ДНЕВНИК

1840–1841

Бесконечность непостижима. Кто же в том сомневается? Множество явлений недоступны нашему пониманию, но мы верим в них: стало быть, помимо ума есть иной способ размышлять, дающий доводы более убедительные, чем доводы нашего рассудка?[65]

* * *

Отчего, когда мы не переживаем тех же чувств, что и окружающие, нам бывает неловко и стыдно за себя? Недавно я встретил знакомого, сказавшего, что брат его при смерти. Он пылко жал мне руку, я не мешал этому и отошел от него с нелепой салонной улыбкой. Я тут же почувствовал раздражение: этот человек унизил меня. Он был полон чувств, а я нет. Вчера я снова видел его — он глуп до жалости, — однако я вспомнил свое раздражение и в ту минуту сам себе стал противен.

* * *

Сладострастие самодостаточно, оно, как и меланхолия, тешится собой. Наслаждение в одиночестве столь же велико, потому что в нем субъект и объект едины. Любовь, напротив, желает быть разделенной. Сладострастие эгоистично, и рассудочно, и серьезно до крайней степени. Так наслаждаются, обманывая себя, любуясь собой и находя удовольствие в самом себе. Этакий душевный онанизм.

* * *

Есть великие люди, на кого хотелось бы смотреть и восхищаться, и есть другие, с кем хотелось бы жить, — Цезарь, Монтень, Мольер, Руссо.

* * *

Инструмент наук — анализ. Полагают, что в этом их величие, но в этом их ничтожество. Природа есть единство, вы же, изучая, рассекаете ее, разделяете, препарируете, а потом хотите собрать все части воедино, но получается искусственно! Вы хотите иметь целое, разъяв его. Связи уничтожены. Воображаемые вами связи я осмелюсь назвать гипотетическими. Отсюда необходимость новой науки, изучающей связь явлений, науки, идущей от причины к следствию, в учении о развитии, о зарождении, о взаимосвязи.

* * *

Идеи позитивнее явлений.

Если вы уверяете меня, что у человека есть душа, то я хотел бы, чтобы она была и у животных, у каждой твари, от свиньи до муравья, до существ микроскопических. Если человек свободен, то и животные свободны, их также ждут вознаграждение или возмездие: разным душам свой ад и свой рай, как говаривал Вольтер.

Эта мысль оскорбительна, она ведет к материализму или нигилизму.

Вдохновение я предпочитаю размышлению, чувство разуму, милосердие справедливости, религию философии, прекрасное полезному и поэзию — всему.

Искусство полезнее промышленности, прекрасное полезней добродетели. А иначе отчего древние народы, древние правительства не были ни промышленниками, ни коммерсантами? Они были художниками, поэтами, они возводили бесполезные сооружения, такие, как пирамиды, храмы. Они сочиняли поэмы до того, как научились ткать. Ум в большей степени гурман, чем желудок.

Почему-то я хотел бы, чтобы Иисус Христос существовал, и я верую в это, потому что для меня Страсти Христовы прекраснее всего на свете.

Философия, современная наука ничего не говорит ни сердцу, ни уму, ведь есть только две вещи: прекрасное, поэзия, — и полезное, выгодное. Если вы хотите быть Богом — станьте поэтом; если хотите быть человеком полезным — станьте химиком, механиком, чистильщиком сапог: результат будет налицо, этого желает свет. Философия этого не дает: вся она — мысль. Поэзия же, напротив, есть действие, образное выражение деяний и чувств; она как мир, в ней есть свои моря, источники, чтоб утолить нашу жажду; а глотка философии пересохла от праха небытия всех ее систем.

Говорят, священник бесполезен, бесполезен поэт и от астронома больше толку. Меня это возмущает.

Придет, быть может, тот прекрасный день, когда вся современная наука рухнет и мы будем смешны. Я хотел бы того.

Мне нравится видеть человечество униженным, это зрелище доставляет мне удовольствие: я забавляюсь, находя в истории личность подлую, и если бы я написал книгу, то она рассказала бы о низости великих людей. Мне нравится, что она им свойственна.

Мне говорят о достоинстве рода человеческого — это смешно; вот потому я люблю Монтеня и Паскаля.

Единственное отличие человека от животного заключается в том, что он ест, не будучи голодным, и пьет, не испытывая жажды: свобода воли.

Ненавижу дисциплину.

Ум математика — ограниченный ум.

Сердце торговца такое же сухое, как его деревянный прилавок.

Приличия в искусстве — мысль, которая может прийти на ум только глупцу. Самое непристойное в искусстве целомудренно, если оно прекрасно, если это искусство великое. Непристойна не обнаженная женщина, а рука, прикрывшая ее тканью, бесстыдны складки этой ткани.

Стыдливость — свойство души, но не тела; это блестящий лак, бархатистая кожица сердца.

Бывают люди, чей простой жест, незначительное слово, звук голоса противны нам и отвратительны.

Красота божественна. Мы, помимо нашей воли, любим все прекрасное, ненавидим безобразное; все собаки лают на бродяг, потому что те одеты в лохмотья. Таковы же дети, вы не уверите их в доброте того, кто им не нравится, кажется некрасивым: для них это невозможно.

Когда захотели изображать ангелов, то в качестве модели взяли обнаженную женщину.

* * *

Я уже много написал и, может быть, написал бы лучше, если бы вместо того, чтобы насильно переживать воображаемые чувства и возводить мысли на подмостки, позволил бы им резвиться на воле, такими, как они есть, свежими и румяными.

Когда пишешь, чувствуешь, каким должно это быть, понимаешь, куда поместить одно, куда другое, рисуешь ясные картины, предчувствуешь воплощение замысла. В сердце звучит далекое эхо готовых возникнуть страстей — но вечное отчаяние пишущих в невозможности выразить все это, в нищете языка, где едва ли есть одно слово на сотню мыслей, в бессилии человека, неспособного найти это слово, а для меня — в моей вечной тревоге.

О Боже мой, Боже, отчего Ты создал меня столь честолюбивым? Ведь я и впрямь честолюбив. В десять лет я уже мечтал о славе, и стал сочинять, едва научившись грамоте. Я рисовал себе восхитительные картины: мне грезилось — я в зале, полном света и позолоты, рукоплесканий, возгласов и венков. «Автора! Автора!» — кричит публика. Автор — это я, это мое имя, мое! Меня хотят видеть все, в проходах и ложах; наклоняются, чтобы меня разглядеть. Поднимается занавес, я выхожу: какое упоение! На тебя смотрят, тобой восхищаются, завидуют тебе, гордятся тем, что любят и видят тебя!

Ах, как печально, как горько думать об этом, но еще печальнее писать это о себе, говорить себе самому! Да, я несостоявшийся великий человек, в наше время разновидность не исключительная. Думая о том, что я сделал и что мог бы сделать, я понимаю, как мало сделал. Однако сколько во мне силы, и знали бы вы блеск моих озарений! Увы! Увы! Я признаюсь себе, что уже к восемнадцати годам мог бы создать произведения совершенные. Себя я считаю освистанным, униженным, опозоренным, я больше не знаю, на что надеяться, чего желать, что есть во мне: я могу стать всего лишь жалким писакой, тщеславным ничтожеством.

О, если бы я любил и был любимым, как счастлив был бы я тогда! Прекрасные ночи, прекрасные дни! И ведь кто-то живет так! Отчего же не я? О Боже мой, не надо мне иных наслаждений: сердце мое полно певучих звуков и мелодий, более нежных, чем небесная гармония, прикосновение женской руки заставило бы его звучать, петь. Поцелуи, взгляды… Полно! Неужели я никогда не испытаю этого? Я чувствую все же, что сердце мое превосходит рассудок. О, как я мог бы любить! Приди же, приди, таинственная душа, сестра души моей! Я буду целовать твои следы, ты явишься, и я, рыдая, обниму твои колени.[66]

* * *

Если я знаю нежные любовные желания, то знаю и пылкие, жестокие, ужасные.

В душе самого добродетельного человека таятся чудовищные вещи.

Есть мысли и поступки, в которых не признаются ни соучастнику, ни другу, чтобы не испортить мнения о себе.

Случалось ли вам когда-либо краснеть от отвратительных тайных душевных движений, возникших, а затем исчезнувших, оставивших вас потрясенными и изумленными тем, что вы способны на это?

Я пишу эти страницы для того, чтобы перечитать их позже, через год, через тридцать лет. Они перенесут меня в юность, как в пейзаж, который хочется еще увидеть, куда тянет вернуться вновь. Я представлял его прекрасным, цветущим, с зеленой листвой — нет, все поблекло, нет больше травы, деревья высохли. Ах, в памяти он был намного красивей!

Я пишу, потому что это забавляет меня.

Мысль — величайшее из наслаждений. Само наслаждение — воображение и не более того: доводилось ли вам когда-либо получить удовольствие большее, чем в мечтах?

* * *

Я не жду ничего хорошего от людей, и никакое предательство, никакая подлость не удивят меня.

Я люблю гневаться, гнев находит удовольствие в себе самом.

Думаю, жизнь моя будет обычной, разумной, трезвой, из меня выйдет хороший чистильщик обуви, хороший конюх, хороший клепальщик фраз, хороший адвокат, в то время как я хотел бы жизни необыкновенной.

Мне нравятся одновременно роскошь, изобилие и простота, женщины и вино, одиночество и свет, затворничество и странствия, зима и лето, снег и розы, затишье и буря; я люблю любить, люблю ненавидеть. Я нахожу в себе все противоречия, все возможные нелепости, всякую глупость.

Я не полагаюсь на себя: быть может, я стану существом отвратительно низким, злобным и подлым, как знать? Думаю все же, что добродетели во мне больше, чем в других, потому что во мне больше гордыни. Так похвалите же меня!

Я перехожу от надежды к тоске, от безумных упований к печальному отрицанию; это как дождь и солнце, но солнце из позолоченного картона и дождь серый, не грозовой.

Собрать бы все мои раздумья, все мысли, соорудить бы некий монумент, нагромоздив мечты одну на другую! Короче, стану я королем или свиньею?

Никогда человеку не понять Первопричины, ибо Первопричина есть Бог. Человек видит лишь следствия, эхо причин, призрачные формы; он, сам фантом среди фантомов, стремится их поймать, они же ускользают, он бежит за ними, пока не сорвется в безграничную пустоту и там найдет покой.

Мораль без религии — нелепость, имеющая ценность только для философского ума.

Говорят, нет религии, есть только мораль. Значит, нет ни воздаяния, ни кары, ни добра, ни зла, ничего, только падаль человеческая да гроб дубовый. Будьте добродетельными, смиренными, страдайте, жертвуйте собою, предавайтесь пороку, убивайте, грабьте: это не прибавит вам счастья в вечности.

Для вечности время короче прыжка блохи, а вы думаете о славе и счастье земной жизни и жизни в памяти людской!

* * *

Есть утверждение, довольно глупое, что слово выражает мысль. Точнее будет сказать, что оно мысль искажает: вы можете выразить мысль именно такой, какой она пришла вам в голову? Напишете вы роман так, как задумали?

Если бы фразами можно было передать мысли, я создал бы живописные картины и вы могли бы видеть их! Я пропел бы те смутные и нежные мелодии, что звучат в моей голове, вы ощутили бы аромат моих мыслей, я открыл бы вам все мои мечты — но вы ничего не узнаете, ведь нет слов, чтобы высказать это. Искусство есть не что иное, как вечный перевод мысли формой.

* * *

Я завидую жизни великих художников, наслаждение славой, наслаждение искусством, наслаждение роскошью — все для них! Я бы хотел быть прекрасной танцовщицей или скрипачом, как бы я плакал, страдал, любил, рыдал.

* * *

Бывают печальные радости и веселые печали.

* * *

Есть улыбка необъяснимая, она возникает при встрече с искусством; звучит мелодия скрипки — и мы улыбаемся, это спящая в душе муза пробуждается, и, раздувая ноздри, вдыхает воздух поэзии.

* * *

Ум Монтеня — квадрат, ум Вольтера — треугольник.

* * *

Что мучает меня сегодня? Пресыщенность ли это, желание, разочарование или предчувствие будущего? Рассудок мой болен, сердце пусто. Внешне я обычно весел, но в душе моей пустота, страшная пустота, куда я падаю сломленный, измученный, уничтоженный!

Я больше не пишу; когда-то я писал, одержимый своими мыслями, знал, что значит быть поэтом, я был им, по крайней мере, внутренне, как все великие сердца. Что значит форма? Всегда несовершенная, она искажает мою мысль; вдохновенный музыкант, я играл на скрипке, слышал звуки прекрасные, нежные, как немая речь поцелуев. Будь у меня хороший голос, как бы я пел тогда! Надо мной бы смеялись, узнав, как я восхищаюсь собой, и были бы правы. Все мои сочинения были во мне, и я никогда не написал ни строчки прекрасной поэмы, что услаждала меня. Помню, мне не исполнилось еще и десяти лет, как я начал сочинять:[67] мне грезились слава гения, ярко освещенный зал, аплодисменты, венки — а сейчас хоть я и верю еще в мое призвание или полон бесконечной гордыни, но сомневаюсь все больше и больше. Если бы вы знали, что это за пытка! Знали бы вы мое тщеславие! Какой это яростный коршун! Как он терзает мое сердце! Как я одинок, отчужден, недоверчив, низок, завистлив, себялюбив, жесток! О, как прекрасно будущее, что грезилось мне! Я сочинял жизнь, словно роман, и какую жизнь! Горько отречься от нее. И от любви тоже. Любовь! Я говорил себе: вот мне исполнится двадцать лет, и меня, конечно, полюбят, я встречу кого-то, не важно кого — женщину, и тогда узнаю смысл этого прекрасного слова, что прежде заставляло трепетать все струны моего сердца, все мышцы моей плоти.

Все же я был влюблен, подобно всем другим, но ни одна из тех, кого я любил, не знала об этом! Жаль! Я мог быть так счастлив! Я часто думаю об этом, и будто во сне плывут передо мной любовные сцены. Мне грезятся долгие объятия, нежные слова, что я ласково повторяю себе, пьянящие взгляды. О, если вам случилось в жизни знать не только ласки гулящей девки, не только продажные взгляды — пожалейте меня!

Любовь, талант — вот рай, что я предчувствовал, предвидел, ощущал его присутствие, его видения сводили меня с ума, и он закрылся навеки. Кому я нужен? Все должно было уже сбыться, ведь мне так нужна любимая, ангел.

Меня называют фатом, но откуда же у меня эта неуверенность в каждом моем движении, эта страшная пустота, утраченные иллюзии?

О, как прекрасна женщина! Дайте ей два крыла — и перед вами ангел! Мне нравится представлять очертания ее тела, прелесть улыбки, нежность белых рук, округлость бедер, наклон головы.

Часто я вижу себя в Индии, сидящим на циновке в тени банановых деревьев: баядеры танцуют, лебеди кружат по глади синих озер, природа дышит любовью.

Неделю назад я целых два часа думал о двух зеленых башмачках и черном платье! Умолчу о больших глупостях, так давно тревожащих душу. Я думаю о пустяках, щекочу себя, чтобы смеяться. Я и художник и зритель одновременно, на моих картинах розовые дали и ясное солнце, в них только свет, счастье, сияние.

А ведь тот, кто пишет это, мечтал о таланте, о том, что имя его станет известным в будущем! Несчастный!

Хотел бы я быть мистиком: какое это, должно быть, чудное наслаждение — верить в рай, окунаться в волны ладана, простираться у подножия креста, искать защиты под крылом голубки. В первом причастии есть что-то искреннее, не будем смеяться над теми, кто плачет, принимая его: прекрасен алтарь, убранный благоухающими цветами, прекрасны жития святых. Я хотел бы умереть мучеником. Если есть Бог, милосердный Бог, Бог — Отец Иисуса, да ниспошлет Он мне милость Свою, дух Свой, я приму Его и повергнусь ниц. Я понимаю тех, кто в пост наслаждается голодом и радуется лишениям; это самая утонченная чувственность, это сладострастие, трепет, блаженство души.

* * *

То, что называют радостью благодеяния — ложь, то же удовольствие дает сытость; иное дело героизм. Я утверждаю: бросая монетку нищему и объявляя себя счастливым, вы лжете, сами себя обманываете. Три четверти гордыни лежит в основе всех добрых дел, оставшаяся четверть — корысть, врожденное животное чувство, желание удовлетворить свою собственную потребность.

* * *

Есть два рода тщеславия: тщеславие показное и тщеславие скрытое, то, что называют чистой совестью, боязнью людского мнения, чувством собственного достоинства, ведь истина в том, что в каждом есть два человека: тот, кто действует, и тот, кто судит. Внутренняя жизнь — вечное обольщение судьи деятелем. Если вы не поступили дурно, были деликатны, то вам известно отчего? Чтобы иметь право сказать, глядя в зеркало: вот человек, замечательный человек, так-то вот поступивший! Сколько женщин краснеют, слыша комплименты, а сами себя хвалят еще пуще! Сколько поэтов смиренно склоняются перед другими, а в одиночестве они выпрямляются во весь рост, читают гениальность в глазах своих и на челе! Сколько тех, кто наряжается, чтобы восхищаться собой, улыбается, чтобы любоваться собственной улыбкой, говорит, восторгаясь собою, кто ведет добродетельную жизнь, чтобы собой гордиться! Разве вы никогда не были так ребячливы, чтобы принимать выгодную позу, не были так влюблены в себя, чтобы целовать себе руку, только для того, чтобы узнать, что при этом почувствуешь.

Я могу говорить о гордыне, как великий знаток, и когда-нибудь напишу славный трактат о ней.

* * *

У меня бывают временами исторические озарения — настолько ясными становятся некоторые вещи. Метемпсихоз, вероятно, существует: порой я верю, что жил в различные эпохи; я в самом деле помню об этом.

* * *

Я любил только друга[68] и еще одного человека — отца.


После бала, концерта, любого сборища людей останешься в одиночестве — и нахлынут безмерная скука и необъяснимая печаль.

* * *

XVIII век ничего не понял ни в поэзии, ни в человеческом сердце, лишь разум был ему понятен.

* * *

Между художником и поэтом разница огромная: один чувствует, другой говорит, один — сердце, другой — разум.

* * *

Государство будущего — механизм, а может быть, напротив, мы накануне одичания. Я бы с удовольствием посмотрел, как цивилизация рухнет, подобно лесам каменщика вокруг недостроенного здания, — какое огорчение! Философию истории нужно было бы писать заново.

Хотел бы я с войском в пятьсот тысяч варваров осаждать ворота Парижа и сжечь весь город. Что за пламя! Что за руины! Руины руин!

* * *

Я вовсе не люблю пролетария и не сочувствую его нищете, но я понимаю и разделяю его ненависть к богачу.

* * *

Преимущество богатства лишь в том, что можно жить, не думая о деньгах.

* * *

Секрет счастья состоит в том, чтобы уметь наслаждаться: за столом, в постели, стоя, сидя, наслаждаться самым бледным лучиком солнца, самым скромным пейзажем, то есть все любить. Таким образом, чтобы быть счастливым, нужно уже им быть: без закваски не выпечь хлеба.

* * *

Стоицизм — самая возвышенная из глупостей.

* * *

Скромность — самый надменный порок.

* * *

Есть нечто высшее, чем рассуждение, — это откровение; то, что позволяет понимать лучше здравого смысла, — это такт, он есть не что иное, как откровение, обращенное к материальным явлениям, к деятельности.

* * *

Есть нечто более изысканное, чем вкус. Недостаточно иметь вкус к чему-то, надо иметь нёбо. Буало, без сомнения, обладал вкусом, и прекрасным, аттическим, изысканным, он был гурман в поэзии, как хорошенькая женщина-лакомка. Но у Расина было нёбо, он ощущал сочность поэзии, ее прелесть, амбру ее аромата, ее неуловимую чистейшую сущность, что чарует, трогает, будит улыбку. Это чувство, для тех, кто обладает им, не менее точно, чем один да один — два.

* * *

Пятница, 28 февраля 1840.

Только что перечитал эту тетрадь и пожалел себя.

* * *

Если вы начинаете книгу, намереваясь доказывать то-то и то-то, в манере религиозной, или кощунственной, или эротической, — вы напишете плохую книгу, потому что, сочиняя ее, вы извратили бы истину, исказили факты. Идеи имеют свое непреодолимое и естественное течение. Если ради какой-то цели, вы захотите изменить их направление, то все испортите; нужно дать характерам развиваться в их границах, обстоятельствам порождать себя; нужно, чтобы все текло само собой, и не надо тянуть ни вправо, ни влево. Приведу примеры: «Мученики», «Жиль Блаз»,[69] Беранже.

Сегодня, 21 мая, холодно, дождя нет. Казалось, вот-вот пойдет снег, а на деревьях листья! Тревожно и тоскливо: надо писать, выплеснуть чувства, а я не знаю, ни что писать, ни о чем думать. Однако в этом все то же постоянное смутное ощущение: я — немой, жаждущий говорить. О гордыня моя, гордыня! Никто не понимает меня, ни семья, ни друзья, ни я сам. В конечном счете я все посвятил ей и, быть может, ошибся. Я пишу эту страницу и сознаю, что не говорю того, что хотел бы сказать, не нахожу способа выразить то, что переполняет меня. Я сейчас в странном положении: вот-вот закончу учение и, как говорится, вступлю в свет. Вспомнилось прошлое, и я вижу восемь лет, проведенных в коллеже. Мне все-таки кажется, что минуло лет двадцать с тех пор, как я впервые вошел туда в три часа пополудни, одетый в синюю куртку.[70] То было время невыносимой тоски и тупого уныния, смешанных с приступами шутовства. Я это опишу когда-нибудь, потому что жажду рассказывать себе о себе самом. Все, что я делаю, — делаю ради собственного удовольствия: пишу, чтобы читать написанное, одеваюсь, чтобы выглядеть лучше, улыбаюсь своему отражению в зеркале, чтобы быть себе приятным. Вот основа всех моих поступков. Ты сам для себя — не лучший ли из друзей? Я сужу себя благосклонно, но также и беспощадно, ведь бывают дни, когда я желал бы репутации самого незначительного водевилиста. Я и возвышаю, и принижаю себя, потому что не достиг своей истинной высоты. Перечитал недавно «Смара»:[71] разочарование, испытанное при этом, было полным. Все, что казалось мне пылким, — холодно, все, что казалось хорошим, — отвратительно. Будущее влечет меня, настоящее значит мало, прошлое вызывает грусть, и я совсем не нажил опыта. Люблю думать о будущем, я постоянно думал о нем, и ни разу не случилось того, на что я надеялся, чего ждал, боялся, etc.

* * *

Сила — это качество, которым наслаждаются, теряя его. Начав писать, я хотел дать точную копию того, что думал, чувствовал, а этого ни разу не случилось. Настолько человек обманывает сам себя. Вы смотрите в зеркало, но образ ваш искажен. Короче говоря, писать правдиво невозможно. Мы себя приукрашиваем, подшучиваем над собой, жеманимся. Десять противоположных мыслей возникают порой, когда пишешь одну только фразу. Поторопитесь — все изуродуете, помедлите — запутаетесь и остынете к работе.

* * *

Меланхолия — наслаждение искусственное. Сколько людей уединяется, чтобы усугубить печаль, лить слезы на берегу ручья, намеренно прихватив с собой чувствительную книгу! Мы все время сочиняем себя и пересочиняем вновь.

* * *

Временами хочется быть атлетом, а другой раз — женщиной. В первом случае — это говорящие мускулы, во втором — плоть, любовно вздыхающая, обнимающая.

* * *

Вкус — вот чего мне недостает в первую очередь. Я хочу высказать все. Я схватываю и понимаю целостно, в синтезе, не замечая деталей, мне понятно tutti,[72] то, что остро или рельефно, и больше ничего. Ткань, структура ускользают; у меня шершавые руки, и я не ощущаю бархатистость материи, но восхищен ее блеском. Полутонов я не различаю; вот почему мне нравится пряное, острое или сладкое, сочное тоже, но исключительно нежное. Прежде всего — цвет, образ. Мне недостает лаконичности, а еще больше — точности.

В моих сочинениях нет единства, движения, нет даже (два слова неразборчивы), и воображения нет, и чувства ритма ни малейшего. Вот чего мне недостает — и стиль мой многословный, напыщенный.

* * *

Драматическое искусство — это геометрия, выражающая себя в музыке. Возвышенное у Корнеля[73] и Шекспира представляется мне прямоугольником; мысль завершается прямыми углами.

* * *

Монтень — вкуснейший из всех писателей. В его фразах — сок и мякоть плода.

* * *

Когда прочтешь маркиза де Сада и очнешься от восхищения, задаешься вопросом: а если все именно так и то, чему он учит, — правда? Это потому, что вы не можете противиться его гипотезе, заставляющей мечтать о безграничной власти и великолепных наслаждениях.

* * *

Мы не возмущаемся, когда грызутся щенки, дерутся мальчишки, паук пожирает муху, мы, не задумываясь, убиваем насекомое. Поднимитесь на башню, достаточно высокую, чтобы не слышать шума, чтобы люди казались крошечными: если бы оттуда вы увидели, как один человек убивает другого, то не слишком бы взволновались, наверняка меньше, чем если бы кровь брызнула на вас. Вообразите башню, более высокую, и безразличие, более невозмутимое: гиганта, смотрящего на муравьев, песчинку у подножия пирамиды, и представьте, как муравьи убивают друг друга, взлетает пылинка — какое дело до них гиганту и пирамиде? Теперь вы можете сравнить природу, Бога, одним словом, бесконечный разум с этим гигантом в сто футов ростом, с пирамидой в сто тысяч футов высотой — потом подумайте о мере наших преступлений и добродетелей, нашего величия и ничтожества.

* * *

Насмешка — самая могущественная и самая страшная вещь, она неотразима: нет такого суда, чтобы призвать ее к ответу ни по здравому смыслу, ни в сердцах. То, что осмеяно, — мертво. Смеющийся человек сильнее вооруженного шпагой. Вольтер был королем своего века, потому что умел смеяться, именно в этом был весь его талант. В этом заключалось все.

* * *

Веселье — квинтэссенция ума. Умный человек — веселый, ироничный, скептик, знающий жизнь. Философия и математика — это разум, так сказать, сила и судьба идей, поэт — тело и слезы. Насмешник — пылающий костер.

* * *

Самая безнравственная театральная пьеса — «Мизантроп», и в этом ее особая прелесть.

* * *

О, плоть, плоть! Демон, что является вновь и вновь, вырывая книгу из рук, веселье из сердца, делает мрачным, жестоким, эгоистичным et sui gaudens.[74] Гонишь его — он возвращается, подчиняешься ему в упоении, бросаешься к нему, отдаешься ему с раздувшимися ноздрями, напряженными мускулами, бьющимся сердцем, — и приходишь в себя с влажными глазами, измученный, в досаде. В этом жизнь — надежда и разочарование.

* * *

Маркиз де Сад забыл о двух вещах: об антропофагии и хищниках, а это значит, что великие люди также ограниченны, ведь прежде всего он должен был осмеять порок, чего не сделал, и в том его ошибка.

ПАСТИШ[75]

То было в сумерки. Асур возлежал на пурпурном ложе. Аромат цветущих апельсиновых деревьев, запах моря, тысячи угасающих звуков неслись к нему. Еще он слышал, как в глубине двора, где жили рабы, повернувшись к уходящему за горы солнцу, рычали в клетках львы и тигры, и пена из открытых пастей летела на прутья клеток. Они ревели, ведь там, в глубоком сумраке под алоэ, их ждали самки. Асур тоже рычал, и ноздри его раздувались, заранее предвкушая запах пыток, полнивших радостью его сердце. Он поднялся, вышел на опоясанный золотом балкон самой высокой башни и, опершись на перила, посмотрел вокруг. Взгляд его скользил, подобно наконечнику стрелы, выбирающей цель. Было душно, Асур задыхался, томился жаждой, хотел крови. Иссохшие головы окаймляли балкон. По ночам орлы и коршуны слетались сюда и выклевывали плоть из черепов. Он слышал шум их крыльев под крышей, когда под ним хрустела и гнулась, как ива, спина наложницы, а он до последней капли пил горячую кровь из белой руки.

Что станет делать он сейчас, еще не очнувшись от ночной оргии? Отдастся фаворитам или повелит магам курить ему фимиам? Асур медленно сошел вниз, казалось, незримая фея ведет его за руку. Фея радостей адской бездны, парящая над полями сражений, источающая аромат роз и человеческой плоти, фея в белом запятнанном платье, с крепкими стальными клыками, объятия ее душат, ладони ласкают. Она вела его в галереи. В хрустальных светильниках еще горели огни, шептали струи фонтана, на полу валялись мертвые и пьяные, слышались вздохи, руки безвольно бились о землю. Все было убрано по мановению бровей. Томные невольницы расплескали из сосудов чарующие благовония, расправили прозрачный розовый полог, раскинули ложа, где смягчается и замирает от поцелуев сердце мужчины. Вот приводят заплаканных, одетых в черное женщин с розами в волосах. Нагие фавориты вышли из потайной двери. Глаза Асура смеялись, он целовал их, позволял ласкать себя. Слышно было, как рыдают три сестры, как царапают дверь когти; принесли яд…[76]

* * *

Ночь, 2 января 1841 года, написано по возвращении с бала

Как давно это было написано, Боже мой![77] То было в воскресенье после полудня, в час раздражения и скуки, измученный и болезнью и выздоровлением, я бросил перо и ушел. Я отправился пешком обедать в Девиль.[78] На бульваре мы с Амаром[79] встретили Балле;[80] я был циничен и взбешен.

Сколько я пережил с тех пор и как много заключено между последней строкой и той, что начата здесь! Подготовка к экзамену, я сдал его, наконец. Попытаюсь обобщить события пяти месяцев, завершивших то, что зовется детством, и положивших начало чему- то без названия — жизни человека двадцати лет. Это (для меня особенно) ни юность, ни зрелость, ни старость; это все вместе, все выпукло и рельефно. Даже в спокойных обстоятельствах мой физический и моральный склад — это эклектика, где клокочет фантазия и реальность.

Мысленно возвращаясь в милое мое путешествие[81] и приходя в себя, спрашиваю, остался ли я прежним: тот ли человек бродил у залива Сагонь,[82] что пишет здесь за столом зимней ночью, теплой и дождливой, сырой и туманной?

О Италия, Испания, Турция! Сегодня суббота — и тогда была суббота, такой же день…,[83] комната, похожая на мою, низкая, с красными обоями, тот же час — я только что слышал, как часы пробили половину третьего. Говорят, время бежит, как тень. То, подобно призраку, оно ускользает из рук, то, как привидение, давит на грудь.

Я был на балу, что делать там? Как скучны светские развлечения, а то, что не скучно, — всего глупее. Я видел там девочек в голубых и белых платьях, с плечами в прыщах, с острыми лопатками, с личиками кроликов, ласок, лисиц, собак, кошек, совершенных дурочек — и все это лепетало, тараторило, плясало и потело.

Меня окружала толпа народа, более пустая, чем топот башмаков по мостовой, а я старался не отличаться от всех — те же слова, такой же костюм; меня забросали глупыми вопросами, ответы были им под стать. Они хотели, чтобы я танцевал! Славные детки! Приятные юные особы! Как бы я хотел развлекаться подобно им!

У меня есть слабость — иногда подхожу к шкафу у изголовья кровати, смотрю на свой полотняный костюм и обыскиваю карманы: «мы сами себя обманываем», говорит Монтень.[84]

Что я делаю? Что буду делать когда- либо? Что ждет меня? В конце концов, не так уж важно. Хотел бы хорошо поработать в этом году, но не лежит душа, и я раздосадован: хотел бы знать латынь, греческий, английский. Тысячи причин вырывают из рук книгу, и я уношусь в далекие — дальше сумеречной дали — мечты.

Я очень хотел бы понять чувство, побуждающее меня писать эти страницы, особенно все написанное этой ночью и предназначенное только мне.

Коль скоро я выбросил старые (слово неразборчиво), кратко скажу о том, чего не хочу забыть.

Степень бакалавра я получил в понедельник утром, даты уже не помню.[85] Кафе Дюпра. — Возвращение домой, у нас обедал Ведье,[86] я бросился на кровать и уснул. Вечером купание. Несколько дней отдыха. Я должен ехать в Испанию с господином Клоке,[87] в меру своих возможностей изучаю испанский. Все изменилось, мы едем на Корсику. — Из Руана я отправляюсь пароходом — Марио, Эрнест, Юе,[88]- Железная дорога. В Париже. У входа в Пале-Рояль я встретил девицу с улицы Аиста,[89] Лизу. Визит к Гурго;[90] мы гуляли вокруг Швейцарского пруда; я говорил о моей неуверенности в литературном призвании, он ободрил меня. Тепло. В тот же день ужин у Васса.[91]

Отъезд в Бордо. Поломка дилижанса. Нашими спутниками были юноша в очках, черной фуражке, синем пальто — рассуждая с ним о философии истории, миновали Ангулем, — и невысокий человек, возвращавшийся на родину, где три года отсутствовал, был в Новой Зеландии.

Бордо — театр, репетиция. Наша хозяйка. Ужин у генерала Карбонеля.

Отъезд в Байонну — две женщины, худая и толстая, кондуктор, коммивояжер. Я покупаю коробку сигар.

В Байонне приятель Клоке, детина в сером рединготе с черными обшлагами. Господин***, лекарь и землевладелец, заявил с добродетельным видом: «Я занимаюсь медициной из соображений филантропии». Оформление паспортов, чтобы проехать в Фонтарабию. Мальчик-проводник. Желтая физиономия комиссара у въезда на мост через Бидассоа. Обед на постоялом дворе в Беобии, молодая испанка с необыкновенно добрым лицом. Болела шея. Гроза вечером.

Из Байонны в По. Всю ночь пели сгрудившиеся под тентом баски. Офицер, сидевший спиной ко мне, обернулся, заговорил о литературе, о Шатобриане. Мой сосед слева — желтые сандалии, бархатный редингот, нос острый и на конце вздернутый. Шляпа мешала ему, и он повязал голову красным платком.

В По я замерз. Читаю мои заметки господину Клоке и мадемуазель Лизе;[92] с их стороны поддержки и понимания мало; я уязвлен. Вечером пишу Амару; грустно, за столом едва сдерживаю слезы.

Пьер.[93]

Эта ночь, не понимаю до конца почему, напоминает мне другую, похожую. У маркиза де Помро в Сен-Мишель.[94] Это были каникулы между четвертым и третьим классом. Всю ночь я смотрел на танцующих, а когда все разошлись, я бросился на кровать, горела свеча, и так же, как сейчас, болела голова. — Полно, сильный человек, мужайся! Что тебе одна бессонная ночь? — Настало утро, я катался на лодке.

Скоро будет четыре часа.

Петух уже пропел. Cock crows, как в «Гамлете». Мне кажется, миновала неделя, однако едва ли прошло три часа, с тех пор как я наблюдал светскую суету, кружащийся хоровод.

Пьер, грот, Горячие воды, Лечебные воды, Турней.

Вечерняя прогулка, купания, буфетчица: прощай, до встречи! Вечер, «Кандид». Пришел бы сон, вот на что больше всего годится ночь! О намерения!

25 января, половина пятого вечера. Еще светло, тень от столбика солнечных часов перечеркнула оконную занавеску.

Сегодня мысли о дальнем путешествии занимают меня более обычного. По-прежнему это Восток. Я рожден, чтобы жить там. Открыв наугад «Путешествие» Шатобриана, я прочитал это:

«Третий (французский солдат, он остался в Египте и сделался мамелюком), высокий, худой и бледный юноша, долго пробыл в пустыне с бедуинами и особенно тосковал по той жизни. Он рассказывал мне о порывах безудержной, необъяснимой радости, которые переживал, будучи один на верблюде среди песков». Это навело меня на долгие размышления, и я подумал, что хотел бы большего — александрийского экстаза.[95]

Молчание пустыни, в котором сыновья ее различают чудные звуки, пугает жителей дождливых стран, тех, кто дышит каменным углем, чьи ноги утопают в городской грязи. Дарсе[96] признался мне: он было отправлялся несколько раз туда один и не смел продолжать путешествие. Ботта,[97] с которым я познакомился в Руане, долго прожил на Востоке, расхваливая свободу Аравии земляку его отца аббату Стефани,[98] говорил: «Там свобода, свобода настоящая, вы не знаете, что это такое». И оттого что последовало дальше, я подпрыгнул от зависти: «Они носят длинные шелковые одежды, красивые белые тюрбаны, великолепное оружие, у них гаремы, рабы, чистокровные кони».

В январе я не работал, почему — не знаю. Невероятная лень, у меня совсем нет стержня (морального). Порой мне хотелось бы броситься на обнаженный клинок, это когда дотронуться до книги не было сил.

Люди, перешагнувшие сорокалетний рубеж, седеющие, утратившие энтузиазм, помимо прописных истин, которыми они вас пичкают, вечно твердят: «Вы изменитесь, юноша, изменитесь», так что без этого рефрена нет ни единой фразы о жизни, искусстве, политике, истории. Помню, господин Клоке, говоривший, несмотря на свой ум, много банальностей, однажды предложил мне записать все мои мысли в форме афоризмов, запечатать тетрадь и открыть ее лет через пятнадцать. «Перед вами будет другой человек», — сказал он. Может статься, это отличный совет, потому я ему последую.

I

Что до морали вообще, я в нее не верю нисколько; это мнение, но не абсолют.

II

Идеи долга я не понимаю. Те, кто провозглашает ее, думаю, затруднились бы согласовать это с идеей свободы.

III

В политике, истории, человеческих отношениях все случается, так, как должно случиться; надо понимать и не порицать это. Нет ничего глупее ненависти к истории.

IV

Я понимаю все пороки, все преступления; мне понятны жестокость, воровство. Только подлость возмущает меня. Возможно, если бы я видел другие пороки, было бы так же.

V

Что касается женской добродетели, то в этом я разбираюсь лучше некоторых высоконравственных и крайне осведомленных людей, потому что думаю о равнодушии, холодности, тщеславии, чего эти господа не принимают в расчет.

VI

Я чувствую себя глубоко порядочным человеком, то есть преданным, способным жертвовать собой, горячо любить и горячо ненавидеть подлые уловки, обман.

Меня ранит все мелкое, узкое. Я люблю Нерона, цензура бесит меня.

VII

От людей я жду всевозможного зла.


Думаю, смысл человеческого существования — страдание.

Жаль, что консерваторы так ничтожны, а республиканцы так глупы.


XV

Искусство превыше всего. Книга стихов стоит дороже железной дороги.


X

От души жалею людей, принимающих жизнь всерьез.

XI

Я никогда не понимал стыдливости.

XII

От души презираю людей, но в то же время во мне есть все, чтобы заставить их любить меня.

XIII

Я равнодушен к политической карьере. Мне больше нравились бы рукоплескания в театре «Водевиль», чем на трибуне.

XVI

Если общество и дальше пойдет этим путем, то через две тысячи лет не останется ни травинки, ни дерева. Они уничтожат природу. Современность кажется мне жутким спектаклем. У нас даже в порок нет веры. Маркиз де Сад, признанный чудовищем, упокоился с миром, как мудрец; он веровал и умер счастливым. А нынешние мудрецы, как умрут они?

XVII

Христианство покоится на смертном одре. Возврат к нему, я полагаю, был только его последним отблеском. Мы все-таки защищаем его в пику всем наводящим смертельную скуку филантропическим и философским глупостям, но, когда речь зайдет о самом учении, о чистой религии, мы чувствуем себя сыновьями Вольтера.

XVIII

Мне много чего предсказывали: во-первых, что я научусь танцевать, во-вторых — я женюсь. Увидим. Я в это не верю.

XIX

Не думаю, что эмансипация негров и женщин действительно будет благом.

XX

Я ни материалист, ни спиритуалист. Если бы я стал кем-то, то скорее материалистом- спиритуалистом.

XXI

Мне нравится безбрачие священников. Хоть я не хуже других, семья кажется мне чем-то довольно ограниченным и жалким. Поэзия домашнего очага — поэзия лавочников, ее так превозносят поэты, а на самом деле в ней нет ничего по-настоящему возвышенного.

XXII

К моей собаке я привязан больше, чем к людям.

XXIII

Иногда при виде животных меня охватывает нежность.

XXIV

Лучшее, что мне могли бы предложить сейчас, — это дать почтовую карету и отпустить на все четыре стороны.

XXV

В теперешнем настроении я не возмутился бы, обнаружив, что слуга обворовывает меня. Про себя я не смог бы его не одобрить, ибо не вижу в том большого зла.

XXVI

Я ни во что не верю, и я готов верить всему, только не проповедям моралистов.

XXVII

Нет идей ни истинных, ни ложных. Сначала что-то живо воспринимают, потом обдумывают, затем сомневаются, да с тем и остаются.

XXVIII

Никто, как я, не любит похвал, и они же наводят на меня тоску.

XXIX

Я с удовольствием наблюдаю, как глупец сетует, что его человеческое достоинство обесценено, унижено, растоптано, не из ненависти к людям, но из антипатии к идее достоинства.

XXX

Будущее человечества, права человека — нелепый вздор.

XXXII

Вот вещи наиглупейшие:

1. Литературная критика, хорошая или дурная — не важно.

2. Общество трезвости.

3. Премия Монтиона.[99]

4. Человек, восхваляющий род людской, осел, славящий длинные уши.

XXXIII

Предложение: собрать все статуи и переплавить их в монеты, нарядиться в живописные холсты, книги пустить на растопку.

XXXIV

Из вышесказанного следует:

Железная дорога — символ глупости и величия современности.


Цивилизация — победа над поэзией.

XXXVI

Часто хотелось бы обезглавить прохожих, чьи лица мне неприятны (когда-нибудь я закончу эту фразу).

Продолжено 8 февраля

Я страдаю перемежающейся душевной лихорадкой, вчера строил грандиозные рабочие планы, сегодня не могу им следовать. Прочитал, не понимая, пять страниц по-английски. Это почти все, что я сделал, и написал любовное письмо[100] — для того чтобы писать, а не потому, что влюблен. Однако я хотел уверить себя в этом; я люблю, верю, что люблю, когда пишу.

В течение нескольких дней я твердо намеревался выучить через полгода, к июлю, английский, латынь и научиться читать по- гречески. К концу этой недели я должен был знать наизусть четвертую песнь «Энеиды».

Я ничего серьезного не читаю. Необходимо с более глубоким вниманием относиться ко всему, что окружает меня, к семье, к занятиям, к миру, ко всему тому, от чего я уклоняюсь, что хотел бы заставить себя не любить (мир — слишком громко сказано), что накапливаю и оставляю в душе. Порой я хотел бы блистать в салонах, слышать, как громко объявляют мое имя, а в иные дни быть незначительным и незаметным, нотариусом в глухом уголке Бретани. Шеруэль[101] заметил странное состояние моего духа, но в поведении моем есть также что-то неестественное; я всегда играю комедию или трагедию, меня так трудно понять, что я сам себя не понимаю.

К чему писать то, что я не мог бы высказать. Прощай, Гюстав, когда-нибудь встретимся! Какой бы она ни была, эта встреча, пусть она случится, по крайней мере, до этого дня пройдет еще какое-то время!

1840–1841 гг.

Загрузка...