Часть III

В Замоскворечье


В самых последних числах мая 1951 года машина «неотложной помощи» доставила Ахматову в 5-ю Советскую больницу с диагнозом «предынфарктное состояние». В приемном покое она была еще на ногах – я с ней разговаривала. На следующий день, в воскресенье, я застала ее в изоляторе. Анна Андреевна лежала на спине, вытянувшись, молчаливая, с ужасной болью в груди. Меня она почти не узнавала.

Взволнованная медсестра что-то принесла и быстро побежала за дежурным врачом… Потом мы узнали, что именно в тот час произошел инфаркт миокарда – тяжелый, двусторонний.

Через несколько дней ее перевели в общую шестиместную палату. Анна Андреевна лежала у левой стены, на средней кровати и, по ее настоянию, лицом к окну, выходящему в сад.

Я все еще входила к ней с опаской. Но 5 июня (дата у меня записана) она обрадовала меня своим спокойным и веселым видом.

– А мне здесь представление показывали, – произнесла она беззаботно. Я недоумевала. – «Каменного гостя».

– Где?!

– Там. – Она указала рукой на окно, за которым ветви деревьев почти касались стекла. – Я теперь поняла, как надо играть и как надо говорить. Здесь все дело в Командоре. Монумент стоит на пьедестале, по бокам черного цвета как бы два блестящих черных щита (она обрисовала руками), а посередине – серый, переходящий в алебастровый.

Статуя может быть в двух вариантах. Один такой: очень грузный, большой человек. Знаете, бывают такие большие мужчины с длинными усами, грубыми чертами лица, толстыми руками…

А другой вариант такой: тонкая длинная фигура уходит вверх так, что не видно головы. Голова упирается в небо и где-то там теряется.

– Этот вариант лучше, – говорю я.

– Как хотите.

И это вовсе не кладбище, а огромный купленный участок, никаких могил и гробниц здесь нет.

А все актеры обычно тычут рукой и показывают, что здесь где-то похоронена «бедная Инеза». Это большой сад.

А донна Анна должна быть вся в белом. Хотя у Пушкина и сказано: «под этим вдовьим черным покрывалом», но нам до этого нет дела. Здесь траур был белым.

– Ну а дон Гуан какой? – спрашиваю я.

– Дон Гуана мне не показывали.

Она помолчала.

– Но когда он говорит с Лепорелло, он гуляет по этому роскошному зловещему саду и нарочно говорит так, как будто здесь очень уютно и ничего особенного.

Придя домой, я сразу записала поразивший меня рассказ Ахматовой. Единственная запись, которую я себе позволила сделать за все время нашего знакомства с 1933 по 1966 год. Когда, выздоровев, Анна Андреевна пришла ко мне, я показала ей этот листок.

– Это не все. Там еще много было, – задумчиво сказала она.


В неурочное время телефонный звонок: Анна Андреевна просит немедленно приехать. Говорит медсестра. Встревоженная, я помчалась в больницу. Оказывается, произошло чисто житейское недоразумение. Свой взволнованный рассказ Анна Андреевна начала фразой: «Пришла NN, стукнула на стол боржом и сказала …» Выслушав и обсудив всю историю, я распутывала ее уже в городе. А сама не переставала дивиться памяти Анны Андреевны: задолго до инфаркта я обратила ее внимание на смелость выражения Л. Толстого в повести «Хозяин и работник» – «…молодайка… обмахнув занавеской уходивший прикрытый самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол ». Ни перенесенная опасная болезнь, ни чувствительность выздоравливающей не вытеснили из ее сознания это впечатление.


Как-то к слову я спросила Анну Андреевну, помнит ли она то лето и особенно возвращение из больницы.

– Как не помнить? – весело откликнулась она.

А что было? Да ничего. Был прохладный, но ослепительный солнечный день. Машина шла по Б. Калужской улице, рядом с водителем сидел Н.И.Х., Анна Андреевна – со мной, на заднем сиденье. С жадностью вглядывалась она в пролетающую мимо улицу. Верхушки деревьев Нескучного. Благородные пропорции здания Первой Градской больницы. Блестящий верх мчащихся навстречу машин… Неожиданно наклонившись ко мне, Анна Андреевна прошептала, почти выдохнула по-детски: «…нравится…»

Спустя год после первого инфаркта Анна Андреевна настолько окрепла, что мы поехали в Коломенское на троллейбусе. Потом долго еще шли пешком вверх по тропинке в пыли, под солнцем. Церковь Вознесения была открыта. Анна Андреевна молча смотрела на сужающиеся своды уходящего ввысь храма, на «царское место», где, как нам сообщили, сиживал Иван Грозный, и, выйдя на волю, прошептала: «Как страшно!» Она живо представила себе, как царь тут сидел и думал о своих жестоких делах.

Возвращаясь домой, мы подошли к пивному ларьку, где я хотела прикупить папирос. Очередь расступилась. Но Анна Андреевна объявила, что хочет пить. Продавец протянул ей полную кружку пива. Она, не отрываясь, выпила ее до дна. И чем больше она запрокидывала голову, тем большее уважение отражалось в глазах окруживших нас рабочих, и она поставила на прилавок пустую кружку под их одобрительное кряканье и сдержанные возгласы удивления.

Несколько лет подряд каждый апрель, а потом опять в июле стояла сильная жара. Ахматовой с ее больным сердцем, конечно, следовало жить за городом, но куда ехать? В Домах творчества она не хотела показываться, боясь любопытствующих, расспросов и утомительного разглядывания. Гостить на дачах? Но дела складывались так, что ее присутствие в Москве очень часто бывало необходимо.

На Ордынке она прохаживалась по квартире Ардовых в штапельном платье-халате (с красными тюльпанами по синему фону), входила в залитую солнцем, всю в зелени столовую и вздыхала: «Суховей прорвался» (о «суховее»» тогда постоянно писали в газетах).

Перед ночными часами она шла с В.Е. Ардовым на угловой сквер – подышать, а на следующее утро рассказывала о говоре «московских просвирен», вспоминая известные слова Пушкина. Блаженное вслушивание в этот говор началось еще в замоскворецкой больнице, но нередко оно прерывалось возмущением: «Разучились говорить! Не знают, какого рода слово – мужского или женского, путают падежи».



Мы ходили с ней гулять, идя друг другу навстречу, она выходила из дома № 17 в начале Б. Ордынки, я шла с Б. Серпуховской улицы, заходили во все дворики, отдыхали там. «Переулки, где ходил Островский», полюбились Ахматовой, хотя как писателя она его недооценивала.

Длина ее комнаты на Ордынке равнялась длине тахты. Однажды Анна Андреевна лежала вопреки своему обыкновению лицом к двери, а спиной к окну. Я сидела напротив (или рядом, что в этой комнате-каюте одно и то же).

– Вы слышите? Уже совсем другой звук, – прервала она случайно наступившее молчание.

В квартире никого, кроме нас, не было. Тишина. В недоумении я бросила взгляд на растворенное окно, увидела угол стены, пожарную лестницу, вымахавший почти до второго этажа тополь.

– Лист уже суше, – объяснила Анна Андреевна. – Нет той влаги в шелесте, какая бывает в начале лета.

Дело было в середине июля и, казалось, ничто еще не предвещало приближения осени.

В другой раз, в той же «каюте» на втором этаже, она прочла мне свое новое стихотворение, а я не сразу уловила, почему оно называется «Мартовская элегия». Она охотно заговорила:

– В марте, когда начинает таять снег, всегда кажется, что кто-то со двора приник к окну.

Меня потряс тогда образ надежды и обновления, завершающий эту элегию: «И казалось, что после конца Никогда ничего не бывает… Кто же бродит опять у крыльца. И по имени нас окликает?» Но когда я навестила Анну Андреевну на Ордынке за пять дней до ее кончины, она внезапно с тоской перебила меня: «Все время кто-то стоит за окном и зовет. Это бывает только в марте, вы не замечали?»


На Серпуховке я жила в больничном саду с выходом на улицу Щипок. Чаще всего Анна Андреевна приходила ко мне в послеобеденное время. Дождавшись звонка на ужин, когда больные разбредались по палатам, мы выходили в опустевший огромный сад. Вначале сидели на скамье посреди лужайки и «дышали озоном», не обращая внимания на близость кухни (впрочем, бездействующей в это время суток).

– Это какое дерево? – указывает Анна Андреевна на большую крону вдали и удивилась: – Как можно не знать? – Она называла вяз или тополь, не уставала любоваться старым дубом перед нашим домом и разного возраста кленами. Потом мы шли ближе к выходу на Серпуховку, опять сидели на скамье возле памятника А.В. Вишневскому, вдыхали запах распустившегося к вечеру табака и, так насидевшись, шли к стоянке такси на площадь. А так как ехать до Ордынки было слишком близко и таксисты сердились, я, проводив Анну Андреевну в машине и поднявшись с нею на 2-й этаж до дверей квартиры, сразу же возвращалась на той же машине через Люсиновку и весь ночной сад домой. Таков уж был наш ритуал. Вероятно, Анна Андреевна вспоминала и это, когда, даря мне книгу своих переводов из корейских поэтов, надписала: «Другу Эмме на память о нашей смиренной жизни в пятидесятых годах века в Замоскворечье – с любовью Анна. 13 апреля 1956. Москва».

Нередко мы ездили с Анной Андреевной на Центральный почтамт, где, как она говорила, я становилась в очередь на отправку бандероли, и в этом огромном зале, под шум хлопающих дверей и шаркающих ног, под дробный стук почтовых штемпелей и возгласы с названиями городов, она писала письмо сыну.


Как-то придя на Ордынку, я спросила Анну Андреевну, как ей нравится новое стихотворение Пастернака «Свиданье».

– Дивно! – сказала она.

Я ждала дальнейшей оценки стихотворения как высокого образца любовной лирики. Но оказалось, что Ахматову прельстил только портрет женщины под снегопадом.

– «Одна, в пальто осеннем, без шляпы, без калош», – как это современно! – восклицала она… – «Течет вода с косынки по рукаву в обшлаг…»

После этого часто, собираясь гулять, она произносила пастернаковскую строку из «Свиданья»: «Пойду размять я ноги»; я шутливо говорила: «Наденьте пальтецо», – и она неизменно подхватывала с нежностью: «Да… пальтецо»…


В Москве шел французский фильм «Тереза Ракен» (по мотивам романа Золя, но на материале XX в.). Картина всем нам нравилась. В театральном доме Ардовых много и профессионально говорили об игре актеров, Анна Андреевна охотно присоединилась ко мне: «А вы заметили, как она вышла из машины?» Анна Андреевна имела в виду те кадры, где в полицейской машине Терезу (ее играла Симона Синьоре) везут на место преступления. Пустынный пейзаж, железнодорожные пути… Тереза ставит ногу в элегантной туфле прямо в глубокую лужу и даже не вздрагивает. Идет вперед как сомнамбула.

Такие детали всегда волновали Ахматову. Без них искусство было для нее мертво.


Некоторые слушатели не понимали Одиннадцатую симфонию Шостаковича. Но Ахматова горячо защищала новый опус композитора: «У него революционные песни то возникают где-то рядом, тот проплывают вдалеке в небе… вспыхивают как зарницы… Так и было в 1905 году. Я помню».

Она помнила не только первую революцию, но и более ранние времена. Как-то в «каюте» на Ордынке она описывала мне дом, в котором жила с родителями в Царском Селе, и упомянула о местной почтовой станции. Не знаю почему, почту там развозили на лошадях. Анна Андреевна рассказала, с каким восторгом она со своей нянькой наблюдала, как ямщики выбрасывали из саней тяжелые тюки с корреспонденцией и с особым стуком кидали на пол станционной избы. «Ямщиков брали из Кирасирского или Гренадерского полков», – задумчиво припоминала она. Вскоре я узнала этих силачей в «Царскосельской оде», написанной Ахматовой в Комарове в 1961 году:


А на розвальнях правил

Вeликан-кирасир.


Несмотря на авторский подзаголовок «девятисотые годы», кажется мне, что и этот великан, и цыганка с постоялого двора, и солдатская шутка забрели в «Царскосельскую оду» из девяностых, когда Аня Горенко расхаживала со своей любопытной нянькой по удивительному городу.

Свои стихи Ахматова читала, легко прерывая беседу и не меняя позы. Она произносила их ровным, тихим голосом, как бы сообщая. Только в некоторых местах прорывалось исступление, тотчас умеряемое. Я до сих пор не забыла, как она читала в 1936 году в Москве стихотворение «От тебя я сердце скрыла». Может быть, потому, что она читала его не с глазу на глаз, а в присутствии четырех человек, в мастерской художника А.А. Осмеркина, волнение начало овладевать ею в строках


Осторожно подступает,

Как журчание воды,


и, нарастая, достигло апогея в двух следующих:


К уху жарко приникает

Черный шепоток беды…


Слегка вибрирующий голос позволял догадываться о неистовстве, породившем эти строки. Но она тотчас овладела собой и закончила на ровном спаде.

Поздние магнитофонные записи чтения Ахматовой уже не передают этого впечатления. Голос ее с годами стал ниже и глуше, к тому же магнитофон сам по себе сгущает звук. Главное же в том, что стихи в этих записях текут беспорядочной вереницей, и это нарушает художественный эффект. Сохраняется только строгий ритмический рисунок авторского исполнения.

Большею частью Анна Андреевна читала для одного слушателя, не разрешала запоминать, отказываясь повторить текст. Иногда она говорила: «Здесь надо будет доработать, я еще подумаю». Самый же процесс творчества оставался совершенно скрытым. Мне трудно было себе представить, как и когда Ахматова писала.


Я рассказывала Анне Андреевне о своем толковании лермонтовского образа «Читателя». Она слабо реагировала на новизну моей трактовки (я считала, что Читатель – это Вяземский). Я предложила перечесть вместе «Журналиста, Читателя и Писателя». «Это только экспозиция, – небрежно отозвалась Ахматова о литературной полемике первой части. – А вот что замечательно: ведь Лермонтов описывает здесь, как он сам сочиняет стихи». И она указала мне на кусок из монолога «Писателя»:


Бывают тягостные ночи:

Без сна, горят и плачут очи,

На сердце – жадная тоска;

Дрожа, холодная рука

Подушку жаркую объемлет;

Невольный страх власы подъемлет;

Болезненный, безумный крик

Из груди рвется – и язык

Лепечет громко, без сознанья,

Давно забытые названья…


– Вот для этого все стихотворение и написано, – заключила Анна Андреевна.


Говорили о коварстве лирической поэзии. Поэт как будто открывает читателю свои самые сокровенные переживания, но ходит, как по канату. Один неверный шаг – и сорвешься в мелкое, личное, излишне откровенное. Я пошутила, что писание лирических стихов, в сущности, занятие неприличное. Анна Андреевна ответила, что как раз недавно она беседовала на эту тему с «Люсей» (Лидией Яковлевной Гинзбург), тоже говорившей о невидимой черте, которую так опасно перейти поэту. Появление перед читателем, в образе лирического героя и все-таки самим собой, со своей индивидуальной судьбой, мы сравнили с работой актера: как бы он ни перевоплощался, он все же сжигает свои нервы, плачет своими слезами, предстает перед публикой одетый и раздетый одновременно. Словом, и актер и лирический поэт больше, чем другие художники, служат сами себе материалом искусства. В память этой беседы мне особенно дороги были строки ее стихотворения «Читатель»:


И рампа торчит под ногами,

Все мертвенно, пусто, светло,

Лайм-лайта позорное пламя

Его заклеймило чело.


При первой публикации этого стихотворения редактору показалось бестактным слово «позорное», и, «чтобы не раздражать актеров», Ахматова заменила его словом «холодное». Так это стихотворение и печатается до сих пор. А какой в этом смысл? У меня есть авторизованная машинопись с первоначальным текстом, мне он представляется более верным. Интересно, что Л.Я. Гинзбург, печатая в 1977 году в «Дне поэзии» свои заметки об Ахматовой, тоже приводит подлинные слова Анны Андреевны, корреспондирующие с первой редакцией «Читателя»: «Стихи должны быть бесстыдными».


В беседе Анна Андреевна любила цитировать поэтов-современников. Иногда к слову, как, например, в тридцатых годах пастернаковское: «Повесть наших отцов, точно повесть из века Стюартов, отдаленней, чем Пушкин, и видится точно во сне». А еще чаще без внешнего повода. Анна Андреевна высоко ценила стихотворение Мандельштама на смерть Ольги Ваксель и часто скандировала:


И твердые ласточки круглых бровей

Из гроба ко мне прилетели

Сказать, что они отлежались в своей

Холодной стокгольмской постели, –


не раз возвращалась к отдельным строкам ее любимого воронежского стихотворения: «…кого, как тень его, пугает лай и ветер косит…»

Перечитывая «Египетскую марку», восхищалась: «Богат Осип, богат». «Единственное, чего я не принимаю у него, – сказала однажды мне Анна Андреевна, – это, как ни странно, «Стихи о русской поэзии». Здесь он ухитрился не заметить Пушкина».

Полет Гагарина ошеломил Ахматову. Ее, так любившую Землю, потрясли сообщения о том, как выглядит из космоса наша планета. Она взволнованно ходила по ардовской столовой и повторяла стихи Гумилева:


Земля, к чему шутить со мною:

Одежды нищенские сбрось

И стань, как ты и есть, звездою,

Огнем пронизанной насквозь!


– Самое страшное в космосе – абсолютная тишина, – часто потом говорила Ахматова.

Она любила шум, доносящийся со двора: кто-то выбивает ковер, другой зовет домой детей, хлопают дверцы машины, лает собака… Она смеялась над теми писателями, которые стараются изолировать себя от звуков происходящей рядом жизни. С иронией приводила в пример, кажется, братьев Гонкур, добившихся в своем деревенском уединении полной тишины, но вот ночью лошадь на конюшне переступала с ноги на ногу… Анне Андреевне не мешало ничего.

Как удар, подействовало на нее «Дознание» Леона Фелипе. Он видит «траурные реки», «черные кладбищенские кони» бегут «с рыданьем». Собеседник, поправляя его, переспрашивает: «С ржаньем?» «Все кошмары приводят к морю», – твердит, не отвечая. Образ моря Леона Фелипе перекликается с мотивами поздней Ахматовой. Вот строки испанца:


К огромной раковине в горьких отголосках,

где эхо выкликает имена –

и все поочередно исчезают.

И ты идешь один… из тени в сон,

от сна – к рыданью,

из рыданья – в эхо…

(Перевод А.Гелескула)


– Это я должна была написать, – с силой, даже досадой сказала мне Анна Андреевна.


Ахматова много думала о большой повествовательной форме. Часто она фиксировала внимание на неиспользованных сюжетах современности. Однажды мы обсуждали судьбу нашей общей знакомой. Десятилетиями она питала душу обманчивыми надеждами.

– Еще один пропавший сюжет, – заметила я.

– Нет, – возразила Анна Андреевна. – Об этом уже написано. – И она стала излагать содержание рассказа Джона Стейнбека «О мышах и людях», тогда еще у нас не переведенного. Как известно, там описан грубый мир американских фермеров, быт сезонных рабочих с их бездомностью и мечтой о собственном хозяйстве. Один из них неумышленно убил жену хозяина. Возмездие совершается тут же. И когда его ведут на казнь, брат, гладя безвинного убийцу по затылку, дурманит его словами надежды: «Мы будем жить в своем доме, у нас будет свой клочок земли… и барашки…» На этом слове Анна Андреевна прослезилась. А это бывало с ней так редко.

Когда рассказ Стейнбека был напечатан по-русски, я сопоставила перевод с изложением Ахматовой и не находила пластичных сцен, запомнившихся с ее слов, не испытывала пронзительной жалости к убогим и трагическим душам этих людей и не ощущала так явственно сквозной идеи рассказа о безнадежной надежде.

То же самое было с «Процессом» Кафки, который Анна Андреевна прочла по-французски. Она пересказывала содержание романа гостям, собравшимся в ее ленинградской квартире на улице Красной Конницы. Лет через 6 – 7 «Процесс» вышел у нас в русском переводе. Я начала его читать. Где эти мрачные предзнаменования и предчувствия, набегавшие как волны? Где огненные повороты сюжета? Почему я не чувствую острой новизны будней? Мне виделись два просторных ленинградских окна, большой обеденный стол, за ним мы – немного чужие друг другу – молча слушаем сдержанный и раскаленный рассказ Ахматовой.

Видимо, эти пересказы были для Ахматовой каким-то вторичным творческим процессом. Отсюда ее живейший интерес к построению сюжета. Каждый новый прочитанный роман подвергался ее придирчивой критике. Она проверяла линии развития сюжета, правильность мотивировок. Если она находила отклонения от истины в деталях, все произведение для нее разваливалось. Она прочла известный французский роман, где завязка строится на уличной сцене, увиденной из окна мансарды. Анна Андреевна проанализировала топографию описанного места и пришла к выводу, что улица не могла быть видна из этого окна. И какой бы острой ни была проблематика или динамичной фабула, после таких ошибок роман уже не мог привлечь ее внимания. Все это признаки непрерывной внутренней работы, знаменовавшей тяготение Ахматовой к выходу в новые литературные жанры.

Как-то я сделала мимолетное признание, вовсе не ссылаясь на лефовскую теорию «литературного факта» и не цитируя Льва Толстого, хотя можно было тогда привести его известные слова: «Со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будут словесно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Петровича… Писатели… будут только рассказывать то значительное… что им случилось наблюдать…» Без привлечения этих авторитетов я говорила Анне Андреевне о том же, но как о своей индивидуальной склонности.

– Значит, просто в вас этого нет, – воскликнула Анна Андреевна. – Это – самое главное !

Итак, самое главное – художественный вымысел.

Восклицание Ахматовой – ключ к ее затаенным интересам. Ни занятия Пушкиным, ни мемуарные очерки, ни работа над автобиографией, ни публицистические статьи (а публицистическим темпераментом пронизаны многие работы Ахматовой о Пушкине) – вся эта деятельность не покрывала ее тяги к прозе. Мне кажется, что Ахматовой владело неосознанное стремление создать традиционный психологический роман на широком историческом фоне XX века. Но все это брожение творческих сил впитала в себя «Поэма без героя». Произведение военных лет обрастало в последующие годы множеством вставок и изменений. Последняя редакция «Поэмы» по жанру и по стилю принципиально отлична от первоначального творения. Вероятно, поэтому Анна Андреевна не возражала, когда я поделилась с ней своим замыслом написать статью под заглавием «Две Поэмы без героя». Она даже обещала предоставить мне необходимые для этого материалы. Но мое последнее свиданье с Анной Андреевной – 28 февраля 1966 года. А 5 марта она скончалась в подмосковном санатории.


КНИГА ЖИЗНИ


«Книга жизни» — так назвала Анна Андреевна Ахматова свою самую толстую записную книжку большого формата. Такое заглавие можно распространить на все 23 ее записные книжки, представленные в настоящем издании. Если полистать любую из них, они поразят своим смешанным содержанием. Тут встретятся стихи и цифры, списки отданных в журналы новых стихотворений, и другие списки, напоминающие о бывших сегодня посетителях, планы завтрашнего дня и отрывки прекрасной прозы, еще не видевшей света, библиография рецензий на свои ранние книги, и заметки, заготовленные для новой полемической статьи, выписки из прочитанных книг, беглые записи о поездках: Москва, Ленинград, Рим, Париж, Лондон… Но во всей этой смеси доминируют несколько больших творческих тем. Это — работа над незавершенной пьесой, главным образом, стихотворный «Пролог» к ней, новые строфы для «Поэмы без героя» и расширенная редакция воспоминаний о М.Л.Лозинском, в первоначальном варианте уже напечатанных. И еще одна совсем особая тема — портрет Николая Степановича Гумилева — поэта, друга, мужа. Да, это не дневник — в этих записях почти не встретишь личных или интимных признаний, не памятные деловые блокноты и не творческие рукописи. Это действительно книги жизни.


Все они отмечены общим отличительным признаком. Они велись только в последний период жизни их владелицы — 1958—1966 годы. Все помнят или знают, что этот исторический период (так называемая «оттепель») сопровождался огромным душевным подъемом в среде интеллигенции. После XX съезда КПСС, когда Н.С.Хрущев разоблачил преступную сторону правления И.В.Сталина, появились надежды на более свободную и нормальную жизнь. Возвращались из лагерей и ссылок бывшие заключенные. Среди них был и сын Ахматовой Лев Николаевич Гумилев, «Лева» или «Левушка», как его называет в своих записках Анна Андреевна. Он был полностью реабилитирован после семилетнего пребывания в лагере строгого режима, вторично осужденный Особым совещанием на десять лет в 1950 году. До этого Лев Гумилев уже прошел тяжелый путь: долгое следствие и заключение с последующей высылкой в еще строящийся Норильск (1938—1944). Эта трагическая эпопея отражена в «Реквиеме» Анны Ахматовой. Затем добровольное участие в Великой Отечественной войне, закончившееся в Берлине. Четыре года жизни в родном Ленинграде начались с упоительным ощущением свободы, но были грубо оборваны в 1946 году знаменитым мракобесным Постановлением ЦК ВКП (б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». Содержащиеся в нем неслыханные поношения и оскорбления Ахматовой не могли не отразиться на судьбе Льва Николаевича. Он был исключен из аспирантуры, но упорно продолжал свои научные занятия, хотя его даже не пускали больше в читальный зал необходимой ему библиотеки ИВАНа (Института востоковедения Академии наук). В ноябре 1949-го за ним пришли с ордером на арест. По рассказу Анны Андреевны, после прощального благословения сына, она потеряла сознание. Очнувшись, услышала: «А теперь вставайте, мы будем производить у вас обыск». Когда гебешники ушли, Анна Андреевна стала импульсивно бросать в печь свои перемешанные бумаги, не разбираясь в них. Вряд ли в составе сожженного архива были какие-нибудь записные книжки. Кто же их вел в те времена?

Уничтожение огромной части бесценных ненапечатанных рукописей поэта было не единственной жертвой, принесенной Ахматовой в эти трагические дни. В то время, как над Л.Гумилевым велось следствие в Лефортовской тюрьме (сразу после ареста его увезли в Москву), Ахматова, оставаясь в полном одиночестве, решилась на отчаянный поступок. Она написала цикл казенно-патриотических стихов, среди которых было и славословие Сталину. Цикл был напечатан в «Огоньке» в начале 1951 года под заглавием «Слава миру». Но на участь сына это не повлияло: осуждение на 10 лет не потеряло своей силы. Ахматова осталась в странном двусмысленном положении. С одной стороны, ей стали предоставлять работу переводчика стихов, чтобы она не умерла с голоду. Еще через некоторое время, под давлением доброхотов-благожелателей, Литературный фонд сдал ей в аренду маленький коттедж в Комарове на общем участке с тремя другими писателями. С другой стороны, пресловутое Постановление ЦК не было отменено. Оригинальное творчество Ахматовой не печаталось. Несмотря на то, что переводческая работа расширила круг ее знакомых — это были редактора издательств или периодических журналов, где печатались ее переводы, все же она жила очень замкнуто. Изредка читала новые стихи самым близким друзьям и постепенно пыталась восстанавливать свои уничтоженные творения, припоминая, наново записывая, находя старые публикации. Но, конечно, записных книжек тогда вести не могла.


После смерти Сталина, когда первые волнения и страсти немного улеглись, Анна Андреевна стала делать попытки хлопотать о пересмотре дела сына. Организовать это было не так просто. Во-первых, хлынуло довольно много посетителей и трудно было попасть на прием к нужному лицу. А во-вторых, надо было решить, к кому обращаться, ведь общее политическое положение было еще колеблющимся. Наконец, в феврале 1954 года письмо Ахматовой было передано в условленный день в комендатуру Кремля на имя Председателя Верховного Совета СССР К.Е.Ворошилова. По словам его адъютанта, письмо Ахматовой в тот же день легло на стол высокопоставленного адресата. Но ответа не последовало. Он пришел только летом — не из Верховного Совета, а из Генеральной прокуратуры СССР. Сухой казенный ответ гласил: дело Л. Гумилева пересмотру не подлежит.

Это был страшный удар для Анны Андреевны. Она оказалась в тупике. Стало ясно, что ей, жертве Постановления, никакой поблажки не будет. Ее поддерживали только для виду, чтобы не создавать впечатления на Западе о том, что поэта загубили, но каждое напоминание о ней властям только обрекало хлопоты о ее сыне на неудачу. Тогда, все эти годы до 1956-го, когда состоялся уже упомянутый XX съезд, Ахматова обращалась ко многим влиятельным лицам, чтобы они своим авторитетом поддержали ее просьбы, вернее, чтобы они сами заступились за Л.Гумилева. И знатные люди охотно вмешались в это дело. Это были М.А.Шолохов, И.Г.Эренбург, академик В.В.Струве, член-корреспондент Н.И.Конрад, директор Эрмитажа М.И.Артамонов, доктор исторических наук, лауреат Сталинской премии А.П.Окладников, секретарь Союза писателей А.А.Сурков. Каждый из них с удивлением убеждался, что все его усилия наталкиваются на какую-то непробиваемую стену. А Лев Николаевич тем временем со своими односидельцами воображал, что все происходит из-за того, что мать не хочет за него хлопотать. Особенно, когда узнали, что Ленинградское отделение Союза писателей делегировало Ахматову на Всесоюзный съезд писателей, они там в лагере совсем растерялись. По их наивным представлениям Ахматова должна была тут же, на торжественном заседании съезда с участием правительства, крикнуть во всеуслышание, что у нее невинно осужденный сын, и все бы перепугались и сейчас бы занялись его делом. Между тем, такой выпад мог бы оказаться гибельным для него, а может быть, и для Ахматовой. Уж нашли бы способ, как избавиться от неудобных лиц. Вот эта больная идея и сделала отношения между Ахматовой и ее сыном такими напряженными, когда он вернулся в 1956 году. Мы к этому еще вернемся.

Образ жизни Ахматовой в атмосфере всеобщего оживления конца 1950-х—начала 1960-х годов тоже сильно изменился. Постепенно нее стали появляться все более широкие связи с издательствами и редакциями журналов и газет. Но, как уже говорилось, ей открыли дорогу только к переводам или тщательно отобранным редакторами отрывкам из ее новых стихов. Так стихотворение из пяти строф превращалось в восьмистишие, вырванное из середины, в другом — из пяти строф выброшены две средних и т. п. А записные книжки безрезультатно заполнялись планами будущих книг — поэтических сборников и мемуарных, большими кусками незавершенных исследовательских работ о Пушкине. Внешне пестрая новая жизнь Анны Андреевны не могла заслонить главного дела поэта: встречи с читателем, обнародования своих творений. Тут дело, как видим, обстояло совсем неблагополучно и напряженно. Даже в последние месяцы жизни Анна Андреевна испытывала всю тягость опального положения.

15 сентября 1965 года Анна Андреевна записывает:


Хренков просит к 21-му отобрать стихи в сборник в Лениздате. Как мне не хочется с ними возиться, как хочется от них отдохнуть, даже забыть. Это значит опять думать: «Нельзя» – «можно», «лучше это или то». Какие опустошающие мысли, как вредно быть собственным критиком, цензором, палачом…


Постановление ЦК ВКП (б) 1946 года так и не было отменено при жизни Анны Андреевны. Его продолжали изучать в средней и высшей школе, и это диктовало издательствам соблюдение высочайшей осторожности. Первая книга стихов Анны Ахматовой вышла только через 12 лет после постановления, в 1958 году. Ее готовили целый год. Она состояла из отдела «Стихи разных лет», то есть за период с 1909 по 1957 годы. Набралось 75 стихотворений. Треть сборника занимали переводы. Со свойственной ей самоиронией Анна Андреевна подарила мне его с надписью: «Остались от козлика ножки да рожки». Другие экземпляры этой тоненькой книжки Анна Андреевна подвергла обработке. Она заклеивала страницы, заполненные ее стихами 1950-го года, с их вымученным казенным патриотизмом, а на их место вклеивала страницы с собственноручно записанными новыми стихами. Эти экземпляры она дарила избранным людям, причем каждому доставались разные стихотворения. Таким способом Ахматова предполагала сохранить хоть какую-то часть своего нового творчества.

Следующая книга — «Стихотворения», изданная в 1961 году, гораздо полнее предыдущей. Но в помещенной в ней «руководящей» статье А.А.Суркова изложена вся казенная программа трактовки творчества Ахматовой в лукаво смягченной форме. Сурков причисляет Ахматову к некоторым послевоенным советским поэтам, в стихах которых «появились упадочнические нотки усталости и уныния… Коснулось это и Ахматовой, — напоминает Сурков. — В 1946 году эта тенденция подверглась строгому общественному осуждению». С таким напутствием читателю была представлена новая книга стихов Анны Ахматовой. Что ж удивительного, что в книгу попали под заглавием «1913 год» только фрагменты из неназванной там «Поэмы без героя». Полностью Ахматова у себя на родине так и не увидела свое центральное произведение. Один из театрализованных вариантов «Поэмы…», где героиней должна была быть О.Судейкина, Ахматова озаглавила «Исповедью дочери века» — века, еще острее обрисованного Ахматовой в отброшенном варианте из воспоминаний о парижской встрече с Модильяни в 1911 году:


…на высоких беззвучных лапах разведчика, пряча за спину еще не изобретенную ракету, к миру подкрадывалсяXX век.


Но уловить центральную идею «Поэмы…» читателю было очень трудно по отдельным фрагментам. Чего стоило Анне Андреевне это расчленение ее любимого детища, можно понять, прочитав ее заметку 1964 года: «Посмотрела Поэму в «Дне поэзии». От нее почти ничего не осталось. Это хуже, чем молчание».

Грандиозная тема Молчания проходит через все позднее творчество Ахматовой. Особенно сильно она выражена в незавершенной седьмой «Северной элегии», проникнутой мотивами отчаяния. В таком виде она уже после смерти автора напечатана в ряде издании 1970-х—80-х годов, но не воспроизводится эпиграф к ней. Это сентенция епископа Сенезского из его надгробного слова Людовику XV: «Народ не имеет права говорить, но без сомнения имеет право молчать!.. И тогда его молчание является уроком для королей ».

Подготовка последней прижизненной книги «Бег времени» опять принесла ее автору волнения, напряжение и обиды. Это можно видеть по «Запискам об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской, самоотверженно и квалифицированно помогавшей Анне Андреевне в этом трудоемком и угнетающем процессе. Уже во время своей предсмертной болезни Анна Андреевна составила список поправок и дополнений, озаглавленный «Для Лиды» (подлинник в последней записной книжке). Многие стихотворения оттуда напечатаны Лидией Корнеевной в ее книге «Памяти Анны Ахматовой», вышедшей в Париже 1974 году.

Не будет преувеличением сказать, что Анна Андреевна задыхалась под грузом огромного свода своих ненапечатанных сочинений, даже не всегда записанных — стихов, поэмы, незавершенной пьесы прозы и исследовательских статей. В первый период своей литературной жизни, принесший ей славу, она была избалована критикой и высоко ценила этот жанр. «Хорошая критическая статья, — записывает она, — это та, которую помнят десятки лет, которая предсказывает молодого или с совершенно ясной точки зрения оценивает завершенного писателя. Читать критику должно быть так же увлекательно, как разбираемое произведение».

В одной из записей она обронила: «Я — поэт 1940-го года». На других страницах она объясняет эту мысль, напоминая, что с 1925 года она писала очень мало стихов: «С 1935 г. я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому… Возврата к прежней манере не может быть… 1940 — апогей. Стихи звучали непрерывно, наступая на пятки…» Не дождавшись критики на проскользнувшие в печать некоторые из этих стихов, и, наконец, став автором большой вещи, требующей резонанса, Ахматова сама набрасывает критический очерк своего творческого пути.

Начинает она как бы от третьего лица, но постепенно переходит на откровенный авторский обзор, написанный в виде тезисов. Приведем его здесь, чтобы он не затерялся для читателя в потоке библиографических списков, писем, телефонов и адресов знакомых и незнакомых, случайных бытовых памятных заметок.


I. Итак, поздняя Ахматова: выход из жанра «любовного дневника» («Четки»), — жанра, в котором она не знает соперников и который она оставила, м. б., даже с некоторым сожалением и оглядкой и переходит на раздумия о роли и судьбе поэта (Античные страницы, Борису Пастернаку), о ремесле («Бывает так», «Последнее стихотворение», на легко набросанные широкие полотна («Россия Достоевского», «Царскосельская ода», «На Смоленском»), которые утверждают равенство всего для поэта. Появляется острое ощущение истории («Русский Трианон», — в парке — карикатурная беглая зарисовка <нрзб> и первый слой воспоминаний (переулок).

II. Время доказало еще одно качество ее стиха — прочность. С выхода ее первой книги «Вечер» прошло полвека. Его знают по крайней мере четыре поколения читателей, часто и по-разному заглядывая в него.

III. «Клеопатра», «Данте», «Мелхола», «Дидона» — сильные портреты. Их мало, они появляются редко. Но они очень выразительны. Исполнены каждый по-своему. Горчайшие.

IV. «Есть три эпохи воспоминаний » открывает какие-то сокровеннейшие тайники души, м. б., даже переходя черту дозволенного.

V. Архитектуру сменяет музыка, воду — земля. Давно умолкли царскосельские водопады, шумят комаровские сосны, умирают люди, воскресают тени.

VI. 1940. «Мои молодые руки…», «Россия Достоевского…». «Путем всея земли» и начало «Триптиха» — в один год 1940.


«Триптих», начатый в 1940-м году, превратился в законченную «Поэму без героя», но продолжал развиваться и расти. «Поэма без героя» не оставляет Ахматову. В записных книжках содержится много текстов для той, которую она называет «Другая». О «Другой» Ахматова говорит часто, как о преследующем ее долге — раскрыть глубинное содержание «Поэмы без героя» или, как она ее называет, «Триптиха». Это наводит на мысль, что отсутствие критики создало у автора иллюзию, что это ее главное произведение осталось непонятым. Отсюда — постоянные беседы с отдельными слушателями или читателями, беседы, напоминающие скорее опрос мнений, чем обмен ими. В результате у Анны Андреевны появилось стремление самой объяснять каждому, каковы значение и смысл «Поэмы без героя». Мне казалось, что Ахматова для того пишет «Другую», чтобы сказать в ней то, что она хотела бы услышать от критики. Записные книжки, подтверждают эту мысль. Читаем:


Начинаю думать, что «Другая», откуда я подбираю крохи в моем «Триптихе» — это огромная, траурная, мрачная, как туча, — симфония о судьбе поколения и лучших его представителей, то есть вернее обо всем, что нас постигло.


На мой взгляд (Э.Г.), это все уже есть в сквозной воздушной редакции «Поэмы…» 1946 года! Некоторые собеседники Ахматовой отвечали на ее устные комментарии в этом же духе. Например, мы встречаем такую ее запись:


Когда я читала одно из моих особенно длинных и подробных «объяснений» Ивановскому, он сказал: «Я чуть не крикнул посредине: «Перестаньте — не могу больше. Ведь то, что вы читаете, это та же поэма (скажем, «Решка»), но в прозе это невыносимо».


Иногда Анна Андреевна обобщает такие случаи, записывая:


…А есть еще такие, что не хотят, чтобы им объясняли. Они сами все знают. Объясняя, автор их как бы обворовывает.


Безусловно, Ахматовой была необходима критика такого класса, какой она встречала в начале своего литературного пути. Она замечает: «Предисловие М.Кузмина к "Вечеру" с легкими переменами могло бы быть предисловием к Поэме». Самым чутким и проницательным критиком для Анны Андреевны остается Н.В.Недоброво. Она записывает:


Прочла (почти не перечла) статью Н.В.Н. в «Русской мысли» 1915. В ней оказалось нечто для меня потрясающее (стр. 61). Ведь это же «Пролог». Статью я, конечно, совершенно забыла. Я думала, что она хорошая, но совсем другая. Еще не знаю, что мне обо всем этом думать. Я — потрясена.


На следующий день возвращение к той же статье:


Он пишет об авторе Requiem'a, Триптиха, «Полночных стихов», а у него в руках только «Четки» и «У самого моря». Вот что называется настоящей критикой.

Синявский поступил наоборот. Имея все эти вещи, он пишет (1964), как будто у него перед глазами только «Четки» (и ждановская пресса).


Одной из главных болезненных точек в деятельности Ахматовой было толкование западными славистами жизни и творчества Н.С.Гумилева. Там оно утвердилось еще со времен русской эмиграции первой волны. В этой среде было много личных врагов как Гумилева, так и Ахматовой, которую они помнили еще его женой. Отрицательное отношение к ним Анны Андреевны было уже известно. Но вот в 1965 году, 18 мая, Ахматова возвращается к этой теме в своей записной книжке:


Как всегда бывало в моей жизни, случилось то, чего я больше всего боялась. Бульварные, подтасованные, продажные и просто глупые мемуары попали в научные работы. Первый попался на эту удочку Бруно Карневали (Падуанский сборник предисловие), но он сравнительно легко отделался.

Второй жертвой стал С.Драйвер. Его случай тяжелее. Из-за этого вся его работа не может приобрести нужный тон. Вначале он говорит, что его объект — легендарен, а затем подробно рассказывает, как какую-то унылую молчаливую женщину постепенно бросает ее совершенно несимпатичный муж.


Упомянутый С.Драйвер — автор диссертации об акмеизме. Дальше Анна Андреевна делает ряд замечаний и советов автору частности, она упрекает его в забвении бешеного успеха поэзии Гумилева у молодежи 1910-х годов, а затем и 1930-х. Можно сказать, что это урок всем, кто хочет писать о жизни и стихах настоящего поэта:


С 1904 г. — по 1910 (начиная с «Русалки») можно проследить наши отношения, зафиксированные в «Трудах и днях» и абсолютно неизвестные «мемуаристкам» типа Неведомской и А.А.Гумилевой, и вообще моим биографам.

Нельзя просто сказать — напечатал «Романтические цветы» и посвятил их Ахматовой и… точка, в то время как это почти поэтизированная история его любви <…> его отчаяния, его ревности …

Тема музыкально растет, вытекает в «Жемчуга» и расплавляется в «Чужом небе» …

Весь цикл «Чужого неба» очень цельный и двойному толкованию не поддается. Это ожесточенная «последняя» борьба с тем, что было ужасом его юности — с его любовью <…>


Полемику с западными «Гумилеведами» Ахматова заключает так:


Итак, оказывается, что Гумилева нам описывают три дементные и ничего не помнящие старухи (А.А.Гумилева, Вера Неведомская и Ирина Одоевцева). Его стихи рекомендуются не любившим его Вяч. Ивановым и вообще ничего не понимавшим Валерием Брюсовым. Оба тщательно пропускают в его творчестве главное (ясновидение), закладывая основание здания непрочитанности. своды которого и до сих пор тяготеют над его стихами…


Эта унылая и в сущности однообразная картина всемирной пошлости, неожиданно прорезалась радостным впечатлением. Анна Андреевна приветствует его как важное событие — «La grande Nouvelle!». Речь идет о чтении мемуарной прозы Марины Цветаевой. Местами Ахматова ее критикует, но останавливается в изумлении перед другими строками:


То, что она пишет о Гумилеве (стр. 123) — самое прекрасное, что о нем до сего дня (2 сент. 1964 г.) написано. Хотя «Мужик» написан в 1917 после Революции. Как бы он был ей благодарен! Это про того непрочитанного Гумилева, о котором я не устаю говорить всем «с переменным успехом». Эту его главную линию можно проследить чуть не с самого начала.


Разделим радость Ахматовой. Перечтем редко у нас перепечатываемые строки Цветаевой о стихотворении Гумилева «Мужик»:


Есть у Гумилева стих — Мужик — благополучно просмотренный в свое время царской цензурой — с таким четверостишием:


В гордую нашу столицу

Входит он — Боже спаси!

Обворожает Царицу

Необозримой Руси…


Вот, в двух словах, четырех строках, все о Распутине, Царице, всей той туче. Что в этом четверостишии? Любовь/ нет. Ненависть? нет. Суд? нет. Оправдание? нет. Судьба. Шаг судьбы.

Вчитайтесь, вчитайтесь внимательно. Здесь каждое слово на вес — крови.

В гордую нашу столицу (двеславных, одна — гордая: не Петербург встать не может) входит он (пешая и лешая судьба России!) — Боже спаси! — (знает, не спасет!), обворожает Царицу (не обвораживает, а именно, по-деревенски: обворожает) необозримой Руси — не знаю как других, меня это «необозримой» (со всеми звенящими в нем зорями) пронзает ножом.

Еще одно: это заглавная буква Царицы. Не раболепство, нет! (писать другого с большой еще не значит быть маленьким), ибо вызвана величием страны, здесь страна дарует титул, заглавное Ц — силой вещей и верст. Четыре строки и всё дано: и судьба, и чара, и кара. <…>


А если есть в стихах судьба — так именно в этих, чара так именно в этих, История <…> — так именно в этих. Ведь это и Гумилева судьба в тот день и час входила — в сапогах или валенках (красных сибирских «пимах»), пешая и неслышная по пыли или снегу. <…>

Дорогой Гумилев, породивший своими теориями стихосложения ряд разлагающихся стихотворцев, своими стихами о тропиках — ряд тропических последователей –

Дорогой Гумилев, бессмертные попугаи которого с маниакальной, то есть неразумной, то есть именно попугайной неизменностью повторяют Ваши — двадцать лет назад! – молодого «мэтра» сентенции, так бесследно разлетевшиеся под колесами Вашего же «Трамвая» –

Дорогой Гумилев, есть тот свет или нет, услышьте мою, от лица всей Поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам как писать стихи, историкам — как писать историю.

Чувство Истории — только чувство Судьбы.

Не «мэтр» был Гумилев, а мастер: боговдохновенный и в этих стихах уже безымянный мастер, скошенный в самое утро своего мастерства-ученичества, до которого в «Костре» и окружающем костре России так чудесно — древесно! — дорос.


После такого высокого понимания одного Поэта другим Поэтом становится ясным, что и у Ахматовой установились совсем особые отношения с Гумилевым. Они живут вместе, становятся мужем и женою, но делят взаимное общение между поэтическим видением мира и повседневным бытом. Поэтому Анна Андреевна и называет в своих записях отношения с Николаем Степановичем «особенными, исключительными», «непонятной связью, ничего общего не имеющей ни с влюбленностью, ни с брачными отношениями…» Она же является и героиней лирики Гумилева. «Для обсуждения этого рода отношений действительно еще не настало время», — решает Анна Андреевна.

В записях так много говорится о Гумилеве, что читатель сам будет размышлять об этом, вникая в слова Ахматовой. Я хочу остановиться только на теме страха и тревоги — постоянных спутников их совместной жизни. Об этом говорится в «Северной элегии» («В том доме было очень страшно жить…») и есть намек в письме Гумилева к ней из Слепнева: «Каждый вечер я хожу один по Акинихской дороге испытывать то, что ты называешь Божьей тоской. Как перед ней разлетаются все акмеистические хитросплетения. Мне кажется тогда, что во всей вселенной нет ни одного атома, который бы не был полон глубокой и вечной скорби» [218]. В свое время, когда я, пишущая эти строки, не знала еще писем Гумилева, Анна Андреевна мне рассказывала, что было в Слепневе такое место, где Николай Степанович испытывал какой-то почти мистический ужас, и он нарочно ходил туда, чтобы закалять себя.

Есть еще один признак, который позволяет нам издалека догадываться о состояниях, которым они оба были подвержены. Ведь Анна Андреевна в стихах Гумилева всегда связана с лунным светом. В юности она страдала лунатизмом в полном его выражении. Мне говорила ее невестка (бывшая жена Виктора Горенко) со слов Инны Эразмовны — матери Анны Андреевны, что ее надо было забрать из Института (какого, моя собеседница не уточнила), потому что однажды ночью ее нашли в бессознательном состоянии лежащей на полу в церкви. А ведь Гумилев знал и полюбил Аню Горенко, когда ей было 14 лет. Вероятно в ту пору ее лунатизм еще ярко проявлялся. Признак «лунной девы» или «лунной женщины» всегда сопровождает образ Ахматовой в стихах Гумилева. Да и у него самого были странные отношения с луной. Это прямо бросается в глаза в том стихотворении, где он так верно предсказывает свою смерть. Я говорю не о пресловутом «Рабочем», пацифистском стихотворении, где говорится о крупповском рабочем, и не о стихотворении «Я и вы», а о другом, тоже из цикла к «Синей звезде», хотя и не из лучших («Ты пожалела, ты простила…»):

……………………………………

Когда-нибудь при лунном свете,

Раб истомленный, я исчезну.

Я побегу в пустынном поле

Через канавы и заборы,

Забыв себя и ужас боли,

И все условья, договоры.

И не узнаешь никогда ты,

Чтоб в сердце не вошла тревога,

В какой болотине проклятой

Моя окончилась дорога.

Наконец, достаточно вспомнить его «Семирамиду»:


И в сумрачном ужасе от лунного взгляда,

Мне хочется броситься из этого сада

С высоты семисот локтей.


Вспомним, что по определению Ахматовой Гумилев был ясновидящим — «визионер, пророк, фантаст», и не станем дальше разгадывать тайну их отношений, которую может быть и не нужно разгадывать.

Была еще третья, главная, боль Ахматовой — это ее странные отношения с сыном. Здесь мы ограничимся только тем, что говорит об этом в своих записях Анна Андреевна. В другом месте я говорю об этом подробнее, так как близко стояла к этой стороне их жизни.

19 мая 1960 года Анна Андреевна записывает в Москве:


Сегодня приехал Лева — у него вышла книга «Хунну».


23 ноября 1962 года:


Лев защитил докторскую диссертацию.


23 июля 1963 года она пишет брату Виктору, живущему в Америке:


Передать твой привет Леве не могу — он не был у меня уже два года, но, по слухам, защитил докторскую диссертацию и успешно ведет научную работу.


Итак, в 1961 году произошла жестокая ссора. На днях (1994 год) я разговорилась об этом с Эдуардом Григорьевичем Бабаевым одним из любимых собеседников Ахматовой, еще с той поры, когда он был ташкентским школьником. Он вспомнил интересный эпизод, относящийся именно к лету 1961 года.

Это было в гостях у Надежды Яковлевны Мандельштам, жившей в Москве в Лаврушинском переулке, в семействе В.Б.Шкловского. Бабаев вышел на минутку на кухню покурить. Лев Николаевич Гумилев, с которым Анна Андреевна только что его познакомила сидел на табуретке и напряженно курил. В это время на кухню зашла жена Бабаева Лариса Глазунова. «А почему вы не идете слушать стихи?» — спросила она Гумилева. «Стихи испортили мне жизнь», ответил он. А из соседней комнаты уже неслось:


«Я к розам хочу,

В тот единственный сад…»


Когда все разошлись, Бабаев долго шел с Гумилевым-сыном по Ордынке. Лева, начисто лишенный чувства собеседника, сразу начал втолковывать ему: «Говорят, что я вернулся из лагеря озлобленным, а это не так. У меня нет ни ожесточения, ни озлобления. Напротив, меня здесь все занимает: известное и неизвестное. Говорят, что я переменился. Немудрено. Согласен, что я многое утратил. Но ведь я многое и приобрел. У меня замыслов на целую библиотеку книг и монографий. Я повидал много Азии и Европы».

Лева даже не понял, что Анну Андреевну огорчало не отсутствие у сына живых интересов, а полная атрофия чувства любви и благодарности к людям. Так по поводу возвращения Иосифа Бродского из его высылки в Архангельскую область, Анна Андреевна записывает:


…ни тени озлобления и бояться которых велит Федор Михайлович. На этом погиб мой сын. Он стал презирать и ненавидеть людей и сам перестал быть человеком. Да просветит его Господь! Бедный мой Левушка.


…Прощаясь с Львом, Бабаев заметил, что он очень похож на Анну Андреевну. «Да, — ответил тот, — сходства у нас не отымешь». В действительности, это не доставляло ему никакого удовольствия. Он даже считал, что она — виновница всех его недостатков, приобретенных и, особенно, врожденных. В первые же дни возвращения на волю, он мне писал из Ленинграда 9 июня 1956 года:


Простите, что открытка, но если ждать, пока я соберусь купить конверт… во мне много маминых черт.


Как видим, не прошло еще месяца после его появления в Москве. И он не может преодолеть накопившееся у него предубеждение против матери. Однако, вскоре он отошел. В письме от 1 марта 1957 года он рассказывает, что сильно заболел, уже пять дней лежит в постели, и дальше:


Мама… с нею чудо. Она опять такая хорошая и добрая, как 20 лет тому назад. Веселая и остроумная. Я просто счастлив. Она за мной ухаживает и кормит диетой.


Когда в последнем августе я гостила у Анны Андреевны в Комарове, она мне сказала: «Я бы хотела помириться с Левой». Я ответила, что, вероятно, и он этого хочет, но боится чрезмерного волнения для нее при объяснении. «Да не надо объясняться, — живо возразила Анна Андреевна. — Пришел бы и сказал: "Мама, пришей мне пуговицу"».

Я имела основания больше не вмешиваться в Левину жизнь и не приняла замаскированной просьбы ко мне Анны Андреевны. Но вернувшись в Москву, я рассказала об этом разговоре Надежде Яковлевне Мандельштам. «О, это можно устроить, — оживилась она, хотя не преминула сделать замечание: Ахматова, мол, никогда не пришивала ему пуговиц. В задачу примирения Анны Андреевны с Левой она включила весь круг новых и, действительно, милых друзей Ахматовой, но тут надо было действовать гораздо спокойнее. А они дотянули до времени, когда Ахматова уже слегла. Тогда стал разыгрываться спектакль на тему — пускать или не пускать его к матери, убьет он ее или успокоит своим появлением. Мне кажется, что тут никакой альтернативы нет, и такого же мнения был и лечащий врач. Эта женщина-врач говорила, что радость свиданья лучше, чем постоянная сдерживаемая боль из-за нелепого разрыва. Но в обсуждение этой проблемы включились даже соседи по палате, и все они вместе так запутали Леву, что, придя в больницу, он смяк, испугался и ушел, не зайдя в палату. В тот же день он позвонил мне по телефону, плакал, что не решился повидать, в общем-то умирающую мать, а заодно избегал и меня уже много лет, считая виноватой. В чем? В том, что я годами скрывала от него в своих письмах в лагерь, что Анна Андреевна наслаждается жизнью, процветает и забыла о нем. Между тем, больная и слабая Анна Андреевна оказалась гораздо здоровее психически, чем все остальные. Не дождавшись никаких посредников, за четыре дня до смерти, она сама послала Леве через Мишу Ардова только что вышедший «Бег времени» с нежной надписью: «Леве от мамы. Люсаныч, годится? 1 марта 1966 г.». «Вы знаете, что это такое? — спросил Лев Николаевич. Это — ласка, то, чего я добивался все эти годы…» (М.В.Ардов предоставил мне право воспользоваться его записью.) А фраза Ахматовой напоминает еще о предвоенных годах, когда они все жили на Фонтанке, и Анна Андреевна много занималась соседским мальчиком Валей. Она обучала его французскому языку, а ребенок никак не мог овладеть произношением слова le singe (обезьяна). Каждую минуту он вбегал в комнату, выкрикивал что-то совершенно невнятное и ликующе спрашивал: «А это годится?» Видимо, Анна Андреевна напоминала Леве о том времени, когда они жили так бедно, трудно, но нежно берегли друг друга.

Этот подарок и эта, такая «своя», надпись отражает примиренное состояние души Анны Андреевны в последние недели ее жизни. У нее даже появился новый творческий импульс, на этот раз к прозе. 2 декабря 1965 года, уже в больнице, она записывает:


Кто видел Рим, тому больше нечего видеть. Я все время думала это, когда в прошлом году смотрела на него прощальным взором и во мне зрела 66-я проза. А ярко-синяя вода била из его древних фонтанов, как из щелей, куда пробралось море.


22 января 1966 года:


Хочу простой домашней жизни. А прозу почти слышу.


Уезжая осенью из Комарова, она прощалась с ним с таким особенным чувством:


За окном день торжественной нестерпимой красоты, богослужебная красота все свершившей природы.


Происходит ее слияние, вернее, проникновение в таинство Жизни.


Москва, 1994


Постаревшие собеседницы


Давно замечено, что несчастья, взрывая какое ни есть привычное течение жизни, нередко сплачивают самых разных людей. Вслед за большими потрясениями часто происходит какой-то новый поворот жизни. Таким узловым событием стали для Анны Андреевны Ахматовой два ее приезда в Москву в 1934 году. Она и ее сын, Лев Гумилев, гостили у Мандельштамов в их новой квартире в писательском доме по Нащокинскому переулку. Первое пребывание Ахматовой было довольно длительным (месяц, во всяком случае), а второе – коротким; оно известно по ее воспоминаниям о Мандельштаме и по мемуарной книге Надежды Мандельштам. Анна Андреевна приехала утром 13 мая, но успела провести с Осипом Эмильевичем лишь один этот день. В ночь на 14-е пришли «гости» с ордером на арест Мандельштама. После того, как его увели, обыск продолжался всю ночь.

С этой минуты Анна Андреевна не покидала Надежду Яковлевну вплоть до отъезда ее вместе с Осипом Эмильевичем в Чердынь, куда он был отправлен по приговору коллегии ОГПУ. В тот же вечер с другого вокзала Анна Андреевна уехала в Ленинград.

С этого года у Анны Андреевны образовались в Москве дружеские связи, длившиеся до конца ее жизни. Среди новых друзей на одном из первых мест нужно назвать Нину Антоновну Ольшевскую, драматическую актрису, жену писателя-сатирика Виктора Ефимовича Ардова. Это ей за четыре дня до своей кончины Анна Андреевна сделала дарственную надпись на «Беге времени»: «Моей Нине, которая все обо мне знает, с любовью Ахматова. 1 марта 1966, Москва», а ранее – в книге «Стихотворения»: «Моей светлой Нине ее Ахматова. Дана на Ордынке 13 июля 1961».

Ордынка – место, упоминаемое почти во всех московских воспоминаниях об Ахматовой. Но до Б. Ордынки (д. 17, кв. 13) Ардовы жили на первом этаже того же писательского дома в Нащокинском переулке, в том же подъезде, где на пятом этаже жили Мандельштамы. Нина Антоновна рассказывает:

– Когда она гостила у Мандельштамов, и я видела, как она подымается по лестнице, я обалдевала. С Мандельштамами мы уже были знакомы. И однажды мы с Виктором поднялись наверх и представились Анне Андреевне… Это такой случай в моей жизни! Даже трудно было себе представить… Как мне повезло!

После ареста Осипа Эмильевича квартира его еще сохранялась, и Анна Андреевна иногда останавливалась там, приезжая из Ленинграда. Принимала ее мать Надежды Яковлевны, а иногда и сама Надежда Яковлевна, приезжавшая в Москву из Воронежа, куда перевели Мандельштама. Так укрепилась их дружба, начавшаяся еще в двадцатых годах в Детском Селе, но несколько замершая из-за переезда Мандельштамов из Ленинграда в Москву. (Мое знакомство с Анной Андреевной и ее сыном Львом завязалось тоже здесь, у Мандельштамов, в 1934 году.)

Несколько раз в эти годы Ахматова останавливалась уже у Ардовых. Нина Антоновна вспоминает:

– Виктор вначале так стеснялся, что вскричал однажды: «Надо проверить, есть ли у нее чувство юмора, или… я умру!»

Как известно, чувства юмора у Ахматовой было предостаточно. В общении с Ардовым у нее установился легкий веселый тон. Артистичный в домашнем быту, человек быстрых реакций, связанный своей литературной работой с театром, эстрадой, цирком, любитель-карикатурист, Ардов был также широко образованным человеком, хорошо знал русскую литературу и историю. Это позволяло Ахматовой не скучать, беседуя с ним. Оба – «полуночники», они иной раз засиживались до 3-х-4-х утра, затрагивая в своих разговорах самые разнообразные темы, Но эта непринужденность отношений в семье Ардовых установилась у Анны Андреевны позже, по прошествии нескольких лет. В первые годы, когда в квартире Ардовых кроме тахты стоял в большой комнате только трельяж, а в другой комнатке жил маленький, пока единственный, сын Нины Антоновны от первого брака – Алеша Баталов, такой близости еще не было. Хотя Нина Антоновна была уже очень привязана к Анне Андреевне, круг знакомств и манера жить Ахматовой удивляли ее, а в Ленинграде она отчужденно наблюдала тамошнюю особенную жизнь Ахматовой. От этой поездки в Ленинград у Нины Антоновны сохранилось одно интересное воспоминание:

Там она мне сказала: «Я, наверное, уже все написала. Стихи больше не рождаются в голове».

– Это, вероятно, было в 1935 г., – замечаю я. – Вскоре стихи стали появляться сплошным потоком, и этот источник уже не иссякал до самой ее смерти. Она отметила в своих записках, что началось это в 1936 году. По-моему, все пошло от стихотворения «От тебя я сердце скрыла». Да вы и сами это знаете.

– Да, да. А Пунин очень обиделся на нее за эти стихи.

– А вы видали когда-нибудь, как Анна Андреевна сочиняет?

Никогда. Она только говорила: «А в голове вертится, вертится…» – и больше ничего. А дня через два так поманит пальчиком и прочтет новое стихотворение. Я обалдевала и ничего не могла сказать, но думаю, что она читала для себя, сама себя проверяла. Читала медленно, слушая себя, покачиваясь вправо и влево, и лицо у нее было вот такое, как на этой фотографии.

Мы рассматриваем фото, сделанное в ленинградской квартире Ахматовой на Красной Коннице, то есть уже в пятидесятых годах. Анна Андреевна сидит в кресле у угла комода, на комоде зеркало в посеребренной оправе, свечи, вазочки с цветами. Лицо у нее строгое.

В тридцатые годы Ахматова не всегда останавливалась у Ардовых, а гостила и у других московских друзей. Приезды ее из Ленинграда большею частью вызывались необходимостью хлопотать о судьбе сына, которого преследовали и тогда, когда он был еще на свободе. Ну, а о несчастье, отраженном в знаменитом «Реквиеме» Анны Ахматовой, напоминать не приходится. У Нины Антоновны, родившей за это время еще двух сыновей, была репрессирована мать. Эта беда заслоняла все остальные чувства. Затем война надолго разлучила Ахматову с Ардовыми. Анна Андреевна, как известно, была эвакуирована в Ташкент в октябре, а Нина Антоновна с тремя детьми – еще раньше Казань, а затем в Чистополь. Ардов был призван в армию, работал во фронтовой печати. Увиделась Анна Андреевна с Ниной Антоновной лишь весной 1944 г. Эта встреча положила начало особой душевной близости между ними. Вернулась Нина в Москву, очевидно, в середине мая. Она ждала ребенка, который вскоре родился, но умер в младенчестве. 31 мая она писала Виктору Ефимовичу:

«Сейчас приехала с вокзала, проводила Анну Андреевну. Очень по этому поводу грущу, она для меня была большой отдушиной и радостью, прямо как в ее же стихах: "Я знаю, ты моя награда за годы муки и труда…" Очень мне было с ней интересно и тепло, а главное умно, от чего я так отвыкла за эти годы одиночества и одичалости. Совсем тоскливо мне будет сейчас без наших ночных бдений, к которым я так уже привыкла за эти дни. Пишу тебе на бумажке, в которой она вчера сделала приписочку».

Приписка такая:

«Дорогой Виктор Ефимович, завтра еду в Ленинград. Очень жаль оставлять Нину Антоновну – мы чудесно провели с ней две недели. У Вас в доме все благополучно. Дети хорошие. Напишите мне. Ахм.».

Это возвращение в Ленинград отражено в четверостишии Ахматовой, впервые напечатанном совсем недавно[219]:


Лучше б я по самые плечи

Вбила в землю проклятое тело,

Если б знала, чему навстречу,

Обгоняя солнце, летела.


События, вызвавшие его к жизни, уже известны в литературе[220]. Это одна из драматических страниц в биографии Ахматовой. Вспомним ее.


Из Ташкента Анна Андреевна торопилась навстречу своему другу Владимиру Георгиевичу Гаршину, который оставался в осажденном Ленинграде. Он так же тяжело переносил разлуку с Анной Андреевной, как и она с ним. Потеряв во время блокады жену, он просил Ахматову окончательно соединить с ним свою жизнь. В их переписке было условлено, что он получит квартиру, где и просил Анну Андреевну поселиться с ним. Она согласилась. Дошло даже до того, что он телеграфно спрашивал ее, согласна ли она носить его фамилию. Анна Андреевна приняла и это предложение. Вот почему в Москве она широко оповещала знакомых, что выходит замуж. Однако в Ленинграде на вокзале Гаршин тут же задал ей вопрос: «Куда вас отвезти?» Это походило на какой-то оскорбительный розыгрыш. Но куда же можно было отвезти Анну Андреевну? В брошенный и запущенный дом на Фонтанке? Одну? Сын, хотя уже и отбыл лагерный срок, работал в Туруханске.

Ей пришлось искать убежища у знакомых. Не менее полугода она жила у Лидии Яковлевны Рыбаковой. Московские друзья долгое время ничего об этом не знали. Поэтому Нина Антоновна недоумевала, когда получила 14 июля (то есть через полтора месяца после отъезда Анны Андреевны из Москвы) такую телеграмму: «Сообщите здоровье целую вас нежно живу одна благодарю за все Ахматова».

Нина Антоновна рассказывает:

– Фраза «живу одна» меня насторожила, но догадаться было еще трудно.

Три недели длилось недоумение, пока 6 августа не пришла новая телеграмма:

«Гаршин тяжело болен психически расстался со мной сообщаю это только вам Анна».

Вслед за этим пришла открытка, написанная через 3 дня, 9 августа:

«Дорогая моя, спасибо за письмо – оно тронуло меня и напомнило Вас и себя, какой я была в мае. Получили ли Вы мою телеграмму, знаете ли мои новости? Я все еще не на Фонтанке, там нет воды, света и стекол. И неизвестно, когда все это появится. Была в Териоках (2 дня) – читала стихи раненым. Крепко целую Вас и детей. Привет маме, думаю об ее мучениях. И пусть мне напишет Николай Иванович. Ваша Анна.

Получила милое письмо от Ардова.

Простужена, лежу. Что-то неладно с сердцем».

– Какая сдержанная открытка, – говорит Нина Антоновна, – и какая способность сострадать и участвовать во всех горестях и заботах окружающих.

Да, верно. В этом послании, уместившемся на одной открытке, можно почувствовать всю силу ахматовского слова. Она вновь обрела свое достоинство поэта и гражданина. Она может сострадать чужому горю – думает о смертельной болезни Нининой матери, актированной из лагеря, чтоб умереть на руках у дочери. Она хочет говорить с друзьями, просит писать ей и Нину, и старого друга Николая Ивановича Харджиева. И только в одной полуфразе дано понять о тяжелой травме, перенесенной за эти два месяца. Но теперь с этим покончено. В августе она уже не та, «какая была в мае».

Мы с Ниной обсуждаем эту безобразную историю.

Нина повторяет ту самую версию, которую я уже изложила выше со слов Анны Андреевны. Нина продолжает:

Но это не совсем так. Вот и вы помните, что Гаршин к ней приходил еще несколько раз, пока она его не попросила прекратить эти посещения.

– Я даже знаю, как это было, – говорю я, – Анна Андреевна мне рассказывала так. Он приходил к ней в дом Рыбаковых и объяснялся. Наконец, Анна Андреевна указала ему, в какое глупое положение он ее поставил, не посчитавшись даже с ее именем. «А я об этом не думал», – ответил он. Вот это и взорвало Ахматову. И никогда она ему этого не простила. А вы знаете, Нина, что в пятидесятых годах, когда Гаршин уже перенес инсульт, он просил через кого-то прощения у Анны Андреевны? Она ничего не ответила. Тем не менее ему отпустили его грех от ее имени… «Он заплакал и лег в постель, – презрительно отозвалась Анна Андреевна, рассказывая мне об этом. А потом, подумав и помолчав, добавила: – И как это можно, самовольно говорить от моего имени!»

Нина:

– …Не думаю, чтобы она любила Гаршина. Это была уже привязанность старых людей друг к другу.

– А как вы думаете, Нина, кого она любила больше всех?

-Я так и спросила ее однажды. Она после долгой паузы сказала как бы самой себе: «Вот прожила с Пуниным два года». Это и был ответ.

– Что же он означал?

– Что с Пуниным надо было уже расходиться, а она еще два лишних года с ним прожила. Значит, любила.

Нина продолжает:

– Пунин очень любил Анну Андреевну. Я не говорю уже об его письме из Самарканда, которым Анна Андреевна гордилась и многим показывала. Но куда они [221] дели его записку из лагеря! Я сама ее видела, Анна Андреевна мне показывала. На клочке какой-то оберточной бумаги. Он писал, что она была его главной любовью, помню хорошо фразу: «Мы с Вами одинаково думали обо всем».


Он был двойственный, Пунин; то элегантный, в черном костюме, с галстуком (иногда «бабочкой»), таким его знали на лекциях. Одна из студенток говорила мне, что более интересных и остроумных лекторов она не слышала. Дома, если он был в форме, был так же обаятелен, любезничал со мной, а в другой раз сидит в халате, в тапочках, раскладывает пасьянс, еле кивнет и не разговаривает… Как-то я сказала А. Г. Габричевскому: «Вы все знаете о литературе, об искусстве…», а он: «Нет, это Пунин все знает».

Лидия Корнеевна описала в своих «Записках», как Пунин однажды отказал Анне Андреевне в возможности пользоваться сараем для дров – там, мол, все заложено его дровами. Но Лидия Корнеевна не поняла. Это было при мне, – Нина Антоновна рассказывает об этом очень уверенно. – Это он дразнил Анну Андреевну. Она слушала его с улыбкой. А на другой день все было распилено и уложено. Они тогда уже разошлись, но Пунин часто забегал к ней в комнату. Называл ее «Анна Андреевна».

Разговор с Ниной Антоновной перешел на Модильяни. Она вспоминает:

– О Модильяни Анна Андреевна говорила посмеиваясь, всегда улыбаясь, как при приятном воспоминании. Рассказывала: «Когда в Париже я его в первый раз увидела, подумала сразу – какой интересный еврей. А он тоже говорил (может, врал!), что, увидев меня, подумал: какая интересная француженка».

Показывала рисунок Модильяни, висевший у нее, когда она еще жила с Николаем Николаевичем, и говорила: «Может быть, он будет самым знаменитым у них художником». Очевидно, это было еще в первые годы нашего знакомства, потому что я тогда и имени Модильяни не слыхала.

Анна Андреевна находила у Толи Наймана [222] сходство с Модильяни.

О Судейкиной я слышала от Анны Андреевны еще до войны, когда она прочла «Ты в Россию пришла ниоткуда». Она говорила об Ольге, что она была очень красивая, но никогда не говорила ни об ее уме, ни о ней как об актрисе. «К театру я была равнодушна», – объясняла она. Привлекало ее в Судейкиной то, что она была «секс-бомбой», как теперь говорится. Рассказывала: «Мы обе были влюблены в одного человека», но имени Артура Лурье не называла. Они никак не могли разобраться, в кого же из них двоих он был влюблен.

О других больше молчала. О Недоброво и Анрепе[223] не говорила со мной никогда.

Я ее спросила: «Кого вы больше всех цените из поэтов вашего окружения в пору акмеизма!» – «Гумилева». Я удивилась: «А не Мандельштама!» – «Ну, это, видно, мое личное, особенное дело – любить Гумилева», – сказала с усмешкой.

В другой раз я ее спросила: «Чьи стихи были для вас переломными!» – «Некрасова: "Кому на Руси жить хорошо". Сейчас я его не люблю, не ценю его стихи о крестьянах, потому что это неправда. Но он – поэт».

И она стала читать наизусть «Мороз Красный Нос». «А второй поэт – Маяковский. Ну, это мой современник. Это – новый голос. Это настоящий поэт». И она прочитала, опять на память, его стихи о любви. Никак не могу вспомнить, какие именно.

Тут Анна Андреевна рассказала, как в Ленинграде она шла по улице и почему-то подумала: «Сейчас встречу Маяковского». И вот он идет и говорит, что думал: «Сейчас встречу Ахматову». Он поцеловал ей обе руки и сказал: «Никому не говорите».

А я, – признается Нина, – не могла беседовать с Маяковским. Я даже уходила, когда он был, так я его боялась. Я встречала его с Норой Полонской. Незадолго до смерти он сказал при мне: «Мне бы надо стихи о любви писать. Так хочется».

Вероника Витольдовна Полонская, которую Маяковский в своей предсмертной записке назвал членом своей семьи, – подруга Нины Антоновны с самых первых лет их артистической жизни в Художественном театре. Анна Андреевна часто встречала ее на Ордынке и много говорила с Ниной Антоновной о ее судьбе. Не случайно стихотворение Ахматовой «Маяковский в 1913 году» первоначально было посвящено «Н. А. Ольшевской» с датой «1940 3-10 марта»[224], В план работ Анны Андреевны Полонская включена как героиня отдельного очерка[225].


– Нина, а как было с Цветаевой? Вы были дома, когда она пришла к Анне Андреевне?

Ардов был знаком с Цветаевой по Дому творчества в Голицыне. Он сказал Анне Андреевне, что Марина Ивановна хочет с ней познакомиться лично. Анна Андреевна после большой паузы ответила «белым голосом», без интонаций: «Пусть придет».

Цветаева пришла днем. Я устроила чай, немножко принарядилась, надела какую-то кофточку.

Марина Ивановна вошла в столовую робко, и все время за чаем вид у нее оставался очень напряженным. Вскоре Анна Андреевна увела ее в свою комнату. Они сидели вдвоем долго, часа два-три. Когда вышли, не смотрели друг на друга. Но я, глядя на Анну Андреевну, почувствовала, что она взволнована, растрогана и сочувствует Цветаевой в ее горе.

Ардов пошел провожать Цветаеву, а Анна Андреевна ни слова мне не сказала о ней. И после никогда не рассказывала, о чем они говорили.


Когда Пастернаку было плохо, ну, ссорился с женой или что-нибудь подобное, он уезжал в Ленинград и останавливался у Анны Андреевны. Стелил на полу свое пальто и так засыпал, и она его не беспокоила. Это было раза три, что я знаю.


После Победы

В начале июня 1945 года я получила от Анны Андреевны открытку. Она поздравляла меня с Победой, и, как всегда, затрагивала на сжатом пространстве много тем. Между прочим писала: «Живу очень пустынно, вижу мало людей». Она предполагала вскоре увидеться со мной в Москве. «Ардовы зовут меня на дачу», – объясняла она. Но Анна Андреевна не приехала. Видимо, ждала демобилизации сына, который ушел добровольцем на фронт из Туруханска и дошел до Берлина.

2 августа 1945 г. Анна Андреевна писала Н. А. Ольшевской:

«Дорогая Нина Антоновна, мне очень стыдно, что я не откликнулась на Вашу чудесную телеграмму[226] и до сих пор не поблагодарила Вас и Виктора Ефимовича за Вашу неизменную доброту и дружескую заботу обо мне.

Право, я всего этого не стою.

Часто и нежно вспоминаю Вас обоих. Будьте здоровы и счастливы. Целую Ваших мальчиков. Напишите два слова. Ваша Ахматова».


Она приехала в Москву только весной 1946 г. Это было время ее публичных выступлений, проходивших даже не с успехом, а с триумфом. Она привезла с собой «Поэму без героя» и подарила на "Ордынку" один машинописный экземпляр с надписью: «Дому Ардовых. 27 апреля 1946. Москва. Анна Ахматова». Она беспрестанно рассказывала о Леве, который, вернувшись осенью в Ленинград, жил вместе с ней. Появилась у нее и еще одна тема. Это – встреча с человеком, который на много лет занял большое место в ее лирике. Началось это с цикла «Cinque» (то есть пять стихотворений). Этот цикл Анна Андреевна отдельно подарила Нине Антоновне с такой надписью: «Дарю Н. А. О. на память о многих ночных беседах. А. 27 апреля 1946. Москва».

– Какая же связь этих стихов с вашими ночными беседами? – спрашиваю я Нину Антоновну, хотя это было уже ясно.

Нина Антоновна:

– Это было так. Она протянула мне переписанные ее рукой стихи и ни слова не сказала. Я прочла. Потом она прочла их мне, я была потрясена. И она сделала эту надпись. Впоследствии она говорила: «Я Вам "Чинкве" подарила, но это еще не то. Я о вас напишу, обязательно напишу»[227].


Я ей все о себе рассказала в эти ночные часы. О своем прежнем замужестве, о семейной жизни с Ардовым. Анна Андреевна выслушала все это и сказала: «Да, да». И больше мы никогда об этом не говорили. Как она умела войти во всякую чужую жизнь и все понять!

– А вы ходили с ней на ее выступления в этот ее приезд?

Да. Когда она выступала в Колонном зале Дома союзов, из публики ее просили прочесть из «Четок» и «Белой стаи» и выкрикивали названия самых знаменитых стихотворений. Она делала перед собой отрицательный жест рукой, морщилась и чуть лукаво улыбалась.

– А «Поэму без героя» вы сразу полюбили?

Мне было дорого, что она ее привезла. Я, как и все ее стихи, ощущала ее всем сердцем. Но воспринимала как воспоминание о прошлом.

– А о «Реквиеме» вы слышали как о поэме?

– О таком названии раньше ничего не слышала. Знала только отдельные стихотворения, так же как, например, «С Новым годом, с новым горем». Часто Анна Андреевна, читая, помахивала рукой – это плохо еще.

Очевидно, вскоре после возвращения в Ленинград Анна Андреевна послала Нине Антоновне записку с «новой строфой» для «Поэмы без героя». Это двенадцать строк, начинающихся стихом: «Звук шагов, тех, которых нету…», но с небольшим разночтением по сравнению с окончательным текстом. Вместо последних трех строк: «Гость из будущего! – Неужели/Он придет ко мне в самом деле,/Повернув налево с моста?» – написано: «Гость из будущего! – неужели/Не пройдет и четыре недели – /Мне подарит его темнота?» Далее следует приписка: «Нина, очень Вас люблю и скучаю без Вас. Телеграфируйте, как Ваше здоровье и планы на лето. Целую Вас и детей. Привет Ардову. Ваша Анна. Спасибо за все».

– Нина, а как вы относитесь к этим постоянным добавкам переделкам «Поэмы без героя»? Я считаю, что они испортили первоначальную редакцию.

Нина:

– Последние строфы, сделанные уже в поздние годы, я не люблю. Может быть, как отдельные стихотворения они и хороши, но в «Поэме» они, по-моему, чужеродный элемент.

Тут уместно будет привести рассказ Татьяны Семеновны Айзенман, хотя в нем говорится о более позднем времени, но он характеризует отношение Нины Антоновны к «Поэме без героя» (привожу его в моей записи):

«В Комарове, в сумерки, сидели на крыльце – Анна Андреевна, Нина, Н. И. Ильина, я и еще кто-то. Это было в тот день, когда из Дома творчества приходила Маруся Петровых и был еще брат Нины, Толя. Все было очень хорошо; мы с Марусей ходили в продовольственный ларек, купили что-то, был импровизированный ужин. И Анна Андреевна была очень довольна. "Как хорошо, что мы без взрослых", – приговаривала она, имея в виду своих ленинградских домочадцев.

Анна Андреевна сказала: «Я хочу, чтобы Нина прочла вам поэму. Нина читает "Поэму без героя" лучше всех». А Нина говорит Анне Андреевне: «Я при вас не могу, я стесняюсь». – «Ну, хорошо, я уйду»,– и она вошла в дом. Мы остались на ступеньках, а Нина своим хрипловатым прокуренным голосом читала, действительно очень хорошо, вдохновенно, "Ты в Россию пришла ниоткуда" и другие куски».

Но вернемся к 1946 году. Август. Рассказывает Нина:

– Я была с мальчиками в Коктебеле. И все шлю Виктору письма и телеграммы. Спрашиваю, как Анна Андреевна, приехала ли она уже в Москву или собирается! Получаю от него телеграмму: «Дура, читай газеты». И я прочла постановление (о журналах «Звезда» и «Ленинград», о Зощенко и Ахматовой). Немедленно стала собираться домой. Было трудно сразу достать билеты, с детьми… Приехала, стала пытаться пробраться в Ленинград (тогда еще были пропуска). Прошло еще несколько дней, пока я приехала к ней. Пробыла у Анны Андреевны три дня и привезла ее к нам в Москву. И когда мы шли по Климентовскому переулку, встречали писателей, они переходили на другую сторону.

Сурков мне говорил: «Как я вам благодарен, что вы ее привезли к себе».

А потом приехал из экспедиции Лева, и они вместе уехали в Ленинград.

Только 19 февраля 1947 года приходит посланная с оказией записка от Анны Андреевны:

«Моя Нина, как давно я ничего не знаю о Вас. Это очень скучно. Я долго и тяжело болела осенью, потом встала, как ни в чем не бывало, теперь опять хвораю. Занимаюсь Пушкиным – «Маленькими трагедиями» и «Повестями Белкина».

Целую Вас – привет Вашему милому дому.

Ваша Ахматова».


Замечательно, что в первые же месяцы после августовского постановления, подвергшего ее остракизму, Ахматова написала свою лучшую исследовательскую работу «"Каменный гость" Пушкина». Набело переписанная ее рукой статья датирована 20 апреля 1947 г. Вероятно, к тому же времени относится пока не найденная, может быть незаконченная, статья о другой «Маленькой трагедии» Пушкина – «Моцарте и Сальери». Что касается «Повестей Белкина», Ахматова вернулась к ним лишь через десять лет, когда наконец была напечатана ее работа о «Каменном госте». Вслед за этим Анна Андреевна немедленно захотела сделать к ней ряд добавлений, среди них – ее уникальные наблюдения над психологией творчества Пушкина на материале «Повестей Белкина». Эти дополнения опубликованы посмертно.

Как известно, в 1946 г. Ахматову исключили из Союза писателей и тем самым лишили ее рабочих хлебных и продовольственных карточек. Согласно записи в дневнике художницы А. В. Любимовой, 29 ноября 1947 г. Анна Андреевна показывала ей «разрешение на получение литерных карточек»…

(–Это здесь сделали. Это Фадеев устроил, – говорит Нина Антоновна, когда мы читаем с ней вместе эту запись.)

Но это не позволило еще Нине Антоновне прекратить ежемесячные посылки Ахматовой определенной суммы денег, которая составлялась из взносов московских друзей. Имена их, конечно, оставались неизвестными. А в Ленинграде то же самое организовала Ирина Николаевна Томашевская-Медведева.

Анна Андреевна жила вдвоем с сыном. Рядом в той же квартире продолжала жить разросшаяся семья Пунина. Первая его жена Анна Евгеньевна умерла в Самарканде во время войны, теперь у него была другая жена; дочь Ирина была второй раз замужем и воспитывала дочь от первого брака (Аню Каминскую). Естественно, что семья Ахматовой и семья Пунина жили и хозяйствовали совершенно отдельно.

Между тем дела Льва Гумилева шли все хуже и хуже. Его исключили из аспирантуры, пришлось перебиваться на самых фантастических работах. Однако он не сдавался и добился права защищать диссертацию, защитил, получил степень кандидата исторических наук и место научного сотрудника в Этнографическом музее. Казалось бы, наступило относительное успокоение. Но тень нового несчастья уже коснулась Анны Андреевны. В августе 1949 г. был арестован Николай Николаевич Пунин. А через три месяца был взят Лев Николаевич Гумилев. Его перевели в Москву.

И Ахматова решилась на такой шаг, к какому она не прибегала еще никогда, ни при каких обстоятельствах. Она написала стихотворный цикл «Слава миру». В него было включено стихотворение, славословящее Сталина. Эти стихи были пересланы ею из Ленинграда Нине Антоновне. А она связалась с А. А. Фадеевым и затем с А. А. Сурковым, бывшим тогда главным редактором «Огонька».

Нина говорит:

– Сурков очень любил Ахматову: «Любые ее стихи напечатаю», – сказал он.

Но еще многие годы мы, кроме «Славы мира» в «Огоньке» в 1950 г., ничего из стихов Ахматовой на страницах советской печати не видали. Зато ей позволили стать профессиональной переводчицей, то есть зарабатывать деньги и губить свой великий талант поэта.

Анна Андреевна стала ездить в Москву, чтобы передавать каждый месяц дозволенную сумму в Лефортовскую тюрьму. Так она узнавала, что сын жив. Следствие тянулось долго. Льва Гумилева все-таки приговорили к десяти годам заключения в лагере особого режима. Он вернулся только в 1956 году, реабилитированный за «отсутствием состава преступления».

После направления его в лагерь у Анны Андреевны началась совсем другая эпоха жизни, резко отличавшаяся от предыдущих лет. Она стала жить на два города.

Еще живя вдвоем с сыном, Анна Андреевна после постановления много и тяжело болела. Сын за ней самоотверженно ухаживал. Теперь, как ни старались Ардовы облегчить ее душевное состояние, Анна Андреевна томилась и страдала. Это кончилось тяжелым инфарктом, перенесенным ею в больнице. Выйдя оттуда, Анна Андреевна перешла на положение полубольной, нуждающейся в постоянном уходе и в заботе. Нина Антоновна делала это идеально. Она делала все, что нужно, спокойно, умело, решительно и любовно.

Начались настойчивые разговоры о переезде Анны Андреевны в Москву на постоянное жительство. Но она ни за что не хотела бросать Ленинград. А там были свои сложности.

После ареста Пунина и Гумилева администрация Арктического института стала энергично выселять из подведомственного ей Фонтанного Дома Ахматову и Пунину. Это особенно сблизило обеих женщин. Они стали жаться друг к другу. Борьба с Арктическим институтом длилась долго, пока в феврале 1952 года Анна Андреевна и Ирина Николаевна с мужем и дочерью не переехали в общую квартиру на улице Красной Конницы.

Так у одинокой Ахматовой образовались сразу две семьи. В обеих росли дети, что всегда вносит свет и жизнь в существование старого человека. К 1950 году у Ирины – десятилетняя Аня, у Нины – тринадцатилетний Миша и десятилетний Боря.

Анна Андреевна жила на оба дома. Вскоре ей предоставили литфондовскую дачку в Комарове. Таким образом, появился уже третий дом, в котором жила и работала Ахматова в летние месяцы.

Об этом последнем периоде жизни Ахматовой мы с Ниной не вспоминали. Я сама прочно вошла в новый быт Анны Андреевны и спрашивать Нину мне было не о чем. К тому же в ту пору Ордынка начала лихорадить. У Ардовых возникли семейные неурядицы. Анна Андреевна стала холодно относиться к Виктору Ефимовичу. Он как-то изменился, стал неровен в обращении с домашними, нервозен. В конце концов Анна Андреевна потеряла к нему доверие. Но ее любовь к Нине Антоновне не ослабевала. Об этом свидетельствуют ее письма к ней.

Вот письмо из Ленинграда, написанное 6 феврали 1955 г.:

«Дорогая моя, нижнее место я получила, когда тронулся поезд. Хорошо спала – приехала бодрая. Вчера мне принесли для перевода корейскую поэму и "Рыбака"[228]. Великолепно, но переводить почти невозможно. У меня еще в голом "московская симфония" – Лапа, телефоны, радио, "маз" и т. д.

А здесь очень тихо. Анютка ласково меня встретила – обе девочки в восторге от подарков. Целую и благодарю Вас и всех вас. Ваша Ахматова».

Здесь упоминается еще одна домочадка Ардовых – собака Лапа, а "маз" – необходимый компонент вечерней игры в карты.


Вот письмо из Москвы, когда Нина Антоновна была где-то с театром на гастролях:

«28 января 57 г. Дорогая Нина, вчера звонила Марина и сказала, что получила Ваше письмо. Мне завидно, напишите и мне. Маргарита взяла у меня пять стихотворений для "Литературной Москвы" (№ 3). Посмотрим. Все происходит довольно обычно. Вероятно, 15 февраля поеду в Ленинград – сдавать работу. Моя книга ведет себя все так же загадочно. Дружу с Мишей Ардовым. Наталья Ильинична Игнатова умерла. Жду письма и обнимаю Вас. Ваша Ахматова. Москва».

В этом письме отражено то бурное время, которое получило название «оттепель». Маргарита Иосифовна Алигер взяла стихи Ахматовой для третьего выпуска «Литературной Москвы», который так и не вышел. Идут нескончаемые проекты, обещания и уклонения от них по поводу новой книги стихов Ахматовой. День своих именин, 16 февраля, Анна Андреевна, как видим, хочет провести в Ленинграде с Пуниными. Безвременно умершая Наталья Ильинична Игнатова – новый друг Ахматовой, с которой она сблизилась, так же как и с ее сестрой Татьяной Ильиничной Коншиной, в Болшеве в 1952 г.

Приведу выдержку из письма от 4 июля (год установить не удается):

«Дорогая моя Нина, в Москве без Вас очень скучно и пусто. Все домашние новости Вы, конечно, знаете от Виктора Ефимовича. Миша стал совсем взрослым, он очень мил, добр и весел. Я с ним дружу. У меня новостей никаких… Не скучайте, звоните и любите меня. Ваша Ахматова».

Среди многочисленных новых знакомых и почитателей в начале шестидесятых годов вокруг Ахматовой образовало кружок молодых поэтов. Среди них Иосиф Бродский и Анатолий Найман, приглашенный Анной Андреевной себе в секретари.

Все возрастающая мировая известность и популярность Ахматовой вылилась в присуждение ей литературной премии в Италии. Она должна была получить ее в г. Таормине в 1964 году. Ехать с ней должна была Нина Антоновна. Но, работая летом в Минском театре, Нина Антоновна тяжело заболела. (Вместо нее Анну Андреевну сопровождала в Италию Ирина Пунина.) 13 октября 1964 г. Анна Андреевна пишет ей в больницу из Комарова:

«Нина, наверное, мне не надо говорить Вам, что я все время с Вами, я так хорошо себе представляю четырехместную палату, обход врачей, меряние температуры и т. д. Странно мне только, что там не я, а Вы.

Когда после второго инфаркта я лежала у Вас в маленькой комнате, моей единственной радостью был Ваш сухонький утренний курительный кашель. Сколько ночей Вы из-за меня не спали! А Ваш обморок под Новый год… Я написала несколько стихотворений, из них выживут, по-видимому, два.

Посылаю Вам фотографию: это я читаю стихи «Наследница», а Толя слушает…

Уверена, что этой зимой так или иначе я буду писать Вам письма – если Анатолий Генрихович даст милостивое согласие и впредь печатать их на машинке…

Низко кланяюсь тому, кто сейчас с Вами.

Целую Вас. Ваша Анна».

Через некоторое время Нину Антоновну перевели из Минска в Москву, в загородную больницу 4-го управления. Туда ей была послана телеграмма:

«Запоздало но от всего сердца поздравляем самую дорогую Ниночку с ее днем – Ахматова, Найман».

В письме от 5 января 1965 г. из Ленинграда читаем:

«Я очень скоро приеду в Москву… О том, что было в Италии, расскажу при свидании, хотя особенно интересного ничего не было… Нина, я люблю Вас, и мне без Вас плохо жить на свете. Целую Вас. Ваша Анна».

И следующее за этим письмо:

«Вы, наверное, уже знаете, что меня выбрали в Правление Союза. Для меня это большая неожиданность… Толя написал для "Москоу Ньюс" мой портрет. Мне бы очень хотелось, чтобы Вы видели эту прозу. Думается, что никто, как Вы, не мог бы оценить некоторые ее качества. Во всяком случае такого портрета у меня еще не было и едва ли будет. Так или иначе мы Вам ее доставим.

10 февраля на пушкинском вечере мой голос прочтет два стихотворения, а Володя Рецептер прочтет мою маленькую прозу "Пушкин и дети"… Получили ли нашу телеграмму к св. Нине? Сколько раз я проводила этот день с Вами? Целую Вас нежно».

Перед поездкой в Оксфорд Анна Андреевна писала Нине Антоновне осенью 1964 г.:

«Нина, мне и самой скучно, что я Вам так давно не писала. Это происходило единственно из-за отсутствия поблизости моего секретаря… По-видимому, в ноябре мне придется быть в Москве, там, конечно, узнаю обо всем подробнее, но и этого мне мало. Изо всех сил хочу Вас видеть…

Последние дни здесь гостила Надежда Яковлевна15, она рассказывала что-то московское.

Вы будете смеяться, вчера мне подали телеграмму из Оксфорда с сообщением, что я приглашена принять почетную степень доктора литературы. Вот».

И последнее письмо, написанное летом 1965 г.:

«…Всегда мысленно беседую с Вами, Ниночка. У нас столько тем, правда? Я, кажется, мало и плохо рассказала Вам про Лондон и Париж. Может быть, еще напишу Вам об этом, когда окончательно приду в себя».


Осенью Анна Андреевна в последний раз приехала в Москву. Тут она тяжко заболела, еще раз инфаркт. В Боткинской больнице Анна Андреевна пролежала четыре месяца. А когда ее выписали, слабенькую-слабенькую, поехала с Ниной Антоновной в санаторий в Домодедово. Но, не пробыв там и трех дней, скончалась 5 марта 1966 г.


1983-1984, 1987

Реплики Ахматовой


Когда Анна Андреевна брала в руки русскую книгу писателей-эмигрантов первой волны, она прежде всего останавливала свое внимание на их языке. Ей бросалась в глаза его правильность. Но это – мертвый язык, говорила она. Живя вне стихии языка родного, меняющегося, развивающегося, писать нельзя, утверждала она.

Анна Андреевна очень придирчиво относилась к отклонению от норм русского языка в устной речи окружающих. Вместе с тем она охотно вводила в свою речь современные арготизмы. Она скучала, если в общении с близкими звучала только правильная речь. Отсюда пристрастие Анны Андреевны ко всякого рода домашним кличкам или литературным цитатам, превращенным в семейные поговорки.

Из публикаций ранней переписки Ахматовой мы узнали о прозвищах, бытовавших в се тогдашней среде. Гумилев – «наш Микола», Владимир Казимирович Шилейко (второй муж Анны Андреевны) – «Букан», а он, в свою очередь, дал ей прозвище «Акума», так и приставшее к ней навсегда в семье Пуниных. Ее не коробили характерные для двадцатых годов фамильярные наименования Пушкина, и она сама запросто называла его «Пушняк» (см. дневник П.Н.Лукницкого).

Бранное обращение «свинья» Анна Андреевна заменяла домашним арго – «свин», «полусвин», «свинец».

По укрепившимся в языке цитатам можно судить, к какому периоду биографии Ахматовой они относятся, вернее, когда они зародились. Такова цитата из неизвестного мне стихотворения, оторвавшаяся от своего источника: «Попадает не туда и умирает от стыда». Или: «И я, и я!», – цитата из жуткого рассказа Леонида Андреева «Бездна», несомненно поселившаяся в семейном обиходе Ахматовой во времена «Бродячей собаки», когда, полные веры в свою правоту, акмеисты с иронией относились к другим направлениям. Во всяком случае, ясно, что они разделяли отношение Льва Толстого к творчеству Леонида Андреева, выразившееся в его известной фразе: «Он пугает, а мне не страшно». Может быть, уже в ту раннюю пору появилась цитата из Фета, тоже продержавшаяся в обиходе устной речи Анны Андреевны до самых последних лет. Любой бытовой или деловой успех обозначался формулой: «И лобзания, и слезы, И заря, заря!..» Этим не нарушалось высокое отношение Ахматовой к поэзии Фета. Не помешало ей и соседство с формулой «Идеал грез», если не ошибаюсь, взятой с этикетки на флаконе одеколона. Не пощадила Анна Андреевна и собственную раннюю лирику, пронизав бытовую речь, связанную с домашними хлопотами, цитаткой: «Спрячьте милые улики» – автопародия на строфу из стихотворения 1913-го года «… И на ступеньки встретить…»: «И дал мне три гвоздики, Не подымая глаз. / О милые улики, / Куда мне спрятать вас?». Я это слышала от нее в пятидесятых годах, приводит аналогичный случай и Анатолий Найман в своей книге «Рассказы о Анне Ахматовой». Это все покамест я говорю о клише, нередко сопровождающих речь Ахматовой. Гораздо интереснее ее живые реплики, возникающие в разговоре. Очень мне запомнилась одна, родившаяся в шестидесятых годах. Это было в «каюте» на Ордынке, где у Анны Андреевны сидели Николай Иванович Харджиев и я. Он сказал мне какую-то колкость. Я не осталась в долгу.

– Генералы, не ссорьтесь, – немедленно откликнулась Анна Андреевна.

Она огорчалась, если между ее друзьями происходили какие-нибудь недоразумения. Цитата из «Капитанской дочки» была здесь очень уместна. Но, как всегда у Ахматовой, пушкинский текст в ее живой речи был несколько переиначен («Господа енаралы! – провозгласил Пугачев, – полно вам ссориться» – так у Пушкина).

Иногда она развлекалась стилизацией своей разговорной речи. Можно было заметить, что она работает над интонацией. Таковы были ее беседы, выдержанные в тоне петербургской светской дамы. Приведу несколько эпизодов.

Анна Андреевна гостила на даче у наших общих знакомых. Вернувшись, рассказывает, как проводили там время. Между прочими такая деталь: «Потом Нелли пошла в лес писать этюд… Да, etude». Она произносит слово «этюд» с французским произношением, и ее ироническая оценка таланта этой художницы находит свое полное выражение.

Я поехала в Ленинград читать в Пушкинском Доме письма одного из современников Лермонтова к редактору «Русской старины» М.И.Семевскому. Я ожидала, что именно в этих письмах содержится документальный рассказ о гибели Лермонтова. Анна Андреевна, остававшаяся в это время в Москве, осведомилась об успехе моей поездки. Я доложила, что это действительно тот самый князь Голицын, которого я искала, но о Лермонтове в его письмах нет ни слова. Зато он предлагал Семевскому издать свой труд о вредном влиянии евреев на жизнь русского общества. Третий том уже готов, четвертый завершается. Небольшая пауза. Затем Анна Андреевна, ненавидевшая антисемитизм, спрашивает: «Сколько томов написал князь Голицын о вредном влиянии евреев? Ах, четыре?» – полувопросительно, полуутверждающе повторяет она, иронически склоняя голову.

В пятидесятых-шестидесятых годах Анна Андреевна должна была встретиться со старым петербургским знакомым из десятых или двадцатых годов, с которым она с тех пор не встречалась. Он, по-видимому, принадлежал к тем людям, которые чуждались встреч с «внутренней эмигранткой» Ахматовой. Теперь, когда она стала легальной, он появился на ее горизонте. На следующий день после его визита спросила у Анны Андреевны: «Ну, как ваш гость?» Анна Андреевна с легким вздохом:

– Все мы умеем быть шармерами, когда захотим.

Иногда Анна Андреевна жила в стихии мещанского городского языка. Видно было, что она уже несколько дней, а может быть и недель, мысленно погружалась в эту сферу.

Однажды встретила меня шутливой фразой: «Так как вы – интересантка…» В другой раз она спрашивала меня, как я отношусь к новым редакциям «Поэмы без героя», которую Анна Андреевна все время дорабатывала. Я не любила эти дополнения и пояснения и поэтому ответила сдержанно: «Раньше она была написана для одного голоса, а теперь Вы транскрибируете ее для оркестра».

– Золотые ваши слова, – согласилась Анна Андреевна.

В тот же период я зашла как-то за ней утром, чтобы погулять вместе по Ордынке. Анна Андреевна заявила, что перед уходом надо немного прибрать в комнате. Я предлагала отложить это до возвращения. Нельзя: «Люди осудят», – степенно возразила Анна Андреевна.

– «Худо ли?» – приговаривала она, опять же по-москворецки, а не по-петербургски.

Видно было, что эти фразеологические опыты ее очень занимают.

В другой раз, придя к Анне Андреевне, я поделилась с ней своими свежими наблюдениями над пылкой тягой к обычаям и ритуалам дореволюционной России в партийных кругах. Анна Андреевна на минуту задумалась и неожиданно пропела тоненьким голосом:


И куда тебя черти носили

Мы и дома тебя бы женили?


Она не сфальшивила ни в одной ноте. А я-то думала всегда, что у нее нет музыкального слуха. Оказывается я ошибалась.

Специфические выражения советского времени Анна Андреевна вводила в свою речь сознательно, – например, когда ее при мне пригласили на премьеру в МХАТ, она ответила: «В театр меня можно повести только "в принудку"». Реальная действительность врывалась в речь Ахматовой, но реалистическое искусство Художественного театра было ей чуждо. Многих это удивляло и шокировало, но разве они не знали, что Ахматова принадлежала к тому направлению в искусстве, которое тяготело к условному театру? В пятидесятых годах она презрительно отзывалась о выставленных в московских витринах фотопортретах актеров в гриме и костюмах, игравших в современных бытовых пьесах: «Здесь нет ничего театрального. Почему мы должны любоваться ими?». Кстати говоря, нелюбовь к чеховскому театру распространялась у Ахматовой на все его творчество. Об этом уже много написано, в литературе приведено множество ее высказываний на эту тему. Но как-то остался вне поля зрения мемуаристов один из главных аргументов в ее системе античеховских взглядов. Анна Андреевна указывала, что она помнит и знает чеховское время. Она утверждала, что такого общества и таких опустошенных людей, как описывает Чехов, в российской провинции не было. Гимназические учителя истории посылали свои статьи в столичные научные журналы, словесники увлекали своих учеников и учениц высокими идеалами. Именно в девяностые годы в каждом губернском городе создавались отделения Краеведческого общества, интенсивно и плодотворно работавшие. Словом, Анна Андреевна защищала среднюю интеллигенцию России, которую Чехов, по ее мнению, изображал в кривом зеркале.

Должна еще оговориться. Меня уверяла Е.К.Гальперина-Осмеркина, что я неправильно описываю тембр голоса Анны Андреевны. Она утверждала, что у Ахматовой был глухой голос. Спорить с Еленой трудно, потому что она была специалисткой, преподавала много лет в техникуме «живое слово», ездила по командировкам ВТО на периферию в драматические театры заниматься дикцией с актерами. Была мастером художественного чтения (прозы) и, между прочим, замечательно определила манеру чтения своих стихов Ахматовой. Это, сказала она, не живопись, не акварель, а графика. Но у меня в ушах до сих пор звучит «свежий и летний» голос Ахматовой. Он «изнемог» только в последние годы ее жизни (см. ее стихотворение «Не стращай меня грозной судьбой»). В начале пятидесятых годов мы с ней поехали на Ленинградский вокзал встретить тринадцатилетнюю Аню Каминскую, которую одну посадили в вагон в Ленинграде с тем, чтобы ее встретили в Москве. Мы стояли на платформе, вся публика уже сошла с поезда, а нашей путешественницы все нет и нет. Я уже стала волноваться, не произошло ли что-нибудь с ней в дороге. Но Анна Андреевна хладнокровно подошла к ступенькам вагона и звонким уверенным голосом громко позвала: «Аня!» Мгновенно оттуда пулей вылетела девочка и бросилась на шею «Акуме». Аня в первый раз в жизни ехала одна в поезде, поэтому и сидела в опустевшем вагоне, боясь выйти. Весь этот день Анна Андреевна ласково посмеивалась, вспоминая, какой «диккенсовской девочкой» выскочила Аня: в клетчатом пальтишке с пелеринкой, в трогательной какой-то шляпке и с маленькой сумкой в руках. Так давно это было, а из моей памяти не вытеснился этот победоносный голос Анны Андреевны.

С Анной Андреевной почти никогда не бывало скучно, даже когда разговор шел на бытовые темы или касался пустяков. Это потому, что ее реплики отличала возникающая по ходу разговора образная точность или лапидарно выраженная мысль.

В первый год нашего знакомства меня удивила фраза, произнесенная ею без всякой рисовки: «Вчера в меня вселился дух чужой женщины, и я подшила себе юбку».

В послевоенные годы она однажды горестно заметила: «Куда ни кинешь взгляд, повсюду одни вдовы… торчат, как обгорелые пни».

В 50-м году, стоя в очереди перед окошком лефортовской тюрьмы, она обратила мое внимание на огромный камень, лежащий посредине тюремного двора. На нем сидела жена одного из заключенных, простая русская женщина. «Посмотрите, – тихо указала мне на нее Анна Андреевна, – она может так неподвижно сидеть и ждать хоть месяц, она сама уже кажется продолжением этого камня».

Летом 1953 г. хоронили художника Александра Александровича Осмеркина. В последние годы своей жизни он был в опале, отстранен от преподавания в Академии художеств, картины его не принимались и не выставлялись. Гражданская панихида была назначена в Доме художника на Беговой улице. Долго ждали привоза гроба с телом, – Осмеркин скончался в Подмосковье. Потом еще дольше ждали начальства, – некому было открыть траурный митинг. И все это время собравшиеся родные и друзья, почитатели и ученики Александра Александровича сидели молча, если перекидывались короткими фразами, то очень тихо, никто не уходил. Анна Андреевна несколько раз стояла в почетном карауле. Наконец, приехал кто-то из администрации МОСХа и произнес какую-то скомканную речь. Стали выносить гроб, мы пошли вслед, начали рассаживаться по машинам. Анну Андреевну разъединили со мной, ее повезли на кладбище вдова художника, Надежда Георгиевна, и архитектор Руднев в его машине. Но Анна Андреевна успела шепнуть мне на выносе: «Очень хорошие похороны. По первому классу».

Когда Ахматова стала заниматься переводами, у нее образовался широкий круг новых знакомств в рабочей литературной среде. Часто ей приходилось окунаться в гущу их профессиональных интересов, участвовать в злободневных литературных разговорах, к темам которых подчас она относилась иронически. Помню, что она не разделяла всеобщего восхищения книгой Грина «Тихий американец». Но не помню, какие именно претензии она предъявляла к этому роману. Зато хорошо помню ее слова и интонацию, когда она высказалась по поводу события, волновавшего умы в литературной среде: речь идет о предполагавшемся приезде в Москву Хемингуэя, приуроченном к официальному визиту в Советский Союз президента США Дуайта Эйзенхауэра. Потом стало известно, что Хемингуэй не приедет. Это бурно обсуждалось у нас, одни возмущались, другие одобряли знаменитого писателя, желая видеть в этом некий политический жест. К этой суете Анна Андреевна отнеслась презрительно. Она была убеждена, что писатель просто не хотел являться в Россию в свите президента. «Что для Хемингуэя Эйзенхауэр? – сказала она, – какой-то сановник». (Как известно, визит Эйзенхауэра был отменен из-за инцидента с американским летчиком Пауэрсом).

Мы проезжали в такси по улице Горького. Я отозвалась о здании Моссовета: «Мне нравится». – «Что тут может нравиться? – рассердилась Анна Андреевна. – Такое впечатление, как будто один дом поставили на другой».

Анна Андреевна замечала, что у нас не умеют размещать скульптуру на зданиях. Статуя должна вырисовываться в пространстве, – напоминала она об этом элементарном законе, – а у нас их ставят в житейских позах. Особенно ее раздражали, даже пугали скульптурные фигуры на крыше высотного здания на Котельнической набережной. Они смотрят вниз или по сторонам, но только не вдаль. «Кажется, что они все время следят за нами», – с тоской говорила Анна Андреевна.

«Эмма, что мы делали все эти годы? – воскликнула она в шестидесятых, когда так звенела в воздухе политическая тема. – Мы только боялись?»

Очень характерное для нее это «мы». Как поэта она себя выделяла, давала почувствовать дистанцию между собой и другими пишущими, но в повседневной, да и в гражданской жизни ей органически была присуща соборность. Мне всегда в таких случаях вспоминался Пушкин с его обращениями: «То ли дело, братцы, дома», или «Ах, братцы, как я был доволен», или, при выходе из оперного театра в Одессе: «А мы ревем речитатив».

Среди наших знакомых был один молодой физик, подающий большие надежды. Он не очень импонировал Анне Андреевне. С недоумением и тайным юмором она мне рассказывала, что по своим новейшим научным взглядам он, не веря в Бога, признавал Существование во Вселенной какой-то «управляющей силы». «Вы подумайте, управляющая сила, как это страшно», – говорила Анна Андреевна, и нередко при упоминании об этом физике повторяла с выразительными и разнообразными интонациями: «Управляющая сила!»

Когда я приносила какую-нибудь хорошую новость в моих делах, Анна Андреевна говорила: «Спасибо». А прощаясь – благословляла: «Господь с вами».

Я не слышала, чтобы Анна Андреевна вела с кем-нибудь философские, вообще теоретические разговоры о религии. Она только приводила подходящую к случаю какую-нибудь евангельскую заповедь, всегда смиренно добавляя: «Но выполнять ее очень трудно». Эти слова она произносила в применении к самой себе. Окружающих она не поучала, не наставляла, не расспрашивала. «Я хочу знать о своих друзьях ровно столько, сколько они сами хотят, чтобы я о них знала», – говорила она. Думаю, что благодаря такому такту дружбы Анны Андреевны длились годами и десятилетиями.


1990


Бегом за рукописью


Верно ли, что Ахматова относилась к своим рукописям «равнодушно, с пренебрежением, бросала их и оставляла где попало»? Это я прочла в газете «Советская Россия» (№ 291 от 20 декабря 1989 г.).

Сразу вспомнилось стихотворение Ахматовой «Надпись на поэме». Подразумевается ее «Поэма без героя». Но автор предупреждал своих издателей, чтобы «Надпись…» никогда не печатали вместе с названной поэмой. В чем здесь секрет? В стихотворении выражена мольба о спасении. И обращена она не к Богу, не к Музе и не к другу, а к… рукописи. Она, сама рукопись, служит поэту собеседником и хранителем ее тайн. Перечтем «Надпись на поэме»:


И ты ко мне вернулась знаменитой,

Темно-зеленой веточкой повитой,

Изящна, равнодушна и горда.

Я не такой тебя когда-то знала,

И я не для того тебя спасала

Из месива кровавого тогда.

Не буду я делить с тобой удачу,

Я не ликую над тобой, а плачу,

И ты прекрасно знаешь почему.

И ночь идет, и сил осталось мало,

Спаси ж меня, как я тебя спасала,

И не пускай в клокочущую тьму.


Стихотворение написано в начале сороковых годов в Ташкенте, где Анна Андреевна оказалась после эвакуации из осажденного Ленинграда. Строки о спасении рукописи из «кровавого месива» – это не риторика. К ним есть реальный комментарий.

Случайно я узнала об этом с чужих слов. Когда посадка на самолет была уже закончена, объявили, что можно поместить еще одного человека, если пассажиры бросят свои вещи. Будто все согласились, но Ахматова сказала, что в таком случае она останется в Ленинграде, без своих вещей она лететь не может. Свидетели ее осудили, заподозрив в ней барахольщицу. В действительности она спасала свою рукопись. В конце концов она, видимо, успела как-то облегчить свой небольшой багаж. Но с рукописями не рассталась. Когда через две недели, эвакуированная уже из Москвы в Чистополь, она встретилась там с Лидией Корнеевной Чуковской, в руках ее был узел, который она «судорожно прижимала к груди» (см. «Записки…» Л. Чуковской).

Повышенный интерес к рукописи «Поэмы без героя» – именно к рукописи – не покидал Ахматову в течение многих последующих лет. Безмерно страдая от невозможности напечатать свое любимое детище полностью, Анна Андреевна тиражировала его во множестве машинописных экземпляров. Она изобрела особенное графическое расположение отдельных кусков текста, утвердив надолго систему разных виньеток, начертаний эпиграфов и собственноручных надписей. Отдельные экземпляры она дарила не только друзьям и знакомым, но и незнакомым, мнение которых о «Поэме…» она хотела бы услышать. Даже дарственные надписи на этих экземплярах были стандартизированы. «Дано такому-то (инициалы) в такой-то день такого-то месяца и года, Москва или Ленинград». И это не единичный случай исключительного внимания Ахматовой к своей рукописи.

Вспоминаю 1951 год. Анна Андреевна уже несколько месяцев живет в Москве у Ардовых. Утром в последних числах мая мне неожиданно звонит по телефону Виктор Ефимович Ардов. «Так вот, – говорит он, как водится, без всякой паники, – Анну Андреевну в больницу кладут. У нее предынфарктное состояние. Так вы приезжайте». Минут через 20-25 я уже на Ордынке.

Во дворе стоит машина «неотложной помощи». Весь персонал на месте, чего-то ждет. А наверху Анна Андреевна отказывается двинуться с места, пока не дождется меня. Я спешу к ней подойти. Она протягивает мне толстую папку со своими рукописями и рабочий экземпляр сборника «Из шести книг» с авторской правкой. «Храните у себя», – говорит она мне. Мне неловко перед Ардовыми, но, в сущности, поступок ее вполне естествен. Дом Ардовых напоминает проходной двор. Тут и соавторы Виктора Ефимовича, пишущие для эстрады, и подруги Нины, актрисы со своими заботами, и гурьба школьных товарищей Миши и Бори Ардовых, – все это приходит и уходит, ночует, уезжает в другой город, сваливается на голову без предупреждения, и даже портниха из соседней квартиры заходит со своими клиентами в столовую Ардовых для примерки перед большим зеркалом. В такой обстановке Анна Андреевна не могла быть спокойна за судьбу своих рукописей.

В 1958 году вышла в свет ненавистная Ахматовой ее куцая книга «Стихотворения» – первая после постановления 1946 года. На подаренном мне экземпляре она надписала: «Остались от козлика ножки да рожки». Когда еще не все авторские экземпляры были раздарены, часто среди разговора Анна Андреевна объявляла, что ей надо еще поработать над своей книгой. Она шла в другую комнату, брала с собой клей и там склеивала страницы, на которых были напечатаны стихи из цикла «Слава миру». Затем аккуратно переписывала другие стихи и вклеивала их в книгу. Причем в каждом экземпляре были другие стихи. Она надеялась таким способом сохранить для потомства свои ненапечатанные стихотворения. К сожалению, обладатели этих книг не поняли намерения Ахматовой, и этот своеобразный авторский сборник избранных стихов остался неизученным.

Еще эпизод: в начале шестидесятых годов я гостила в Ленинграде у Анны Андреевны. Ее, впрочем, не было в городе, она находилась в Комарове. Мы условились, что в воскресенье я тоже туда приеду.

Выдался непредвиденно жаркий день, а я взяла с собой из Москвы только тяжелое пальто и грубые полуботинки на резиновой подошве. Пока я добралась до Финляндского вокзала, я была уже измучена. А тут еще попала в большой перерыв в курсировании пригородных электричек. В зале ожидания ни одного свободного местечка. Простояла целый час, если не больше. Затем суетливая посадка в поезд, и в вагоне все места тоже уже заняты. Еще часок на ногах. В Комарове плетусь со станции к даче Ахматовой. Вижу, навстречу быстро идут две полузнакомые женщины. Это – бывшие соседки Ахматовой и Пуниных по квартире на Красной Конницы. Торопятся на станцию. А через минуту вижу, как их пытается догнать Анна Андреевна. Спотыкается о проступившие из-под земли огромные корни старых сосен, почти бежит. «Что случилось?» – спрашиваю я в ужасе. «Случилось большое несчастье, – задыхается Анна Андреевна, – я забыла в городе свою записную книжку…» В эту минуту приблизилась Ира Пунина, медленно шедшая позади в пижамных штанах. «Как мне все это надоело», – брюзжит она. Я поворачиваю назад и веду Анну Андреевну к станции. Там все благополучно. Соседки успели купить три билета. Я сажаю их в поезд, а сама возвращаюсь на дачу. Ехать в город я уже не в силах. Я была уверена, что бывшие соседки доставят Анну Андреевну на ее новую квартиру в писательском доме по улице Ленина. На следующее утро Анна Андреевна приезжает в Комарово на литфондовской машине совершенно умиротворенная. Записная книжка при ней. О подробностях не спрашиваю, и она ничего не говорит.

Вспоминаю еще один характерный эпизод. В августе 1965 г. я опять живу у Анны Андреевны в Ленинграде. Она готовится при мне к телевизионной записи своих воспоминаний о Блоке. Намереваясь показать телезрителям его дарственную надпись на книге «Стихи о Прекрасной Даме», выдвигает верхний ящик комода и вскрикивает: «Посмотрите, что здесь делается?» В ящике перемешаны в хаотическом беспорядке книги. Это сборники стихов с дарственными надписями. Авторы – Блок, Гумилев и другие поэты, современники молодой Ахматовой. «Я сама перед отъездом в Москву все аккуратно сложила, – в гневе говорит Анна Андреевна. – Здесь кто-то рылся и очень торопился, видите?»

«Бедная мама! Она так беспокоилась о "своих бумажках", а то, что вышло с ними, пожалуй, наихудшее из всего. И ничего нельзя было сделать», – писал мне Лев Николаевич Гумилев в 1967 или 1968 году, когда после смерти Ахматовой ее архив перешел во владение Ирины Николаевны Пуниной.

Ну, похоже ли все рассказанное здесь мною на портрет беспечного поэта, нарисованного в «Советской России» рукой неосведомленного человека? Имею в виду Вал. Гольцева и его статью «Досужие домыслы верного друга», обрушившую отравленные стрелы на книгу Анатолия Наймана «Рассказы о Анне Ахматовой». Врач, исцелися сам!

НЕСКОЛЬКО ВСТРЕЧ С БОРИСОМ ПАСТЕРНАКОМ


1.

В начале двадцатых годов, еще не держа ни разу в руках ни одной книги поэта Пастернака, я уже слышал о нем много. Первые упоминания были почти анекдотичны. Одна из моих школьных подруг, убежденная, что девушке унизительно показываться в общественных местах без кавалера, с удивлением рассказывала о трех своих знакомых девушках. Втроем они посещали вернисажи, генеральные репетиции, театральные диспуты, литературные вечера, не пропускали выступлений Бориса Пастернака. Садились в первые ряды, шумно хлопали, поджидали у подъезда по окончании вечера. Кончилось тем, что одна из них вышла за него замуж. Таков был не лишенный зависти рассказ о целеустремленности и самоутверждении девицы — красивой, с высоким чистым лбом.

…На театральном диспуте актриса Зинаида Райх сравнивала нападки на ее мужа Мейерхольда с травлей на первого мужа — Сергея Есенина и выкрикивала со сцены в зал что-то задорное, а некто со спускающимся на лоб чубом и странным оскалом зубов, веселый и разгоряченный, подсел к ней на ступеньку большого помоста, стоящего на сцене. «Неужели ты не знаешь? Это — Борис Пастернак», — сказали мне.

В журналах так часто упоминались строки «Тишина, ты — лучшее Из всего, что слышал», «Мирозданье — лишь страсти разряды, Человеческим сердцем накопленной» или «Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе», что мне казалось, я достаточно хорошо знаю поэзию Пастернака и совсем не заметила, что пропустила «Поверх барьеров». Но достать эту книгу было уже невозможно.

Склонность к созерцательности, фамильное родство с музыкой сделали для меня дух его сочинений понятным и близким. Переизданная «Сестра моя жизнь», впервые прочитанная мною в 1927 г., стала моей любимой книгой.

Вокруг часто говорили, что он «непонятен». Но с этой своей «непонятностью» и, как тогда говорили, «камерностью», он становился все более и более модным. Это меня раздражало, но одновременно вызывало зависть к московским снобам, которые хвастались встречами с поэтом в салонах, чуть ли не «кремлевских».

В начале тридцатых годов облик Пастернака стал для меня будничнее. Бывая у Мандельштамов, поселившихся в Доме Герцена на Тверском бульваре, я часто наблюдала, как двору дефилировал Борис Леонидович от писательской столовой до левого флигеля с полными сумками в руках. Все знали, что там живут его уже оставленная жена и сын, а сам Борис Леонидович живет в другом месте с новой женой — бывшей женой Нейгауза.

Общих знакомых с Пастернаком к этому времени у меня появилось довольно много. Не без фамильярности отзывалась о нем Надежда Яковлевна Мандельштам, с едва заметным хвастовством ее брат Евгений Хазин («Вот здесь, сидя в этом самом кресле, Борис Леонидович нам говорил…»), с обожанием Надя Жаркова, жена Бориса Песиса — друга поэта. Всегда с любовью говорила о нем Анна Андреевна Ахматова, с которой я познакомилась зимой 1933—34 гг. у Мандельштамов, уже в Нащокинском переулке.


Именно в Нащокинском я слышала фразу Пастернака о нашей эпохе: «Время как время — ничего особенного». О начинающемся терроре: «Это иррационально, это как судьба». Однако вспоминал: в день премьеры «Бани» он впервые услышал о расстреле старого знакомого, кажется, бывшего эсера. У подъезда Театра Мейерхольда встретил Кирсанова, спросил его: «Ты знал, что NN расстрелян?» «Давно-о-о…» — протянул тот, как будто речь шла о женитьбе или о получении квартиры.

Однажды в непонятной еще для меня связи вспомнил рассказ или повесть Чехова. Герой выходит из московского ресторана, газовые фонари освещают падающий снег, подъезжает извозчик — и получается чеховская атмосфера, Москва… А ты, к примеру, напи­шешь (он приводит что-то вроде такого описания): кончилось общее собрание. Глеб вышел из накуренного помещения. Сел на скамью бульвара. Накрапывал дождь. Глеб снял кепку… — «и ничего не происходит!»

Это Пастернак примеривается к своей новой прозе — Анна Андреевна много позже мне говорила, что уже в те годы он посвящал ее в свой замысел.

Я была в Союзе писателей, когда там обсуждалось постановление ЦК о Шостаковиче, о его «Леди Макбет», вообще о формализме. Юрий Олеша наивно и честно рассказывал с «и трибуны о внутреннем разладе, внесенном в его душу этим решением. «Я не могу теперь читать статьи "Правды" с прежним чувством!» — горестно восклицал он. Пастернак со своим мычаньем и инфантильностью говорил иронично. Он удивлен, что вытащили такую старую проблему, как «формализм». Все это давно решено. Вспоминаются споры его молодости, насколько они были острее, даже рапповские дискуссии — «это — Афины!» по сравнению с сегодняшней. Он говорил о закономерности трагического в искусстве наших дней. Речь его не имела никакого успеха, ни в президиуме, ни в зале.

В Госиздате, где готовилась книга стихов Пастернака, его замучили придирками. «Так что же, тут скрытая рифма — бомба?!» — вскрикивал, рассказывая об этом, Пастернак, и голос его будто раскалывался надвое и восклицание переходило в хохот.

После гибели Мандельштама (известие пришло в январе 1939 г.) Надежда Яковлевна, обменяв оставшуюся в Нащокинском комнату на какую-то квартиру в Твери, вместе с матерью уехала из Москвы с намерением никогда сюда не возвращаться. Пастернака я видела уже в 1940 г. в комнате Н. И. Харджиева в Марьиной Роще. Он пришел туда, чтобы | встретиться с Ахматовой.

В этой маленькой комнатке на первом этаже, где до потолка возвышались деревянные полки, набитые книгами — редкостным собранием русской поэзии начала века, а на стене в раме — красный на белом фоне квадрат К. Малевича, подаренный Харджиеву автором; где стояла тахта, две деревянные табуретки и маленький канцелярский стол, а на дощатом полу был постелен чистый половик, — Пастернак вспомнил свою молодость.

Разговор зашел о «Центрифуге». Он стал рассказывать со множеством смешных подробностей историю ссоры и несостоявшейся дуэли с Сергеем Бобровым[229]. Одна его фраза до сих пор звучит у меня в ушах из-за несравненной интонации и слов, произносимых на таком открытом горячем дыхании, что снова голос Пастернака раскололся надвое и последнее слово перешло в хохот Пана: «а мы развалились по диванам, распиваем дорогие коньяки…» Борис Леонидович вскакивает с табуретки, бегает с хохотом по комнате (8,5 метров!) и, не прекращая рассказывать, с виноватым видом, быстрыми движениями старательно смотрит на это с ласковой усмешкой, Николай Иванович остается невозмутимо спокойным.

Потом Анна Андреевна вспомнила, что ей нужно кому-то позвонить, Николай Иванович повел ее в коридор к телефону, и в наступившем неловком молчании Борис Леонидович смущенно подсаживается ко мне на тахту и залихватски спрашивает: «Как жизнь?»

Вернувшись, Анна Андреевна рассказывает о еще более давних временах. На вечеринке заиграли «какую-то там кадриль или польку», гости начали танцевать, а в дверях гостиной появился Бальмонт, заломил руки и простонал: «Почему я, такой нежный, должен на это смотреть?!»

В той же комнате, где Борису Леонидовичу явно не хватало места для разбега, опять проплыл его образ и даже промелькнула тень Бальмонта, но все это уже в отраженном свете.

Произошло это так. Как было заранее условлено, я зашла за Анной Андреевной к Харджиеву, чтобы идти с ней в театр Красной Армии, помещавшийся отсюда недалеко. У Николая Ивановича я застала не только Ахматову, но и Цветаеву, пришедшую сюда в сопровождении Т. С. Грица. Он сидел на тахте, рядом с Н. И. Харджиевым, брови его были трагически сдвинуты, что неожиданно делало его красивое и мужественное лицо миловидным. На табуретках сидели друг против друга: у стола — Анна Андреевна, такая домашняя и такая подтянутая со своей петербургской осанкой, а на некотором расстоянии от нее — нервная, хмурая, стриженная, как курсистка, Марина Цветаева. Закинув ногу на ногу, опустив голову и смотря в пол,[230] она что-то постоянно монотонно говорила, и чувствовалась в этой манере постоянно действующая сила, ничем не прерываемое упорство.

Вскоре все поднялись, и невысокая Цветаева показалась мне совсем другой. Надевая кожаное пальто, она очень зло изобразила Пастернака в Париже, как беспомощно он искал платье «для Зины». Он просил Марину Ивановну мерить на себя, но спохватился: не подойдет, «у Зины такой бюст!..» И она изобразила комичное выражение лица «Бориса» при этом, и осанку Зинаиды Николаевны («красавица моя, вся стать»). Резкость слов Цветаевой и неожиданно развинченные движения поразили меня тогда неприятно. Не знаю, как перешел разговор на Бальмонта, и Цветаева описала горестную сцену в Париже. Состарившийся поэт, видимо, случайно получил много денег. Марина Ивановна видела в ресторане или в каком-то кафе, как он выбирал по карте дорогие вина, а жена судорожно прижимала к груди потрепанный портфельчик, набитый деньгами. Эта жалкая сцена была разыграна Цветаевой с мгновенной и острой выразительностью, но тоже, как мне показалось, слишком резко. Выйдя уже в коридор, она обернулась к замешкавшейся в комнате Анне Андреевне, чтобы поведать, какой описывали ей Ахматову общие знако­мые: «такая… дама». И голос ее звенел.

Все вместе мы вышли в Александровский переулок. Где-то на перекрестке Марина Ивановна, распрощавшись, ушла в сопровождении Грица, а Харджиев довел нас до театра, где с мая 1941 г. шли первые спектакли «Сна в летнюю ночь» с участием Нины Ольшевской (Ардовой).

Еще в марте 1941 г. я познакомилась в санатории «Узкое» с золовкой Цветаевой, Елизаветой Яковлевной Эфрон. Мы обе остались в Москве при всеобщей эвакуации и подружились на многие годы во время первой военной зимы. Елизавета Яковлевна долго не могла прийти в себя после самоубийства Цветаевой. Но постепенно все чаще и чаще возвращалась к воспоминаниям о ней. Она знала о встрече обоих поэтов в Марьиной Роще. По ее словам, Цветаева была несколько разочарована в Анне Андреевне и даже отозвалась о ней: «барыня». Очевидно, так преломился в памяти Елизаветы Яковлевны все тот же рассказ о «даме».

Лишь в шестидесятых годах я спросила Харджиева, не помнит ли он, о чем был разговор в то длинное свиданье. «Анна Андреевна говорила мало, больше молчала. Цветаева говорила резко, нервозно, перескакивая с предмета на предмет». — «Они, кажется, не понравились друг другу?» — «Нет, этого нельзя сказать, — задумался Николай Иванович, — это было такое… взаимное касание кончиком ножа души. Уюта в этом мало».

А во время войны С. Б. Рудаков подарил мне «Версты», и я с запоздалой нежностью перечитывала эти лучшие стихи Цветаевой. И в военной затемненной Москве оплакивала ее как самого близкого друга.

Итак — война.

Я никуда не выезжала со своего Щипка всю войну, и это была самая странная, экзотическая, остановившаяся и быстро бегущая жизнь. Рассказывать о бедствиях, утратах, полной ломке характера и необычайно повысившейся роли надежды было бы трю­измом. Все это знают. Помнят также окончание войны, всеобщий подъем духа и наступившее затем оцепенение.

И вот 1946 год. Ахматова и Пастернак выступают в Колонном зале Дома Союзов. «Вы не ходите, это не для белого человека», — сказала мне Анна Андреевна, и я не была. Но она рассказывала, что Пастернак обнаружил полное владение законами эстрады. Переходил с одного конца сцены на другой, приговаривая: «А теперь, чтобы вы не соскучились, я перейду к вам», от кого-то прятался за спины сидящих в президиуме и т. п. (А самой Ахматовой послали из зала записку: «Вы похожи на Екатерину II»). В Политехническом музее, кажется, в июне 1946 г., был отдельный вечер Пастернака с афишами. Там я тоже не была, но знаю, что зал был битком набит, а у подъезда дежу­рила конная милиция.

Пастернак рвался к широкой аудитории. Ахматова больше радовалась благоговейному почитанию и восхищенному любованию многочисленных знакомых. Повторяли привезенное из Ташкента слово: «королева». Весь литературный beau-monde перебывал тогда на Ордынке у Ардовых, где она останавливалась. Актеры, художники и даже эстрадники хотели засвидетельствовать Ахматовой свое почтенье. Не забывали ее и старые друзья совсем другого толка. Борису Леонидовичу это очень нравилось. Он говорил о впечатлении какого-то прибоя, при мне сравнил квартиру Ардовых с «узловой станцией», а имя ей «Ахматовка».

Я мало бывала на этих пиршествах тщеславия, о которых впоследствии Анна Андреевна вспомнила покаянно: «…я просто обалдела…» Впрочем, и в этих обстоятельствах она не теряла чувства юмора и самоиронии. Она тогда из «городской нищенки», какой выглядела до войны, преобразилась в полнеющую немолодую и элегантную даму: ей выдали из каких-то специальных фондов одежду и обувь. Впервые за десятки лет у нее появилась маленькая изящная шляпа. «Я похожа на жену посла, — сказала она мне, — он уже двадцать лет с ней не живет, и все это знают, но когда она приезжает, в газетах сообщается о прибытии супруги такого-то, а чиновники из министерства едут на вокзал ее встречать». Не забудем, что это было ее первое появление в Москве после неожиданного разрыва с Гаршиным.

Как-то утром я застала Бориса Леонидовича на «Ахматовке». Он любезничал с дамами, с нескрываемым восхищением взирал на красивую Нину Антоновну, которая была больна и лежала в постели. Борис Леонидович сидел у торца большого стола и встретил меня странной фразой: «Я вас знал маленькой девочкой», угостил меня чудесным красным вином, которое принес с собой.

Он читал свои стихи. Я, не без сожаления, сказала, что у него изменилась манера чтения — теперь она более приближается к актерской. Это замечание было ему не особенно приятно. Он сухо ответил, что теперь он читает лучше и так ему больше нравится.

Тут вошел в замешательстве брат Нины Антоновны: пора было ехать за доктором, а на чем? Пастернак сейчас же предложил свои талоны на такси. Это была привилегия, которой удостаивались очень немногие писатели. Нина уставила на Пастернака свои блестящие черные глаза: «А разве у вас есть?» И Борис Леонидович захлопотал, засуетился, стал названивать домой, чтобы кто-нибудь из сыновей принес талоны на Ордынку (благо это рядом).

А потом настал знаменитый август. Вышло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, и хотя Пастернака оно прямо не касалось, его радостный подъем оборвался.

Борис Леонидович уединился. Публичные выступления его были прекращены. Доходили слухи, что он работает над романом.


2.

Эти сведенья приходили, главным образом, от Лидии Корнеевны Чуковской, с которой я особенно подружилась в ту пору.

У нее встречала хорошенькую, но слегка увядшую блондинку, работавшую вместе с нею в «Новом мире».

Лидия Корнеевна вела в журнале принципиальную борьбу за высокое мастерство редактора, а блондинка с помятым лицом служила там секретарем отдела поэзии и отвечала на «самотек», т. е. на стихи, присылаемые со всех концов Союза в редакцию «Нового мира». Она ненавидела эту работу, держалась за нее только из-за повышенной продовольственной карточки, но и этих благ не хватало, чтобы прокормить двоих детей и мать. Она была патетически бедна, ободрана, ходила в простеньких босоножках и беленьких носочках, иногда забрызганных грязью, плохо читала стихи, писала под копирку одинаковые ответы самодеятельным поэтам и демонстративно восхищалась Пастернаком. Борис Леонидович это заметил и при своих уже тягостных отношениях с редактором журнала (тогда это был К. М. Симонов) утешался ласковым приемом секретарши. «Она такая милая», — говорил он Лидии Корнеевне.

В «Новый мир» Пастернак приходил по поводу своего романа «Доктор Живаго». В редколлегии журнала уже установилось отрицательное отношение к этому еще незавершенному произведению, в которое Борис Леонидович вкладывал всю страсть своей души. Он считал этот роман итоговым для всей своей творческой жизни.

Ранней весной 1947 г. Лидия Корнеевна предупредила меня, что скоро у одной знакомой дамы собирается небольшое общество, куда буду приглашена и я. Борис Леонидович прочтет первые главы своего романа. Своим друзьям Лида как бы поставила условие: каждый из нас должен был написать после чтения письмо Пастернаку.


В начале апреля в назначенное время я подошла к дому по Настасьинскому переулку. В подъезде я столкнулась с Борисом Леонидовичем и вместе с ним подымалась в лифте. Подымалась еще одна его знакомая переводчица, тоже приехавшая на чтение. Он меня узнал, спросил про Анну Андреевну, сказал что-то любезное переводчице. Публика уже собралась. Лида пришла с той самой блондинкой, Ольгой Ивинской.

Бориса Леонидовича усадили за столик, лицом к публике, расположившейся в двух-трех рядах стульев.

Стали обсуждать порядок вечера. Лидия Корнеевна настаивала на чем-то, некто твердокаменный сказал наконец резко: «Я не понимаю, почему эта дама так нервничает», а она сидела рядом с Ивинской, и Борис Леонидович все время обращался к ним глазами и через головы сидящих спросил Лиду, как себя чувствует Корней Иванович.

Нежным и осторожным движением он вынул рукопись из бокового кармана и бережно положил ее на стол. Затем произнес небольшое вступительное слово о современном распаде формы романа, которую он хотел возродить, о соотношении стихов и прозы, а затем обратился к присутствующим членам редколлегии «Нового мира», призывая их к деловому вниманию, и как-то жалобно и просяще сказал, что даже перестает чувствовать себя профессионалом.

Началось чтение.

Маленькие главки «Детства» с их заключительными абзацами он так изящно и ритмично отчеркивал голосом, что каждая пауза между ними ощущалась как наполненная пустота.

Некоторые реплики произносил как сдержанное сокровенное признание: «Моя дорога стала», — так говорит железнодорожный рабочий во время всеобщей забастовки 1905 года, когда «они сами знали, куда они идут». «Выстрелы, вы тоже так думаете», — это Лара бежит по московским улицам в исступлении отчаяния, вбирая в себя пенье церковной службы и выстрелы революции. Эти главы давали ощущение полного слияния судеб людей и истории. «И не вздумай, пожалуйста, отпираться», — записка подруги к Ларе, прочитанная тихо, потому что это было цитированием, но усилившая впечатление из-за интонационной и лексической достоверности.

Борис Леонидович снимал и надевал очки, криво садившиеся на нос, и, читая страницы о Ларе, казался страдающим пожилым отцом опозоренной дочери.

В другой раз увлекся, наслаждался, хохотал, когда читал фольклорные страницы сочной площадной брани во время потасовки между рабочими.

Закончилось чтение главой, где Юра на могиле матери закричал: «Мама!» Оно было выслушано в глубоком благоговейном молчании. Объявили перерыв, после которого Борис Леонидович обещал прочитать отдельные отрывки из второй части и сообщить ее план.

Был устроен прекрасный чай, хозяева были очень гостеприимны. Многие вышли в коридор, там прохаживались и беседовали, собравшись в небольшие кружки. А Борис Леонидович тревожно подходил то к одному, то к другому, заглядывая в глаза, выпытывая, каково впечатление. Нетерпеливо подошел он к двум «новомирцам», жадно прислушиваясь к их разговору. Но снисходительно, как взрослый ребенку, Борис Агапов возразил: «О нет! Мы говорим о своих будничных производственных делах». Подошел Борис Леонидович и ко мне, стоявшей у стены, и спросил с придыханьем: «Ну, как?»

После перерыва он стал читать главы о Ларисе и Паше в Камергерском переулке. Эти главы были иными, чем в окончательной редакции. Там была очень остро написанная сцена соблазнения Паши, а в аксессуарах главную роль играла свеча, стоящая на подоконнике. В это самое время Юра проезжал в санях по Камергерскому переулку и обдумывал реферат о Блоке, заказанный ему для студенческого журнала. Взгляд его задержался на горящей свече, видной сквозь подтаявшее стекло. И когда он приехал домой, вместо реферата он стал писать стихи: «Мело, мело по всей земле, Во все пределы, Свеча горела на столе, Свеча горела», потом другие и, наконец, «Рождественскую звезду». И было ясно, что это стихотворение о наступлении новой эры, и Блок тоже предтеча другой, новейшей эры. И хотя в этой главе ничего сказано об этом еще не было, но связь была очевидна, и от этого весь роман производил впечатление высокого прозрения. (А когда впоследствии стихи были выделены в конец романа и присутствие их в прозе было рационалистически мотивировано, этот эффект, мне кажется, пропал.)

Стихи Борис Леонидович прочел отнюдь не по-актерски. Произнесение каждой строки «Рождественской звезды» продолжалось одинаковое количество секунд, как бы под стук метронома, поэтому длинные многосложные строки он читал ускоряя, а короткие медленно, чем достигалась также естественность и простота интонации. Реалии описательной части производили такое впечатление подлинности и достоверности (включая Ангела), что все мы слушали как озаренные, как будто мы сами в этот холодный апрельский вечер (форточки были открыты) присутствовали при рождении нового сознания. И когда он закончил, Евдоксия Федоровна Никитина глубоко и блаженно вздохнула, тихо произнеся: «О, Господи». А совсем лишенный подобного чувства Илья Самойлович Зильберштейн сказал в кулуарах со свойственной ему экспрессией: «Как мне его жалко. Он так любит свою работу».

Стали расходиться. Я заметила в передней, как Ивинская юркнула за шкафы и быстро–быстро попудрила себе нос. Я ушла. На дворе была холодная весенняя ночь. Я видела, как Борис Леонидович вышел из парадной в летнем плаще. Тонкий лед хрустел под его удаляющимися шагами.


3.

Отрывок из моего письма к Ахматовой:

«…Вторая новость очень радостная. Это — роман Бориса Леонидовича. Под романом подразумеваю его новую прозу, а не новую любовь, которая тоже имеется. Эта книга такая, что после нее все написанное до сих пор кажется старомодным. Оказывается, все Хемингуэи существовали для того, чтобы их находки пошли в дело в новом русском романе, вновь созданном на основе старой формы. Радостно жить, когда знаешь, что рядом строится такое огромное здание. Поразительный натиск созидательной энергии.

Это произведение стало мне дороже всего на свете.

Через несколько дней после чтения я встретила его на улице, возле его дома. Он сейчас же объяснил, что спешит куда-то занять деньги, не задерживаясь, передать их через лифтершу жене и идти куда-то дальше. Тем не менее он велел , мне сделать с ним несколько шагов, потом стоял предо мной с седой щетинкой на подбородке, в непромокаемом плаще (а было еще холодно), и тихо говорил: "Ведь это счастье чувствовать, что в тебе есть такое. Ведь правда, да?" — С надеждой он ждал от меня подтверждения и успокаивался, когда я говорила "конечно, конечно". Он стоял предо мной как огорченный Пан и весь трепетал от жажды утешенья и пониманья. И когда я ему сказала, что «Сестра моя жизнь» и последний роман произвели на меня однородное впечатление, он по-детски обрадовался и счастливым голосом опять спросил: "Правда?" Когда я с ним попрощалась, неожиданно он быстро поцеловал меня в губы.

…Недели через две, проходя по проезду, название которого я всегда забываю, я издалека заметила: выделяясь из толпы, навстречу идет молодой человек в самом весеннем настроении. Не успела я насмешливо подумать — "страстный брюнет", как увидела рядом с ним стройную молодую блондинку с распущенными волосами и совершенно затуманенным взором. Лицо молодого человека медленно надвигалось на меня выкаченными от восторга глазами» а ноги его как-то странно шаркали по тротуару, как будто каждым шагом он Пробовал через асфальт землю. Мимолетное "здравствуйте", какой-то неловкий слабый жест, и виденье исчезло.

Уже через несколько часов мне было доложено, что решающее объяснение "брюнета" с блондинкой произошло и что ей посвящено "все последнее великое", т. е. роман и стихи…

Вскоре Борис Леонидович позвонил мне по телефону, извинился, что не сразу узнал меня там, в Третьяковском проезде, и поздравил с днем Победы.

Правда, звонок был не без повода, но об этом когда-нибудь расскажу…»

Легко догадаться, что вести о Пастернаке приходили ко мне от Лидии Корнеевны, ежедневно встречавшейся с Ивинской. От нее же я знала, что Борис Леонидович после своего чтения всю ночь гулял с Ивинской по московским улицам. Так рассказывала Ольга, а сам Пастернак сказал Лидии Корнеевне, что все в тот вечер доставляло ему давно не испытанное наслаждение — «почти чувственное»: самое чтение, квартира в Настасьинском переулке, публика, даже чай, даже лифт.

Между прочим, Лидия Корнеевна сказала мне со слов Ольги, что Борис Леонидович был удовлетворен письмом, которое я ему написала после чтения в Настасьинском.

Я не стала посылать это толстое письмо по почте, а понесла его в Лаврушинский переулок, чтобы опустить в ящик на дверях квартиры Пастернака. Но у главного подъезда Писательского дома, как уже известно из моего письма к Ахматовой, встретила его самого. Он был не один. Спутник его отошел в сторону, но ждать пришлось так долго, что, махнув рукой, он удалился.

Говоря свои тихие слова, Борис Леонидович время от времени ощупывал счастливым жестом внутренний карман пиджака, куда было положено мое еще нечитанное им письмо, похлопывая себя по левой стороне груди. Вот каким событием был для него в эти дни каждый отклик на его работу. «Я такие отзывы читаю о себе "там", целые разборы, — он назвал неизвестное мне имя английского литературоведа; — Это их Веселовский», — пояснил он.

Все это говорилось так доверчиво, что у меня пропала всякая стесненность или сомнение в нужности моего письма. Писать его было нелегко, потому что мой жалкий и утомительный быт уводил от сосредоточенности, требовалось очень сильное волевое напряже­ние, чтобы преодолеть эту рассеянную подавленность. Но мне хотелось передать главное: омовение души, которое я испытала, слушая Пастернака. Казалось, всеобщая надежда на духовное обновление, индивидуально связанная у меня с редкими просветленными состояниями моей юности (она приходилась на самое начало двадцатых годов), найдет воплощение в этом новом современном романе. Вот почему я так смело, может быть, дерзко писала Пастернаку о «религиозном чувстве, уже освобожденном от веры в традиционного Бога». Под неточным выражением «традиционный Бог» я подразумевала скомпрометированный веками лицемерия и преступлений клерикализм, ибо возвращение к старым, уже выхолощенным, церковным традициям не вязалось, как я думала, с именем Пастернакам не этого я от него ждала.

О «Рождественской звезде», которую я считала ключом ко всему роману, я писала: «В книге описано наступление новой эры, когда земля жаждет нового гения. Все к этому готово. Каков он будет? Никто не знает: не дано знать и автору. Но, великий художник, он знает, как рождается гений».

Я была убеждена, что духовную жажду и ожиданье нового слова разделяют со мною все преображенные войной люди, потрясенные ее неслыханными бедствиями, зверствами и подвигами самоотвержения. А таких было большинство, хотя не все могли дать себе отчет в этом, так как понятия, в которых они были воспитаны, отставали от происходящего в них процесса духовного созревания. Мне казалось, именно это имел в виду Пастернак, когда он описывал 1905 год, и поэтому я написала фразу, которую, как я надеялась, он должен был понять: «Их мысли — реминисценции, но их страсть — сокрушающая, новая. У всех кружилась голова от ощущения новизны и возможности все переделать. Не только возможности, но и необходимости…»

Особенно выделялась в первом варианте романа фигура Миши Гордона с его рано осознанной отчужденностью и репликой, намекающей на новые открывающиеся дали: «Когда я вырасту, я это переделаю».

– Откликнется ли в следующих частях эта тема еврейства? Это очень важно, — спрашивала я Бориса Леонидовича в своем письме.

– Да, откликнется,— сказал он мне по телефону.— Откликнется тем, что — вам я это скажу — главным героем моего романа будет не Живаго, а Гордон.

Он много и подробно стал говорить на эту тему, заключив, что центральной идеей романа будет «выход из национальности». Некоторым подобием высказанных им тогда мыслей могут служить его же слова из «Заметок к переводам шекспировских драм» (об «Отелло»): «Идеи равенства наций при нем не было. Жила полной жизнью более всеобъемлющая мысль христианства о другом роде их безразличия. Эту мысль интересовало не рождение человека, а его обращение, то, чему он служил и себя посвящал».

На основании этого телефонного разговора я смею утверждать, что весной 1947 г. роман в замыслах Пастернака нес некую историософскую идею, более широкую, чем историческое изображение трагической судьбы русского интеллигента, может быть, идею об обновленном христианстве. Но в том-то и дело, что в атмосфере невероятного, которая окружала нас последние десять лет, ожидалось не это, а что-то еще небывшее и несказанное. Вот почему я была удовлетворена тем, как сочувственно Борис Леонидович ответил на мои кощунственные по отношению к церкви фразы, прибавив: «А если бы вы знали, сколько людей поняли меня именно так», — т. е. приняли его за апологета право­славия и поборника реставрации разрушенных верований и обрядов.

Я слушала его через телефонную трубку, стоя в коридоре, по которому бегали взад и вперед жильцы, а вечером пыталась записать его слова. Запись эта не сохранилась, и жалеть об этом нечего; для того, чтобы передать философско-поэтические монологи Пастернака, нужно либо обладать равным ему талантом, либо знать его настолько хорошо, чтобы, изучив его манеру говорить, передавать его неповторимый синтаксис. По поводу стихов и прозы Пастернак упомянул Льва Толстого (который отзывался о стихотворстве как о скачках с препятствиями, т. е. как об искусственной игре) и даже объявил, что любит у Пушкина только «Медного всадника» и «Балду». Соотносил свой роман с интеллектуальными романами Достоевского. А высказав все, что хотел, добавил в заключение: «На литературных вечерах ко мне иногда подходили и говорили похожее да ваши мысли. Знаете, в Доме Печати (в двадцатых годах)… Были тогда такие думающие комсомольцы… евреи».

Это был последний раз, когда я слышала голос Бориса Леонидовича. А увидела его лицо лишь через тринадцать лет — на его похоронах в Переделкине. Вынося гроб из дома, его высоко подняли на повороте. Полуденное солнце осветило белое, белое лицо со странным рисунком челюсти. Пастернак как будто прощался с близлежащим полем, далекой каймой весенних рощ и голубым светом. Гроб приспустили, двинулись к кладбищу. По обеим сторонам поля потекли разноцветные ленты провожающих. Казалось, что на осиротевшей коричневой даче все еще думает за роялем Святослав Рихтер.


4.

Почему же за истекшие 13 лет я ни разу нигде не встретилась с Борисом Леонидовичем? Много было причин. Мелкое и крупное перемешалось и отвлекло меня от бурных событий чужой жизни. Наступившее отчаяние, социальное и материальное положение окрашивало каждую мою встречу с любым собеседником тайной надеждой, не окажется ли она соломинкой, за которую я ухвачусь. Не дай Бог, если бы это прорвалось в разговоре с Борисом Леонидовичем! Я избегала случайных встреч с ним. Это заметил даже Ардов. Однажды с подчеркнутым удивлением он спросил меня, почему я не остаюсь, когда на вечер ждут Пастернака, другой раз обратил внимание на мой внезапный торопливый уход после телефонного звонка Пастернака, предупреждавшего о своем приходе.

Кроме того, было ясно, что Пастернак заполонен своим романом с Ивинской и для малознакомых людей места уже не оставалось. А о драматических событиях, происходящих в жизни и Бориса Леонидовича, и Ольги Всеволодовны, я узнавала вначале от Лидии Корнеевны, потом от Анны Андреевны, а впоследствии об этих делах говорила уже вся Москва, да и не только Москва.

Благожелательное отношение к Ивинской сменилось у Лидии Корнеевны и у Ахматовой негативным довольно скоро. Впоследствии Ахматова утверждала, что ее отношения с Пастернаком постепенно портились из-за этого. Но Анна Андреевна была непреклонна. Самая опала Пастернака, вся эпопея с его романом «Доктор Живаго» носили шумный крикливый характер благодаря участию в этом Ивинской. Это было так непохоже на благородную скромность Ахматовой, многие годы проведшей в еще худшем положении, чем Пастернак. Когда-то давно он и сам отмечал это, заступаясь за нее в письме к Сталину.

Теперь она находила много разительных перемен в Пастернаке. Она стала замечать, например, что он отрекается от старых друзей, с которыми его связывали годы и годы дружбы. Однажды он назвал пошляком Г. Г. Нейгауза (?) за то, что, не имея собственной дачи, он снимал комнату в Переделкине. Поссорился с другом своей юности С. Бобровым из-за критического отзыва его о «Докторе Живаго». Все это рассказывала мне Анна Андреевна, жалуясь на перерождение Пастернака. Когда же он напечатал свою автобиографию, она возмутилась, узнав о его глубоком равнодушии ко всем поэтам-современникам, причем Мандельштама он назвал после Багрицкого. Все чаще и чаще Анна Андреевна высмеивала поступки и слова Бориса Леонидовича в быту, в частной жизни. Резко отрицательно относилась она к чувственным новым стихотворениям Пастернака, находя в них признаки старчества. Это ненавистная ей «Вакханалия» да еще «Ева» и «Хмель». У Анны Андреевны бывали периоды такого равнодушия к Пастернаку, что у нее долго валялась на подоконнике машинопись с авторской правкой его «Заметок к переводам шекспировских драм». Она отдала ее мне, заметив только, что писала свое стихотворение о нем со строками — «Могучая евангельская старость и тот горчайший гефсиманский вздох» — до того, как получила этот его подарок. Она имела в виду слова Пастернака о монологе Гамлета: «Это самые трепещущие и безумные строки, когда-либо написанные о тоске неизвестности в преддверии смерти, силой чувства возвышающиеся до горечи Гефсиманской ночи».

Главным камнем преткновения во взаимоотношениях Ахматовой и Пастернака было ее отношение к его роману, который она совершенно не принимала. Кажется, прямо в глаза она ему не высказывала свое мнение, опасаясь участи Боброва, но ведь он не мог не чувствовать ее равнодушия к своему, как он считал, главному созданию.

К этому я относилась очень нервно. Мы читали роман Пастернака отдельными поступающими в машинописи кусками и резко критиковали уральскую часть, которую Анна Андреевна считала проходной. Читала я отдельные части «Доктора Живаго» и у Елизаветы Яковлевны Эфрон, но уже ни разу не испытывала такого внутреннего подъема, как на первом авторском чтении. И тогдашнее мое письмо казалось мне теперь слишком выспренним. Это и было главной причиной моей боязни встретиться с Борисом Леонидовичем.

Анна Андреевна все более и более отчуждалась от него. И однажды, приехав из Ленинграда и названивая московским друзьям, вдруг поняла, что Пастернаку звонить уже не стоит. Отойдя от телефона, она произнесла с досадой и горечью: «Нет, Москва без Бориса это уже не Москва!»






Загрузка...