности, играли в карты, читали порнографические стишки, купались, загорали, блудили. Дом был великолепный, двухэтажный, белый, опоясанный сплошным балконом. На втором этаже жили мужчины. По ночам они мочились прямо с балкона. Я изнемогала от отвращения. Женщины из моей палаты на первом этаже говорили мне, что во сне у меня на лбу появлялась страдальческая складка и все лицо выражало крайнюю степень напряжения. Я попросилась из белого дома в прелестный деревянный домик на берегу лимана, и мне разрешили туда перебраться, мотивируя эту поблажку тем, что я, мол, «нервнобольная». Вернувшись в Москву, я заболела тяжелой ангиной.

Когда, похудевшая и ослабевшая, я сидела вечером у Мандельштамов на Тверском бульваре (туда еще пришла Лена-подруга, которая уже довольно коротко познакомилась у меня с ними), раздался стук в окно. Осип Эмильевич вышел во двор, долго не возвращался и пришел с Евгением Яковлевичем.

Я не хотела с ним разговаривать, считая, что мы в ссоре и навсегда. Но он стал ко мне обращаться, а через несколько дней уже звонил по телефону, намереваясь приехать «перед вечером». Потом и Надя, и я упрекали Осипа: зачем он впустил Женю? Но Мандельштам оправдывался: «Я ему сказал, что здесь Эмма, а он все-таки вошел». И опять этот торжественный многозначительный тон, с каким Мандельштам всегда говорил о чужих романах.


Как-то у меня была Надя, и когда настала пора уходить, пошел сильный обложной дождь. Я дала ей надеть свое старое черное пальто. Через несколько дней она зашла в нем к Хазиным-Фрадкиным. Когда там узнали, что это мое пальто, они схватили его и во главе с Мелитой стали водить вокруг него хоровод, дразня Евгения Яковлевича припевом: «Эммино пальто, Эммино пальто». Так рассказывала мне Надя.

Однако Елена Михайловна вовсе не всегда была так игрива. Наоборот, когда Евгений Яковлевич был у меня, она звонила по телефону, заставляла моих родных или соседей стучать в мою дверь, вызывала его к аппарату и требовала, чтобы он купил на обратном пути хлеб или не забыл купить в аптеке горчичники. А когда я в крайнем раздражении жаловалась на это Наде, она закатывала глаза, складывала губы бантиком, поскольку это было для нее возможно, и неожиданно произносила: «Бедная Ленка, кто же ей принесет лекарства и поставит компресс, у нее такой тяжелый грипп». Принесла бы сама больной невестке проклятые горчичники! Но таков уж был Наденькин характер.

У нее было пристрастие дирижировать чужими романами, сводить и ссорить влюбленных. Она делала это виртуозно и коварно. Ей нравилось создавать вокруг того или иного лица атмосферу — притягивающую или унижающую — и управлять этим по своей воле. Излюбленный ее прием был, как это уже видно из предыдущих моих рассказов, передавать, что о вас сказали в ваше отсутствие. Она была принципиальная антиаристократка! То есть именно то, что не полагается делать воспитанным людям, она и делала. Живя у родных или знакомых, немедленно рассказывала в своем кружке, что делается в этом доме, хохотала, если Женя-брат напоминал ей о каких-нибудь правилах общежития.

Однажды ворвалась в редакцию «Крестьянской газеты», где я тогда еще работала, вызвала меня в коридор и огорошила возгласом: «С Женей все кончено, забудьте о нем». Она была уверена, что если он бросил в нее зубной щеткой с криком: «У меня нет сестры», — это означает, что он расходится и со мной.

Разумеется, эта семейная ссора не отразилась на моих отношениях с Евгением Яковлевичем, да и Надя с ним скоро помирилась. Но этот эпизод многое разъясняет в отношении Мандельштамов ко мне. Елена Михайловна все-таки чужая, а я, т. е. Эмма, — это «мы».

В это приблизительно время Хазины получили наследство из нью-йоркского страхового агентства. Хазин-отец застраховался еще до революции, но когда у нас открылся Торгсин, советская власть стала получать от американцев золото, а взамен предоставляла наследникам боны в магазины Торгсина. Женя и Надя собирались подарить что-нибудь и мне из этого свалившегося с неба «богатства». Пока что они бегали в магазин и выбирали все необходимое себе, Ане и Вере Яковлевне, что было вполне естественно. В один из последних дней этой оживленной деятельности Надя вбежала в дом с возгласом: «Эмма, всем не хватило». Оказывается, ей страстно захотелось обшить мехом костюм, который она заказала себе из торгсиновской материи. (Это оказалось ложью: костюм был прекрасно сшит, но никакого меха на нем не было.) Женя молчал.

Я бы не вспомнила об этом эпизоде, если бы история с этим наследством не имела для меня продолжения и развязки. Так бывает всегда в жизни, но мы не всегда это замечаем. Любая тема, даже самая ничтожная, живет вокруг нас, пока не найдет своего завершения. В этой книге оно еще впереди.


Я заболела. У меня появилась нервная экзема, как говорили врачи, возникающая обычно «после переживаний». Болезнь развивалась бурно, я ходила с перевязанными руками, иногда экзема перекидывалась на ноги, и тогда я лежала в постели. На службе у меня был приятель, профессор биохимии, который давал мне возможность лечиться у лучших специалистов в научно-исследовательском институте, но мой отец лечил меня в Кремлевской больнице. А лечили меня там неверно: облучали какими-то боковыми лучами рентгена, и это вызывало не облегчение, а ухудшение. Я хотела прекратить эти процедуры, но мне назначили вместо этого повторный курс. К сожалению, в дело вмешались семейные отношения. Мой отец по многим причинам слепо доверял молодому врачу, лечившему меня в Кремлевской больнице, а тот, как это часто водится, ссылался за «заграницу»: мол, там теперь лечат только так. Мне неудобно было обращаться к другим врачам, так как моего отца все знали, а ходить в чужие поликлиники не под своей фамилией было противно; между тем болезнь обострялась. Мне посоветовали поехать в Ленинград и обратиться к тамошнему светилу — сыну знаменитого Павлова. В это время туда собрались Мандельштамы, и они взялись все узнать и записать меня к нему на прием. Я как раз окончательно слегла в эти дни, Надя была у меня и дала мне такое обещание. Я лежала в постели и считала дни и часы, ожидая их возвращения. Когда они вернулись и рассказывали мне о своей поездке, я наконец спросила о Павлове. «Какой Павлов?» — искренно изумилась Надя. Совершенно убитая, я напомнила ей об ее обещании, но она абсолютно о нем забыла. Однако она быстро нашлась и сослалась на то, что в Ленинграде им было ни до кого и ни до чего, потому что их охватил рецидив страсти, и все это время и днем и ночью они предавались в гостинице любовным утехам. Эта мотивировка была так же мало почтенна, как мало правдоподобна, но, так или иначе, Мандельштамы начисто забыли обо мне. Осипу это было простительно: он выступал в Ленинграде несколько раз, к нему ходили писатели, читали свои стихи, беседовали о поэзии, но Наде никакого оправдания не было и нет. В таких случаях я не обижалась, во всяком случае не выказывала обиды, а делала себе зарубку: не такие уж они мне друзья, как это казалось раньше.

Все эти обиды и шероховатости стирались под влиянием все еще очень живых взаимоотношений между нами. Следует даже признать, что раны и уколы, как и некоторые разочарования, еще больше привязывали меня к ним. Почему? Не знаю.

— Мы не можем поссориться, мы — родственники, — говаривал Евгений Яковлевич и упорно продолжал навещать меня. И опять пошли в ход неизменные «перед вечером», «днями» и еще: «Не гипнотизируйте меня взглядом».

Он привык разговаривать очень тихо, потому что у них на Страстном за стеной жили латыши, бывшие чекисты. Приходя ко мне, он устраивался в своем любимом кресле и, отложив на тарелочку недоеденный бутерброд, пониженным голосом рассказывал не об одних премьерах (где к нему привыкли как к «мужу Фрадкиной»), а, например, о статьях в комсомольской газете, где умный корреспондент писал о подготовке фашистского путча в Германии так, что между строк просвечивало наше общество; о самоубийстве секретаря Московского горкома партии — то ли он принадлежал к «правоуклонистам», то ли просто был умен; любимым рефреном его речей был афоризм Ключевского: «Государство пухло, народ хирел». Он рассказывал о своем друге — Я. Я. Рогинском, ученом-этнографе; о проводах в лагерь Галины фон Мекк, близкого друга Елены Михайловны и Евгения Яковлевича. Я ее никогда не видела, но должна была узнать и о ее браке с Румневым, известным танцовщиком-гомосексуалистом, тоже другом Фрадкиной и Хазина, о расстреле отца Галины Мекк, об аресте ее самой и приговоре. Искали валенки, ездили несколько раз на вокзал, ждали часами, стремясь встретить заключенных, ведомых под конвоем на посадку. Не для того, чтобы проститься или передать какую-нибудь вещь, а чтобы она увидела их лица, поняла, что ее не забыли друзья и не забудут.

Говорили о раннем постарении Мандельштама, о его повадках, нищете, неуживчивости, «непочтенная старость», с горечью повторял Евгений Яковлевич.

Вряд ли кто-нибудь выслушивал его с таким нежным вниманием, как я. Вот почему уже через десять лет, во время войны, Евгений Яковлевич писал мне в Москву из ташкентской эвакуации: «Для разговора мне нужна встреча, еще лучше комната, кресло, а если "герштейновский" чай, не говоря уже о вине, то чего лучшего» (17.09.42).

Да, несмотря ни на что, я относилась к ним всем как к родственникам. Я любила даже Дню, о чем я уже упоминала, и Веру Яковлевну. Красивее их всех была Аня — высокая, со стройными ногами и правильными чертами лица, и косопоставленные глаза ее были спокойные, серые, у Жени — карие, иногда с глубоким выражением, иногда с холодным блеском, очень красивые глаза, с косым разрезом, изящный нос, но у него уже были неправильные зубы и большой рот, и некоторая кривизна ног — намеки на Надину внешность. Ее ярко-голубые, большие, со странными зрачками глаза были самыми красивыми в семье, но ее резко выдающиеся вперед зубы, огромный рот, крючковатый нос и кривоногость, да еще большая отвислая грудь, делали ее, на первый взгляд многих, почти уродливой. Семья как будто вырождалась. Между тем психически неполноценной была Аня, а именно Надю мы все считали самой интересной из Хазиных, подпорченной, как острый сыр рокфор, одновременно болезненной и выносливой, напористой и кроткой, дерзкой и нежной, болтливой и умной.

Я любила их всех в их подспудной еврейской породе, вызывающей сны о какой-то былой, в веках, близости.


У Фрадкиных катастрофа. Отец Елены Михайловны попал под трамвай, ему отрезало ногу, и он умер в больнице. К этому несчастью никто, в том числе и я, не мог остаться безучастным, но особенно потрясло оно Осипа Эмильевича. Об овдовевшей матери Елены Михайловны он говорил с глубоким почтением, почти благоговейно. Мелита Абрамовна, над которой обычно столько смеялись, казалась ему величественной в своем горе. Библейскими красками описывал он, как она сидела выпрямившись за столом. Гордо и безмолвно. К сожалению, я не помню дословно его сравнений и метафорических описаний скорбного образа пожилой женщины. Но это было какое-то особенное уважение Мандельштама к смерти.

Естественно, все сходились на том, что Елену Михайловну теперь надо особенно щадить. Меня это убеждало. Но с каким недоумением посмотрел на меня папа, когда я сказала ему, что Е. Я. не может порвать со своей женой из-за гибели ее отца. Он не понимал такой вялости чувств. Мама тоже иногда говорила задумчиво: «Это какой-то чеховский герой», а Лена, раньше покровительствовавшая нашей связи, теперь убеждалась, что «это не любовь». Сама она в самые тяжелые периоды своей жизни с Осмеркиным встречала с его стороны прямоту и открытость чувств. Он, например, никогда не ставил женщину в унизительное положение в обществе. Всюду бывал с Леной, она приходила к нему домой, когда он был еще женат на Катерине Тимофеевне. Там собирались гости, выпивали, танцевали, спорили об искусстве — и тут же была Лена, и Осмеркин не скрывал, что она ему близка и что он ее любит, а Катю тоже любит и не может ее бросить. И все это понимали. Осмеркин приводил друзей к Елене на Покровский бульвар, где она по настоянию своей умной матери жила отдельно от родителей. У него даже появился особый термин для обозначения этой связи. Так, говоря о Тютчеве и Денисьевой, он приговаривал: «А у него была своя Покровка».

У нас дома было в ходу другое словечко, обозначавшее подобную ситуацию: «сутолока». Оно завелось от знакомого семейства — вдовы профессора с двумя взрослыми детьми. Они жили в интеллигентском районе Москвы, в Пименовском переулке, конечно в уплотненной квартире, но со всеми довоенными вещами в двух оставленных им комнатах: роялем, фотографиями, репродукциями с картин художников Возрождения и с подлинными полотнами знакомых художников, с запыленной библиотекой в шкафах и со словарями на трех языках. Дети тоже пошли по ученой части; дочь была талантливой, выбрала себе тонкую медицинскую специальность и сошлась со своим руководителем, известным ученым, женатым. Когда ее матушка, дававшая уроки немецкого и английского языков моему младшему брату, составляла расписание, она предупреждала: «Нет, в четверг неудобно, знаете, у нас сутолока в этот день». В этот день месье приезжал к своей любовнице — профессорской дочке и собственной ассистентке. Воображаю, что делалось в этой тесной квартирке. Так у нас и повелось: «Как живет такая-то?» — спросишь сестру про ее бывшую гимназическую подругу, — замужем ли она?» — «Нет, у нее "сутолока"». Термины «любовник» или «любовница» совсем не подходили к нашей жизни, и звучали как грубое оскорбление. Взамен их укрепилось простонародное «хахаль» и «хахалица», но старшее поколение этих слов не употребляло, и наши родители страдали от безъязычья и неловкости.

Евгений Яковлевич избегал появляться со мной в общественных местах. Один только раз я позвала его с собой на второй билет, когда меня пригласил на свою премьеру Яхонтов. Но что это был за мучительный вечер! Еще хуже, чем было на вечере Мандельштама в Политехническом музее — я уже писала об этом. На моноспектакль Яхонтова Елена Михайловна явилась без билета, демонстративно сидела где-то на приставных стульях, вела себя шумно и вызывающе. Хорошо, что ее не интересовал вечер в Доме ученых, куда мы пошли вдвоем слушать выступление Карла Радека в день Красной Армии (1933). Тут обстановка была для нас спокойнее, но зато сам Радек нам не понравился. Евгений Яковлевич никогда не был поклонником этого деятеля, а теперь утвердился в своем мнении: «Желтый журналист», — твердил он брезгливо.

В конце концов при всей моей преданности и ему и Мандельштамам мне наскучило такое положение. Убедившись, что в том виде, в каком я его имею, он от меня никуда не уйдет, я тратила свои душевные силы уже не на радостное ожидание свиданья с ним, а на то, чтобы получше и интереснее проводить промежуточные вечера. Мало-помалу у меня перенесся центр тяжести интересов. Однако решающим моментом в переломе моего отношения к нему послужил один конкретный эпизод. Как-то по стечению обстоятельств Мандельштамы затащили меня на Страстной, несмотря на то, что Елена Михайловна была больна, и тяжело больна.

Она лежала отгороженная шкафом, но видно было ее продолговатое фарфоровое лицо с эмалевыми голубыми глазами. Евгений Яковлевич с виноватым видом подавал ей лекарство в кровать и весь светился такой нежностью и тревогой, что нельзя было не понять, что он просто очень любит свою жену. А смеяться над ее «салонными» претензиями и утверждать, что это брак по расчету, очевидно, он считал признаком хорошего тона. А еще вернее, что он сам себя старался убедить в этом, и он продолжал еще не раз повторять, что мы с ним оба «ходим по жизни, хромая», а деловитость, умение зарабатывать деньги и пробивная сила Елены Михайловны служат ему поддержкой, без которой он не выживет.

Все это вместе убедило меня, что мой роман с ним — «пройденный этап», как тогда добили говорить.

Между тем одно происшествие выбило меня опять из этой ровной колеи. Это было в августе 1933 г., когда Мандельштамы вернулись из Крыма. Надя, конечно, немедленно позвонила мне. Я радостно побежала к ним в Дом Герцена. Но здесь меня ждал удар. Я застала у них Б. С. Кузина, который жил с ними в Крыму, но вернулся в Москву раньше их, и почему-то редактора и публициста М. О. Чечановского. В свое время он познакомился с Надей в «ЗКП» и заходил иногда к Мандельштамам толковать о Константине Леонтьеве или Чаадаеве, демонстрируя свой широкий кругозор, необычный для советского редактора. Однажды он заметил, что видел меня в трамвае, и задался вопросом: о чем так глубоко задумалась эта женщина? о чем она так упорно думает? Мне очень хотелось ему ответить: «О Надином брате, только и всего».

Сейчас Кузин собирался идти за хлебом. Почему-то все присутствующие громогласно бестолково подсчитывали талоны, прикидывали, сколько хлеба следует по ним купить, и несколько раз при этом упомянули имя Евгения Яковлевича. Я испугалась: что случилось, почему Борис Сергеевич должен покупать ему хлеб? И Надя небрежно, но очень отчетливо поясняет, что «Женя, уезжая, оставил нам свои хлебные карточки». И я, изумляясь, вернее, стараясь скрыть свое изумление, узнаю, что «Женя с Ленкой уехали в Углич».

Когда все ушли, Надя мне объявила, что Женя оставил ей для меня сто рублей, чтобы я могла поехать куда-нибудь отдыхать. Двадцать пять из них Надя самовольно сняла и послала маме в Киев.

Я попросила у нее угличский адрес, она мне дала его с легким, вероятно, притворным сопротивлением, а я, понимая, как неприятно будет увидеть это Елене Михайловне, и радуясь этому, послала туда письмо, в котором обвиняла Евгения Яковлевича в мещанстве. Впоследствии, в разговоре со мной, он назвал это письмо отвратительным. Вероятно, так оно и было. Но такое позорное бегство, да еще под покровительством Мандельштамов, тоже было отвратительно. Больше того, Осип Эмильевич еще раз имел удовольствие поставить меня в глупое положение в связи с этой историей моих отношений с Евгением Яковлевичем.

Забегая вперед, дополню этот перечень обид еще одним эпизодом.

Дело было уже в Нащокинском переулке.

Мандельштаму не хватало умных слушателей его «Разговора о Данте», это мы знаем. Елене Михайловне очень хотелось устраивать у себя литературные чтения, это мы тоже знаем. Она была знакома с Пастернаком, дружила с его женой, когда-то они учились вместе в ВХУТЕМАСе, и она предложила устроить у себя встречу обоих поэтов. Я никогда не стремилась бывать в обществе и плохо понимала не только «Разговор о Данте», но и некоторые из последних восьмистиший Мандельштама, и как раз стихи, которые Надя повторяла с особенным восторгом, например: «Должно быть, мы Айя-София с бесчисленным множеством глаз». Я и сейчас не понимаю это восьмистишие и не считаю, что поэты должны писать такие стихи, которые можно раскусить, только обложившись справочниками, философской и исторической литературой. Итак, можно было пойти к Фрадкиной и читать там «Разговор о Данте» без меня. Конечно, мне было бы не особенно приятно слушать, как все пойдут туда, где Евгений Яковлевич будет радушным хозяином, но я не могла претендовать на то, чтобы Мандельштамы не посещали своих родственников. Надо было только деликатно меня предупредить о создавшемся положении. Но Мандельштам, именно он, а не Надя, поступил иначе.

Мы сидели втроем в меньшей проходной комнате — Осип Эмильевич, Нина Николаевна Грин и я. Нади не было. Зазвонил телефон, Осип Эмильевич вышел в соседнюю комнату и, закончив переговоры, вернулся довольный и оживленный. Он обратился к Нине Николаевне с любезнейшей улыбкой: ну вот, все устроилось. На днях (он назвал число) он будет читать «Разговор о Данте» Пастернаку и Шкловскому. Чтение состоится у Евгения Яковлевича. Там будет еще один приятель Елены Михайловны, Мария Петровых, «и вот вы приходите, пожалуйста». И он стал долго и подробно объяснять Нине Николаевне, как найти квартиру Евгения Яковлевича. Я обомлела. «А меня вы не приглашаете, Осип Эмильевич?» — «А вы не можете туда пойти из-за Елены Михайловны».

Тут между нами пошел такой разговор, что Нина Николаевна не знала, куда деваться, и поспешила уйти. Осип бегал по квартире, хлопал дверьми, сверкая глазами, и наконец, гордо закинув голову, вскричал торжествующе: «С Леной меня связывают узы крови !» На это раз я была жестоко уязвлена. Не к лицу Мандельштаму такое ханжество. Ему, который, по словам Нади, проповедовал брак втроем: это, мол, крепость, защищенная от внешних врагов; ему, который не удосужился зарегистрировать хотя бы свой брак с Надей (кстати, я должна была в 1957 г. свидетельствовать в суде, что они «состояли в фактическом браке»); и, наконец, почему его не связывали узы крови с первой женой Евгения Яковлевича? И кому он это говорит? Мне, в моем фальшивом положении? Осип Эмильевич уже увидал по моему лицу, что зашел слишком далеко. Он подсел ко мне и стал говорить с отеческой нежностью. Но что он говорил?! «Мы хотели, чтобы Женя развелся с Леной и женился на вас, но вот видите — это не произошло. И хорошо, что не вышло: какой он вам муж? Он не может ни о ком заботиться, его нельзя себе представить отцом… Вообще 40 лет — это критический возраст. Мужчина либо переваливает через него благополучно, либо…» и т. д. Это было самой настоящей провокацией. Ведь это не я устроила ему сцену ревности за то, что он идет к Елене Михайловне, а она поставила, очевидно, условие, чтобы меня не было. При этом Мандельштамы прекрасно знали, что на людях я вела себя с Евгением Яковлевичем безукоризненно. Опасаться им было нечего. Они меня продали, чтобы угодить Елене Михайловне. Нужно было видеть, с каким удовольствием Осип Эмильевич не приглашал, меня при Нине Николаевне . Это было сделано с чисто садистическим порывом. С какой стати?

Даже Надя поняла, какое безобразие было учинено надо мной в тот день. Еще бы! Она ведь помнила, как мы с ней бегали к известному психиатру Ганнушкину, чтобы заочно консультироваться о всяких психических задержках у ее брата, и как Ганнушкин хмуро посмотрел на меня и сказал на прощание: «Пожалейте себя». А о чтении «Данте» она вспомнила в самые трагические дни выхода Мандельштама с Лубянки: «Ваше счастье, что вы не были тогда у Жени». Осип Эмильевич утверждал, что в ГПУ было известно все, о чем говорилось в этом собрании. Я была чрезвычайно удивлена. Трудно себе представить простого смертного, который в состоянии был бы передать своими словами речи Пастернака, Мандельштама и Шкловского, да еще по поводу такого сложного и первозданного произведения, как философско-эстетический трактат «Разговор о Данте». (В 1974 году Елена Михайловна мне сказала, что Шкловский не пришел на это чтение, а кроме Пастернака были художники Шестаков, или Киселев, а может быть, Татлин, и еще Я. Я. Рогинский).

А теперь вернемся к тому, что происходило со мной после бегства Е. Я. в Углич.


Вот уже четвертое лето, испорченное Мандельштамами и их окружением. В первое – 1930 года — эпизод с отмененным приглашением на озеро Севан и последовавшая за этим скука в Геленджике. Второе — 1931-го — на даче на берегу р. Клязьмы, несмотря на веселую компанию, состоящую из моих друзей, омрачено было отъездом Евгения Яковлевича на Кавказ. Третье — 1932 год — ознаменовалось острой ссорой с ним, странным времяпрепровождением моим в Архипо-Осиповке и острым заболеванием аллергией. Что делать в четвертое лето? В это время родители Лены собрались плыть на пароходе в Астрахань. Достали еще один билет и деликатно пригласили меня составить им компанию.

Я очень любила Волгу, я плавала по ней на пароходе в 1922 году, в 1923-м, в 1928-м и вот теперь в 1933-м. От года к году чувствовались перемены.

На этот раз на пароходе делалось что-то странное. Было слишком много народу. Женщины были в ажиотаже из-за группы иностранцев, оказавшейся в числе пассажиров. Это были немцы. Одеты они были в штатское, но выправка — военная, и среди них не было женщин. Ну, прямо рота. Среди прочих иностранцев выделялась одна, тоже немецкая, семья совсем другого типа: женщина не первой молодости, долговязый молодой человек в хорошем костюме, говорили — инженер. Затем одну каюту занимали двое бывалых советских командиров, кругом шептали, что у них большие исторические заслуги. Они были очень требовательны к уборщице. А на нижней палубе по традиции ютился третий класс – там лежали вповалку на полу.

Надежда Исааковна (мать Лены) выбегала на каждой пристани купить что-нибудь съестное. Тогда еще на Волге водилась стерлядка. Константин Абрамович (отец Лены) умолял посидеть спокойно, ведь им нечего не нужно. «Ты будешь кормиться в этом буфете? Ха-ха-ха», — смеялась она своим характерным мефистофельским смехом. В столовой были невозможные очереди, и когда мы подходили к раздаче, там уже ничего не оставалось. Прежде всего и лучшая еда отпускалась гепеушникам, которых на пароходе было ужасно много. Их привилегии приводили в бешенство Надежду Исааковну, и она громко восклицала, что им-то как раз и надлежало бы соблюдать очередь. Женщина, ехавшая со мной в одной каюте, умоляла ее быть осторожнее: «перестаньте, потише, потише», но это раболепство распаляло Надежду Исааковну еще больше. А моя попутчица, наоборот, со всеми ладила, и далее ходила на самую верхнюю палубу целоваться за трубой. Не с гепеушником ли?

Все женщины хотели флиртовать с немецкой ротой. Их суета выводила меня из себя, и я где-то внизу, у душа, встретившись с упомянутыми командирами, изливала свой гнев, приводя в пример Достоевского: бывая за границей, он, как известно, отнюдь не восхищался европейцами. Они спросили меня, как я думаю, кто эти иностранцы? Выслушав мой ответ, они загадочно промолчали. Не доплыв до Астрахани, немцы сошли с парохода, оказалось, что они с советскими значками и орденами, это были коммунисты — «рот фронт».

Пароход причалил к одной из промежуточных пристаней, где его ожидала уже двое суток несметная толпа. Увидев это сонмище людей, которые стали брать приступом пароход, капитан, вероятно, сообразил, что его судно не может их вместить, и без предупреждения велел убрать трап и быстро дал команду отчаливать. Толпа взревела. Некоторые попрыгали в воду, кое-кто успел зацепиться и вскарабкаться на нижнюю палубу, а какая– то женщина передала уже на пароход своего ребенка, но сама не успела сесть. Она истошно кричала. Пассажиры стали просить капитана причалить еще раз и взять на борт эту женщину. Но он указывал на толпу, и пароход продолжал удаляться от берега. А командиры стояли на палубе, смотрели на всю эту варварскую сцену, и у одного из них по лицу заходили желваки, а другой не мог сдержать нервного тика. Но они молчали. Ночью я слышала сквозь сон, что пароход тихонько подводят к каким-то мосткам, пониже той пристани, и там несчастную мать подхватили.

Немецкий инженер из хорошей семьи танцевал в салоне фокстрот со своей пожилой спутницей. Еврейское советское семейство (муж, жена, дочь) любовались ими. Инженер пригласил дочку потанцевать. Она не ударила лицом в грязь и топталась в его объятиях совсем как за границей. Родители сияли. С этого дня инженер гулял по палубе только с этой девицей, и они говорили по-французски. Но почему-то их не оставляли вдвоем, всегда к ним присоединялись какие-то молодые люди. Константин Абрамович добродушно ухмылялся, говоря: «Сразу видно, кто они такие. Раньше таких называли "гороховое пальто"». На пароходе заговорили, что вот у нас и свадьба устроилась, немецкий инженер женится на нашей пассажирочке, и уже знали, в каком городе они будут жить в Германии, и какая у них будет квартира, и как ей повезло! Не знаю, что вышло потом из этой «помолвки».

Вдруг все высыпали на палубу. Мы подплывали к Сталинграду. Город начинался изда­лека, выстроившись по прямой линии вдоль берега. Трубы, трубы, заводы… Иностранцы просто обалдели. Особенно инженер. Глаза у них загорелись, ноздри раздувались, они задыхались, глядя на эту мощь и простор, сверкающие под солнцем. Некий добровольный гид завладел вниманием остальных пассажиров, картинно и самодовольно давая никому не нужные объяснения.

Меня раздражала манера туристов садиться на лавочку под окно и там беседовать. Вечерком таким манером уселась перед моим окном парочка — немец из «роты» и молодая русская особа. Как она болтала, как старалась! Момент был для нее решительный. Я не выдержала и попросила их перейти в другое место. Они были поражены моим нахальством, и обо мне по пароходу пошла молва: «Шизофреничка».

– Поделом, — сказала мне Надежда Исааковна уже в обратном плаваньи. — Вы не умеете сдерживаться. Вы помните, как вы на меня гаркнули в Астрахани?

А зачем она меня раздражала? Она, видите ли, объявила, что Ваня Приблудный луч­ший поэт, чем Осип Мандельштам.

Ваня Приблудный, больше известный исполнением блатных песен, чем сборниками своих стихов, был приятелем моей Лены и, как большинство молодежи, обожал ее мать — горячую, участливую, открытую. В Астрахани он жил в короткой ссылке («за недонесение»), и как же был он рад, когда Ленины родители его навестили. Он служил там в архиве, говорил, что у него прекрасные отношения с начальством, и действительно устроил мне одноместную каюту, что было нелегко. Я была ему благодарна и вообще разделяла симпатию к нему моих милых спутников, но считать его более крупным поэтом, чем Мандельштам?! Нет уж, извините.

В остальном, впрочем, Надежда Исааковна проявила вкус, радовавший мою душу. Все, например, в один голос утверждали, что после Сталинграда Волга скучна — пустые берега. Но вопреки обывательскому вкусу нам бесконечно нравились разлившаяся дельта, соленый запах моря и желтые обрывы песчаных гряд — четких, как геометрический чертеж. Где-то далеко стоял верблюд.

Иван Приблудный показывал нам астраханский кремль, водил по улицам и на пестрый, шумный восточный базар. Было тепло-тепло, золотой сентябрь. Между прочим, в Астрахани в ресторанах очень хорошо кормили, гораздо лучше, чем в Москве или на пароходе, а черную икру мы ели ложками, правда, какую-то необработанную. Я сделала маникюр на дому у молоденькой мастерицы, которую мне порекомендовал Ваня Приблудный. Она сказала мне с застенчивой улыбкой, что скоро бросит свое ремесло: она выходит замуж и очень удачно. Ее жених заведует каким-то отделом в ГПУ.

Возвращались мы вверх по Волге тем же пароходом, но уже опустевшим. Начинался октябрь. Становилось холодно. На каждой пристани подсаживались новые попутчики — плыли по своим делам. Большинство было знакомо с членами экипажа. А у капитана, темноглазого, с тяжелыми веками (говорили — он грек), обнаружились два брата и сестра, все четверо с одинаковыми сонными и страстными глазами. В салоне сестра подсаживалась к пианино, рядом с ней оказывался какой-нибудь знакомый пассажир, и она пела ему свои простенькие песенки. И куда они все доплыли? Так иногда хочется знать обо всех встретившихся в жизни.


30-е—50-е 1997

Надежда Яковлевна


Когда Николай Иванович Харджиев жил один на Кропоткинской улице, я часто его навещала. Однажды, по ходу разговора, он припомнил любопытные слова Ахматовой о поэзии Мандельштама: «…представьте себе, я больше всего люблю и не ранние, и не поздние его стихи, а какие-то средние…» Даже позу и тон Ахматовой он тогда еще помнил: «Она лежала на диване и, повернув голову, почему-то медленно выговаривала каждое слово». Манеру Анны Андреевны говорить медлительно, с паузами я хорошо знала. Это бывало в тех случаях, когда у нее созревала новая мысль.

Под «средними» она, очевидно, подразумевала московские стихи О. Мандельштама тридцатых годов. В то время она часто повторяла жалостно: «…Я трамвайная вишенка страшной поры / И не знаю, зачем я живу…» (строки из стихотворения Мандельштама 1931 года «Нет, не спрятаться мне от великой муры…»). И еще она любила цитировать строфу из его стихов 1935 года, посвященных памяти О. А. Ваксель: «И твердые ласточки круглых бровей / Из гроба ко мне прилетели / Сказать, что они отлежались в своей / Холодной стокгольмской постели».

Спору нет: «московские стихи» О. Мандельштама выглядят беднее, чем философские из «Камня», насыщенные удивленным прислушиванием к мирозданию, к соседствующей природе и к себе. Они уступают также торжественным стихам начала двадцатых годов, с их напряженным вживанием в глобальный исторический смысл больного времени. Стихи «тридцатых» могут также показаться простоватыми рядом с многоцветным орнаментом, сотканным из скрытых ассоциаций и реминисценций в полнозвучных воронежских стихах. Тех самых, о которых Корней Иванович Чуковский, возражая мне, сказал как-то в Переделкине: «…не чудные, а чудные».

Реплика Чуковского заставляет вспомнить отзыв Блока о выступлении Мандельштама в петроградском Клубе поэтов в 1919 году: «Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только». Известно также осторожное отношение к поэзии Мандельштама Виктора Борисовича Шкловского: «Он пишет стихи на людях. Читает строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно». Это наблюдение содержится в «Сентиментальном путешествии» Шкловского, по времени совпадающем с отзывом Блока. Но уже в тридцатых годах, когда Виктор Борисович и Осип Эмильевич часто встречались для беседы «во весь ум», Шкловский написал литературный портрет Мандельштама в форме личного письма к нему. Я читала тогда же эту неожиданную эпистолу из подъезда в подъезд Нащокинского. По существу, в оценке поэзии Мандельштама она сходилась с давнишним отзывом Блока. Об этом можно судить по запомнившейся мне афористичной фразе Шкловского: «Вы — заставленный».

Для Ахматовой в стихах большого поэта важнее всего было услышать живой человеческий голос и индивидуальную интонацию, которую она называла новой гармонией. В творчестве Мандельштама тридцатых годов явственно проступает прямой автобиографический элемент. Это как бы наглядно подтверждает его же слова о том, что стихи пишутся под влиянием потрясения — радостью или горем, все равно. Об этом есть запись Ахматовой в ее отрывочных воспоминаниях о Мандельштаме.

Из поздних стихотворений Мандельштама Ахматова выделяла лишь одно — «Еще не умер ты, еще ты не один…». Следуя своей манере, она часто скандировала полюбившиеся ей два стиха оттуда: «…И беден тот, кто сам полуживой / У тени милостыню просит». Однако личная, а не философская тема жизни и смерти звучала не менее сильно и в других стихах Осипа Эмильевича — «каких-то средних». О них-то я и хочу поразмыслить. Стремлюсь подойти ближе не к принципам его поэтики и не к движению его мысли — об этом уже много существенного и значительного сказано современными филологами, а к тому, что терзало и томило его в те дни. Чтобы проникнуть в эту заповедную область, мне придется брать высокие барьеры: преодолевать влияние таких вещей, как «Листки из дневника» Анны Ахматовой, «Воспоминания» Надежды Мандельштам, ее же «Вторую книгу» и дополнительную «Книгу третью», составленную Н.А.Струве. В этом деле мне помогут мои собственные наблюдения — ведь я была рядом с Мандельштамами именно в эти годы (1928—1937).


«Листки из дневника»

После посмертной реабилитации Осипа Эмильевича в 1956 году Анна Ахматова написала стихотворение «Я над ними склонюсь, как над чашей…». Непосредственным поводом к нему послужило рассматривание рукописей Мандельштама, наконец-то извлеченных Надей из своих тайников. Но это лучшее из лучших стихотворений Ахматовой не могло быть напечатанным целиком еще долгие годы. Даже в издании «Библиотеки поэта» (1976) в основном тексте были помещены только две строфы, остальные мы находим в отделе вариантов в качестве «другой редакции». Теперь (90-е годы) оно печатается уже целиком, я напомню текст этого стихотворения в его единственной полной редакции:


О. Мандельштаму

Я над ними склонюсь, как над чашей,

В них заветных заметок не счесть —

Окровавленной юности нашей

Эта черная нежная весть.

Тем же воздухом, так же над бездной

Я дышала когда-то в ночи,

В той ночи, и пустой и железной,

Где напрасно зови и кричи.

О, как пряно дыханье гвоздики,

Мне когда-то приснившейся там,

Это кружатся Эвридики,

Бык Европу везет по волнам.

Это наши проносятся тени

Над Невой, над Невой, над Невой,

Это плещет Нева о ступени,

Это пропуск в бессмертие твой.

Это ключики от квартиры,

О которой теперь ни гу-гу.

Это голос таинственной лиры

На загробном гостящем лугу.


1957


«Легальными» двумя строфами (3-й и 4-й) Анна Андреевна открыла первоначальную редакцию «Листков из дневника», задуманных как проза о Мандельштаме. Но органического единства не получилось. Свое понимание судьбы поэта — соратника и друга — Ахматова выразила только в посвященном ему стихотворении.

В начале «Листков» со свойственным ей лаконизмом Ахматова чертит образ поэта отдельными штрихами. Очень важно, например, ее суждение о характере памяти Мандельштама: «Он вспоминать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс, названье которому сейчас не подберу, но который несомненно близок к творчеству». Мы узнаём, что он был «блестящим собеседником — учтив, находчив и разнообразен». Говорил о стихах «ослепительно, но пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например, к Блоку». Вместе с тем «хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строчки». Только в передаче Ахматовой мы могли услышать признание Мандельштама, что он «так долго думал о Пастернаке, что даже устал», или решительное о Марине — «я — антицветаевец». Именно от Ахматовой мы услышали авторитетное суждение о том, каким «огромным событием» была для Мандельштама революция, которую он встретил «вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, но известным поэтом».

К сожалению, эти первые наброски были вытеснены проблемами так называемой «личной жизни» Мандельштама, которыми Анна Андреевна неожиданно занялась. Может быть, этот уклон произошел потому, что «Листки» имели особое, отчасти полемическое назначение… Впрочем, мне следует рассказать об этом подробнее, поскольку я была свидетельницей и даже соучастницей начала этого процесса.


В 1956 году после относительной реабилитации Мандельштама[206] Анна Андреевна мне сказала: «Теперь мы все должны написать о нем свои воспоминания. А то, знаете, какие польются рассказы: “хохолок… маленького роста… суетливый… скандалист…"» Она имела в виду издавна бытующие в литературной среде анекдоты о Мандельштаме.

Надежда Яковлевна тоже считала важным предварить поток сплетен живыми рассказами людей, близко знавших и любивших Осипа Эмильевича. К их числу она справедливо причисляла и меня. Правда, начиная со своей «Второй книги», она отняла у меня эту роль и заменила ее другой, но это произошло после того, как я с ней навсегда порвала отношения в 1968 году из-за ее наветов на Николая Ивановича Харджиева. Но пока мы остаемся в 1957 году.

В то время Надя еще не помышляла о собственных воспоминаниях. На ее плечи ложились другие заботы: пробивать издание сочинений Осипа Мандельштама, договариваться с Союзом писателей о составе комиссии по литературному наследию, собирать рукописи поэта, работать с Харджиевым, заключившим уже по ее рекомендации договор с «Библиотекой поэта». К тому же она не жила еще в Москве. Работая в высших учебных заведениях в Ташкенте, Ульяновске, Чебоксарах, Пскове и даже в Чите, она приезжала в Москву только на каникулы. В эти приезды она много встречалась с диссидентами, особенно с бывшими зеками, и, естественно, была захвачена всей политической атмосферой «оттепели». Она признавалась мне, что не может еще решить, написать ли ей принципиальное письмо Хрущеву или засесть за свои воспоминания. Выбор был сделан несколько позже.

Начав писать свою первую книгу, Надя очутилась как бы в состоянии шока. Она погрузилась в свою ушедшую жизнь с Осипом Эмильевичем, постепенно по ступеням переживая все ее повороты. Это было беспощадное вживание в казалось бы забытую жизнь, а в действительности лишь временно отодвинутую вглубь. Не сразу к ней вернулось понимание сущности их совместной жизни. «Я была его подругой, а не только женой», — с каким-то удивлением говорила она мне, наново осмысливая сущность своего союза с Мандельштамом.

В эти дни мои встречи с Надей в квартире Шкловских в Лаврушинском переулке были трогательными и волнующими. Но вскоре она стала лепить на старом материале свой собственный образ явно в ущерб образу Осипа Мандельштама. К этому явлению мы еще вернемся.

Между тем «Воспоминания» стали распространяться у нас в самиздате в начале шестидесятых годов. Анна Андреевна узнала об этом от своей названой внучки. «Акума, там есть много о тебе», — наивно рассказала Аня, уже прочитавшая эту запрещенную книгу. «Казалось бы, надо было Наде показать мне, прежде чем распространять свою книгу», — недоуменно заметила Анна Андреевна. Сама она относилась к вдове поэта и друга с большим вниманием. «Листки» ни в одном слове не расходились с Надиными версиями. При этом они были изначально задуманы как тенденциозная вещь. В этом я убедилась на собственном опыте.

Следуя пожеланию Анны Андреевны, я начала приводить в порядок свои единичные записи о Мандельштамах. Первые же наметки связного текста я показала ей. Не дочитав до конца и второй страницы, Анна Андреевна вскричала: «Нет, нет! Об этом нельзя писать!» Запрет относился к беглому упоминанию о распре Мандельштама с А. Г. Горнфельдом. Я удивилась. Этот литературный скандал был широко известен, неоднократно освещался в печати, сохранилось множество документов, относящихся к этому делу, наконец, вся «Четвертая проза» Мандельштама взошла на этом конфликте. «Почему же о нем нельзя даже упомянуть?» — «Потому что… потому что… (она задохнулась от волнения…) потому что Осип был не прав!»

Это — принципиальная позиция. Следовательно, было заранее условлено, что литературный портрет Осипа Мандельштама должен строиться на утаивании целых пластов его пестрой и бурной жизни. Я не могла принять эту систему строго подобранных умолчаний. Между тем одностороннее освещение личности Осипа Эмильевича повлекло за собой ряд искажений. В «Листках» встречаются эпизоды, в которых пресловутый «нас возвышающий обман» превращается в самую вульгарную неправду. Настало время, когда все эти темные места можно и нужно высветить.


Прямые ошибки в «Листках»

Ахматова пишет: «Мой сын говорит, что ему во время следствия читали показания Осипа Эмильевича о нем и обо мне и что они были безупречны. Многие ли наши современники могут сказать это о себе?»

Ничего, кроме недоумения, эти слова Анны Андреевны вызвать не могут. Разве она забыла, как Надя вернулась со свиданья на Лубянке с Осипом и объявила в отчаянии, обращаясь ко мне: «Эмма, Ося вас назвал…» Тут же выяснилось, что Мандельштам назвал остальных 9 или 11 человек, которым он читал свою сатиру на Сталина, за которую и был арестован. Среди них он назвал и саму Ахматову, и ее сына Льва Гумилева. Теперь (девяностые годы) мы уже располагаем документальным подтверждением этого события. Имею в виду публикации судебного дела Мандельштама в № 1 «Огонька» за 1991 год и в «Известиях» за 1992 год, №№ 121—125. Правда, напечатаны только выдержки из следственного дела, но чем бы они ни были дополнены при исчерпывающей публикации, никто не сможет назвать безупречными показания Мандельштама об Ахматовой и Льве Гумилеве. Напомню еще раз, как воспроизвел Осип Эмильевич реакцию Левы на выслушанные им стихи: «…одобрил вещь неопределенно-эмоциональным восклицанием, вроде “здорово”, но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь была ему зачитана». Как же отнеслась Анна Андреевна к этой сатире? По словам протокола, она указала «на монументально-лубочный и вырубленный характер этой вещи». Какие благородные показания Мандельштама могли предъявить Леве на следствии в 1949—1950 годах — непонятно. Во всяком случае, Особым совещанием и Генеральным прокурором СССР они были поняты однозначно: «Факты антисоветской деятельности Гумилева, изложенные в его показаниях, подтверждаются в показаниях Пунина, Борина, Михаева, Мандельштама и Шумовского». Ясно, что Лева не мог назвать поведение Мандельштама на Лубянке безупречным. Только покривив душой, смогла Анна Андреевна так возвысить образ Мандельштама в его положении подследственного арестанта. Пусть все это было «ложью во спасение» — во спасение чести большого поэта, но, сбившись с пути однажды, трудно уже было Ахматовой вернуться на прямую дорогу.

Это сказалось в какой-то неуверенности, с какой Анна Андреевна, обычно такая точная в своей прозе, повествует о важных событиях творческой биографии Мандельштама. Недоумение вызывает, например, такое место в «Листках»: «О своих стихах, где он хвалит Сталина — “Мне хочется сказать, не Сталин — Джугашвили” (1935 год?), он сказал мне: “Я теперь понимаю, что это была болезнь». Тот, кто знает хронологию встреч Ахматовой с Мандельштамом, никак не поймет, когда же было это «теперь». Дата, с вполне понятным сомнением поставленная Ахматовой — 1935? — тут не поможет. Она ведь прекрасно помнила, что навестила в Воронеже Осипа Эмильевича в феврале 1936 года. Тогда «Оды» и в помине не было. Мы это знаем из писем С. Б. Рудакова к своей жене, в которых он описывал весь ход поэтической работы Мандельштама начиная с апреля 1935 года по июнь 1936-го. В следующий раз Анна Андреевна виделась с Мандельштамами уже в Москве в мае—июне 1937 года. Там они общались почти ежедневно, пока его не выслали из Москвы. Это было для него полной неожиданностью, настолько лояльно он был настроен в это время по отношению к властям. Последняя встреча Анны Андреевны с Осипом Эмильевичем была в Ленинграде осенью 1937 года. Рассказывая ретроспективно, как Мандельштамы прожили этот год, Анна Андреевна пишет: «…Им стало нельзя даже показываться в этой московской квартире… Они приезжали из Калинина и сидели на бульваре. В Ленинграде Осип прочел мне все свои новые стихи, но переписывать не давал никому… Осип был тогда уже тяжело болен, но он с непонятным упорством требовал, чтобы в Союзе устроили его вечер». За выражением «непонятное упорство» скрывалось многое, чего Анна Андреевна даже еще и не знала. Не были известны любовные стихи Мандельштама, обращенные к «сталинке» Лиле Поповой – «К жизни и смерти готовая, / Произносящая ласково / Сталина имя громовое, / С клятвенной нежностью, с ласкою». Не был опубликован еще ряд писем в писательский Союз, в которых Мандельштам просил, требовал, чтобы писатели выслушали и обсудили его творческий отчет о сделанном за три года высылки, и не было известно Ахматовой, что, бывая нелегально у Осмеркиных в 1937—1938 годах, Осип Эмильевич с большим пафосом читал у них вот эту самую свою «Оду». С моей точки зрения, это безусловно было болезнью, но признаваться в этом Осип Эмильевич не мог. Времени на это не было отпущено.

Таким же анахронизмом дышит замечание Ахматовой о Мандельштаме-друге. «В последний раз, — читаем в “Листках”, — я видела Мандельштама осенью 1937 года. Они — он и Надя — приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалиптическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами». Тем не менее Анна Андреевна рассказывает: «Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав (вероятно, от Нади), как мне плохо в Фонтанном доме, сказал мне, прощаясь — это было на Московском вокзале в Ленинграде: “Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом — ваш”. Это могло быть только перед самой гибелью». В какой дом мог приглашать Ахматову Мандельштам, если весь пафос его предгибельного существования на воле был в бездомности. Но это прощание на вокзале идеально вписывается в 1933 год, когда Мандельштамы впервые получили свою квартиру в Москве, в Нащокинском переулке. Тогда, как известно, Ахматова воспользовалась приглашением Мандельштама (в феврале 1934 года) и, как не всем известно, много жаловалась Наде на свою уже тяготившую ее жизнь с Пуниным, в одной квартире с его первой женой и дочкой. Надя, любившая рассказывать любопытным о наклоне «лебединой шеи», «королевской походке» и о прочих эффектных позах Анны Ахматовой, исподтишка насмехалась над ее бытовыми недоразумениями с Анной Евгеньевной Пуниной. «Стареющая женщина…» — снисходительно замечала Надя (Анне Андреевне было тогда 44 года). А в 1957 году Ахматова, с ее точной ассоциативной памятью, была совершенно сбита с толку постоянным взятым на себя обязательством идеализировать образ Мандельштама, вопреки ее же сентенции «…поэтам вообще не пристали грехи», «он ни в чем неповинен, ни в этом, ни в другом и ни в третьем…». Тут, то есть в «Поэме без героя», речь идет об амнистии грешнику, а в «Листках» отвергается самый факт греха. Безусловно, Анна Андреевна была несвободна в своих «Листках», находясь под сильным воздействием направляющей руки Надежды Яковлевны.


Маруся

Особенно отчетливо влияние вдовы Мандельштама проступает в строках, связанных с именем Марии Сергеевны Петровых (1908—1979).

Перечисляя зачем-то любовные увлечения Мандельштама (начиная с 1914 года), Анна Андреевна продолжает: «В 1933—1934 гг. Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблен в Марию Сергеевну Петровых. Ей посвящено, вернее, к ней обращено стихотворение “Турчанка” (заглавие мое), на мой взгляд, лучшее любовное стихотворение ХХ века (“Мастерица виноватых взоров…”). Мария Сергеевна говорит, что было еще одно, совершенно волшебное стихотворение о белом цвете. Рукопись, по-видимому, пропала. Несколько строк Мария Сергеевна знает на память.

Надеюсь, можно не напоминать, что этот донжуанский список не означает перечня женщин, с которыми Мандельштам был близок».

Рассказ полон намеков и недоговоренностей. Остается впечатление, что автор стремился не столько сообщить нечто существенное, сколько умолчать о чем-то самом главном. У вдумчивого читателя это не может не вызвать целого клубка недоуменных вопросов. Например.

Строки из «волшебного» стихотворения Мандельштама не приведены, хотя Мария Петровых помнила их наизусть в то время, когда Ахматова писала «Листки» и они часто дружески встречались. Почему?

Если под влиянием короткой влюбленности поэт пишет «лучшее любовное стихотворение ХХ века», значит, он поэт-импрессионист, вдохновляющийся мгновенным настроением или «случайным головокружением», как пишет об этом увлечении мужа Надежда Яковлевна. Но Мандельштам — не Бальмонт и не Игорь Северянин. Он — поэт более глубокого склада.

На непременном условии короткости увлечения Мандельштама Марией Петровых особенно настаивает Надежда Яковлевна. Но это неверно. Встречи Мандельштамов с Марусей продолжались весь сезон 1933/1934 года. Вспомним, как я встретила ее у Мандельштамов, любовно слушавших ее болтовню, или, скажем, милый лепет. Это было между октябрем и ноябрем 1933 года. Далее, 13 января 1934 года Лева, живший у Мандельштамов, встречал старый Новый год у Марии Петровых.

А когда Надежда Яковлевна легла в больницу на обследование, Осип Эмильевич и Лева, оба влюбленные в Марусю, убеждали и просили ее пожить у них — как же, мол, они просуществуют это время без хозяйственной женщины в доме. Ей эта роль не улыбалась, но она охотно навещала их в Нащокинском, видимо, ей это было интересно. Все указывает на уже устоявшееся знакомство.

Резким диссонансом звучит поэтому позднейший рассказ Надежды Мандельштам об этой любовной истории («Вторая книга»). В ее подаче Мария Петровых «на минутку втерлась в нашу жизнь, благодаря Ахматовой (он даже просил меня не ссориться из-за этого с Анной Андреевной, чего я не собиралась делать). Две-три недели он, потеряв голову, повествовал Ахматовой, что, не будь он женат на Наденьке, он бы ушел и жил только новой любовью… Ахматова уехала, Мария Петровых продолжала ходить к нам, и он проводил с ней вечер у себя в комнате, говоря, что у них “литературные разговоры”».

Осип бывал у Маруси где-то на Полянке, где жили ее родные, в Гранатном переулке, где жила она с мужем. Дело не в этом, а в том, что любовь эта длилась дольше, чем 3—4 недели, была глубже, чем это изображает Надежда Яковлевна, и, как выяснится в дальнейшем, закончилась весьма драматично.

Версия Ахматовой в «Листках» ничем не отличается от Надиной, если не считать крайне вульгарных выражений, допущенных автором «Второй книги». Режут ухо такие клише, как «случайное головокружение», «потерял голову», о поэте, который находил другие слова для обозначения своего чувства. Например — «На дикую, чужую / Мне подменили кровь» в любовном стихотворении 1920 года, обращенном к Арбениной. Не говоря уже о «Мастерице виноватых взоров», о котором речь пойдет у нас дальше.

Что безусловно верно в Надиной интерпретации, это то, что Марию Сергеевну привела к Мандельштамам Анна Андреевна. Это было еще осенью, когда Ахматова ненадолго приезжала в Москву. А в более длительный февральский приезд она ввела Марию Сергеевну в свой избранный московский литературный круг. С ее приездом квартира Мандельштамов стала неузнаваемой. Навестить Ахматову приходили старые друзья по Цеху поэтов — М. Зенкевич, В. Нарбут, почему-то нанесла и приветственный и прощальный визиты первая жена Пастернака Евгения Владимировна. Приходил известный пушкинист Сергей Михайлович Бонди. Водила она Марусю и к другим пушкинистам. Я помню рассказ Анны Андреевны о сильном впечатлении, произведенном на Григория Осиповича Винокура чтением Марии Сергеевны своих стихов.

В поздних записях Марии Петровых, опубликованных посмертно, содержится интересный рассказ об этом времени в Москве и о первом ее знакомстве с Ахматовой и Мандельштамом.

«3 сентября 1933 года я впервые увидела ее, познакомилась с нею. Пришла к ней сама в Фонтанный дом. Почему пришла? Стихи ее знала смутно. К знаменитостям — тяги никогда не было. Ноги привели, судьба, влечение необъяснимое. Не я пришла — мне пришлось . “Ведомая”, — написал обо мне Николай Николаевич Пунин. Это правда. Пришла как младший к старшему».

А вот прямо запись на интересующую нас тему: “В 1934 году вместе с А. А. Ахматовой и О. Э. Мандельштамом я была приглашена к бывшей жене Пастернака Евгении Владимировне (Тверской бульвар, 25). Там я читала стихи и слышала драгоценные слова Бориса Леонидовича — и его одобрение и призывы к большей смелости. Потом я встречалась с ним уже у него (на Волхонке) и чем больше его узнавала, тем больше любила. Он был человеком огненного сердца, гениального ума. Добрый, чрезвычайно отзывчивый человек, для которого чужое горе сразу становилось своим».

В другой заметке она говорит о своем отношении к трем названным поэтам: «Мои чувства к каждому из них, мои отношения с обоими совершенно различны, но оба эти поэта (Пастернак и Ахматова. — Э. Г.), оба эти человека существуют для меня навсегда». «Меня поражает, — пишет далее Мария Сергеевна, — и восхищает поэзия Мандельштама, но почему-то не была она “кровно моей”»[207].

Анна Андреевна познакомила Марусю со своими старинными близкими друзьями — Надеждой Григорьевной и Георгием Ивановичем Чулковыми. У них молодая приятельница Ахматовой тоже имела успех и признание. Памяткой этого знакомства осталась известная фотография, снятая в Нащокинском. На ней очень чувствуется специфика мандельштамовской квартиры. Голая белая стена, на которой слабо отпечаталась свисающая сверху гирька кухонных часов. На этом фоне стоят четыре писателя (слева направо): Чулков, Петровых, Ахматова, Мандельштам. Маленькая, хрупкая Маруся явно чувствует себя смущенной, попав в компанию таких знаменитых двигателей уже прошедшей, но прославленной русской культурной эпохи. Фотография работает как знак ее посвящения в некий орден настоящих поэтов. Надежда Яковлевна пишет: «Есть фотография — Мандельштам, Ахматова, Чулков и Петровых. Снята у нас в квартире на Фурманном переулке[208] — Ахматова пожелала, чтобы первая фотография была литературной, а вторая семейной — там есть и я, и дед, и Александр Эмильевич». Однако Мария Петровых попала и в литературную, и в семейную группу. Она сидит рядом с Надеждой. На правом фланге маститые поэты, а на левом жена, Маруся, отец и брат Осипа Эмильевича в свободных, непринужденных позах.

Я невольно воспринимаю эту фотографию как намек на прокламируемое Мандельштамами устройство семейной жизни. Тройственные союзы, чрезвычайно распространенные в 20-х годах, уходящие корнями в 90-е и у нас уже сходящие на нет в 30-х, оставались идеалом Мандельштамов, особенно Надежды Яковлевны. Она расхваливала подобный образ жизни, ссылаясь на суждения Осипа Эмильевича. Например: брак втроем — это крепость, никаким врагам, то есть «чужим», ее не взять. От него самого я таких слов не слышала, да они и не нужны были, ведь модель Мережковский — Зинаида Гиппиус — Философов была у всех на памяти, а Осип и Лиля Брики плюс Маяковский — перед глазами.

Правда, в разговорах со мною Осипа Эмильевича проскальзывали иногда какие-то другие вариации этой проблемы, но они долгое время оставались для меня не совсем ясными.

Ну а что касается Маруси, то она только выражала крайнее удивление по поводу «Второй книги» Надежды Мандельштам. Там, как мы помним, было сказано, что она «втерлась» в их дом. Пораженная, уже шестидесятилетняя Мария Сергеевна рассказывала общим с Ахматовой друзьям, что именно Надежда Яковлевна упорно зазывала ее не только приходить почаще, но и ночевать, предлагая для этого какой-то сундук. Мария Сергеевна, не понимая, в чем дело, не забывала о подчеркнутом интересе к ней Мандельштамов. Это явствует из дневниковой заметки, написанной, как указала сама Петровых, до выхода «Второй книги», то есть до неожиданно грубых слов Нади о ней.

«Я очень жалела Н. Я. в те долгие годы, когда ей было плохо. Я рада, что сейчас (так поздно!) жизнь ее хотя бы во внешнем, бытовом отношении налажена. Есть жилье, есть какие-то деньги, жить можно. Понимаю, как много она страдала, но не понимаю ее сверхчеловеческой озлобленности.

Мне эта злоба противна. Это не высшее решение — низшее. И ведь она зла по природе — до всех самых страшных испытаний, и тогда, когда ко мне она была вроде бы добра»[209].

В этом насыщенном событиями периоде мы пока и останемся.

На малой площади в чрезвычайно уплотненном времени разыгрывалась драма последних недель свободной жизни поэта Осипа Мандельштама. В ней было несколько бедно одетых участников разного уровня одаренности. Каждый вносил в действие свою долю повышенной страсти, создавая этим атмосферу высокого напряжения. Всей сцене придавал неистребимый оттенок скрытый источник какого-то добавочного света. Но, как бы сговорившись, все делали вид, что его не замечают, хотя знали, что «сияющие голенища» и бьющие наотмашь указы «кремлевского горца» изобличены в лубочных стихах главного героя. Один только старик Эмиль Вениаминович не знал о существовании опасного стихотворения сына. Остальные участники слышали его в исполнении самого поэта. Но каждый считал себя единственным посвященным в тайну.

Анна Андреевна рассказывает в тех же «Листках», что, проезжая место поворота с Кропоткинской улицы на Гоголевский бульвар, она всегда вспоминает сказанные в ту зиму слова Осипа Эмильевича: «Стихи сейчас должны быть гражданскими». И вторую фразу: «Я к смерти готов».

Но мы знаем также, что в этих одиноких прогулках с Анной Андреевной Осип Эмильевич признавался ей в своей новой страсти. Думаю, что он напомнил и о знакомой Анне Андреевне истории его увлечения Арбениной, и о соперничестве с Гумилевым. Восклицал же он при мне (в отсутствии Нади): «Как это интересно! У меня было такое же с Колей…»

Но вот тут-то Анне Андреевне не понравилось сближение той, пятнадцатилетней давности романической истории с сегодняшней. То ли она ревновала Леву (бывают такие матери), то ли опасалась его политической несдержанности. Она совершает экстравагантный поступок. Встречи с Марусей в Москве еще не наладились, но, предваряя их, Анна Андреевна неожиданно появляется у нее дома и уговаривает ее перестать кокетничать с Левой. «Зачем вам этот мальчик?» — небрежно бросает она, вспомнив свою великолепно отработанную когда-то интонацию «Клеопатры Невы»[210]. Однако времена Коломбин, Саломей и Паллад прошли, а у Маруси оказалось множество своих нерешенных семейных проблем. Анна Андреевна становится ее конфиденткой.

Мария Сергеевна собралась разводиться с мужем. Это нелегко, потому что он глубоко ей предан. Его обожание доходило до того, что он записывал ее слова (это я знала не от Маруси, а от общих знакомых). Он был старше ее и, главное, не имел касательства к искусству и поэзии, окончив Тимирязевскую академию.


В те же дни из ссылки или высылки возвращается друг юности Маруси, бывший студент. Она на перепутье. А пока уже три, а не два «бесшумно окающих ртами» соперника ходят вокруг нее.

Лева устремляет свою ненависть на молодого соперника, которого он с презрением обзывает «интеллигент в пенсне». Тем временем Маруся открывает Анне Андреевне свою сокровенную душевную тайну: она любит актера Второго Художественного театра. Ему посвящено ее длинное стихотворение «Медный зритель», напечатанное посмертно[211]. Очевидная аналогия с «Медным всадником» объясняется коронной ролью этого актера. Владимир Васильевич Готовцев играл Петра I в пьесе Алексея Толстого. Ему уже под пятьдесят, но это не мешает Марусе любить его, в то время как свое полное равнодушие к Осипу Эмильевичу она объясняет тем, что он старик. И даже как поэт он для нее, мы уже это знаем, чужой. Я не совсем этому верю, потому что слышала своими ушами, как за стеной Осип Эмильевич звенящим на последней струне голосом произносил свои вдохновенные речи, и видела своими глазами, как Маруся с пылающими щеками и экстатическим взглядом выходила из его комнаты, небрежно бросив «до свидания» Наде, мне и кому-нибудь третьему, ужинавшему с нами в проходной комнате.


Не знаю, пробыла ли Анна Андреевна полный месяц в Москве в тот ее февральский приезд. Знаю только, что в начале марта она уже была в Ленинграде. Помню и никогда не забуду, какой вздох облегчения вызвал ее отъезд у Осипа Эмильевича: «Наденька, как хорошо, что она уехала! Слишком много электричества в одном доме».

Они совсем запутались в смене откровенностей и умолчаний.


Половодье признаний

В то время у Анны Андреевны не было женщины-друга, а назрела потребность быть с кем-нибудь откровенной. В общей атмосфере дружественной, иногда полуфривольной беседы с Надей промелькнула однажды ее фраза: «Моя свекровь…» — далее следовало еврейское имя-отчество. «Вы шутите?» — удивилась я. «Нисколько», — был ответ Анны Андреевны.

Потом я узнала, что ее третьим мужем был композитор Артур Лурье, а Пунин был уже четвертым. Затем Лева как-то с бравадой сказал, что у мамы было четыре официальных мужа. Теперь мы все знаем благодаря “Поэме без героя”, что после развода с Шилейкой Ахматова жила вдвоем с Ольгой Афанасьевной Судейкиной, а затем в той же квартире с ними жил Артур Лурье (их совместный быт очень живо описан в воспоминаниях Юрия Анненкова). А из моих поздних бесед с Ниной Антоновной Ардовой я узнала, что Анна Андреевна доверительно ей говорила: «Мы не могли разобраться, в кого из нас он влюблен».

В начале 20-х годов Артур Сергеевич, а вслед за ним и Ольга Афанасьевна уехали навсегда на Запад. Ахматова осталась в России. Это широко известно.

Характер отношений между этими тремя людьми хорошо обрисован в записях Лидии Яковлевны Гинзбург, опубликованных только в 80-х годах. Сведения идут от Григория Александровича Гуковского. Его рано умершая первая жена Наталья Викторовна Рыкова была близкой приятельницей Анны Андреевны. Лидия Гинзбург записывает: «Гуковский говорил как-то, что стихи об Иакове и Рахили (третий "Стрелец”[212]) он считает в биографическом плане предельно эмоциональными для Ахматовой. Эти фабульные, библейские стихи гораздо интимнее сероглазого короля и проч. Они относятся к Артуру Лурье». Так мы узнали, что обеих подруг связывала дружба-соперничество.

Но Надя хотела видеть в этой дружбе более тесную связь. Ничего не знавшая в ту пору об этом тройственном союзе, я была ошеломлена вырвавшейся у нее фразой в разговоре со мной об Ахматовой: «Она такая дура! Она не знает, как жить втроем».


Ее жгла непреодолимая потребность говорить на эту тему подробнее. Она стала излагать жесткую схему, обязательную, по ее мнению, в подобной ситуации. Не прибегая к эвфемизмам, ни к «чернокнижию», она вносила в свою беззастенчивую речь что-то дополнительно-неприятное. Трудно передать, в чем был секрет этого слишком точного языка, может быть, в тембре ее голоса, но рядом с ним любой мат звучал бы как родниковая вода. Система ее состояла из строго просчитанных чередований эксгибиционизма и вуайерства.

Она была бисексуальна. Эти вкусы сформировались у нее очень рано, в пятнадцати – шестнадцатилетнем возрасте. Он приходился на предреволюционную пору, на время первой мировой войны, то есть на время уже разворошённое. Она была младшей в семье и через старших братьев и сестру была причастна к богеме. Начитанная, она с особым щегольством выделяла книги «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал и тогда еще не переведенный на русский язык роман Теофиля Готье «Мадемуазель де Мопэн». В некоторых источниках эти произведения числились в ряду порнографических. Она и сама умела сочинять не столько острые, сколько терпкие рассказики, коллекционировала анекдотические эпизоды из жизни еще живых современников. Но в последний год эти забавы вытеснялись экскурсами в политические сюжеты мировой истории и нашей советской жизни. Кругозор у нее был широкий, однако мысли нередко были не свои, нахватанные, но переведенные в высокий регистр ее яростным темпераментом и необузданным воображением.

Когда я с ней познакомилась, у нее оставалось еще много замашек ее юности. Она была способна на эксцентрические выходки. Вдруг пройдется вприсядку по коридору чинного санатория. Или наоборот: усядется где-нибудь уютненько в кресле и с кроткой улыбкой тихонько лепит из пластилина непристойные фигурки. В отдельной их комнате в «Узком» прыгала по креслам, как бесстыжая обезьянка. Они оба любили резвиться в моем присутствии.

Я упрямо не понимала, чего они от меня хотят. Это могло бы проясниться во время моей прогулки с Осипом Эмильевичем в парке. В общих чертах они уже описаны в моих первоначальных воспоминаниях. Но многие его намеки я не пыталась расшифровывать, слишком занятая своими личными переживаниями и впечатлениями. Не придала я тогда должного значения и поведению Нади, учинившей мне настоящий допрос, о чем, мол, вы разговаривали. Мои ответы были выслушаны ею с напряженным вниманием. С глуповатой честностью я не столько пересказывала, сколько перечисляла отдельные его темы или фразы. Среди них проскользнуло его упоминание о двух сестрах-киноактрисенках, с которыми он баловался. Надю это взорвало. Она нервно вскричала: «Он все врет. До меня он ничего не знал. Это я его научила».

Свой союз с Осипом Эмильевичем Надя называла «физиологической удачей». В ту пору все ее рассуждения и шалости были пронизаны разговорами об эротике. Как я относилась к этому? Моральная и эстетическая сторона подобных сюжетов меня нисколько не беспокоила. Мы жили в эпоху сексуальной революции, были свободомыслящими, молодыми, то есть с естественной и здоровой чувственностью, но уже с выработанной манерой истинных снобов ничему не удивляться. Критерием поведения в интимной жизни оставался для нас только индивидуальный вкус — кому что нравится.

Сейчас я понимаю, что в моей голове была нелепая мешанина из искусственной теории и совсем не подходящей к ней моей собственной манеры поведения. Это понял Осип Эмильевич, сказав мне однажды: «Откуда у вас эта смесь целомудрия и бесстыдства?»

Надя уверяла, что на фоне полной сексуальной раскованности, небывалой новизны текущих дней, опасности, витающей в атмосфере, образовалась благоприятная почва для расцвета великой любви. Она часто говорила о своем желании написать книгу о любви современного (читай, советского) человека. Но и без этих высокопарных слов перед моими глазами был живой пример такой любви — они оба, Осип и Надя Мандельштамы.

Постепенно, однако, мне многое стало открываться в их отношениях. Однажды я опоздала на трамвай и осталась у них ночевать. Это было в той квартире, где они так мрачно жили, в одном из Брестских переулков, где было написано «Полночь в Москве…». В тот вечер Осип Эмильевич проявил неожиданную агрессивность, стал ко мне недвусмысленно приставать, в то время как Надя в крайне расхристанном виде прыгала вокруг, хохоча, но не забывая зорко и выжидающе следить за тем, что последует дальше. Но дальше не последовало ничего. Моя равнодушная неконтактность, полное нежелание играть в эту игру не на шутку рассердила Осипа Эмильевича. Он попрекал меня всякими расхожими хлыщеватыми фразами, вроде «для ночи вы ведете себя неприлично» и т.п. Но этого ему показалось мало, и он не преминул кольнуть меня сравнением с женой Надиного брата Евгения Яковлевича — «Ленка наверняка вела бы себя иначе». Надя осторожно молчала. Не скрою, что она же сводила меня со своим братом. Она умела это делать. Не оставляла этой забавы с разными людьми до последних дней своей жизни.

Роман с женатым человеком — ситуация банальная с ее постоянной сменой обид и торжества, с возможностью каждый день столкнуться с неожиданным оскорблением. Таким ударом для меня оказалась непредвиденная поездка Евгения Яковлевича с женой к морю. Он уверял, что она продлится ровно три недели из-за отсутствия денег. Три недели прошли, и еще три недели, а они не возвращались. В это время Надя легла на очередное обследование в больницу. Я пришла к Осипу Эмильевичу на Покровку, застала его вдвоем с Яхонтовым. Разговор их был посвящен темам оригинальной работы Владимира Николаевича в его «Театре одного актера», как вдруг Осип Эмильевич стал суетливо беспокоиться по поводу затерявшихся где-то на Кавказе «Жени и Лены». Начинаются нервные телефонные переговоры с тещей Евгения Яковлевича. Беготня в коридор к аппарату, доверительные пересказы Яхонтову, кто что говорит. Вот уже отец Елены Михайловны вызывает к телефону Осипа Эмильевича: он нашел дату последнего письма из Кисловодска. Кстати говоря, это очень далеко от целительного моря. Но Осип Эмильевич начинает обсуждать с Яхонтовым возможный обратный маршрут путешественников. Он говорит с обычным своим тревожным красноречием, но по его лицу пробегает скрытая улыбка, которую я скорее угадываю, чем вижу: он испытывает удовольствие, украдкой поглядывая на меня. И мне кажется, что Яхонтов это тоже понимает. Ведь спектакль разыгрывается специально для меня, для того, чтобы понаблюдать за мной, нанося мне раны. Я молчу. Это злит его. Мандельштам ни к чему не умел быть равнодушным.

Подобные уколы повторялись не раз и в следующем году, когда Мандельштамы переехали в Дом Герцена (Тверской бульвар, 25). Я продолжала так же часто бывать у них, как и раньше. Встречи наши были насыщены беседами самых разных наполнений. Как он умел, да и оба они, втягивать в свои интересы огромное количество людей! В конце концов нельзя было не подчиниться этому сумасшедшему бегу и как загипнотизированным не участвовать в очередной распре. Эти приступы шумной деятельности сменялись тишиной (писанием стихов). Словом, дни были так суматошны, что мной совсем были забыты былые эротические поползновения. Но вот я как-то засиделась у них, опоздала опять на трамвай и осталась ночевать. Мандельштам как будто вспомнил предыдущие сцены, почти повторяя одну из них, но с подчеркнутым призывом к Наде принять в ней участие. При короткости наших дружеских отношений это можно было бы принять за шутку, если бы я не вспомнила эпизод в старой их комнате. Да еще если бы Надя мне в назидание не любила рассказывать о той или иной новой знакомой, «умевшей ночью вести себя прилично». Результат последнего натиска на меня на Тверском бульваре был тот же, что и в предыдущем таком обнаженном случае, то есть равнодушное отталкивание с моей стороны.

Это заставляло Осипа Эмильевича иногда возвращаться к старым обидам, раздувая и преувеличивая драматизм моих отношений с Евгением Яковлевичем. В один из таких разговоров с ним наедине Осип Эмильевич убеждал меня, что с моей стороны этот роман был болезнью. Он уверял, что может меня вылечить. «Да? Как же?» Он — совершенно хладнокровно: «Разденьтесь, я вас высеку».

С тех пор я уже не могла относиться к нему как к старшему другу, с которым меня связывали чистосердечные отношения. Все предыдущее не вызывало у меня чувства брезгливости и отчужденности, потому что оно было окружено какой-то специфической легкостью, исходящей от Нади. Но вот мысль о садизме мне до тех пор не приходила в голову. Правда, Надя и с этой стороны намекала на его обращение с ней. Но это были очень глухие намеки. Она говорила, что Мандельштам не мог записывать стихи, а диктовал ей. Это мы знаем и сейчас, имея в руках рукописи, писанные ее рукой. Но она рассказывала не без удовольствия, что, диктуя, он ругал ее, даже ненавидел, и это стимулировало его творчество. Я готова была поверить этому, но кого же он донимал, когда писал «Камень» или гениального «Коня», посвященного Ольге Николаевне Арбениной? Тогда Нади рядом с ним еще не было. Но самое неопределенное ощущение вызывают у меня письма Мандельштама к жене. Ахматова писала в «Листках», что он любил Надю «невероятно, неправдоподобно», и ссылалась при этом на его письма. Подтекст его нежностей вскрывается в письме Нади к нему, написанном в Коктебеле в начале октября 1926 года: «Я здесь гуляю с чудесной дитёнкой по имени Аня. Она из Питера, ей 26 лет, очень хорошенькая. Она сейчас пришла и смеется. Няничка, я тебе с ней пошлю винограду и камушков. Ну, Котинька, родненький, до свидания…» И прощальная приписка: «Осик, не смотри без меня на дитёнков!» Тут же в письме есть упоминание об О. А. Ваксель, с которой в это время Осип Эмильевич уже порвал. Теперь она участвовала в каких-то массовых киносъемках «Фабрики эксцентричного актера». Надя пишет в том же письме: «Если увидишь ФЭКС, пожалуйста, закрой глаза».

В своем дневнике Ольга Александровна Ваксель тоже сообщает, что Надежда Яковлевна была бисексуальна, и описывает сцены, подобные рассказанным здесь, и даже превосходящие их. В поздний период своей жизни Надя решительно отреклась от этого, упомянув в своей «Второй книге» о «диких эротических мемуарах» Ольги. Ваксель пишет о Наде: «…она его называла Мормоном и очень одобрительно относилась к его фантастическим планам поездки втроем в Париж»[213]. (Как известно, мормоны — мужчины — были полигамны.)

Оглядка на идеологию сопровождала все страсти Нади. Она признавала, что создавала возле себя атмосферу не дружбы или любви, но какой-то секты со своими обрядами и со своей специфической этикой.

Большую роль в этом доме играл культ уродства. Целая система обыгрывания своих физических недостатков порождала особую свободу общения, объединяющую всех бывавших здесь.

Но почему такое влечение к сочетанию одинокой замкнутости с открытостью, выходящей из границ, возродилось у Нади теперь, в 1934 году, когда и у самих Мандельштамов, и у всех вокруг так менялось мироощущение под воздействием грозного «великого перелома»? Мне казалось, что повышенный интерес к «проблемам пола», как тогда говорили, был отчасти вытеснен у Нади горячечным влечением к политике. К внутренней, советской, конечно, а не к внешней. Достаточно вспомнить отклики в поэзии Мандельштама на ужасы коллективизации, с которыми они столкнулись воочию в Крыму летом 1933 года. И разве я могла забыть, в каком лихорадочном состоянии Надя влетела ко мне в комнату с известием о «крамольном» стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны…»?

Не последнюю роль в политических настроениях обоих Мандельштамов сыграла дружба с Борисом Сергеевичем Кузиным. С первой же встречи с ним в Армении (1930) он был принят Мандельштамами как член семьи, вернее, резко обособленного кружка. Не нужно напоминать, что Кузин отрицал марксизм как ученый, видел экономическую бессмыслицу нашего «социалистического» режима как здравомыслящий человек и ненавидел все это как патриот.

Кузин один из первых внес в жизнь Мандельштамов реальную тему ГПУ. Его изводил некий «товарищ», вербуя в секретные осведомители. На Надю производила неизгладимое впечатление его твердость в решительном отказе от этого. Особенно один эпизод врезался в ее память. Следователь «в штатском», уговаривая Кузина и одновременно угрожая ему арестом, пытался сыграть на его исключительной привязанности к своей матушке. «Подумайте, что с нею будет, если вас арестуют?» На что Кузин отвечал одной мужественной фразой: «Мама умрет». «Как вы жестоки», — укорял его следователь. Узнавая об этих беседах от самого Кузина, Надя вырабатывала себе идеал римлянки, готовой играть со смертью вместе с мужем. Но пока еще она оставалась на грани между любовной и гражданской экзальтацией. Кузин вносил не только политическую тему, но и эмоциональную. Мандельштамы только недавно вернулись из Крыма, куда они пригласили с собой и Кузина, успевшего недолго отсидеть в заключении и нуждавшегося в моральном отдохновении. Однако Борис Сергеевич неожиданно взял на себя роль защитника Нади от эгоизма Осипа Эмильевича. Могу ли я забыть звучание глубокого грудного баритона разгневанного Кузина: «Это что же, машинка для делания стихов?!» — в ответ на мои сдерживающие речи об обязанности многое прощать поэту. В Старом Крыму завязывались отношения, вливавшие новую струю напряжения в атмосферу тех дней.

Кстати говоря, я забыла упомянуть еще об одном сильном вливании в эту маленькую квартиру на пятом этаже. Это приходы туда красавицы актрисы Художественного театра Нины Антоновны Ардовой-Ольшевской. Впервые она явилась к Мандельштамам из-за Ахматовой, предмета ее давнишнего обожания. Возможность познакомиться с нею лично сводила с ума Нину. Приглашали в дом Ардовых и Леву как связующее звено и обладателя громкой фамилии Гумилева. Там, в окружении подруг Нины, среди них Нора Полонская, еще не разведенная жена актера МХАТа Михаила Михайловича Яншина, названная тем не менее в предсмертном письме Маяковского членом его семьиa [214]. Общение опытной Нади с Ниной было своеобразным выражением особой эстетики. Мнимое дружелюбие представительницы секты, исповедовавшей культ уродства (Надя), к женщине чуждой профессии, актрисе, научившейся у самого Станиславского нести свою молодость и красоту свободно и просто (Нина). Они прекрасно понимали друг друга, перекидываясь на специфическом дамском диалекте легкими фразами, в которых к тому же слышались отзвуки голосов замысловатого Мандельштама, с одной стороны, и охального анекдотчика-юмориста Ардова — с другой.

Не достаточно ли компонентов? Нет, еще не все.


Развязка надвигается

Надя встретила на улице молодого переводчика, который прочел ей наизусть стихотворение Мандельштама, посвященное Марусе, — «Мастерица виноватых взоров…». Оказывается, оно уже ходило по рукам. А Надежда Яковлевна ничего не знала. Потрясенная, обиженная и растерянная, Надя была в шоке и отнеслась к этому нормально, без кривлянья. «Вы подумайте, — жаловалась она мне, — ведь у меня уже мог быть семнадцатилетний сын». Она вспоминала свою очень раннюю женскую жизнь, свой роман, протекавший в бурной обстановке киевской жизни, когда власть переходила из рук в руки.

Впоследствии она требовала, чтобы стихотворение «Как по улицам Киева-вия» печаталось последним в «Воронежских тетрадях». И я уверена, что это за строки «Ищет мужа, не знаю чья жинка. И на щеки ее восковые ни одна не скатилась слезинка». Надя считала их своим портретом на тот момент (1919 год, май), когда ее основной возлюбленный, бывший членом Рады, вынужден был бежать при вступлении в Киев красных, а Осипа Эмильевича, ее нового героя, уже не было в городе. Мандельштамы соединились, как видно по письмам, только в 1921 году. Поэтому она узнавала себя в образе «не знаю чьей жинки», бесслезной и мужественной в несчастье.

Скоро она взяла себя в руки, так сказать, овладела стихотворением о «Мастерице…», сама его читала вслух и толковала, особенно настаивая на том, что строка «Ты, Мария, гибнущим подмога» на самом деле звучит не так и что Марию называть в этой строке не надо.


Тогда это объяснялось тем, что под именем Марии можно было узнать в литературной среде именно Марию Петровых, замужнюю женщину, многим знакомую, и поэтому нельзя было ее компрометировать. И только очень поздно, уже после смерти и Надежды Яковлевны, и Марии Сергеевны, в архиве Петровых обнаружился автограф этого стихотворения, где собственной рукой Осипа Эмильевича эта строка написана так: «Наша нежность — гибнущим подмога».

Комментаторы толкуют эту строку по-разному, но я воздержусь от толкований.

Тем временем Надя стала относиться к Марусе со скрытым недоброжелательством. У нее появилось даже подозрение, не связана ли Петровых с «органами».

Тогда времена были еще очень наивными, поэтому ни Лиля Яхонтова, ни Кузин, ни та же Маруся не скрывали, что их вызывают на собеседования со следователями «в штатском», где их вербуют в осведомители, то угрожая арестом, то приманивая, так сказать, пряником.

Лиля Яхонтова-Попова была уже замужем за композитором, одним из учредителей и исполнителей в «Театре одного актера». С Яхонтовым у Лили творческая связь не прерывалась никогда, но тогда она была озабочена судьбой второго мужа. Рассказывала, как следователь брал у него подписку, обычную для работы этих органов, о том, что он решительно никому не будет рассказывать об этих встречах. Но так как, естественно, ни один живой человек не мог хранить в себе эту тайну, муж ее истерически проговаривался не только в беседах с Лилей, но и с друзьями, и даже по телефону. Один из таких разговоров был прерван тем самым знакомым ему следователем, который сказал ему в трубку: «Так-то вы держите свое слово?». После чего Цветаев был арестован, отправлен, по-видимому, в лагерь, где его навещала Лиля. И что же вы думаете? Она восхищалась начальником этого лагеря, считала его человеком мудрым и гуманным, содействующим «исправлению» нервного музыканта.

Некоторые поступки и жесты Марии Сергеевны вызывали у Нади настороженное внимание. Так, когда Надя стала откровенно говорить о возможной близкой гибели Осипа Эмильевича и составила на папиросной бумаге сборник всех его стихотворений, включая ненапечатанные московские, она с удивлением заметила, что Маруся не взяла подаренный ей экземпляр, а оставила его в Нащокинском на подоконнике.

Когда уже Осипа арестовали и мы все сидели и ждали несколько дней до вызова Нади на Лубянку, какова его судьба, Надя раздражалась и говорила о Марусе: «И чего она тут ходит и ломает руки».

Но самое главное, это очень характерно для того времени, Маруся откровенно признавалась, что иногда у нее возникало такое стремление, как у Раскольникова, с трудом удерживающегося, чтобы не броситься в объятия Порфирия Петровича, то есть открыться следователю в своем преступлении. У нее бывали такие порывы. Она рассказывала об этом Наде, вероятно, и Осипу Эмильевичу. Разумеется, от Нади это переходило ко мне. А в начале войны я услышала тот же рассказ от Елизаветы Яковлевны Эфрон, которая знала хорошо Марию Петровых по Коктебелю.

До сих пор мы говорили о поведении Марии Сергеевны в доме Мандельштама, в Нащокинском. А как же было там, где происходили их встречи и где мы оставили Осипа Эмильевича в соперничестве с двумя молодыми поклонниками Марии Сергеевны? С Левой и Виталием Головачевым.

Прежде всего надо обратить внимание на сонет Мандельштама, напечатанный очень поздно, посмертно, конечно, и, вероятно, попавший к редакторам от Левы. Содержание этого сонета, малоприятного, на мой взгляд, и по мастерству почти слабого, выражало одну определенную идею: патриарх Иосиф, «немного почудив», уступает место молодому «львенку». В этом сонете («Мне вспомнился старинный апокриф») Мандельштам, по своему обыкновению, переворачивает подлинные факты, происходившие рядом в житейской обстановке, поворачивает их так, что создается новый сюжет, принадлежавший уже только автору.

Лева нескромно жаловался: «Я уходил от нее весь исцарапанный» (что говорило о ее недоступности), Мандельштам же, наоборот, изображал ее как жертву льва, победившего в этой схватке. Это очень характерно для Мандельштама, для его поэтической манеры, сказавшейся даже в таком примитивном сюжете. При этом в действительности домогательства Марусиной любви как у Осипа Эмильевича, так и у Льва уже прекратились.

Напомню, что Леву я «увела»: он распростился с Марией, написав эпиграмму, где он называл ее Манон Леско. Кажется, с тех пор он ее больше и не вспоминал.

Совсем иначе расстался с нею Осип Эмильевич. Отказавшись от ухаживания за нею, он повел себя (я уверена, что он был искренен) как ее друг. Это выразилось в том, что он обратился ко мне с просьбой уговорить моего отца похлопотать о прописке опального Виталия Головачева в Москве. Я рассказывала в своих первоначальных воспоминаниях, что я отказалась от вмешательства в эту совершенно незнакомую мне биографию, тем более что мой отец не имел власти, которая помогала бы ему хлопотать за репрессированных — в данном случае за студента.

Забегая вперед, скажу, что Маруся в конце концов вышла замуж за Виталия, успела родить ему дочь, но, к несчастью, в 1937 году он был снова арестован, отправлен, по-видимому, в лагерь, возможно, на Колыму, где в 1942 году умер от голода.


Возвращение Левы в апреле в Москву было принято Мандельштамами с большим неудовольствием: ведь он вышел из любовной игры с Марусей. Это не устраивало Надю. Думаю, что именно она отправила его вниз, к Ардовым, где с ним очень кокетничала Нина Антоновна.

Это не мешало Осипу Эмильевичу встречаться с Левой, который прибегал с первого этажа на пятый, чтобы вместе куда-нибудь направиться. Мандельштам встречал его озорными словами «Сделаем что-нибудь гадкое», и они начинали звонить по междугородному телефону к Анне Андреевне в Ленинград. Осип Эмильевич совершенно забыл про свое недовольство присутствием Анны Андреевны в феврале и настойчиво требовал ее возвращения в Москву.

Однажды при мне, когда никого не было, он, уже в который раз простившись с Анной Андреевной, еще не положив трубку, запальчиво заявил: «Мы члены одной партии. Ее товарищ по партии в беде. Она обязана приехать».

Ну что ж, Анна Андреевна собралась, приехала дня через три, утром, а ночью, когда уже у Мандельштамов собирались ложиться спать, явились гэпэушники с ордером на арест Осипа Эмильевича. Я не могу отделаться от впечатления, что Мандельштам сам поторопил свою беду.

Ночь обыска и увода Осипа Эмильевича на Лубянку подробно описали Надежда Яковлевна в своей книге воспоминаний, а Анна Андреевна в «Листках из дневника».

Я явилась в Нащокинский утром, вероятно, по вызову Нади, и не застала уже Осипа Эмильевича. Добавлю, что потом, когда Мандельштамы были переведены из Чердыни в Воронеж, в Нащокинский переулок пришел такой астрономический счет за телефонные переговоры, что Евгений Яковлевич много месяцев не мог разделаться с этим долгом. А долг лежал на Вере Яковлевне, на матери Надежды и Евгения Яковлевичей, которая оставалась жить в этой квартире.

Казалось бы, все бурные происшествия, связанные с арестом и высылкой Мандельштама, могли совершенно вытеснить всякую память о Марии Петровых. Даже не казалось бы, а действительно вытеснили. Анна Андреевна сообщает, и я это помню, так оно и было, что после его ареста она увидела Осипа Эмильевича только в феврале 1936 года, когда поехала навестить его в Воронеже. Там, по ее словам, он рассказал ей все подробности своего дела и следствия, но Анна Андреевна о них никогда никому не рассказывала и не раскрыла в своих «Листках из дневника».

После этого в течение всех довоенных лет, насколько я могла заметить, Анна Андреевна с Марией Сергеевной почти не встречалась и во всяком случае упоминала о ней только с чужих слов. Например, что Маруся оказалась страстной и педантичной матерью, особенно когда кормила девочку. В эвакуации они очутились в разных городах: Анна Андреевна в Ташкенте, а Мария Сергеевна в Чистополе. Но уже после войны у них возобновилась, а может быть, только началась тесная дружба.

Маруся неизменно относилась к Анне Андреевне с преданной любовью, а для Ахматовой она стала одним из самых дорогих ей друзей. Я сужу не только по моим личным многолетним впечатлениям, но и по редкой дарственной надписи 9 мая 1959 года, в которой Анна Андреевна назвала ее «светлым гостем моей жизни»[215].

Вопрос о поведении Маруси в год, предшествующий аресту Осипа Эмильевича (то есть 1934), естественно, отпал. Но неожиданно он возник уже в 50-х годах, в совершенно новой обстановке и в новой форме. Это самостоятельная проблема одного стихотворения Осипа Эмильевича, ставшего известным только тогда.


Черная свечка

Удивительный образ черной свечки содержится в стихотворении «Твоим узким плечам под бичами краснеть…». Эти стихи имеют свою особенную историю. По-видимому, Осип Эмильевич написал их уже в Воронеже, почти через год после того, как был туда переведен из Чердыни. К этому времени, в апреле 1935 года, в Воронеже появился высланный из Ленинграда молодой литературовед Сергей Борисович Рудаков. Надя, оставив его с Осипом Эмильевичем, уехала в Москву по делам. Оказавшись один и вместе с тем с новым собеседником, стимулирующим его к писанию стихов и к разговорам о поэзии, Мандельштам написал стихи, посвященные двум разным женщинам. Обе они потрясли его своей судьбой.

Одна из них, Ольга Александровна Ваксель, как мы знаем, играла в 20-х годах большую роль в ленинградской жизни Надежды Яковлевны и Осипа Эмильевича. В 1935 году они получили запоздалое известие о ее смерти. Еще в 1932 году она покончила жизнь самоубийством в чужом городе, куда уехала из России, выйдя замуж за норвежца. Весть о ее трагической кончине потрясла обоих Мандельштамов. Надя узнала об этом в Москве. Она горевала, вздыхала, но вспоминала ее эротически, приговаривая: «Лютик, Лютик!.. Она никому не умела отказать». А стихотворение Осипа Эмильевича к той же Ваксель («Возможна ли женщине мертвой хвала…») пронизано глубоким чувством:


Я тяжкую память твою берегу…


В это же время Рудаков скопировал и послал своей жене в Ленинград стихотворение, обращенное к другой женщине. Отсюда оно стало известно только в 50-х годах, когда Н. И. Харджиев посетил вдову Рудакова, собирая материал для первого посмертного издания стихотворений Мандельштама.

Трудно было понять, кому посвящены эти стихи.

Об этом говорила и писала Надежда Яковлевна. Она приводила разумные доводы в пользу своей кандидатуры, но не могла отмахнуться от не менее убедительных признаков какой-то другой женщины, за чью участь поэт боялся. И не только боялся, но чувствовал себя виновным в ее возможной гибели. Об этом недвусмысленно говорят заключительные строки этого загадочного стихотворения:


Ну а мне за тебя черной свечкой гореть,

Черной свечкой гореть и молиться не сметь.


Надежда Яковлевна заканчивает свой этюд словами: «Я не знаю, что о них думать, и это меня огорчает». Но после ее смерти, а также уже после смерти Марии Петровых в печати впервые появились документы, проливающие свет на происхождение этих стихов. Попытаемся в них разобраться.


Это протоколы следствия 1934 года. Напомню, какие сведения мы получили от Нади, когда она вернулась тогда с Лубянки. Получалось, что на следствии Мандельштам видел свои сатирические стихи о Сталине, кем-то записанные. Ему показалось, что это почерк Марии Петровых. Между тем он не назвал ее среди слушателей этих стихов. После первого допроса он вернулся в камеру, естественно, в чрезвычайном возбуждении и подавленности в одно и то же время. Я не представляю себе, чтобы его не стало мучить сомнение. Если «у них» есть уже запись этого стихотворения, сделанная рукой Марии Петровых, то как же он не указал на нее в числе слушателей?! А ведь его ставка была на полную откровенность перед судьями!

На следующем допросе он решил исправить свою ошибку. Не дожидаясь вопроса, он поспешил доложить следователю, что вот еще была такая-то — Мария Сергеевна Петровых. По первоначальным рассказам Нади, услышав это имя, следователь усмехнулся: «А! Театралочка!». Больше ничего Осип Эмильевич как будто тогда не успел рассказать Наде.

В действительности он не только произнес имя Петровых, но не скрыл, что она записала текст антисталинского стихотворения, но, «правда, — добавил он, — обещала сразу сжечь эту запись». Вот с такими откровениями Осип Эмильевич, и наивный, и хитрый, и благородный, и предатель, предстал перед следствием.

Мандельштам сам понимал, как далек он был в этом положении от доблестной стойкости оппозиционера. Судя по копии, сделанной С. Б. Рудаковым в Воронеже, Осип Эмильевич оценил свое поведение в басне, сочиненной по дороге в Чердынь, то есть через пять дней после выхода с Лубянки:


Один портной,

С хорошей головой,

Приговорен был к высшей мере.

И что ж? – Портновской следуя манере,

С себя он мерку снял

И до сих пор живой.


Но основной расчет на оправдание или на облегчение участи Мандельштама был именно в том, что стихи о Сталине никто не записал. И назвать единственного человека, который их записывал, — это значило подвергнуть его более строгой статье обвинения: «распространение контрреволюционного материала». И это, вероятно, терзало совесть Мандельштама.

Стихотворение о «черной свечке» — это оправдание или раскаяние. Оно лишено эротики, обращено к любимой женщине. Такое прямое высказывание мы встречаем в лирике Мандельштама лишь один-единственный раз.

Не уверена, что Наде было известно о дополнительном характере указания Мандельштама на Марусю.

Не зная или забыв об этих обстоятельствах, Надя была в лихорадочной тревоге по другой причине. Ее беспокоило, почему в «Саматихе» арестовали одного Осипа Эмильевича, а не взяли вместе с ним и ее. Ей казалось, да, собственно, она мне об этом неоднократно говорила, вернее, не могла молчать о мучившей ее неуверенности, почему вообще в 1938 году произошел неожиданный арест поэта Мандельштама.

Об этом Надя говорила мне без обиняков. В «Саматихе» они вовлекли в свои эротические игры одну особу из отдыхающих, оказавшуюся членом райкома партии. Во «Второй книге» это происшествие так затуманено, что не видно главной причины — страха Надежды Яковлевны, не послужил ли этот эпизод материалом для прямого доноса на Мандельштамов?!

Эта тревога нашла свое отражение в ее письме к Берии, написанном 19 января 1939 года[216], когда Мандельштама уже не было в живых, но Надя об этом еще не знала. Отчаянное это письмо находится на грани между героическим, хотя и запоздалым, желанием погибнуть вслед за Мандельштамом и страхом попасть к ним в лапы, так мелко и неблаговидно для ее дальнейшей жизни пламенной антисоветчицы.

Прочтем это письмо.

«Москва, 19/I 39 г.

Уважаемый товарищ Берия!

В мае 1938 года был арестован поэт О. Э. Мандельштам — из его письма мне известно, что он осужден ОСО на пять лет СВИТЛ за КРД. В прошлом у Мандельштама имеется судимость по 58-й статье (за контр-рев. стихи).

Вторичный арест 38 года явился полной неожиданностью. К этому времени Мандельштам закончил книгу стихов, вопрос о печатаньи которой неоднократно ставился С.С.П. Мы скорее могли ожидать его полного восстановления и возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста.

Мне неясно, каким образом велось следствие о контр-революционной деятельности Мандельштама, если я — вследствие его болезни в течение ряда лет не отходившая от него ни на шаг — не была привлечена к этому следствию в качестве соучастницы или хотя бы свидетельницы.

Прибавлю, что во время первого ареста в 1934 году Мандельштам болел острым психозом — причем следствие и ссылка развернулись во время болезни. К моменту второго ареста Мандельштам был тяжело болен физически и психически неустойчив.

Я прошу Вас:

1. Содействовать пересмотру дела О.Э.Мандельштама и выяснить, достаточны ли были основания для ареста и ссылки.

2. Проверить психическое здоровье О.Э.Мандельштама и выяснить, закономерна ли в этом смысле была его ссылка.

3. Наконец, проверить, не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке.

И еще — выяснить не юридический, а скорее моральный вопрос: достаточно ли было оснований у НКВД, чтобы уничтожать поэта и мастера в период его активной и дружественной поэтической деятельности.

Ул. Фурманова № 3/5 кв. 26, тел. Г64667

Надежда Мандельштам».


Весь тон этого послания показывает не только крайнюю степень отчаяния Надежды Яковлевны, но и потерю ориентации в новой обстановке 1937 года. Требовательный стиль ее обращения уже не мог оказать такого же воздействия на власть, как это было в 1934 году перед Первым съездом писателей.

На полную растерянность Нади указывают многочисленные оговорки, не имеющие никакого влияния на новую администрацию. Например, претензия на «неожиданность» ареста поэта в период его активной и лояльной деятельности.

«Мы скорее могли ожидать его полного восстановления и возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста», — выговаривает она Берии. Это «мы» очень характерно. Она забывает о том, что поэт Мандельштам — самостоятельная творческая единица.

Все ее письмо продиктовано стремлением разделить судьбу мужа и подчеркнуть свою солидарность с новым направлением поэтической работы Мандельштама, в которой он заявляет о себе как о лояльном законопослушнике. Ее влияние особенно подчеркивается, если вспомнить, как двумя годами ранее она сопротивлялась стихам Осипа Эмильевича о Чапаеве.

Тогда она рвала черновики двух стихотворений, в которых слышался энтузиазм, да, энтузиазм художника, увидевшего, как впервые, звуковое кино, вырвавшегося из тюрьмы и вдыхающего необычный аромат сибирской природы, тайги и прочих признаков этого края, и, что самое главное, его борение, колебания и израненность его сознания из-за того, что он проявил себя противником огромного подъема, которым удалось заразить поэта режиссерам Васильевым в кинокартине «Чапаев».

Если одно из стихотворений Мандельштама («День стоял о пяти головах…»), более сложное, кончается «утонуть и вскочить на коня своего», то первое, более личное («От сырой простыни говорящее…»), не может не тронуть современника такими словами: «захлебнулась винтовка Чапаева — помоги, раздели, развяжи». Имеются в виду советские люди 20—30-х годов, не желавшие реставрации свергнутого трехсотлетнего царского режима. Подавляющее большинство из них было низкого происхождения, то есть люди с урезанными правами при монархии, либо по социальному, либо по национальному признаку.

Этого трагического противоречия общественного сознания советского человека Надежда Яковлевна не желала понимать, не хотела принять и своей рукой жгла черновики чапаевских стихотворений Мандельштама.

Но «Ода Сталину» и совершенно «верноподданные» стихи последнего года, адресованные Лиле Яхонтовой, как и все отступления Мандельштама в легальную жизнь и деятельность, вернее, его желание вступить в легальную жизнь и деятельность, были хорошо известны Наде и, может быть, даже ею инспирированы в 1937 году. О потере ориентации говорит, например, ее безумное требование инсценировки Осипом сердечного приступа, чтобы избежать высылки из Москвы. В инсценировке должна была по ее распоряжению принять активное участие и я (от чего я отказалась). Шел 1937 год, уже были арестованы Нарбут, Клычков, Бен Лившиц, Клюев, но Надя продолжала надеяться, что мои демонстративные вопли на улице произведут отрезвляющее впечатление на гэпэушников.

С этого начинаются все ее последующие заблуждения во время долгого периода восстановления ею авторитета Осипа Мандельштама как поэта и общественного деятеля. Она настолько забыла о разнице между собой и поэтом, что однажды, уже в 50-х или 60-х годах, бросила нелепую фразу в споре с Анной Андреевной и со мной о знакомстве Мандельштама с теорией относительности Эйнштейна. Вопреки истине (ведь Осип Эмильевич в статьях начала 20-х годов неоднократно упоминал Эйнштейна), она уверяла, что он никогда о нем ничего не слышал, и подтвердила свое заявление такой комической фразой: «Я же лучше знаю, что я давала ему читать».

Ей казалось, что его прижизненная и посмертная судьба целиком в ее руках. Отсюда требовательный тон в письме к Берии, с предложением о своем аресте. Этот странный выпад я могу объяснить только завуалированными опасениями, не был ли арест Мандельштама вызван доносом вышеуказанной сексуальной компаньонши в один злополучный вечер в «Саматихе». Такой же подтекст мне слышится в ее вопросе, «не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке?».

Во всем этом чередовании событий, имеющем свою ясную логику, остается неразъясненным одно обстоятельство. Каким образом Мандельштамы, освободившись из трехлетней воронежской высылки, вернулись в Москву, не зная о запрещении поэту въезда в обе столицы и еще, кажется, в 12 крупнейших городов Советского Союза? Их поступки и претензии укрепляют убеждение, что такого распоряжения они, уезжая из Воронежа, не получили. Как это могло случиться? Возникает мысль, что Мандельштам не подлежал закону, по которому репрессированные определенной категории были лишены права прописки в указанных городах. И только после того как Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна, дезориентированные в современной обстановке большого террора, настойчиво стучались в официальные литературные организации, они навели ужас на братьев-писателей.

Вряд ли кто-нибудь из них знал текст стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…», но что это было антисталинское, резкое стихотворение, они не могли не знать — об этом слух до них дошел. В кровавой суматохе 1937 года они терялись: как обращаться с автором такого стихотворения, помилованным в 1934 году, но, может быть, уже обреченным в 1937-м?


Теперь мы знаем, что эти опасения вылились в самоуверенное письмо Павленко к генеральному секретарю Союза писателей Ставскому, который осторожно обратился к Н. И. Ежову. Кто в конце концов дал сигнал к аресту Мандельштама — остается неизвестным. Но весь этот последний год жизни Осипа Мандельштама нельзя воспринимать иначе как одну сплошную агонию.


Игра в смерть

Документы следственного дела Мандельштама проливают свет не только на предыдущее стихотворение о черной свечке, но и на «Мастерицу виноватых взоров» — центральное произведение Мандельштама, посвященное той же Марии Петровых. Оно написано не после ареста и высылки, как предыдущее, а до событий.

Тем не менее на последнюю строфу этого стихотворения падает тень от узлового перелома в судьбе Мандельштама:


Ты, Мария, гибнущим подмога,

Надо смерть предупредить, уснуть.

Я стою у твердого порога…


Напрашивается примитивное толкование: если автор ищет защиты от неминуемой гибели, значит, речь идет о его предвидении близкой казни. Когда он писал свое антисталинское стихотворение, он был готов к расстрелу. Я, как первая слушательница этих его стихов, помню его горделивые слова об этом. Теперь он искал прибежища в женской любви.

Однако мы узнали из материалов следствия, что именно Мария Сергеевна Петровых не могла служить для него защитой от политического возмездия. Если Осип Эмильевич доверил ей текст этого опасного стихотворения, если она его записала и даже вошла с ним в соглашение об уничтожении этого списка, — то, по гэпэушной логике, они действовали как заговорщики.

В таком случае от чего или от кого он бежал? Ответ на это можно прощупать в предыдущей строфе. Ее правильно, на мой взгляд, истолковала филолог-античник Софья Викторовна Полякова. Напомню эту строфу:


Не серчай, турчанка дорогая,

Я с тобой в глухой мешок зашьюсь.

Твои речи темные глотая,

За тебя кривой воды напьюсь.


«Глухой мешок» — это, по преданию, форма казни неверных жен в Турции. При этом в мешок зашивали и бросали в море не только изменницу, но и ее соблазнителя. Софья Викторовна очень удачно приводит строфу из стихотворения Н. Гумилева «Константинополь»:


Как много, много в глухих заливах

Лежит любовников других,

Сплетенных, томных и молчаливых…


В образе «кривой воды» прочитывается ясная мысль — это обман, измена жене.

Возникает вопрос: почему прибежища от смерти Осип Эмильевич ищет не у преданной ему жены, а у чужой женщины? На первый взгляд, это объясняется примитивно — он отворачивается от жены под влиянием влюбленности в другую. Но дело в том, что новая желанная женщина не обладает ни добротой, ни особой чуткостью, ни преданностью герою стихотворения.


Мандельштам пишет ее портрет негативными чертами: у нее «напрасный, влажный блеск зрачков» — истеричка? (Анна Андреевна выражалась изысканнее, нервно задавая мне вопрос: «Что ж, она сирена?»). Она «мастерица» опускать глаза — кокетка? У нее «жалкий полумесяц губ», она — гаремная женщина, вызывающая грубое мужское желание. Янычар — насильник, солдат турецкой пехоты, составляемой из беглых русских и разных пленных.

Вспомним портреты других женщин, в которых влюблялся Мандельштам. Они очень точны и всегда проницательны. Он умел рисовать и внутренний, и внешний образ женщины именно как художник, а вовсе не как влюбленный, «потерявший голову».

Арбенина — он посвятил ей целый цикл важнейших и глубоких стихотворений, в одном из них дается ее житейский портрет. Перед читателем предстает образ легкомысленной молодой актрисы, которая «все толкует наобум <…> как нарочно создана для комедийной перебранки», в ней «все дразнит, все поет, как итальянская рулада». В то время как другая его возлюбленная «говорила наугад, ни к чему и невпопад», неожиданной улыбкой обнаруживая «неуклюжую красоту» — «дичка» и «медвежонка».

И наконец, четыре бесспорных портрета Надежды Яковлевны: один — поздний («Твой зрачок в небесной корке…»), другой, хоть и поздний, но обращенный в прошлое («Как по улицам Киева-Вия…»), и два ранних, условно говоря, относящихся к «медовому месяцу» их отношений, — “На каменных отрогах Пиэрии» (1919) и «Вернись в смесительное лоно» (1920).

В первом внешний облик Надежды Яковлевны легко узнаваем в 5—6 стихах: «И холодком повеяло высоким / От выпукло девического лба». Но еще сильнее зависимость ее внешности от древнегреческой поэзии сквозит в третьей строфе, где, уподобляя ее «черепахе-лире», Мандельштам одухотворяет ее подлинный физический облик. Здесь победоносно торжествует культ уродства, о котором я уже говорила: «…едва-едва, беспалая, ползет» — обыгрывается походка отчаянно кривоногой Нади. А от позы — «…лежит себе на солнышке Эпира, тихонько грея золотой живот…» — веет беспечностью золотого века. Вся эта третья строфа поражает прозрачным видением художника.

Не было ли чего-либо в отношениях поэта с женой, что заставляло бы его замыкаться в себе, отчуждаться от нее? Было, конечно. Надежда Мандельштам сама говорит об этом множество раз во «Второй книге». Но там это сделано наметанной рукой, окружившей поразительные признания риторикой и хорошо рассчитанным на эффект горьким юмором.

Верная своему новому идеалу «римлянки», Надя еще при жизни Осипа Эмильевича взяла за образец одну из героинь Тацита — Аррию, жену приговоренного к смерти консула Цезины Пета. Она призывала его к совместному самоубийству и, желая его подбодрить, первая поразила себя мечом, вытащив из раны, подала меч мужу со знаменитыми словами: «Не больно, Пет».

Приведем на выбор некоторые ее призывы к общей смерти из «Второй книги»:

Заметив мой остекленевший взгляд, когда он заговаривал о будущем, Мандельштам смеялся и утешал меня: «Не торопись, что будет, то будет. Мы еще живы — не поддавайся…».

…Я нередко — в разные невыносимые периоды нашей жизни — предлагала О. М. вместе покончить с собой. У О. М. мои слова всегда вызывали резкий отпор. Основной его довод: «Откуда ты знаешь, что будет потом… Жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться».

Чаще всего он отшучивался: «Покончить с собой? Невозможно! Что скажет Авербах? Ведь это был бы положительный литературный факт».

…И еще: «Не могу жить с профессиональной самоубийцей».

По дороге в Чердынь он боялся расстрела. И тут я ему сказала: «Ну и хорошо, что расстреляют — избавят от самоубийства». А он уже больной, в бреду, одержимый одной властной идеей, вдруг рассмеялся: «А ты опять за свое»…

…С тех пор жизнь складывалась так, что эта тема возвращалась неоднократно, но О. М. говорил: «Погоди… Еще не сейчас… Посмотрим…».

…К счастью, я довольно скоро узнала про смерть Мандельштама и задумалась, куда бы мне приткнуться.

…Мне легче понять торжество смерти, которое ощущал Мандельштам, чем ее трагичность.

…Мандельштам передышки не получил, но зато его спасла смерть. Такая смерть-избавительница действительно в сто раз окрыленнее всего, к чему мы стремимся в жизни. Я жду своей как лучшего друга. Все сделано, я к ней готова.


Отношение Нади к смерти в последние годы бедственной жизни Мандельштама отражено во «Второй книге» несколько стилизованно, но в некоторых письмах оно проступает во всей своей суровой наготе.

Я имею в виду обнаружение Николаем Ивановичем Харджиевым уже в 50-х годах одного примечательного описания Сергеем Рудаковым психического состояния Осипа Эмильевича в Воронеже: 2 августа 1935 года тот описывает приступ отчаяния Мандельштама из-за неудачи с очерком о совхозах, приведшей поэта к чувству тупика.

Исповедальная, нервная речь Мандельштама обрамлена записью такого высказывания Надежды Яковлевны: «Ося цепляется за все, чтобы жить. Я думала, что выйдет проза, но приспособляться он не умеет. Я за то, чтобы помирать…».

Такое прямое и грубое высказывание испугало Надю. Она нервно написала на полях харджиевской копии: «Враньё!» Отсюда и произошли все обвинения, обрушенные на Рудакова Надеждой Яковлевной и вслед за ней Анной Андреевной.

Надя, впадавшая в отчаяние из-за невыносимой тяжести их жизни, проговаривалась. Так, в одном неотправленном письме к врачам из Литфонда она истерически восклицает: Поместить Мандельштама вместо санатория, который ему нужен, в психиатрическую клинику — это значит его убить. Но другого выхода, очевидно, нет (копия Рудакова).

Другое неотправленное письмо к Мандельштаму в лагерь Надежда Яковлевна сама напечатала в той же «Второй книге», стилизовав его, но не сумела спрятать мысль о его смерти, ставшую ее навязчивой идеей.

До сих пор мы основывались только на словах Надежды Яковлевны об Осипе Эмильевиче. Не найдем ли мы отклика на эту тяжелую проблему в его стихах? Остановимся пока на одном.

Речь идет о стихотворении «Нет, не спрятаться мне от великой муры…». Оно написано в 1931 году, то есть задолго до антисталинской сатиры. Перечтем его текст полностью:


Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину Москвы.

Я трамвайная вишенка страшной поры

И не знаю, зачем я живу.

Мы с тобою поедем на “А” и на “Б”

Посмотреть, кто скорее умрет.

А она то сжимается, как воробей,

То растет, как воздушный пирог,

И едва успевает грозить из угла.

Ты как хочешь, а я не рискну.

У кого под перчаткой не хватит тепла,

Чтоб объехать всю курву-Москву.


В печати оно сопровождается реальным комментарием Надежды Мандельштам. Бездомное положение заставило их однажды разделиться. Осип Эмильевич поехал ночевать к своему брату на площадь Ногина, а Надежда Яковлевна — к своему на Страстной бульвар. Путь к ним лежал по разным трамвайным маршрутам. Поэт дает исторический образ тогдашней Москвы, затерянное положение в ней современника. С удивительным мастерством Мандельштам объединяет этот общий взгляд на значение Москвы с визуальным впечатлением от конкретной поездки по улицам города. Тут так и чувствуется, как рельсы влекут вагон в узкий переулок («а она то сжимается, как воробей»), как открывается простор большой площади («то растет, как воздушный пирог»), как Москва «едва успевает грозить из угла», мелькая перед глазами пассажиров.

Среди исследователей часто затевался спор, что значит «трамвайная вишенка», и при этом «страшной поры». Да ничего она не значит, кроме того, что видел тогдашний москвич каждый день на улицах своего города: полный вагон трамвая, обвешанный людьми, держащимися за поручни и висящими на ступеньках вагона, как гроздья. Именно вишню обычно срывают с дерева не по одной ягоде, а вместе с ветками.

А что такое Москва страшной поры — это хорошо знали Мандельштамы, что отражено во многих стихах Осипа Эмильевича того времени, к которому так подходит название «великой муры».

Между тем главной пружиной в этом стихотворении служит и очень явственно звучит зловещий внутренний спор, который давно уже ведется Осипом Эмильевичем с Надеждой Яковлевной: «кто скорее умрет». Мы имеем основания услышать в черновой редакции голос храбрящейся Надежды Яковлевны («Ты как хочешь, а я не боюсь»), а в беловой («Ты как хочешь, а я не рискну») — голос жизнелюбивого Осипа Эмильевича.

Даже в первые годы их совместной жизни в Ленинграде Надя признается, что неудача в живописи давала ей право на самоубийство. «Я была уверена в своем праве на уход из жизни, если она мне не улыбнется. А Мандельштам это право начисто отрицал», — пишет она.

Подспудным отталкиванием от Нади в главном вопросе о жизни и смерти пронизаны все стихи 30-х годов. Защитным движением наполнено и стихотворение «Петербург, я еще не хочу умирать», и неизвестный Наде в ту пору отрывок «Помоги, Господь, эту ночь прожить…». Особенно его вторая строка «Я за жизнь боюсь — за Твою рабу…», перекликающаяся с его репликой в споре 20-х годов с Надей: «Жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться».


Испуганный орел

В ряду стихов, в которых живет завуалированный образ Нади, особой сложностью отмечено уже помянутое стихотворение об инцесте библейского Лота со своими двумя дочерьми «Вернись в смесительное лоно…». Надежда Яковлевна в своем позднем комментарии, признавая себя в одной из дочерей-«кровосмесительниц», называет это стихотворение «жестоким и странным». С этим можно согласиться, но целиком ее трактовка не выдерживает критики. Она отталкивается от заключительных строк: «Нет, ты полюбишь иудея, / Исчезнешь в нем — и Бог с тобой». Спор с ней может разрешить знакомство с подробностями биографий обоих Мандельштамов.

Надя придает главенствующее значение тому, что она единственная еврейка в «донжуанском списке» Осипа Эмильевича. Поэтому он «остро почувствовал свое еврейство». Наоборот, скажу я, влюбляясь в христианок разных национальностей, он мог острее почувствовать себя евреем, будучи традиционным отщепенцем. «Евреев же он ощущал как одну семью — отсюда тема кровосмесительства», — продолжает Надя. Такая софистика приводит к абсурду: евреи известны своей семейственностью, что же, они все вышли из «смесительного лона»? Тогда появилась бы проблема вырождения целого народа. А легенда о Лоте, напротив, так высоко держит знамя рода, что для спасения этого принципа прощает дочерям праведника даже инцест. Они — жертвы высокого долга, а не клятвопреступницы.

Далее: Надежда Яковлевна попеняла поэту за то, что он «перепутал» две библейские легенды, назвав безымянную дочь Лота именем нелюбимой жены Иакова — Лии. Возражаю: Мандельштам никого ни с кем не спутал. Опираюсь на его высказывание о композиции «Египетской марки»: «Я мыслю опущенными звеньями». Так он объяснил мне кажущуюся непонятность этой повести. Мандельштам не терпел описательной поэзии. Он брал отдельные признаки сегодняшнего дня — того, что он видел и впитывал в себя в данное время, и тут же с летучей стремительностью гениальной мысли обобщал это в самостоятельные сюжеты, рисующие мир по-новому.

В бурный период гражданской войны Мандельштам жил чрезвычайно интенсивно: много ездил по разным городам, дважды был арестован тайной полицией разной политической ориентации, прожил лето в Киеве в 1919 году, где встретился с Надеждой Яковлевной и сблизился с ней. Тем не менее они расстались в сентябре. Он уехал в Крым и только 5 декабря 1919 года вспомнил о ней, понял, как она ему нужна, почувствовал, что его связь с ней — не только любовь, но и какое-то родство: «Обо всем, обо всем могу сказать только тебе». Конечно, была такая область, которая оставалась ей еще недоступной, — его творчество, но он был так экспрессивен, что нуждался в друге и собеседнике каждую минуту. Он называет ее в этом письме «сестрой», «дочкой», «деткой» и «другом», за что-то просит его извинить («Прости мне мою слабость») и признается: «Не могу себе простить, что уехал без тебя!»

После такого — умиленного и нежного — письма можно было бы сразу съехаться и остаться навсегда вместе, но очередная смена власти на Украине отрезает путь в Киев. Мандельштам очутился в Петрограде. Здесь он много выступает, получает признание и успех. В конце октября 1920 года знакомится с О. Н. Арбениной. Встречи их продолжаются около трех месяцев.

Страсть к Арбениной породила целый цикл первоклассных стихотворений Мандельштама. Несомненно, написанные в том же 1920 году стихи о Лоте и его дочерях родились из размышлений Мандельштама о своей сокровенной жизни. Он воспринимал Арбенину в образе мифической Елены Троянской. Ее «соблазнительный образ» составляет центр гениального «Коня» из арбенинского цикла. Эта страсть разъединила его с Надей. Недаром в возобновившейся в 1921 году переписке с будущей женой он обращается к ней уже на «Вы». Иными словами, все надо было начинать сначала.

В своих воспоминаниях Арбенина рассказывает: «Наша дружба с М<андельштамом> дотянулась до января 1921 года… Я потом встречалась изредка с М. и его женой у Лившицев. Мы говорили не без смущения…»[217].

Это беглое замечание показывает, что стихотворение о дочерях Лота имеет мало отношения к Библии, но несет в себе важное автобиографическое признание. Если вспомнить, что биографический мотив держит всю структуру стихотворения «Как по улицам Киева-Вия», для нас многое прояснится в истории жизни и гибели Осипа Эмильевича Мандельштама. Когда в стихах о Киеве-Вии говорится «не знаю, чья жинка», то мы догадываемся, что речь идет о бывшем и новом возлюбленных мужественной скиталицы по городу. Позволим себе допустить, что ее бывший муж не был евреем. И тогда мы получим:


Вернись в смесительное лоно,

Откуда, Лия, ты пришла.

За то, что солнцу Илиона

Ты желтый сумрак предпочла.


И «роковая перемена», и любовь к иудею, и, главное, «Ты будешь Лия — не Елена» — все это отражает подлинное соотношение сил в браке Мандельштамов. У них была не страсть, а что-то другое, не менее сильное — ощущение полной раскованности. Тот же процесс мы наблюдаем в стихотворении «Я с дымящей лучиной вхожу…». Его толкуют обычно однозначно, позволяя себе даже печатать его под заглавием «Неправда», впервые помещенное так в мало авторитетном мюнхенском альманахе «Мосты». Комментаторы при этом игнорируют основное свойство мандельштамовского слова, толкуя его как алле­горию — обязательно политическую и обязательно антисталинскую (якобы, как утверждает Н. Я., Сталина в народе называли «шестипалым», то есть колдуном или сатаной). Но слово Мандельштама многослойно, несет в себе несколько смыслов. Из них самый тайный часто оставался не совсем ясным ему самому. Вот почему О. Э. мог в письмах к Наде быть нежным и заботливым до «неправдоподобия» (см. Ахматову), а в стихах называть ее с резкой грубостью. Это — вмурованный на самое дно многоэтажного слова поэта подспудный смысл его отношений с Надей, ворвавшийся в его поэзию помимо его воли. Недаром еще в 1912 году Мандельштам писал в рецензии на сборник стихов И. Эренбурга «Одуванчики»: «Истинное поэтическое целомудрие делает ненужным стыдливое отношение к собственной душе».

Об особом таланте Нади вызывать собеседника на доверительную откровенность вспоминал в конце своей жизни филолог и писатель Эдуард Григорьевич Бабаев. Его молодость прошла в Ташкенте, куда приехала во время войны уже овдовевшая Надежда Яковлевна Мандельштам. Он сразу подпал под ее всепоглощающее влияние. Процесс овладения ею душами молодых он обозначил словом «спираль» и описывал этот прием так: «вначале она снимала один еще поверхностный слой сомнений, стесняющих поведение мальчика. Постепенно она повышала свой интерес к нему, а под конец угадывала самую болезненную точку в его самосознании и с легкостью ее снимала оброненным якобы вскользь освобождающим словом. Это было уже не сочувственное понимание, а настоящее отпущение грехов. Вот что создавало необыкновенную легкость в общении с ней». В таких играх протекала вся вторая половина ее жизни. Но не так это было просто, когда она жила рядом с гениальным поэтом. Разобраться в этой сложности нам поможет внимательное перечитыванье стихотворения «Я с дымящей лучиной вхожу…»:


Я с дымящей лучиной вхожу

К шестипалой неправде в избу:

Дай-ка я на тебя погляжу –

Ведь лежать мне в сосновом гробу!

А она мне соленых грибков

Вынимает в горшке из-под нар,

А она из ребячьих пупков

Подает мне горячий отвар.

– Захочу, – говорит, – дам еще…

Ну, а я не дышу, – сам не рад.

Шасть к порогу – куда там! – B плечо

Уцепилась и тащит назад.

Тишь да глушь у нее, вошь да мша,

Полуспаленка, полутюрьма.

– Ничего, хорошо, хороша!

Я и сам ведь такой же, кума.


Оно принадлежит к так называемому «волчьему циклу» 1930—1932 гг. Но, несмотря на промелькнувшую в черновиках к «За дремучую доблесть грядущих веков» метафору «шестипалая неправда», оно вводит в этот цикл совсем несвойственный ему мотив покаяния и вины. В чем вины? Кому он изменил? Цикл открывается стихотворением «Я вернулся в мой город, знакомый до слез». Как мы помним, это борьба с угрозой смерти. Свидетелем рождения этого стихотворения и первым его слушателем оказался Борис Сергеевич Кузин. Он воочию видел, на какой черной лестнице жил в эти дни в Ленинграде Мандельштам. В полутемной комнате старшей сестры Нади, которую приютил и прописал в своей квартире родной дядя Хазиных. Оно написано в декабре 1930 года. Но Кузин — нечаянно? — охарактеризовал это мрачное жилье словами из стихотворения, написанного уже в Москве, через пять месяцев после Ленинграда. И все-таки там появляется «полуспаленка-полутюрьма» и главное — «сосновый гроб».

В то время как во всех остальных стихах из «волчьего» цикла звучит один и тот же мотив: «Душно, и все-таки до смерти хочется жить», «не волк я по крови своей», «заря над острогом», «держу пари, что я еще не умер» и проч. Но откуда это ужасное признание «Я и сам ведь такой же»? Кто эта его любимая подруга, которую он называет «кумой»? В чем тут дело? А дело в том, что, оставшись предоставленной себе после смерти Осипа Эмильевича, Надежда Яковлевна стала предъявлять ко всем претензии, торгуясь из-за каждой мелочи. Она обижена, почему Ахматова не ставит в «Поэме без героя» дату смерти Мандельштама, а вместо этого говорит о самоубийстве какого-то Князева. Она начала ссориться с Харджиевым из-за того, что он, опытный и чуткий текстолог, исправил три ошибки в ее списках. И она уверяла, что в интимной жизни Мандельштам всецело зависил от нее. Но если мы будем судить о поэте по книгам его вдовы, вместо того чтобы судить о его жизни по его книгам и высказываниям, мы никогда не доберемся до истины. А дело в том, что в первые годы их союза О. Э. при технической помощи Нади отдался вдохновенной работе над лирической прозой. Этот период поломался вторжением адюльтера в их супружескую жизнь; она почему-то собиралась уходить от Мандельштама к художнику Т., а О. Э. занялся поденной литературной работой. У Мандельштама было в молодости достаточно аномалий, о чем свидетельствуют его намекающие и прямые разговоры со мной уже в тридцатых годах, но в первые годы его гражданского брака с Надей у обоих был самый банальный адюльтер. Она собиралась уходить от Мандельштама к художнику Т., а Осип Эмильевич сменил период вдохновенной работы с технической помощью Нади на жадное зарабатывание денег поденной литературной работой. На эти деньги он выплачивал какие-то моральные долги Наде, а главное — снимал номер в гостинице, где и встречался с О. А. Ваксель, прозванной Лютиком. Роман был в таком разгаре, что мать Лютика чувствовала себя вправе требовать от О. Э., чтобы он вез ее дочь куда-то на юг, в санаторий. Но когда в эту связь вклинилась Надежда Яковлевна со своим бисексуализмом, она и превратилась из «дочки» и «ласточки» в «куму». Кстати, поэт иногда и сам не знал, откуда появлялся в его стихах тот или иной образ.

Способность видеть вдаль, другими словами, прорицательная сила гения проявилась у Мандельштама в ранней молодости. Ему было 20 лет, когда он постиг свою судьбу до самого конца. Имею в виду стихотворение об испуганном орле, лучшее из трех (см. «Раковина» — 1911 год и «Автопортрет» — 1914 год), развивающих единую тему — драматичного раздвоения высокого, почти космического духа и хилой плоти:


В самом себе, как змей, таясь,

Вокруг себя, как плющ, виясь,

Я подымаюсь над собою, –

Себя хочу, к себе лечу,

Крылами темными плещу,

Расширенными над водою…

И как испуганный орел,

Вернувшись, больше не нашел

Гнезда, сорвавшегося в бездну,

Омоюсь молнии огнем

И, заклиная тяжкий гром,

В холодном облаке исчезну.

1911


То ли Мандельштам устрашился выявить свою слабость, то ли не оценил масштаб этого стихотворения, но в свой первый сборник «Камень» он его не поместил.

В этом стихотворении притаились два классических образца — «испуганная орлица» из пушкинского «Пророка» и тютчевский «камень», сброшенный с горной вершины в долину, пусть таинственной рукой, но стоит он на земле как оплот.

Мандельштам не подражатель и не отголосок, он работал сравнениями, а не подобиями, отталкиваниями, а не слияниями. Сходная тема раздвоенности поэта находит у него иное разрешение, чем в классической поэзии XX века. Он — воплощение неприкаянности в миру и плещущего крыла в неведомом космосе. В его лице эти противоположности выявились особенно рельефно, но он не один такой. Мы найдем в поэтах так называемого «серебряного века» нескольких носителей высокого духа и низменных страстей, но об этом надо говорить подробнее, приводя иногда неожиданные, но точные примеры.

1998 г.


МОЛОДОЙ МАНДЕЛЬШТАМ СКВОЗЬ РАЗНУЮ ОПТИКУ


В позднейших заметках Ахматова ограничилась припоминанием отдельных черт его характера, описанием разрозненных эпизодов и сообщением некоторых фактов из биографии поэта. Между тем такое уникальное явление, как молодой Мандельштам, предстает перед нами со всей живостью с мемуарных страниц других авторов. Среди них выделяются удивительные записки Николая Николаевича Лунина. В главах, посвященных царскосельской и петербургской жизни десятых годов, будущий муж Ахматовой уделил целую страницу Мандельштаму. Приводим ее целиком.

«В "Цехе" я познакомился с Осипом Мандельштамом, одним из лучших поэтов моего поколения. Это тоже было существо более совершенное, чем люди. Он слушал собеседника, опустив длинные ресницы своих глаз так, как будто прислушивался не к словам, а к тому, что было скрыто за словами говорившего; может быть поэтому его реплики так часто были неожиданны, и он произносил их с оттенком какого-то недоумения, как будто спрашивал, то ли он услышал. Разговор с ним даже людей посредственных очень часто превращался в какую-то импровизацию в особом, если можно так выразиться, душевном пространстве.

Остроумный, но без всякой остроты, находчивый, даже дерзкий, но с какой-то деликатной осторожностью, Мандельштам бросал вызов собеседнику и сам же его ловил, но уже с другого конца, как будто во время разговора он перебегал с места на место. Он был не красив, но обаятелен — и прелестный, особенно когда он жмурил глаза и склонял голову набок наподобие какой-то птицы. Впоследствии мне часто приходилось присутствовать при разговоре Мандельштама с Ахматовой: это было блестящее собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть. Они могли говорить часами, может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это было подлинно поэтическая игра в таких напряжениях, которые мне были совершенно недоступны. Почему-то все более или менее близко знавшие Мандельштама, звали его «Оськой», а между тем он был обидчив и торжественен, торжественность, пожалуй, была самой характерной чертой его духовного строя, этот маленький ликующий еврей был величествен — как фуга».

Сходный образ поэта рисует в своем дневнике молодой литератор Павел Николаевич Лукницкий, собиравший под эгидой Ахматовой материалы для биографии казненного Гумилева. Он встретился с Мандельштамами в 1926 году в Царском, вернее, Детском селе, где Осип Эмильевич жил с женой в пансионе. Туда же приехала для лечения Анна Андреевна. Там ее навестил Лукницкий. Несколько раз в день она выходила вместе с Надеждой Яковлевной, чтобы подышать чистым воздухом: «Я остаюсь с Осипом Эмильевичем, – записывает Лукницкий. — Он вдавливается как птенец в глубокий диван…»

В следующем эпизоде Лукницкий с еще большей живостью воспроизводит своеобразный облик Мандельштама: «Возвращаясь с веранды, Анна Андреевна и Надежда Яковлевна застают нас за таким занятием: я читал из своего литературного дневника выдержки, касающиеся разговора Осипа Эмильевича с Евгением Ивановичем Замятиным у ворот "Всемирной литературы", а О. Э. громко смеялся, причем весь вид его совпадал с видом птенца, высунувшего из гнезда голову и до глубины своей души счастливого. Решительно, диван противоречит стилю О. Э. Ему нужно всегда сидеть выпрямившись, и так, чтобы не было сзади тяжелого фона, мешающего впечатлению, производимому быстрыми поворотами его высоко закинутой головы».

Не только пластика, но и беседа Мандельштама была неповторима. Это видно не только из блестящего описания Пунина, но и из переданного Лукницким рассказа Осипа Эмильевича о Гумилеве. У обоих поэтов, естественно, был свой особенный разговор, подобный общению Мандельштама с Ахматовой. Гумилев, например, говорил: «У тебя Осип, пафос ласковости!» Тут же Мандельштам спрашивает Лукницкого: «Понятно это или нет? Неужели понятно? Даже страшно».

Рассказ Лукницого можно дополнить одной репликой Гумилева, слышанной мной в передаче Анны Андреевны. Она относится к тому короткому периоду, когда Осип Эмильевич часто встречался с Георгием Ивановым. По-видимому, младший поэт пытался обратить Мандельштама в свою гомосексуальную веру. Но Гумилев говорил: «Осип, это не для тебя».

Крайне интересен отзыв самого Мандельштама о Гумилеве по поводу странного признания Николая Степановича: «Я трус». Анна Андреевна тут же вмешалась в беседу Мандельштама с Лукницким: «В сущности, это высшее кокетство».

Но Мандельштам, продолжает записывать Лукницкий, дает другое объяснение: «Николай Степанович говорил о "физической храбрости". Он говорил о том, что иногда самые храбрые люди по характеру, по душевному складу, — бывают лишены физической храбрости. Например, во время разведки валится с седла человек заведомо благородный, который до конца пройдет и все, что нужно, сделает, но все-таки будет бледнеть, будет трястись, чуть не падать с седла. Мне думается, что он был наделен физической храбростью. Я думаю. Но может быть, это было не до конца, может быть, это — темное место, потому что слишком уж он горячо говорил об этом… Может быть, он сомневался…»

Лукницкий уступал Пунину в литературном таланте, но записывал точно и умело. Его рассказ легко ложится рядом с тонким пунинским портретом Мандельштама. Не мешает он также образу трагизма, воплощенному в стихотворении Ахматовой. Но резким диссонансом звучат ее «Листы из дневника». Там нарисован слишком уж поверхностный портрет двадцатилетнего Мандельштама: «Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки». Может быть, эта банальность объясняется тем, что «Листки…», начатые одновременно со стихотворением, имели особое, отчасти полемическое назначение…


В СОРОК ВОСЬМОМ


29 апреля

Сегодня слушала Ираклия Андроникова Вечера не было, а были отдельные номера, не связанные между собою. Поэтому можно было судить о нем в разных жанрах. Это очень неровно. Рассказы о Шкловском и Пастернаке — гениальны. Но в них есть что-то жуткое. Эта сила перевоплощения, организованная в пронзительно умную форму, почти страшна Короткие, острые новеллы. Шкловский: привычная парадоксальность одинокого ума, яростно бьющегося об людей с требованием признания и понимания, вместе с тем мелкость характера, способность отдаваться без оглядки во власть собственных пристрастий и предубеждений, изысканная рафинированная простота рассказа, доходящая до полного абсурда. Вот Шкловский в рассказе Андроникова. Не хватает только грустной растерянности и детскости, которая иногда проскальзывает у Шкловского, а у Пастернака есть в огромной степени. Андроников не чувствует этого, не понимает, что гениальность — это бремя, с нею трудно жить и в каждом поэте есть немного и сирота. Пастернак уловлен только в его горячности. Если бы в законченных, насыщенных, экономных новеллах Андроникова были бы одна-две фразы или интонации, выходящие за пределы взятой формы и темы, как бы проплывающие над рассказом, незавершенные, как вопрос без ответа, — было бы гораздо поэтичнее. Пастернака нужно показывать так, чтобы чувствовалось, что его речь без всякого усилия может перелиться в другую речь или стихи. Словом, в двух новеллах не хватает любви; она заменяется бесстыдством художника, жадным физиологическим психологизмом, злым любопытством. А когда даешь портрет, то хорошо понять человека до дна, найти для него форму, а потом оставить место для воображения и надежды. Как бы сказать: вот он весь, каков есть, но мог бы быть и другим. В образе должна быть текучесть, чем закрепленнее форма, тем пренебрежительнее надо к ней относиться: форма может распасться, а то, что конструировало ее, может перевоплотиться в новую форму. В большом искусстве это вечное всегда сохраняется и дает главный отблеск всему произведению. У Андроникова этого еще нет.

Гораздо больше лиризма, легкости, простора в рассказе о генерале Ч-дзе.

Это одно из лучших произведений об Отечественной войне. Здесь есть новизна и неповторимость типа; превосходно найденные слова — «алтарь отечества», «алая кровь», слова, которые ничего не объясняют, но помогают генералу Ч-дзе выражать высокое, человечное и героическое, наполняющее его целиком.

Тончайший рассказ, согретый теплотой и любовью автора к герою, свежий и музыкальный.

Надо быть благодарным Андроникову за то, что он показал человека, поднятого и расширенного своим делом. Это очень редко бывает и трудно дается — показыванье человека в своем деле. Когда-то Андроников показал Гаука, но это было поверхностно по сравнению с рассказом о наивном, воодушевленном и умном генерале.

Итак, я теперь поняла. Настоящий художественный рассказ только этот. Он забывается, раздавленный новеллами о Шкловском и Пастернаке. В этих двух автор еще не справляется с персонажами: они сильнее его. Особенно это относится к Пастернаку. Рассказ натуралистичен. Я начала с того, что рассказы эти гениальны, но страшны. Теперь поняла — тяжесть от натурализма и от того, что сила перевоплощения еще не вполне обуздана художником.

Поразительно бездарный, скучный, длинный рассказ — «Загадка Н. Ф. И», в нем хороши только сценические портреты Маклаковой, Жедринского и Голицына. Но там, где Андроников выходит из своего жанра и пытается деловой и занимательной прозой описать свои занятия Лермонтовым, он очень скучен. Рассказ насквозь фальшив. Рассчитан на пошлую публику, которую надо занимать. Искусственными, неестественными приемами повышается интерес к подробностям исследовательской работы. Себя в деле Андроников совсем не сумел показать. Я с ним работала над Лермонтовым и знаю, что его энергия, увлеченность, страсть к исследованию и труду, любовь к Лермонтову выглядят совсем иначе, чем он изображает в «Загадке Н. Ф. И.» Особенно отвратителен сентиментальный тон при упоминании о любви Лермонтова и Н. Ф. И. Рассказ написан с спекулятивными целями, для саморекламы, и поэтому так плох.


Загрузка...