НОЯБРЬ

Фрагменты в неопределенном стиле 1842

Ради… пустой болтовни и фантазий.

Монтень[102]

Я люблю осень, этой печальной порой хорошо вспоминать прошлое. Когда на деревьях больше нет листвы и в сумерках рыжий закат, догорая, золотит увядшую траву, приятно наблюдать, как гаснет то, что еще недавно пылало в душе.

Я шел с прогулки по опустевшим лугам, по краю замерзших оврагов, куда смотрелись ивы; ветер свистел в их голых ветвях. Он умолкал и тут же опять принимался за свое, и вновь тогда трепетали застрявшие в кустах мелкие листья, дрожали, прижимаясь к земле травы, все казалось еще более озябшим и поблекшим; на горизонте в белесом небе таял солнечный диск, едва освещая уходящую жизнь. Было холодно и жутковато.

Я укрылся за травянистым пригорком. Ветер унялся, и не знаю отчего, когда я вот так сидел на земле и бездумно вглядывался в далекую дымку над пастбищем, предо мной, как призрак, явилась вся моя жизнь, а запах сухой травы и мертвых деревьев смешался с горьким ароматом навсегда ушедших дней. Печальные годы вновь слетелись ко мне, словно привлеченные тоскливой зимней бурей; что-то страшное вихрем взметнуло их в моей памяти сильней, чем ветер вздымает листву на глухих тропах. По странной иронии, воспоминания, едва возникнув, разворачивались картинами, а затем, собравшись стаей, улетали и терялись в угрюмом небе.

Печальна эта пора: кажется, вместе с солнцем гаснет жизнь, по сердцу, как по коже, пробегает дрожь, смолкают звуки, тускнеет даль, все засыпает или гибнет. Прошли, возвращаясь с пастбища, коровы, они мычали, оборачиваясь на закат, пастушок, дрожа под полотняной одеждой, подгонял их колючим прутом. Коровы скользили по фязному склону и топтали яблоки, упавшие в траву. Солнце бросало прощальные лучи из-за слившихся в сумерках холмов, в долине зажглись огни, и бледная луна — звезда росы, звезда печали, приоткрыла свой лик в облаках.

Долго наслаждался я вкусом утраты, с радостью напоминал себе, что юность миновала — ведь приятно чувствовать, как остывает сердце, и, приложив к нему руку, словно к еще дымящемуся очагу, сказать: оно уже не обжигает. Медленно перебирал я в памяти всю свою жизнь, мысли, страсти, дни восторга и дни печали, порывы надежды, щемящую тоску. Я разглядывал их так, как турист в катакомбах неспешно рассматривает выстроенных в ряд мертвецов.[103] На самом деле я немного прожил, но воспоминания гнетут меня, как давит на стариков груз долгих лет. Мне чудилось порой, я жил столетия, и во мне заключены частицы множества исчезнувших существ.[104] Почему? Я любил? Ненавидел? Стремился к чему- то? Вновь сомнения; я жил монотонно, неподвижно, и ни слава, ни удовольствия, ни знания, ни деньги не заставляли меня сойти с места.

Сейчас я расскажу то, о чем никто не знает, и близким известно не больше других; они были для меня как постель — я сплю на ней, но сны мои ей неведомы. А впрочем, разве человеческое сердце не бескрайняя пустыня, куда ничто не проникнет? Страсти умирают там, задыхаясь, словно путники в Сахаре, и некому услышать их крик.[105]

В коллеже я грустил, тосковал, сгорал от желаний, пылко стремился к жизни необычной и бурной, мечтал о страстях, все хотел перечувствовать. Мне исполнилось двадцать лет, передо мною был весь мир, светлый, благоуханный. Будущее виделось мне в блеске и победном марше, как волшебная сказка, где одна за другой разворачиваются галереи, искрятся в огне золотых светильников драгоценные камни, волшебное слово распахивает заколдованные двери, и чем дальше, тем прекраснее дали, и сияние их ослепляет и радует.

Я безотчетно стремился к чему-то великолепному, чего не мог бы ни словами выразить, ни представить в какой-либо форме, но тем не менее я действительно желал этого, желал непрестанно. Мне всегда нравилось все яркое. Ребенком я протискивался сквозь толпу к занавесу знахарей,[106] чтобы увидеть красные галуны их слуг и увитые лентами поводья лошадей; я подолгу стоял перед шатром акробатов, разглядывая их пышные панталоны и вышитые воротники. О, как нравилась мне канатная плясунья![107] Нравилось, как у ее лица раскачиваются длинные серьги, как подпрыгивает на груди ожерелье из крупных бусин. Сердце замирало, когда она взлетала высоко, до самых светильников, развешанных между деревьев, и ее расшитая золотыми блестками юбка хлопала, подскакивая и раздуваясь в воздухе! Это были первые женщины, которых я любил. Моя душа томилась при виде их выпуклых бедер, туго обтянутых розовым трико, гибких, унизанных кольцами рук — они закидывали их за спину, выгибаясь так, что перья тюрбана касались земли. Уже тогда я пытался разгадать тайну женщины. (Нет такого возраста, когда об этом не думают: в раннем детстве мы с наивной чувственностью прикасаемся к груди взрослых девушек, когда они целуют нас и берут на руки; в десять лет мечтаем о любви; в пятнадцать она приходит; в шестьдесят еще храним ее; и если мечтают о чем-то мертвецы, так это о том, чтоб под землей пробраться в ближайшую могилу и, приподняв саван покойницы, помешать ее сну.) Итак, женщина была пленительной тайной, кружившей мою бедную ребяческую голову. Когда одна из них мельком смотрела на меня, я уже тогда предчувствовал что-то роковое в этом волнующем, плавящем волю взгляде — это было и прекрасно и страшно.

О чем я мечтал долгими вечерами, сидя за уроками, опершись локтем на стол, глядя, как удлиняется в пламени фитиль лампы и масло капля за каплей падает в чашечку, в то время как товарищи мои скрипели перьями по бумаге и слышались изредка шорох страниц да звук захлопнутой книги? Я спешил скорее выучить уроки, чтобы всласть отдаться дорогим мечтам. Предвкушая в этом настоящее удовольствие, я начинал с того, что принуждал себя мечтать, как поэт, захваченный замыслом и возбуждающий вдохновение. Я развивал мысль все дальше, поворачивал ее разными гранями, погружался в ее глубины, возвращался и начинал сызнова. Вскоре возникал необузданный бег воображения, волшебный прыжок за пределы реальности, я переживал приключения, придумывал истории, возводил дворцы, жил в них, как император, опустошал все алмазные копи и пригоршнями рассыпал драгоценные камни по дороге, что расстилалась передо мной.

А когда наступал вечер, и мы лежали в белых постелях за белыми пологами, и надзиратель одиноко прохаживался по дортуару, как глубоко уходил я в себя, с наслаждением скрывая в груди эту жаркую трепещущую птицу! Обычно я долго не засыпал, слушал бой часов, и чем дольше они звонили, тем счастливее я был; казалось, они увлекали меня вдаль, напевая, приветствуя каждый миг моей жизни и говоря: «Вперед! Вперед! В будущее! Прощай! Прощай!» И когда угасал последний отзвук, стихал гул в ушах, я говорил себе: «Завтра они будут бить в тот же час, но завтра останется на день меньше и днем ближе к ней, к сияющей цели, к будущему, к солнцу. Сейчас его лучи тянутся ко мне, а тогда я прикоснусь к нему». Но я вспоминал, что будущее придет не скоро, и засыпал, едва не плача.

Некоторые слова волновали меня, особенно женщина, любовница, первому я искал объяснения в книгах, на гравюрах, на картинах, где я хотел бы сорвать покровы, чтобы обнажить тайну. В день, когда я, наконец, разгадал все, наслаждение, как высшая гармония, сначала оглушило меня, но скоро я пришел в себя и с той поры жил радостней, и гордость шептала мне: я — мужчина, существо, созданное так, чтобы однажды получить свою женщину. Я узнал тайну жизни, и это было равно тому, как если бы я что-то испытал. Мои желания не шли дальше, я довольствовался тем, что узнал. Что же до любовницы, то она для меня была существом демоническим, один волшебный звук этого слова приводил меня в безумный восторг. Это ради нее разоряли и завоевывали страны короли, для нее ткали индийские ковры, чеканили золото, шлифовали мрамор, потрясали мир. Она спит на атласных подушках, а рабы с опахалами из перьев берегут ее сон, слоны с грузом даров ждут ее пробуждения, паланкины медленно несут ее к берегам водоемов, она восседает на троне, в блеске и благоухании, недосягаемая для толпы, презирающей и боготворящей ее.

Загадка женщины незамужней, и потому еще более женственной, волновала и манила меня двойным соблазном: любовью и роскошью. Но больше всего я любил театр, мне нравилось там все, от шума в антрактах до коридоров, по которым я шел, волнуясь. Представление уже начиналось, когда я взбегал по лестнице — слышались музыка, говор, аплодисменты, — я входил в зал, усаживался, воздух там благоухал жарким ароматом нарядных женщин, фиалок, белых перчаток, вышитых платочков. Заполненные публикой галереи, гирлянды цветов и бриллиантов словно замирали, готовые внимать пению. На сцене была актриса, грудь ее волновалась, лились быстрые звуки, голос, повинуясь ритму, летел бурным мелодичным вихрем, под руладами вибрировало напряженное горло, словно лебединая шея под порывами ветра. Она простирала руки, вскрикивала, рыдала, метала молнии, взывала к чему-то с невыразимой страстью, и, когда возвращалась прежняя мелодия, казалось, голос этот вырывает из моей груди душу, чтоб она слилась с ним в страстном трепете.

Ей аплодировали, бросали цветы, и я, как в бреду, наслаждался обращенным к ней поклонением толпы, любовью всех и вожделением каждого. Тогда у меня и проснулось желание быть любимым любовью всепоглощающей и страшной, любовью принцессы или актрисы, что полнит душу гордостью и в одночасье делает равным богачам и сильным мира сего! Как прекрасна женщина, которой все рукоплещут, завидуют, о ней страстно грезят ночами, она является в ярком сиянии огней, блистательная и поющая, она живет в идеальном мире поэзии, для нее сотворенном! Для любимого у нее должна быть любовь необыкновенная, много прекрасней той, что льется волнами во все распахнутые, впитывающие ее сердца, должны быть песни, более нежные, ноты, более низкие, страстные, трепетные. Если б я мог приникнуть к устам, откуда льются эти небесные звуки, коснуться блестящих, искрящихся под жемчужной диадемой волос! Но театральная рампа представлялась мне границей иллюзии; за ней начинался мир любви и поэзии, страсти были там прекрасней и выразительней, леса и дворцы там рассеивались, как дым, сильфиды спускались с небес, все пело, все любило.

Вот о чем грезил я вечерами, когда в коридорах и рекреациях свистел ветер, в то время как другие бегали взапуски или играли в мяч, я бродил вдоль ограды, ворошил ногами опавшую липовую листву и развлекался, слушая ее шорох.

Вскоре желание любить захватило меня, я желал любви, мечтал о ней постоянно, мучительно и жадно, каждое мгновение был готов к радостному страданию. Несколько раз мне казалось, что это случилось, я думал о первой встречной женщине, показавшейся мне красивой, и говорил себе: «Это ее я люблю». Я хотел беречь воспоминания о ней, но они, вместо того чтобы расти, бледнели и сглаживались. Впрочем, я чувствовал, что принуждаю себя любить, заставляю сердце играть комедию, неспособную одурачить его, из-за этой низости я тосковал, почти раскаивался в любви, которой не было, а затем мечтал о другой, какой смог бы заполнить душу.

Наутро после бала или театра, после коротких каникул, я особенно часто выдумывал себе предмет страсти. Я представлял избранницу такой, как увидел ее: белое платье развевается в вальсе, она танцует в объятиях кавалера, он поддерживает ее, она улыбается ему, или же, облокотившись на бархатные перила ложи, она невозмутимо позволяет любоваться своим царственным профилем. Какое-то время я еще слышал шум контрданса, меня слепил блеск огней, потом все исчезало, таяло в однообразных грустных мечтах. Много раз я влюблялся ненадолго, любовь длилась неделю или месяц, а я хотел, чтобы она была вечной. Не помню, как я выдумывал эти влюбленности, не помню тех, на кого были обращены смутные желания. Наверно, это была потребность новых ощущений, подобная стремлению подняться на неведомую вершину.

Сердце взрослеет раньше тела, потому потребность любить у меня преобладала над потребностью обладать, не сладострастие было нужно мне, а любовь. Теперь я и представить не могу ту первую отроческую любовь, когда чувственность ничего не значит и что-то бесконечное переполняет душу. Она возникает на рубеже детства и юности, быстро проходит и так же быстро забывается.

Я столько раз встречал в стихах слово любовь и так часто твердил его, завораживая себя его нежностью, что шептал «Люблю, люблю!» звездам, мерцающим теплой ночью в синем небе, волнам, шепчущим на берегу, искрам солнца в каплях росы и был счастлив, горд, готов к благородному самопожертвованию. И когда идущая мимо женщина невзначай задевала меня или смотрела в лицо, я хотел любить в тысячу раз сильнее, страдать еще больше, чтобы удары бедного моего сердца разбили грудь.

Есть такой возраст, ты помнишь его, читатель, когда улыбаются без причины, словно воздух полон любви, душистый ветер проникает в сердце, жарко бьется в жилах кровь, искрится, словно вино в хрустальном бокале. Утром просыпаешься счастливей и богаче, взволнованней, чем был вчера; горячие флюиды бурлят в душе, чудесно растекаясь хмельным теплом. Деревья, волнуясь под ветром, мягко кивают кронами, шелестят, будто переговариваются друг с другом листья, скользят, открывая небо, облака, и луна улыбается своему отражению в реке. Гуляя вечерами, ты дышишь запахом скошенной травы, слушаешь кукушку в лесу, следишь за падающей звездой, и, не правда ли, на сердце становится ясней, в него свободней проникает ветер, свет и лазурь тихой дали, где земля в кротком поцелуе сливается с небом. О, как благоухают женские волосы, как нежна кожа на их руках, как глубоко трогают нас их взгляды!

Но вот уже позади первые детские восторги, волнующие воспоминания о снах прошедшей ночи; теперь я вступил в настоящую жизнь, обрел себя в бесконечной гармонии, и в сердце звучал восторженный гимн; я радостно наслаждался чарующим расцветом, и пробудившаяся чувственность добавилась к гордыне. Подобно Адаму, я очнулся наконец от долгой дремоты и увидел рядом существо, похожее на меня, но с отличиями, порождающими между нами головокружительное притяжение. Вместе с тем это новое создание дало мне новые ощущения, и от гордости кружилась голова, и солнце светило ярче, нежней был аромат цветов, милей и притягательней казалась тень.

Одновременно я чувствовал, как с каждым днем развивается мой ум, он жил единой жизнью с сердцем. Быть может, мысли мои были чувствами — в них был весь пыл страстей. Из глубины души била ключом тайная радость, наполняя мир благоуханием моего безграничного счастья. Я был готов узнать высшее наслаждение и нарочно не спешил — так медлят у дверей любовницы, наслаждаясь уверенной надеждой и думая: сейчас я обниму ее, она будет моей, это не сон.

Странное противоречие! Я избегал женщин и при них испытывал неземное удовольствие, делал вид, что не люблю их, но жил только ими, хотел бы слиться с их сущностью, смешаться с их прелестью. Их губы уже обещали мне иные, не материнские, поцелуи, мысленно я погружался в их волосы, склонялся на грудь, мечтал погибнуть, задохнуться в упоении; я хотел бы стать ожерельем, целующим шею женщины, пряжкой, кусающей плечо, одеждой, окутывающей тело. Под одеждой я ничего уже не различал, там была лишь одна бесконечная любовь, тут мысли мои путались.

Я мечтал о страстях, известных мне по книгам. Для меня человеческая жизнь заключалась в двух-трех мыслях, двух-трех словах, вокруг которых вращалось все остальное, как спутники вокруг планет. Так я заполнил мой космос множеством золотых солнц, сказки о любви в моем сознании переплетались с историей великих восстаний, благородные страсти лицом к лицу сталкивались грандиозными злодеяниями. Мне грезились звездные ночи жарких стран и зарево пылающих городов, лианы девственных лесов и пышность сгинувших монархий, гробницы и колыбели, шепот волны в тростнике и воркование горлиц на голубятне, миртовые деревья и аромат алоэ, звон мечей и кони, бьющие копытами землю, блеск золота, радость жизни и муки отчаяния. Одним изумленным взглядом я охватывал сразу все это, словно кишащий у ног муравейник. Но сквозь жизнь, внешне столь бурную, шумную от множества разных возгласов, вдруг проступала безмерная горечь — а в ней ощущение всеединства и ирония.

Зимними вечерами я останавливался у освещенных домов, где танцевали, рассматривал тени, скользящие за красными шторами, слушал отзвуки роскоши, звон бокалов на подносе, позвякивание серебряных приборов о тарелки, и думал: лишь от меня зависит, быть ли мне на этом празднике, куда ринулись все, на этом пиру чревоугодия. Дикая гордость отталкивала меня, я считал, что одиночество мне к лицу, и обычные радости недостойны моего сердца. Тогда я продолжал свой путь по пустынным улицам, где, поскрипывая, печально качались фонари.

Я бредил скорбью поэтов, искренне плакал их благородными слезами и печалился их печалью, порою мне казалось, что восторг, внушенный стихами, делал меня равным поэтам, поднимал до них. Там, где другие оставались равнодушными, я восхищался, впадал в пророческий экстаз. Я с удовольствием забивал стихами голову, декламировал их на берегу моря или же, глядя под ноги, ступая по траве, твердил их страстно и нежно.

Горе тому, кого не трогают трагические страсти, кто наизусть не знает любовных строф, чтобы повторять их в лунном свете! Счастье жить среди вечной красоты, носить мантию, подобно королям, знать страсти в их высшем проявлении, любить той любовью, которой гений поэта даровал бессмертие.

С той поры я большей частью жил в идеальном безграничном мире и в свободном легком полете, словно пчела, собирал все, без чего не мог существовать. Я старался различить никому не понятные речи в звуках леса и в шепоте волн, напрягал слух, стремясь понять их гармонию; облаками и солнцем рисовал я величественные картины, недоступные ни словам, ни другим искусствам человеческим, и внезапно связи и антитезы открывались со слепящей меня самого отчетливостью. Порою искусство и поэзия распахивали бесконечные дали, озаряя друг друга своим сиянием. Я возводил дворцы цвета расплавленной меди и поднимался к лучезарным небесам по облачным, мягче лебединого пуха, ступеням.

Высоко над вершинами царит благородный орел; плывут под ним в долине облака, увлекая за собою ласточек, падает дождь на еловые ветви, перекатывает обломки мраморных глыб горная река, свистом созывает коз пастух, скачут через пропасти серны. Напрасно льет дождь, ломает деревья буря, несутся, рыдая, горные потоки, дымится и брызжет водопад, молния, сверкая, рушит вершины скал — он безмятежно парит в вышине, раскинув крылья, забавляется грохотом камнепада, радостно клекочет, состязается с быстрыми тучами и все выше поднимается в бездонное небо.

И я развлекался шумом ураганов и неясным людским гомоном, доносившимся снизу; я жил в сфере возвышенной, сердце там полнил чистый воздух, и в одиночестве я разгонял тоску победными возгласами.

Вскоре у меня возникло непреодолимое отвращение к низменной обыденности. Однажды утром я почувствовал себя состарившимся, все испытавшим, я охладел ко всем соблазнам и стал презирать все самое прекрасное, то, что влекло других, мне казалось жалким, я не видел ничего в малейшей степени достойного. Быть может, гордость поставила меня выше заурядного тщеславия, и мое равнодушие было лишь избытком безмерных желаний. Я был похож на новый дом, недостроенный и уже замшелый; бурные развлечения товарищей мне были скучны, их глупая сентиментальность удивляла: одни целый год хранили старую белую перчатку или увядшую камелию, чтобы вздыхать над ними и покрывать поцелуями, другие писали модисткам, назначали свидания кухаркам. Первые казались мне глупцами, вторые — шутами. Впрочем, я равно скучал и в хорошем и в дурном обществе, был циником с верующими и мистиком с вольнодумцами, так что любили меня мало.

В ту пору невинности мне нравилось смотреть на проституток, я ходил мимо их домов, знал места, где они прогуливались; несколько раз я, чтобы испытать себя, заговаривал с ними, шел по пятам, прикасался к ним, дышал одним с ними воздухом и был цинично спокоен. В душе я чувствовал пустоту, но пустота эта была бездной.

Я любил теряться в круговороте улиц; часто я бесцельно развлекался, внимательно всматриваясь в лица прохожих, открывая в чертах каждого из них очевидные признаки порока или страсти. Лица мелькали передо мной: одни улыбались, насвистывали на ходу, волосы их трепал ветер, другие были унылыми, третьи румяными, иные мертвенно бледными, они быстро исчезали, скользили одно за другим, как вывески, когда едешь в коляске. Или же я смотрел только на ноги, идущие во всех направлениях, и пытался соотнести каждый шаг с телом, тело с мыслью, движения с целью, и спрашивал себя, куда ведут все эти шаги, зачем идут все эти люди. Я смотрел, как к пышным колоннадам подъезжали экипажи, и с грохотом опускалась тяжелая подножка; толпа устремлялась в двери театра, я глядел на горящие в тумане огни и поднимал взгляд к темному беззвездному небу. На углу играл шарманщик, дети в лохмотьях пели, торговец фруктами толкал свою тележку с красным фонариком; в кафе было шумно, искрились в свете газовых рожков зеркала, позванивали на мраморных столах ножи; продрогшие нищие у дверей тянулись на цыпочках, чтобы подсмотреть, как едят богатые. Смешавшись с ними, тем же взглядом я рассматривал довольных жизнью; я завидовал их пошлым удовольствиям, ведь бывают такие грустные дни, что хочется все больше грустить, всласть погрузиться в печаль, словно пойти по легкой дороге, излить в рыданиях переполняющие сердце слезы. Мне часто хотелось быть нищим, носить рубище, мучиться голодом, ощущать, как течет из раны кровь, ненавидеть и жаждать мести.

Что же это за неуемная боль? Мы гордимся ею, словно талантом, и таим, словно любовь. Вы никому не признаетесь в ней, храните для себя одного, с горькой нежностью скрываете в груди. О чем же сожалеть? Кто вам внушил такую грусть, в том возрасте, когда живут с улыбкой? Разве нет у вас преданных друзей? Нет семьи, что гордится вами, лаковых сапог, пальто на вате и всего, тому подобного? Поэтические рапсодии, запавшие в память вздорные книги, риторические гиперболы — сколько в них невыразимой грусти, так, может быть, и счастье — метафора, однажды пришедшая на ум в тоске? Я долго сомневался в этом, теперь сомнений нет.

Я никогда не любил, а так хотел бы любить! Придется умереть, не зная счастья. Умереть сейчас, когда жизнь сама предлагает столько неизведанного: я еще не мчался на взмыленном коне над быстрой рекой, не звал меня охотничий рог в чаще леса; и никогда теплой ночью, вдыхая аромат роз, не держал трепещущей руки в моей руке, не пожимал ее в молчании. Я неприкаянней, опустошенней и печальней разбитой бочки — все вычерпано до дна, и пауки плетут во мраке сети. Нет, в этом не было ни грусти Рене, ни божественной безмерности его тоски, более прекрасной и серебристой, чем лунный свет; я не был непорочным Вертером или развратным Дон Жуаном,[108] для этого не было во мне ни должной чистоты, ни силы.

А значит, я такой, как всякий, кто живет, спит, ест, пьет, плачет, смеется, кто замкнулся в себе самом и вечно там находит все те же, куда ни глянь, развалины возникших и тотчас рухнувших надежд, все тот же пыльный тлен, исхоженные тропы, те же неведомые, жуткие и наводящие тоску бездны. Разве не устали вы, подобно мне, просыпаться каждое утро и видеть солнце? Вы не устали жить все той же жизнью, страдать от той же боли? Желать и пресыщаться? Ждать и получать?

Зачем писать это? Для чего все тем же печальным голосом продолжать все то же скорбное повествование? Сначала я прекрасно знал об этом, но дальше движется рассказ, и сердце плачет, и слезы заглушают голос.

О бледное зимнее солнце, печальное, как память о счастье! В сумеркиах мы смотрим на огонь очага, черные трещины пылающих углей переплетаются, как вены, в которых бьется иная жизнь; мы ждем прихода ночи.

Вспомним счастливые дни — мы были веселы, мы были вместе, светило солнце, пели, спрятавшись, птицы после дождя, мы гуляли в саду; песок в аллеях был влажным, розы роняли венчики на клумбы, воздух благоухал. Отчего мы так мало ощущали счастье, держа его в руках? Тогда надо было просто вкушать его и наслаждаться каждой минутой, чтобы продлить ее. Были дни, похожие на другие, но я с восторгом вспоминаю их. К примеру, однажды зимой, в изрядный мороз, мы вернулись с прогулки, нас было мало, и нам позволили погреться у очага, мы грелись вволю, поджаривали хлеб, нанизав кусочки на линейки, гудела печная труба; о чем только мы не говорили: о пьесах, виденных в театре, о женщинах, в которых были влюблены, об окончании коллежа, о том, что станем делать, повзрослев, и еще о многом. В другой раз я целый день после полудня провел в поле, растянувшись на спине среди крошечных маргариток, глядевших из травы; желтые, красные, они терялись в луговой зелени, это был ковер с бесконечными оттенками цвета; в ясном небе волнистыми барашками катились белые облака. Закрыв ладонями лицо, я смотрел сквозь них на солнце, оно обводило мне пальцы золотом, просвечивала розовая плоть. Я нарочно жмурился, чтобы сквозь веки видеть зеленые круги с золотистой каймой. А однажды вечером, уже не помню когда, я уснул под стогом сена и проснулся ночью; светили, мерцая, звезды, за стогами протянулись тени, прекрасным был серебряный лик луны.

Как далеко все это! Жил ли я в те времена? Я ли это был? Я ли это теперь? Каждый миг моей жизни внезапно разделяет бездна, между вчера и сегодня пролегает пугающая вечность. Каждый день мне кажется, что раньше я никогда не был так несчастлив, и не в силах осознать, что приобрел, отчетливо понимаю, что становлюсь беднее, и наступивший час уносит что-то, и удивляюсь лишь тому, что в сердце еще осталось место для страданий. Но печаль в сердце неиссякаема: одна-две радости переполняют его, а все горести человеческие могут встретиться там и поселиться навсегда.

Если бы спросили, что мне нужно, я не знал бы, как ответить, мои желания вовсе не имели определенной цели, у грусти не было прямой причины, точнее, целей и причин было столько, что я не смог бы ничего сказать. Страсти проникали в мою душу и не могли покинуть ее. Они теснились там, воспламенялись друг от друга, как от концентрических зеркал: скромный, я был полон гордыни, жил в уединении и мечтал о славе, удалившись от общества, горел желанием явиться и блистать в нем, целомудренный, я днем и ночью предавался в мечтах самому безудержному разврату, самым неистовым наслаждениям. Жизнь, которую я гнал от себя, впивалась в сердце, душила его.

Бывало, измученный, пожираемый безграничными страстями, с кипящей лавой в душе,[109] неистово влюбленный в невыразимое и тоскующий о чудесных сновидениях, прельщенный всеми мысленными наслаждениями, вобравший в себя всю поэзию, всю гармонию и раздавленный тяжестью собственного сердца и гордыни, я, уничтоженный, падал в бездну скорби. Кровь бросалась мне в лицо, по жилам разливался хмельной жар, казалось, разрывается грудь; я ничего не видел, не понимал, был пьян, безумен, воображал себя созданием великим, воплощением высшего начала, явление которого изумило бы мир, а страдания мои были свидетельством божества во мне. Этому величественному идолу я приносил в жертву каждый час моей юности. Я возводил для него храм в душе, но храм оставался пустым, сквозь камни пробивалась крапива, колонны рушились, совы вили там гнезда. Меня, не жившего, разрушала жизнь. Мечты утомляли сильнее, чем тяжкий труд. Целый мир, непоколебимый, сокровенный, тайно жил во мне. Я был дремлющим хаосом бесконечных возможностей, неявных, нетронутых, ищущих своего образа и ждущих оформления.

В разнообразии внутреннего существования я был подобен необъятным джунглям Индии, где в каждом атоме трепещет жизнь, чудовищная и прекрасная, она сияет в каждом солнечном луче, синий воздух там напоен ядовитыми ароматами, прыгают тигры, величаво, словно живые пагоды, шествуют слоны, таинственные страшные боги, окруженные грудами золота, таятся в глубинах пещер. А в зарослях струится широкая река, там крокодилы, разевая пасти, царапают панцирем речные лотосы, и поток, омывая цветущие острова, уносит с собой стволы деревьев и зеленоватые трупы умерших от чумы. И все-таки я любил жизнь, но жизнь бурную, лучезарную, яркую, я любил ее в бешеной скачке коня, в свете звезд, в движении бегущей к берегу волны; я любил ее в дыхании прекрасной обнаженной груди, в робости влюбленных взглядов, в трепете скрипичных струн, в шелесте дубов, в закатном солнце, что золотит оконное стекло и будит мысли о высоких террасах Вавилона, откуда, опершись на перила, созерцали Азию царицы.

И при всем этом я не трогался с места; я наблюдал суету и часто сам был ее причиной, но оставался бездеятельным, недвижным, как статуя, окруженная роем мух, жужжащих ей в уши и ползающих по мрамору.

О, как бы я мог любить, если бы полюбил, если бы мог сосредоточить в одной точке все стремящиеся в разные стороны силы, овладевшие мной. Иногда я любой ценой хотел найти женщину, любить ее, в ней заключался весь мир, и я ждал от нее всего, она была моим поэтическим солнцем, в его лучах должны были распускаться цветы и сиять красота. Я предвещал себе божественную любовь, заранее окружал ее слепящим ореолом, вручал душу первой случайно встреченной в толпе женщине, и смотрел на нее так, чтобы она поняла меня, чтобы смогла прочитать в одном взгляде все обо мне и полюбить. Я считал судьбой эту случайную встречу, но она уходила в прошлое, как и те, что были до нее, как те, что были после, и я возвращался в прежнее состояние, истерзанный сильнее, чем разодранный бурей промокший парус.

После подобных вспышек ко мне возвращалась неизменная тоска, уныло текло время, и день шел за днем, я с нетерпением ждал вечера, подсчитывал, сколько еще осталось ждать до конца месяца, торопил будущее — жизнь нежнее улыбалась мне оттуда. Иногда, чтобы стряхнуть эту давящую на плечи свинцовую мантию, забыться в науке, в идеях, я бросался работать, читать, открывал книгу, за ней другую, потом десятую, но, не прочитав и двух строк, отбрасывал их с отвращением и погружался в дремоту все той же тоски.

Что делать на этом свете? О чем мечтать? Что создавать? Ответьте мне, вы, довольные жизнью, идущие к цели и ради чего-то страдающие!

Я не видел ничего, достойного меня, и вместе с тем считал себя ни к чему не годным. Трудиться, отдаться всей душой одной идее, ничтожному и пошлому честолюбию, добиться должности, известности? Что дальше? Зачем? К тому же я не любил славы, самая громкая известность не радовала бы меня, ведь она никогда не смогла бы успокоить мое сердце.

Я родился с желанием умереть. Ничего не казалось мне глупее жизни и постыдней стремления цепляться за нее. Не получивший религиозного воспитания, как многие люди моего поколения, я не знал ни сухого счастья атеистов, ни беззаботной иронии скептиков. Если я иногда по прихоти входил в церковь, то для того только, чтобы послушать орган, полюбоваться каменными статуэтками в нишах, но что касается христианских догм, я не снисходил до них и в этом оставался верным сыном Вольтера.

Я видел, как жили другие, но то была иная жизнь: одни верили, другие отрицали, третьи сомневались, четвертые были равнодушны, и все они занимались своими делами, торговали в лавках, писали книги и вопили с кафедр. Это и был так называемый род людской, подвижная пена злодеев, трусов, слабоумных и уродов. Я же был в толпе, как морская водоросль без корней, затерянная среди бесчисленных волн, бушующих вокруг.

Я хотел быть императором, обладать абсолютной властью, множеством рабов, преданным войском; хотел стать прекрасной женщиной, чтобы восхищаться собой, обнажаться, распускать волосы до пят и любоваться своим отражением в ручье. Мне нравилось теряться в бесконечных мечтах, воображать себя гостем на пышном древнем празднестве, быть индийским царем и охотиться на белом слоне, любоваться ионическими плясками, внимать греческой волне на ступенях храма, прислушиваться ночами к морскому ветру в олеандровых зарослях моих садов, бежать с Клеопатрой на античной галере. Ах, это безумие! Горе сборщице колосьев, если она бросит дело и поднимает голову взглянуть на дорожные кареты, проезжающие по тракту! Вернувшись к работе, она станет мечтать о кашемирах и княжеской любви, не соберет колосьев и вернется домой, не связав ни снопа.

Лучше было бы, как все, не принимать жизнь чересчур всерьез и не слишком потешаться над нею, выбрать себе занятие и упражняться в нем, урвать свой кусок пирога и есть его, нахваливая, чем так одиноко брести по унылой тропе. Тогда я не писал бы этого или же рассказал бы другую историю. Чем дальше, тем более неясной становится она для меня самого, все словно сливается вдали, ведь все проходит, даже память о самых горьких слезах, самом звонком смехе. Быстро высыхают слезы, губы принимают обычное выражение; теперь у меня не осталось ничего, кроме воспоминаний о долгой тоске, длившейся несколько зим, проведенных в зевоте, с нежеланием жить.

Быть может, потому я возомнил себя поэтом. Как видите, ни одна беда меня не миновала! Порой казалось, я талантлив, в голове теснились великолепные замыслы, стиль струился под пером, как кровь в сосудах. При малейшем соприкосновении с красотой в душе возникала чистая мелодия, подобная неземным голосам, что ветер рождает в горах и приносит с собою. Если бы я коснулся человеческих страстей, как чудно бы они отозвались — в мыслях моих были готовые драмы, полные неистовых и невиданных сцен. Эхо всей человеческой жизни, от детской колыбели до смертного гроба, звучало во мне. Иногда грандиозные идеи внезапно пронзали мой разум, словно немые вспышки, озаряющие летними ночами весь город с мельчайшими деталями домов, улицами и перекрестками. Я был потрясен ими, ослеплен; но когда обнаруживал у других пришедшие мне на ум идеи, и даже в той же самой форме, я тут же без перехода погружался в бездонное отчаяние; я считал себя равным, а оказался всего лишь подражателем! Тогда от упоения талантом я со всей яростью свергнутого короля и муками стыда переходил к тоскливому осознанию своей посредственности. Бывали дни, когда я считал себя рожденным для Искусства, а случалось, казался себе едва ли не слабоумным, и, вечно переходя от величия к ничтожеству, подобно тем, кто постоянно то богатеет, то впадает в нищету, я жил и был несчастлив.

В то время я каждое утро, проснувшись, чувствовал, что именно в этот день случится что-то значительное, надежда переполняла сердце, словно я ждал из дальних стран корабля, груженного счастьем. Но день шел, мужество таяло; в сумерки я особенно ясно понимал, что ничего и не должно было случиться. Наконец наступала ночь, и я отправлялся спать.

Между мною и природой установилось печальное согласие. Как сжималось мое сердце, когда ветер свистел в замочных скважинах, уличные фонари освещали снег, выли на луну собаки!

Я ни в чем не находил опоры, ни среди людей, ни в одиночестве, ни в поэзии, ни в науке, ни в безверии, ни в религии, и скитался среди всего этого, подобно тем душам, что Ад не принял и Рай отверг. Тогда, скрестив на груди руки, как мертвец, я и в впрямь уподобился мумии, набальзамированной собственной скорбью. Мне казалось, рок, преследовавший меня с юности, распространился на всех, я видел его проявление в человеческих делах, он проникал в них, как свет солнца в земную атмосферу. Рок стал для меня жестоким божеством, я поклонялся ему, как поклоняются индийцы величаво ступающему колоссу, что топчет их. Мне нравилась печаль, я больше не пытался выйти из этого состояния. Я даже смаковал его с извращенным наслаждением, так больной раздирает свою рану и смеется, видя под ногтями кровь.

Жизнь, люди — все на свете приводило меня в неимоверное бешенство. В сердце моем крылись сокровища нежности, а я стал свирепее хищников; жаждал уничтожить мироздание, уснуть с ним в бесконечности небытия и проснуться в зареве пылающих городов! Я хотел слышать, как трещат, рассыпаясь искрами в огне, скелеты, пересекать запруженные трупами реки, скакать среди покоренных народов, впечатывая конские подковы в их тела, быть Чингисханом, Тамерланом, Нероном, устрашать мир одним движением бровей.

Чем сильнее был восторг и ослепительней видения, тем больше я замыкался и уходил в себя. Я долго испепелял душу, ничего больше не проникало туда, она была пуста, как могила, где мертвецы рассыпались в прах. Солнце я возненавидел, плеск реки и лес раздражали меня, природа казалась глупой. Все померкло, измельчало, я жил в вечных сумерках.

Иногда приходила мысль: не ошибаюсь ли я? Последовательно представлял я свою юность, будущее, но какая жалкая юность, какое пустое будущее!

Порой, желая оставить созерцание своего несчастья, я оборачивался к миру, и в нем мне открывались вопли, крики, слезы, судороги, все та же вечная комедия с теми же актерами. Ведь кто-то изучает это все, с утра принимаясь за дело! — думал я. Одна лишь великая любовь могла бы меня спасти, но я не верил в нее и безутешно оплакивал невозможное желанное счастье.

Смерть тогда казалась мне прекрасной. Я всегда любил ее, в детстве хотел познакомиться с ней ближе, чтобы понять, что скрывается в могиле, какие сны там снятся. Помню, часто я счищал патину со старых медных монеток, чтобы отравиться, пробовал глотать булавки, стоял в проеме слухового окна на чердаке, намереваясь броситься вниз… Думая о том, что почти все дети делают так, стремятся к смерти, играя, я убеждаюсь — человек, что бы ни говорили, любит смерть неутолимой любовью. Он отдает ей все, что создал, является на свет из небытия и туда уходит вновь, думает только о смерти, зародыш ее носит в своем теле, а стремление к ней — в душе.

Как сладко представлять, что тебя больше нет! Как безмятежны кладбища! Там, окутанные саваном, с руками, скрещенными на груди, лежат мертвые. Столетия проходят, тревожа их не более чем ветер, пробежавший по траве. Как часто мой взгляд был прикован к каменным статуям, простертым на надгробиях в приделах соборов! Их покой так глубок, что нет ничего на этом свете, подобного ему, в их улыбке могильный холод, они словно спят и наслаждаются смертью. Не надо больше плакать от безысходного бессилия, когда вокруг все рушится, как гнилые леса. Там счастье, превосходящее счастье жизни, радость без завтрашнего дня, грезы без пробуждения. А после, быть может, по ту сторону звезд, им откроется мир иной, прекраснейший, жизнь светлая и благоуханная. Возможно, в ней будет что- то от аромата роз и свежести лугов. О нет! Лучше думать, что мертвые мертвы навечно, за гробом пустота, а если остается еще какое-либо чувство, то нужно оно для того, чтоб ощутить собственное небытие, чтобы смерть любовалась и восхищалась собою. Там жизни ровно столько, чтобы можно было знать — тебя больше нет.

Я поднимался на башни, наклонившись над пропастью, вглядывался в нее до головокружения, с непреодолимым желанием броситься вниз, лететь, исчезнуть в воздухе. Я примерял к руке кинжал, прикладывал дуло пистолета ко лбу, приучая себя к холоду металла, к остроте лезвия. Иной раз я глядел, как поворачивают за угол ломовые телеги, как под тяжелыми широкими колесами крошится в пыль мостовая, и думал: вот так бы треснула и моя голова, а лошади бы не прибавили шага. Но я не хотел, чтобы меня зарыли, боялся гроба, пусть бы мое тело оставили в чаще леса, на ложе из облетевшей листвы, чтобы птицы и грозовые дожди помогли ему медленно исчезнуть.

Однажды зимой в Париже я долго стоял на Новом мосту. Сена вскрылась, округлые глыбы льда медленно плыли по течению и разбивались под арками, вода была зеленоватой, я думал о тех, кто покончил с собой, бросившись в нее. Сколько людей прошло там, где теперь стоял я, они гордо спешили к любимым, торопились на службу, но однажды возвращались сюда, брели медленно, вздрагивая от предчувствия смерти! Вот они останавливаются у перил, взбираются на них, бросаются вниз. О, сколько несчастий закончилось здесь, сколько радостей началось! Какая холодная и сырая могила! Она для всех открыта. И они медленно плывут там, в глубине, синие, с застывшими в судороге лицами, холодные волны баюкают их и ласково уносят в море.

Бывало, старики с завистью говорили мне, что я счастлив, потому что молод, а годы юности — лучшие годы. Запавшими глазами с восхищением взирали они на мой гладкий лоб, вспоминали свою любовь, рассказывали мне о ней. А я часто задумывался, не была ли жизнь во времена их молодости прекрасней. И, не понимая, что во мне вызывало их зависть, сам завидовал их сожалениям, ведь за ними скрывалось неизвестное мне счастье. Впрочем, как жалки впавшие в детство старики! Я улыбался кротко и безотчетно, словно после болезни.

Иногда меня умилял мой пес, и я крепко обнимал его, а то подходил к шкафу и разглядывал старую куртку, что носил в коллеже, вспоминал день, когда впервые надел ее, места, где бывал в ней, и уходил в воспоминания. Были они нежными, грустными или радостными — не важно! Ведь самые печальные из них нам особенно дороги. Не потому ли, что в них заключена бесконечность? Мы готовы вечно вспоминать навсегда ушедшие в небытие мгновения, и готовы все будущее отдать за них.

Но эти воспоминания подобны редким светильникам в центре высокого темного зала. Они озаряют лишь то, что попало в круг света, а за его пределами сильнее сгущается черная тьма и тоскливые тени.

Прежде чем продолжать, я должен рассказать вам это:

Это случилось во время каникул, в каком именно году, уже не помню. Я проснулся в хорошем настроении и выглянул в окно. Близилось утро, луна была совсем прозрачной, серо-розовый туман мягко клубился меж холмов и таял в воздухе, запели петухи на заднем дворе. Я слышал, как за домом, по разбитой дороге, ведущей в поля, прогрохотала колесами телега, шли на сеновал работники. На изгороди искрилась роса, вставало солнце, пахло влажной травой.

Я вышел из дому и отправился в X… Пройти нужно было три лье, и я пустился в дорогу, один, без палки, без собаки. Сначала я шел по тропинке, что вилась среди хлебов, под яблонями, вдоль изгороди, беззаботно прислушивался к звукам моих шагов, их ритм убаюкивал мысли. Я шел свободно, молча, безмятежно. Становилось жарко. Время от времени я останавливался — кровь стучала в висках, в скошенной траве трещали кузнечики — и снова я шел вперед. Я миновал деревушку, где не встретил ни души. Во дворах стояла тишина, наверное, день был воскресный. На траве в тени деревьев лежали коровы, они лениво жевали и встряхивали ушами, отгоняя мух. Помню, что у дороги журчал по камешкам ручей, на обочине в глубоких колеях, усыпанных листвой, ползали зеленые ящерицы и мушки с золотистыми крыльями.

Потом я оказался на плато среди скошенных полей. Впереди раскинулось яркосинее море, потоки солнечных лучей переливались перламутром, волны искрились, между голубым небом и более темным морем пламенела полоска горизонта. Небесный купол поднимался над моей головой, своды его спускались к волнам, а волны поднимались к нему, словно замыкая невидимый бесконечный круг. Я растянулся на земле, глядел в небо и, забыв обо всем, любовался его красотой.

Это было пшеничное поле, я слышал, как рядом со мной вспархивали и опускались на комочки земли перепелки. Тихий шепот спокойного моря больше походил на вздохи, чем на говор. Казалось, даже солнце по-своему звучит. Все было пронизано его сиянием, лучи обжигали кожу, земля отдавала мне свое тепло, я тонул в потоке света, закрывал глаза и все равно видел его. Аромат волн смешивался с запахом водорослей и прибрежных трав. Порой казалось, что волны останавливались или тихо замирали на берегу, покрытом кружевной пеной, словно губы в беззвучном поцелуе. И в промежутке между двумя волнами, пока в молчании вздымался океан, слышалось пение перепелок, затем шум волны и снова голоса птиц.

По обрывистому склону, легко перепрыгивая опасные места, я спустился к морю. Гордо подняв голову, всей грудью вдыхал я морской ветер, бриз сушил влажные от пота волосы. Дух Божий снизошел на меня, сердце стало огромным, в неизъяснимом восторге я поклонялся чему-то неведомому, растворялся в сиянии солнца, терялся в бесконечном небе, аромате волн. Безумная радость охватила меня, я был счастлив, словно в раю. Выступ крутого утеса заслонял собою весь берег, и только море открывалось взгляду. Прибой достигал валунов под моими ногами, волны пенились вокруг торчащих над водой острых камней, размеренно бились, словно обнимали их влажными руками, окутывали прозрачным, отливающим синевой покрывалом.

Ветер разбрасывал морскую пену и морщил лужицы в углублениях камней, волны колыхали мокрые выброшенные на берег водоросли. Изредка пролетала чайка и, широко раскинув крылья, поднималась к вершине утеса. Начался отлив, море отступало, и шум его удалялся, как гаснущая мелодия, берег становился шире, обнажился песок, на нем остались прочерченные волнами полосы. И тогда мне открылась вся красота мироздания и дарованная Богом радость видеть ее. Природа предстала передо мной в совершенной гармонии, постижимой лишь в озарении, что-то нежное, как любовь и чистое, как молитва летело ко мне с горизонта, опускалось с вершины скалистого утеса, из небесной глубины. В шуме океана, в свете утра было чудо, принадлежащее мне, как небесные владения. Я был счастлив и горд — так орел свободно глядит на солнце и купается в его лучах.

Все на земле казалось мне прекрасным, я больше не видел ни противоречий, ни зла, любил все — и камни, ранившие ноги, и острые скалы, о которые ободрал руки, — любил равнодушную природу, и она, я знал это, понимала и любила меня. И я думал о том, как сладостно вечером, стоя на коленях, в мерцании свечей петь хвалу Мадонне, поклоняться Деве Марии, что является морякам в уголке неба с кротким младенцем Иисусом на руках.

Потом все это кончилось, я вмиг вспомнил пережитое, очнулся и пошел прочь, чувствуя, что снова одержим проклятием и опускаюсь к человеческому состоянию. Жизнь возвращалась ко мне болью, как к обмороженному телу, немыслимое счастье сменилось столь же невыразимым унынием, и я направился в X…

Вечером я вернулся домой, шел той же дорогой, видел свои следы на песке и то место в траве, где лежал, мне казалось, что это было во сне. Бывают дни, когда живешь в двух мирах, второй — только воспоминание о первом, и по пути я часто останавливался, то у куста, то под деревом, на повороте, словно здесь утром случилось главное в моей жизни событие.

Я добрался до дома почти в темноте, двери были заперты, собаки залаяли.

Мысли о любовном сладострастии, одолевавшие меня в пятнадцать лет, вернулись снова в восемнадцать. Если вы поняли сказанное раньше, то должны вспомнить, что в ту пору я был невинным и никогда еще не любил: пищу для мечтаний о прекрасных и прославленных страстях давали мне поэты. Всеми ухищрениями разума я поддерживал в душе непрестанное желание чувственных удовольствий, телесных радостей, что так манят юношей.

Подобно влюбленным, желающим исчерпать страсть до дна, освободиться от нее, постоянно думая о ней, я полагал, что одна мысль моя сама собой иссушит эти желания и избавит от искушений, поглотив их. Но, вечно возвращаясь туда, откуда начал, я ходил по замкнутому кругу и тщетно пытался разорвать его. Ночами во сне оживали мечты, утром сердце полнилось радостью и сладкой тоской. Пробуждение было печальным, и я нетерпеливо ждал повторения сна, чтобы он даровал мне ту дрожь, о которой я думал весь день, хотел испытать ее немедленно, переживая священный ужас.

Это тогда я ощутил, что демон плоти живет в каждой мышце моего тела, бурлит в крови. Я жалел о том невинном возрасте, когда трепетал от взгляда женщины, замирал перед картинами или статуями. Я хотел жить, наслаждаться, любить, смутно предчувствовал наступление пламенной поры, так в первые солнечные дни теплый ветер предвещает жаркое лето, хотя нет еще ни травы, ни листьев, ни роз. Как быть? Кого любить? Кто полюбит вас? Какой будет та прекрасная женщина, что вас пожелает? Раскроет ли вам объятия неземная красота? Как рассказать о грустных одиноких прогулках по берегу ручья, о вздохах, рвущихся к звездам из переполненного чувствами сердца, о жарких душных ночах!

Мечтать о любви — мечтать обо всем, в этом бесконечное счастье, радостное таинство. О торжествующие красавицы, как страстно вас пожирают взглядами, как пылко смотрят на вас! В каждом вашем движении дышат грация и порок, шелест ваших платьев смущает душу,[110] и все тело ваше излучает губительное очарование.

«Прелюбодеяние» — это слово кажется мне прекраснейшим с тех пор. В нем слышится изысканная нежность, волшебный аромат тайны. Все рассказы, все прочитанные книги, поступки — все говорит, все вечно напоминает о нем сердцу юноши, утоляет его жажду сполна, он находит в нем высшую поэзию, смешанную с проклятием и сладострастием.

С приходом весны, когда расцветала сирень и в молодой листве пели птицы, я особенно сильно желал любви, мечтал полностью раствориться в ней, окунуться в ее нежную глубину и словно воскреснуть в весенних лучах и ароматах. С каждой новой весной вместе с набухающими почками во мне на миг просыпается это девственное чувство, но вместе с розами не расцветает радость, и в душе моей не больше весенних цветов, чем на большой дороге, где зной слепит глаза и вихрем клубится пыль.

Я готов продолжать рассказ, но перед этими воспоминаниями с нерешительным трепетом медлю, словно перед свиданием с прежней любовью, когда с замиранием сердца останавливаешься на каждом повороте лестницы, боишься этой встречи и опасаешься не застать ее дома. Так бывает, когда хочется навсегда избавиться от давних мыслей, но они все текут в сознании, словно сама жизнь, и сердце бьется им в такт.

Я уже говорил вам, что любил солнце, с его лучами в душу мне проникала сияющая безмятежность горизонта и небесной высоты. Итак, случилось это летом… Ах, об этом невозможно писать… Стояла жара, я вышел из дома, никто из домашних не заметил этого. Прохожих было мало, мостовая высохла, горячий воздух порывами поднимался от земли, и от него кружилась голова, стены домов источали жар, казалось, что в тени зной сильнее, чем на солнце. На углах улиц над мусорными кучами огромным золотистым колесом жужжали и вертелись в солнечных лучах мухи. На синем небе резко выделялись выступы крыш, кирпичи казались черными, над колокольнями не было птиц.

Я шел в поисках прохлады, мечтал о свежем ветре, чтобы он поднял меня над землей, закружил и унес с собою.

Остались позади сады предместья, улица перешла в тропинку. Стрелы солнечных лучей пронизывали кроны деревьев, в густой тени тянулись вверх травинки, искрились острыми гранями камешки на дороге, хрустел под ногами песок, природа жалила зноем. Наконец солнце скрылось за огромным облаком, какие бывают перед грозой. Буря, что бушевала во мне, улеглась, возбуждение сменилось скованностью, боль удушьем.

Я растянулся на земле вниз лицом, в самом тенистом, тихом и укромном уголке, задыхаясь от безумных, раздирающих душу желаний. Томно плыли грозовые тучи, я чувствовал их тяжесть, словно чужая грудь давила на грудь. Жажда наслаждений более благоуханных, чем аромат клематисов, более жгучих, чем раскаленные солнцем камни садовой ограды, охватила меня. Отчего я не могу обнять кого-то, опалить своим жаром! А лучше раздвоиться самому, любить это другое существо, сгорая вместе с ним. В этом не было уже ни стремления к смутному идеалу, ни прекрасного неосознанного вожделения — страсть, как вышедшая из берегов, неистово бурлящая во всех оврагах река, захлестнула сердце, и оно стучало громче и безумней грохота горных водопадов.

Я побрел к реке, мне всегда нравились вода и мягкое движение волн. Река текла спокойно, белые кувшинки подрагивали в такт течению, волны лениво, набегая друг на друга, растекались на песке, среди потока с островков спускались в воду длинные пряди травы. Казалось, берег улыбается. Стояла тишина, звучал лишь шепот воды.

Здесь росли высокие деревья, их тень и речная прохлада освежили меня, я улыбался. Подобно той Музе, что живет в нас и, заслышав мелодию, раздувает ноздри и вдыхает гармоничные созвучия, я бессознательно всем существом вбирал в себя радость всей природы. Я смотрел на облака, плывущие по небу, на бархатистую, позолоченную солнцем прибрежную траву, слушал, как плещет вода, и перешептываются, качаясь без ветра, верхушки деревьев. Один, восторженный и одновременно спокойный, я чувствовал, как растет под ласковой силой природы сладострастие, и призывал любовь![111]

Губы дрожали, словно чувствуя дыхание других уст, руки тянулись с объятиями, глаза искали в изгибах каждой волны, в пышных складках облаков соблазнительные откровенные очертания, душа захлебывалась нежной гармонией, я ворошил себе волосы, гладил руками лицо и с наслаждением вдыхал запах своих волос. Опустившись на мох под деревьями, я желал еще большей неги, хотел изнемогать от поцелуев, стать трепещущим на ветру цветком, пропитанным речной влагой берегом, пронизанной солнцем землей.

Идти по траве было приятно, я с наслаждением ступал по нежному шелковистому ковру, и каждый шаг отзывался во мне незнакомым блаженством. На дальних лугах паслись табуны — лошади с жеребятами, — ржание и быстрый топот доносились оттуда. В долине большими округлыми волнами разбегались от холмов пригорки. Река вилась, пряталась за островами и появлялась вновь среди травы и тростника. Во всем была красота, все казалось счастливым, следовало своему закону, шло по своему пути. Я один был болен, и, обуреваемый желаниями, смертельно мучился.

Внезапно я бросился прочь, вернулся в город, пробежал по мостам, оказался среди улиц, площадей. Рядом шли женщины, их было множество. Сказочно прекрасные, они быстро скользили мимо. Никогда еще я не видел так близко их блестящие глаза, легкие движения диких ланей. Чудилось, герцогини выглядывали из-за расшитых гербами занавесок экипажей и призывно улыбались мне, обещая любовные ласки на шелковом ложе; дамы в прозрачных шарфах склонялись ко мне с балконов и шептали: «Люби нас, люби!» Все женщины страстно тянулись ко мне, любовь сквозила в их движениях, во взглядах, в самой их неподвижности.

Затем Женщина окружила меня, я натыкался на нее, задевал ее, дышал ею — воздух был полон ее ароматом. Я видел шею и капельки пота над шалью, в которую она куталась и колышущиеся при каждом шаге перья на шляпке; ее каблучки мелькали передо мной, подбрасывая подол платья. Я проходил рядом, и вздрагивала ее обтянутая перчаткой рука. Женщины были по-разному сложены, будили разные желания, но все вместе и каждая в отдельности наряжались напрасно, под одеждой я тут же видел их наготу, и она была роскошнейшим нарядом. Я больше не мог вынести сладострастных мыслей, влекущих ароматов, возбуждающих касаний и соблазнительных форм.

Я точно знал, куда лежит мой путь — к дому на уединенной улице, я часто проходил мимо него, чтобы почувствовать, как вдруг забьется сердце. Зеленые жалюзи, крыльцо в три ступени — я так подолгу рассматривал их, что запомнил во всех мельчайших деталях, сворачивал с пути, чтобы только взглянуть на закрытые окна. Я шел стремительно, но казалось, это длится вечность, и вот, задыхаясь, оказался на той самой улице. Прохожих не было. Все ближе, ближе, вот и дверь, я толкаю ее плечом, она поддается. Я боялся, не вмурована ли она в стену. Однако дверь легко и бесшумно повернулась в петлях.

Я поднялся по лестнице, темной, с истертыми ступенями. Они заскрипели — никто не выглянул. Оробев, я затаил дыхание — никто не окликнул меня. Наконец, я вошел в комнату, в полумраке она показалась мне огромной. Окна были открыты, но длинные, до самого пола, желтые шторы заслоняли свет, тускло-золотистые отблески озаряли комнату. В глубине, справа от окна сидела женщина. Она, должно быть, не слышала моих шагов и не обернулась. Я застыл на пороге, глядя на нее.

На ней было белое платье с короткими рукавами. Опершись локтем на подоконник, касаясь пальцами рта, она, казалось, вглядывалась во что-то невидимое внизу. Черные волосы, гладко уложенные и заплетенные на висках, блестели как вороново крыло. Она склонила голову, несколько выбившихся из прически прядей мягкими кольцами вились на шее. Красные кораллы украшали золотой изогнутый гребень.

Заметив меня, она вскрикнула и вскочила. В первую минуту меня ослепил блеск ее глаз, и я опустил голову, а когда смог поднять взгляд, то увидел перед собою чарующе прекрасное лицо.

Казалось, одна изящная линия, начинаясь прямым пробором в ее волосах, спускается между высокими дугами бровей, очерчивает тонкий нос с трепещущими, изящными, как у античной камеи, ноздрями, проходит ровно посередине яркой верхней губы, затемненной едва заметным пушком, а ниже — белая округлая шея, и видно, как под тонкой тканью дышит грудь. Так она стояла передо мной, в свете проникавшего сквозь желтые шторы солнца, и золотистое сияние оттеняло белизну ее платья и темный цвет волос.

Наконец она улыбнулась, едва ли не с нежным участием, и я приблизился. Не знаю, что она сделала с волосами, но они благоухали так, что душа моя таяла в ароматной истоме, словно спелый персик во рту.

— Ну что же вы? Входите!

Она опустилась на обитое серой рогожкой канапе и прислонилась спиной к стене. Я сел рядом, она взяла меня за руку, ее ладонь была горячей. Мы долго смотрели друг на друга и молчали.

Никогда еще я не видел женщину так близко. Ее красота окутывала меня, рука касалась моей руки, складки платья падали мне на колени, горячее бедро обжигало, я ощущал ее тело рядом с собою, разглядывал ее плечи и голубые жилки на висках.

— И что же? — спросила она.

— И что же? — откликнулся я с деланным весельем, стремясь стряхнуть это гипнотическое очарование.

Но тут же я замолчал, пожирая ее глазами. Не сказав ни слова, она протянула руки и прижала меня к себе в немом объятии. Тогда я обнял ее и, припав губами к плечу, с наслаждением выпил первый поцелуй любви, утоляя долгую юношескую жажду, а потом откинул голову, чтобы лучше видеть ее лицо. Блеск ее глаз опьянял, взгляд притягивал крепче, чем руки, я тонул в ее глазах, наши руки переплелись. Ее пальцы, длинные и тонкие, быстро и нежно гладили мою руку. Я легко мог сломать их, но сжимал крепко, чтобы лучше чувствовать.

Не помню теперь, что она шептала мне, что говорил я в ответ. Я надолго ушел в себя, подчиняясь ударам сердца, все больше с каждой минутой хмелел, новое чувство заливало душу, нетерпеливая дрожь желания и наслаждения охватила меня. При этом я был скорее печален, чем весел, и со всей серьезностью захвачен возвышенным священнодействием. Она привлекла мою голову к себе на грудь, нежно, словно боялась причинить боль.

Одним движением она спустила с плеч рукава, платье скользнуло вниз. Корсета не было, рубашка распахнулась. У нее была великолепная грудь, на ней хотелось умереть, задыхаясь от любви. Она устроилась у меня на коленях с естественной грацией сонного ребенка. Я любовался ее чистым профилем. Прелестно изогнутая складка подмышкой казалась улыбкой ее плеча. Она приклонилась ко мне, словно устала, и платье пышными волнами спускалось на пол. Девушка напевала вполголоса печально и томно, глядя куда-то поверх меня. Я вынул гребень из ее прически, волосы упали темной волной, окутав ее до самых бедер. Я погружал руки в струящиеся локоны, зарывался в них лицом, окунался в них головой, как в водопад, и в сердце была острая грусть. Любуясь ею, я то разделял ее волосы на две большие пряди и перебрасывал их вперед, прикрывая грудь, то собирал в высокий узел, чтобы видеть затылок и изящный изгиб нежной шеи. Она безвольно повиновалась мне.

Внезапно она освободилась из моих объятий, перешагнула через платье и с кошачьим проворством, прыгнула на кровать.

Ноги ее утонули в перине, кровать скрипнула, быстро откинув покрывало, она легла и протянула руки, призывая меня. Простыни, казалось, еще не остыли от чужой страсти.

Нежные влажные ладони скользили по моему телу, поцелуи обжигали щеки, губы, глаза, и я замирал от наслаждения под этими беглыми ласками. Откинувшись на спину, она вздохнула, насмешливо и сладострастно взглянула на меня из-под опущенных ресниц, оперлась на локоть, перевернулась на живот и поболтала ногами в воздухе. В ее движениях была кокетливая прелесть и невинная грация. Наконец, глубоко вздохнув, она доверчиво отдалась мне… Подо мной трепетало горячее тело, я тонул в наслаждении, губы приникли к ее губам, пальцы сплелись, единая дрожь, единое объятие соединяло нас. Я упивался ароматом ее волос, ее дыханием и, казалось, умирал восхитительной смертью. Еще какое-то время я неподвижно лежал, прислушиваясь, как бьется сердце и стихает трепет взволнованных нервов, потом мне показалось, что все угасло и замерло.

А она… Она тоже молчала, застывшая, словно живая статуя. Темные пышные кудри окружали бледное лицо, томно упали руки, время от времени ее колени и бедра судорожно подрагивали, на груди еще розовели пятна от моих поцелуев, хриплый и жалобный стон вырвался из ее груди, такой, как бывает, когда всхлипывают во сне после долгих слез и рыданий. Вдруг я услышал, как она сказала себе: «Что, если, забывшись, ты станешь матерью?» Других слов я не запомнил. Закинув ногу на ногу, она покачивалась из стороны в сторону, словно в гамаке.

Она погладила меня по голове, игриво, как ребенка, и спросила, была ли у меня любовница. «Да», — ответил я. И так как она продолжала расспросы, добавил, что моя любовница была хороша собой и замужем. Ей хотелось знать, как меня зовут, как я живу, из какой я семьи.

— А ты, — спросил я, — ты любила?

— Любить? Нет!

И рассмеялась принужденным, смутившим меня смехом.

Она еще раз спросила, была ли моя любовница красивой, и, помолчав, продолжала:

— О, как она должна любить тебя! Как твое имя, ну, ответь же!

Я тоже хотел знать, как зовут ее.

— Мари, — ответила она, — но у меня было другое имя, дома меня звали иначе.

Что было дальше, я не помню, все это стало прошлым, воспоминания так поблекли!

Однако есть вещи, которые я вижу отчетливо, словно это было вчера. Ее комната, например. Я вижу ковер у кровати, вытертый посередине, кровать красного дерева с медным орнаментом и пологом из блестящего красного шелка. Полог шуршал, бахрома истрепалась. На камине стояли две вазы с искусственными цветами; между ними часы с маятником среди четырех алебастровых колонн. По стенам, там и тут, старые гравюры в темных деревянных рамках, изображающие купальщиц, сборщиков винограда, рыбаков.

И она! Она! Воспоминания о ней возвращаются ко мне, живые и отчетливые, я вижу ее черты с той удивительной верностью, какая бывает только в сновидениях, когда мы снова видим друзей, давно умерших, в той же одежде, слышим те же голоса, и это наводит ужас.

Я помню родинку у нижней губы, слева. Она была особенно заметна при улыбке. Ее лицо утратило свежесть, и в уголках рта залегли горькие усталые морщинки.

Когда я собрался уйти, она попрощалась.

— Прощай! — откликнулся я.

— Вы еще придете?

— Может быть!

И я ушел, ветер вернул мне силы, я чувствовал себя совсем другим, мне казалось, что перемена видна по моему лицу. Я шагал легко, гордый, довольный, свободный.

Больше нечего было узнавать, нечего чувствовать, нечего в жизни желать. Я вернулся домой, вечность прошла с тех пор, как я покинул его. Я поднялся в комнату и бросился на кровать, все пережитое этим днем давило на меня невероятной тяжестью. Было часов семь вечера, солнце садилось, небо пламенело, над крышами пылал алый закат. Печально смотрел окутанный сумраком сад, по кустам у садовой ограды играли желтые и оранжевые блики. Сухой и серой была земля. С улицы доносилось пение, то горожане с женами под руку, гуляя, с песнями шли к заставе.

Я все еще вспоминал события прошедшего дня, и на меня нахлынула необъяснимая грусть, я был разочарован, пресыщен, утомлен. Но ведь сегодня утром я был другим, чище и счастливее. Что же случилось? Мысленно я вновь прошел по всем улицам, увидел женщин, что встречались мне, вспомнил весь путь, вернулся к Мари и, останавливаясь на каждой детали, выжимал из памяти все возможное. Так миновал вечер, наступила ночь, а я, как старик, был скован этими чарующими воспоминаниями, и понимал, что не смогу их удержать, что будут другие любовные связи, но похожей на эту не будет, таял ее первый аромат, угасали звуки, я жаждал прежних желаний и жалел о наслаждении.

Я думал о моей прошлой жизни, о настоящем, о долгих днях ожидания и томительной скуке, и не понимал — во сне то было или наяву, отвращение одолевало меня или желание — я был и пресыщен до тошноты, и пылал надеждами.

Так вот что значит любить, вот что такое женщина! Почему же, Господи, мы, насытившись, все еще жаждем? К чему столько стремлений и столько разочарований? Отчего так огромно сердце и так коротка человеческая жизнь? То сердцу и неземной любви мало, а то в единый миг оно утомится от плотской ласки.

Но иллюзия, рассеиваясь, оставляет нам свой волшебный аромат, мы устремляемся за ней по этому следу, тешим себя надеждой на то, что не все сразу кончается, и жизнь только началась, и весь мир перед нами открыт. И об этом надо было так возвышенно мечтать, этого желать так пылко? Ведь я не хотел отречься от своих прекрасных вымыслов, возникших по ту сторону моей утраченной невинности, от иных форм, смутных, но более совершенных, от иных наслаждений, не столь определенных, как мои желания, но чистых и бесконечных. Я пытался вернуть прежние фантазии, но в них вплеталась память о недавних впечатлениях, и все смешалось — призрачное и телесное, мечта и явь, женщина, только что оставленная мною, заключала в себе все — она была итогом прошлого, и с нее начиналось будущее.

Думая о ней в одиночестве, я под разными углами рассматривал ее, искал что-то, оставшееся незамеченным, неисследованным в первый раз. Желание снова видеть ее охватило меня, как непреодолимый рок, как безудержное стремление.

Прекрасная, жаркая ночь! Весь в поту, я подошел к ее двери, в окне горел свет, она, конечно, не спала. Я остановился, испугавшись, и долго стоял, не зная, что делать, в неопределенной тревоге. Я снова поднялся по лестнице, снова моя рука скользила по перилам и повернула ключ.

Она была одна, как утром, сидела на том же месте, в той же позе, но платье было другим — на этот раз черным, кружева у выреза подрагивали, словно живые. Ее тело светилась, в лице была чувственная бледность, какая бывает от любовного пламени, губы полуоткрыты, кудри развились и рассыпались по плечам, взгляд устремлен к небу, словно она искала какую-то погасшую звезду.

Радостно вскочив, она одним прыжком метнулась ко мне и обняла. Мы обнялись так, как обнимаются любовники, когда ночью, в ожидании встречи, долго вглядываются в темноту, ловят каждый шорох листвы, следят за каждой смутной тенью, мелькнувшей на прогалине, и, наконец, встретившись, соединяются в объятии.

Быстро и нежно она воскликнула:

— Ах, так ты любишь меня, ты вернулся! Скажи, душа моя, любишь?

Голос ее был звонким и мягким, как самый высокий тон флейты.

Она едва держалась на ногах от волнения и, не разжимая объятий, смотрела на меня с восторженным упоением. Как бы ни ошеломила меня эта внезапная вспышка страсти, я был заворожен и гордился ею.

Атласное платье искристо шуршало, бархатистая ткань была такой же нежной и теплой, как ее обнаженные руки, одежда казалась частью ее самой и была соблазнительнее наготы.

Ей непременно нужно было устроиться у меня на коленях, а затем ласковым привычным жестом она принялась перебирать мои волосы, пристально глядя в лицо, не отрывая взгляда от моих глаз. Зрачки ее казались огромными, властная сила поднималась из их глубины, заливая мое сердце. Каждая волна этого магнетического взгляда, похожего на непрерывное кружение орлана в небесах, все сильнее сковывало меня колдовской силой.

— Ах! ты все же любишь меня, — повторила она, — любишь, раз пришел снова, вернулся ко мне! Но, что с тобой? Ты молчишь, тебе грустно! Я больше не нужна тебе?

Помолчав, она продолжала:

— Какой ты красивый, ангел мой, ты прекрасен, как майский день. Целуй же, люби меня! Один поцелуй, скорее!

Приблизив свои губы к моим, она ворковала, как голубка, глубоко вздыхала, и грудь ее волновалась.

— Ах, эта ночь! Вся ночь, ведь она будет нашей? Вот о таком любовнике я мечтала, о таком, как ты, молодом и чистом, чтобы он любил меня, думал обо мне одной. Как бы я любила его!

Она говорила так вдохновенно, что Бог не мог не слышать ее.

— Но разве у тебя никого нет? — спросил я.

— Что? У меня? А разве нас таких любят? Разве думают о нас? Кому мы нужны? Ты сам завтра вспомнишь обо мне? Разве что скажешь себе: «Надо же, вчера я спал с какой-то девкой». Но брр! Ля, ля, ля! (И она прошлась по комнате, подбоченившись и вульгарно пританцовывая.) А я умею танцевать! Ну-ка, взгляни на мой наряд.

Она открыла шкаф, и я увидел на полке черную маску с голубыми лентами и домино. Еще там были черные бархатные панталоны с золотыми позументами, поблекшие остатки прошлого карнавала.

— Бедный мой костюм, — говорила она, — как часто я бывала в нем на балу! Сколько я танцевала прошлой зимой!

Окно было открыто, и ветер колебал пламя свечи. Она переставила ее с каминной полки на ночной столик, села на кровать и глубоко задумалась, склонив голову. Я тоже молчал, ждал. Теплый аромат августовского вечера поднимался к нам, слышно было, как шелестят на бульваре деревья, трепетали оконные занавески, всю ночь бушевала гроза. Часто при вспышке молнии я различал выражение глубокой грусти на ее мертвенно-бледном лице. Быстро неслись облака, луна, полускрытая ими, выглядывала порой в разрывах темных туч.

Она разделась медленно, размеренными, точно механическими движениями, и, оставшись в сорочке, подошла ко мне, ступая босыми ногами по полу, взяла за руку и повела к постели. На меня она не смотрела, думала о чем-то другом.

Губы ее были розовыми и влажными, ноздри вздрагивали, глаза блестели, и вся она будто трепетала от скрытой мысли. Так певучий инструмент в отсутствие музыканта источает невидимый аромат дремлющих звуков.

Раскинувшись на постели, она с гордостью куртизанки открыла мне все великолепие своего тела. Я видел высокую грудь, все еще напряженную, как при страстном шепоте, перламутровый живот с впадиной пупка, гладкий, вздрагивающий и нежный, на него хотелось склониться, как на шелковистое теплое изголовье. У нее были великолепные бедра, женственные, округлые, с теми волнистыми изгибами, что всегда напоминали мне гибкие и соблазнительные извивы змеи или демона. Кожа с капельками пота была прохладной и липкой, глаза пугающе сверкали во мраке, правой рукой она задела панель алькова, и звякнул янтарный браслет. В это самое время она говорила, прижимая мою голову к своей груди: «Ангел любви, отрады, наслаждения, откуда ты? Где твоя мать? О чем она мечтала, зачиная тебя? Грезилась ей мощь африканских львов или ароматы чужестранных деревьев, губительные для тех, кто вздумает умастить ими тело? Ты молчишь. Смотри на меня своими огромными глазами, смотри, смотри на меня! Губы, твои губы! А вот и мои!

Вдруг зубы ее застучали, словно от сильного холода, несвязная речь лилась из полуоткрытых дрожащих губ:

— Ах! Знаешь, я бы ревновала тебя, если бы мы полюбили друг друга… Какая бы женщина ни взглянула на тебя…

Слова перешли в крик. Крепко обнимая меня, она шептала, что умирает.

— О, как красив молодой мужчина! Если бы я была мужчиной, в меня бы влюблялись все женщины, так сияли бы мои глаза! Я бы так хорошо одевалась, была так мила! Твоя любовница любит тебя, правда? Хотела бы я знать ее. Где вы встречаетесь? У тебя или у нее? На прогулке, когда ты скачешь верхом? Ты должен быть так хорош на коне! В театре, когда после спектакля ей подают плащ? Или же в ее саду? Вам так хорошо вдвоем шептаться в увитой зеленью беседке!

Я не перебивал ее, мне казалось, что этими словами она творит для меня идеальную возлюбленную, и мне нравился этот призрак, уже проникший в мое сознание и мерцающий там быстрее, чем вспыхивает ночью в поле блуждающий огонек.

— Вы давно знакомы? Расскажи мне об этом. Какие слова ты говоришь, чтобы нравиться ей? Она высокая или маленькая? Умеет она петь?

Я не смог не сказать, что она заблуждается. Я даже рассказал о том, как боялся идти к ней, рассказал о сожалениях, точнее, о странном страхе, что возник потом, и о внезапном порыве, толкнувшем меня вернуться к ней. Когда я рассказал, что любовницы у меня никогда не было, что я всюду искал ее, долго мечтал о ней и, наконец, признался, что она была первой, принявшей мои ласки. Она с изумлением приблизилась и крепко схватила меня за руку, словно я был призраком, которого она хотела удержать:

— Правда? — спросила она. — О, не обманывай меня. Так ты был непорочным, и это я лишила тебя невинности, бедный ангел? И впрямь в твоих поцелуях была какая-то неискушенность, так целуют только дети, когда играют в любовь. Но ты удивил меня! Ты такой милый, я гляжу на тебя и все больше и больше влюбляюсь. Щеки у тебя бархатистые, как персик, кожа такая чистая, волосы густые и длинные. Ах, как бы я любила тебя, если бы ты хотел этого! Кажется, ты смотришь на меня с такой добротой, но твой взгляд обжигает меня. Мне все время хочется быть ближе, крепко обнимать тебя.

То были самые первые в жизни слова любви, обращенные ко мне. Кто бы ни произнес их, наше сердце принимает их с блаженным трепетом. Вспомните это! Я вволю упивался ими. О, как быстро вознесся я к неведомым высотам.

— Да, да, целуй, крепче целуй меня! Твои поцелуи возвращают мне молодость, — говорила она, — мне нравится твой запах, ты пахнешь, как моя жимолость в июне, свежо и сладко. Смотри-ка, твои зубы белее моих, я не такая красивая, как ты… Ах, как хорошо!

И она припала губами к моей шее, впилась в нее жадным поцелуем, как дикий зверь в брюхо жертвы.

— Что это случилось со мной этим вечером? Из-за тебя я вся в огне, хочу пить вино, танцевать, петь. Ты когда-нибудь хотел стать маленькой птичкой? Мы бы летали вместе. Сладко, наверное, любить в воздухе, парить в потоке ветра, среди облаков… Нет, молчи, дай мне смотреть на тебя, долго смотреть, чтобы запомнить навсегда!

— Зачем?

— Зачем? — повторила она. — Чтобы помнить, думать о тебе. Я буду вспоминать тебя бессонной ночью, утром, проснувшись, вспоминать целый день, облокотившись на подоконник и глядя на прохожих, но особенно вечерами, когда стемнеет, а свечи еще не горят. Я вспомню твое лицо, тело, прекрасное тело, такое сладострастное, и голос! Послушай, прошу тебя, любимый, позволь мне отрезать прядь твоих волос, я положу их в этот браслет, они всегда будут со мной.

Она вскочила, нашла ножницы и отрезала прядь моих волос на затылке. Ножницы были маленькие с острыми концами, винт скрипнул. Я все еще чувствую на затылке холодок стали и прикосновение руки Мари.

Один из прекраснейших любовных ритуалов — обмен локонами. Сколько нежных рук, с тех пор как существует ночь, передавали с балкона свой дар — темный локон! Мне не нужны сплетенные восьмеркой цепочки для часов, кольца, медальоны, внутри которых прядь уложена трилистником, и все то, что осквернила равнодушная рука парикмахера! Я люблю простой локон, перевязанный с двух концов нитью, чтобы не потерять ни волоса. Его срезают своей рукой с любимой головы в какой-то возвышенный миг, во всей силе первой любви, в час разлуки. Волосы! Роскошный плаш женщины древнейших времен, окутывая плечи, он ниспадал до пят, и так шла она рядом с мужчиной по берегу широкой реки, и легкий ветер первых дней творения перебирал листы на вершинах пальм, львиные гривы и волосы женщин! Я люблю женские волосы. Сколько раз, когда переносили кладбища или рушили старые церкви, я видел их в потревоженных могилах среди желтых костей и кусков гнилого дерева! Часто тусклый солнечный луч падал на них с высоты, и они блестели, как золотая руда. Мне нравилось думать о днях, когда их укладывали над белым лбом и умащали душистым маслом, и чья-то, теперь иссохшая, рука гладила и рассыпала их по подушке, и чей-то рот, теперь истлевший, целовал пробор и со счастливым рыданием покусывал их кончики.

Я позволил ей отрезать прядь моих волос, но, тщеславный глупец, не осмелился в ответ попросить ее локона, и сейчас у меня нет ничего, ни перчатки, ни пояса, ни даже трех розовых бутонов, засохших и хранимых в книге, ничего — лишь память о любви публичной женщины. И я сожалею об этом.

Закончив, она легла рядом со мной, Скользнула под простыни, трепеща от наслаждения. Она дрожала и, свернувшись, как ребенок прижалась ко мне. Наконец она заснула, положив мне голову на грудь. При каждом вдохе я чувствовал ее тяжесть на сердце. Какое сокровенное родство нашел я в этой незнакомке? Мы не знали друг друга до этого дня, случайность свела нас, мы лежали в одной постели, связанные безымянной силой, мы вот-вот должны были расстаться и больше не встретиться никогда, столкновение атомов, что кружат и летают в воздухе, длится дольше, чем связь любящих сердец на земле. Ночью просыпаются желания, и сны стремятся на поиски любимых. Наверное, кто-то тоскует по незнакомой душе, тоскующей о нем в другом полушарии, под другими звездами.

Что снилось ей? Быть может, ей снилась семья или первый возлюбленный, какие-то люди, мужчины, роскошная жизнь, блистающая изобилием, желанная любовь или же я! Не отводя глаз от ее бледного лба, я вглядывался в ее грезы и силился найти смысл в невнятных сонных звуках.

Шел дождь, я слушал его шум и дыхание Мари. В хрустальных подсвечниках, угасая, потрескивали свечи. Взошла заря, вспыхнула на горизонте желтой линией, расцветила небо золотыми и винными полосами и наполнила комнату белесым с фиолетовыми переливами светом, еще соперничающим с темнотой, вспышками гаснущих свечей, их отражением в зеркале.

Мари лежала рядом, часть ее тела была на свету, другая в тени, лицо чуть усталое, голова запрокинулась, правая рука с браслетом свесилась с кровати почти до пола. Букет фиалок украшал ночной столик, я протянул руку, вынул его из стакана, порвал зубами нить и вдохнул запах. Они увяли, от вчерашней жары или оттого, что были давно срезаны, и, казалось мне, пахли изысканно и совершенно необычно. Цветок за цветком я вдыхал их аромат. Они были влажными, я положил их на веки, чтобы умерить жар — во мне кипела кровь, простыни обжигали истомленное тело. Тогда, не зная, чем заняться, и не желая вставать, из-за незнакомого удовольствия видеть ее спящей, я осторожно ронял фиалки на грудь Мари, скоро вся она была осыпана ими, и прекрасные увядшие цветы, под которыми она спала, слились с нею в моем сознании. Она, как эти фиалки, несмотря на утраченную свежесть, а может быть, именно потому, притягивала меня ароматом необыкновенно резким и возбуждающим. Прошлые несчастья придали грустную прелесть очертаниям ее рта, не исчезавшую даже во сне. Сзади на шее были две милые складки — днем она скрывала их под волосами. Я глядел на эту женщину, такую печальную в сладострастии, что даже в объятиях ее была горькая радость, и угадывал тысячи бурных страстей, которые, должно быть, жгли, как молния, судя по оставшимся следам. Мне бы понравилась история ее жизни, ведь меня влекли яркие и патетические стороны жизни, мир благородных страстей и возвышенных страданий.

Тут она проснулась, фиалки упали. Улыбаясь, еще не открыв глаза, она обняла и поцеловала меня долгим утренним поцелуем пробудившейся голубки.

Я просил ее рассказать о себе, она ответила:

— Тебе я скажу правду. Другие солгали бы или стали бы говорить, что не всегда были такими, сочиняли бы сказки о семье, о возлюбленных, а я не хочу обманывать тебя и не хочу притворяться принцессой. Слушай, и узнаешь, была ли я счастлива! Знаешь, как часто я хотела покончить с собой? Однажды в мою комнату вошли, когда я почти не дышала. Если бы я не боялась ада, то давно бы была там. И умирать тоже страшно, сама минута смерти пугала меня, но я все равно хотела умереть!

Я жила в деревне, наш отец был фермером. До первого причастия я каждое утро пасла коров в лугах. Целыми днями, одна, я сидела на берегу ручья, спала или убегала в лес разорять птичьи гнезда. Я лазала по деревьям, как мальчишка, вечно рвала одежду. Меня часто колотили за ворованные яблоки или за то, что коровы забрели к соседям. Во время жатвы, по вечерам, крестьяне плясали во дворе, встав в круг. Я слушала песни, не понимая слов. Юноши обнимали девушек, те хохотали. Мне становилось грустно, просыпались мечты. Иногда, по дороге домой, я просила разрешения забраться на телегу с сеном. Работник брал меня на руки и усаживал на охапки сена. Веришь ли ты, что несказанным удовольствием было только почувствовать, как поднимают меня над землей сильные и крепкие руки здорового парня с обожженным солнцем лицом и потной грудью? Обычно его рукава были высоко засучены, мне нравилось трогать мускулы, они играли при каждом движении его руки, нравилось прижиматься к нему и чувствовать, как царапает щеку его борода. На лугу, где я бывала каждый день, в низине между двух рядов тополей бежал ручеек, на берегу росли разные цветы. Я собирала их в букеты, плела венки, гирлянды, из ягод рябины делала ожерелья, мне так это нравилось, что карманы фартука всегда были набиты ягодами. Отец ворчал и приговаривал, что из кокетки ничего путного не выйдет. Я и в спаленку свою приносила цветы, порою они пахли опьяняюще сильно, и я засыпала с головокружением, но наслаждаясь этим дурманом. Запах скошенной травы, горячего прелого сена всегда казался мне таким прекрасным, что каждое воскресенье я запиралась на сеновале и там весь день следила, как оплетают паутиной балки пауки, слушала, как жужжат мухи. Я жила праздно, расцветала и светилась здоровьем. Часто на меня нападало какое-то безумие, я то бросалась бежать, пока не падала без сил, то пела во весь голос, то подолгу разговаривала сама с собой. Странные желания просыпались во мне, я наблюдала, как ласкаются на голубятне голуби. Иногда они прилетали под мое окно, радовались солнцу, весело порхали в винограднике. И ночью было слышно, как они бьют крыльями и воркуют так нежно и сладко, что я тоже хотела бы быть голубкой, так же, целуясь, поворачивать шею. «О чем же это они с таким счастливым видом говорят?» — думала я и вспоминала, как гордо скакали рядом с кобылами кони, как раздувались их ноздри, вспоминала радостную дрожь, пробегавшую по шерсти овечек, когда к ним приближался баран, вспоминала, как позванивают, замирая над соцветиями, пчелы во фруктовых садах. Я часто пробиралась в стойло к животным, чтобы вдохнуть их запах, вбирала полной грудью испарения жизни, украдкой, затаив дыхание, разглядывала их тела. Иной раз, когда я шла из леса, особенно в сумерки, деревья принимали странные очертания: то это были руки, протянутые к небу, то ствол казался согнувшимся под порывами ветра существом. Лунной ночью плыли по небу облака, а мне чудились среди них образы жуткие и манящие. Помню, однажды в канун Рождества мне привиделось, что в небе стоит и смотрит на меня, страшно вращая глазами, высокая обнаженная женщина в сто футов ростом. Она двигалась, вытягивалась, становилась тоньше, а потом распалась на части, голова исчезла первой, остальное еще колебалось в воздухе какое-то время. А еще я мечтала. Уже в десять лет я знала лихорадочные, полные сладострастия ночи. Не это ли сладострастие горит в моих глазах, течет в крови, заставляет биться мое сердце так, что все тело трепещет? Оно вечно звучит в моих ушах гимнами наслаждению, золотом сияет в моих снах плоть, и движутся смутные, изменчивые как ртуть, видения.

В церкви я увидела распятого на кресте обнаженного человека, но не смирилась. Мысленно я добавила плоти на его ребра, приукрасила тело, подняла веки, и вот он, мною сотворенный прекрасный мужчина с пылким взглядом. Я вынула гвозди, помогла ему сойти ко мне в окутанный ладаном алтарь, он шел в облаках фимиама, и меня била сладострастная дрожь.

Когда мужчина заговаривал со мной, я изучала его взгляд и выражение глаз. Мне особенно нравились те, чьи веки постоянно двигались, то прятали, то открывали зрачки, взлетали и опускались, как крылья ночной бабочки. Я старалась под одеждой разглядеть тайну их пола, а после расспрашивала сверстников, подглядывала, как целуются мать и отец, прислушивалась к скрипу их кровати.

В двенадцать лет я приняла первое причастие, из города мне привезли красивое белое платье, на каждой из девочек был голубой пояс. Я захотела, чтобы мне завили волосы, как взрослой. Перед выходом я погляделась в зеркало, я была хорошенькой, как ангелочек и почти влюбилась в себя. Я и правда хотела бы стать ангелом. В тот день был праздник Тела Господня, монахини убрали церковь душистыми цветами. Я сама три дня работала вместе со всеми, украшала жасмином столик для обетов. Алтарь увили гиацинтами, на лестнице, ведущей в хоры, расстелили ковры. Все мы были в белых перчатках, со свечами в руках. Я была счастлива, чувствовала, что родилась для этого. Во время мессы я переступала с ноги на ногу по ковру, в доме отца ковров не было, я хотела лечь на него в этом белом платье, остаться в церкви одной, среди горящих свечей. Сердце билось новой надеждой, я с тревогой ждала облатку. Говорят, первое причастие меняет человека, и я верила, что после священного таинства уймутся все мои желания. Но нет! Вернувшись на место, я оказалась в том же пекле. На меня восхищенно смотрели, когда я шла к священнику, я заметила это, заважничала, почувствовала себя красавицей, неосознанно возгордилась скрытыми во мне и неведомыми мне самой наслаждениями.

После мессы нас вереницей повели на кладбище. Родственники и зеваки стояли на траве по обе стороны и смотрели на нас. Я шла первой, как самая высокая. За обедом я ничего не ела, на душе было тяжело. Мать плакала во время службы, глаза ее покраснели. Соседи пришли поздравить и сердечно обнять меня, их ласки были мне неприятны. На вечерней службе народу было еще больше, чем утром. Мальчиков поставили напротив, они нас жадно разглядывали, особенно меня, я опускала ресницы и все равно чувствовала их взгляды. Их тоже причесали и нарядили. Мы пропели первый куплет гимна, настала их очередь. Их голоса волновали меня — они умолкали, и радость исчезала, звучали вновь, и она возникала с новой силой. Я произнесла обеты, помню, в них были слова о белом платье и невинности.

Мари замолчала, боясь забыться в дорогих воспоминаниях, и вдруг безнадежно рассмеялась:

— Ах, белое платье, как давно оно износилось! А с ним и невинность. Где теперь мои подруги? Одни умерли, другие вышли замуж, родили детей. Я никогда не встречала их, ни о ком ничего не знаю. Каждый день я собираюсь написать матери, но не смею. Да что уж там! Какая глупость, все эти чувства!

Взяв себя в руки, она продолжала:

— Назавтра день тоже был праздничный, один мой друг пришел ко мне поиграть. Мать сказала: «Теперь ты взрослая девушка и не должна бегать с мальчиками». Она разлучила нас. Этого было достаточно, чтобы я в него влюбилась. Я всюду ходила за ним, заигрывала, хотела убежать с ним из наших краев, он должен был жениться на мне, когда я вырасту. Я звала его мужем, возлюбленным, он на это не осмеливался. Однажды мы собирали землянику в лесу и совсем одни возвращались домой, тропинка шла мимо амбара, тут я бросилась на него и, прижимаясь всем телом и целуя, воскликнула: «Люби меня! Давай станем мужем и женой! Поженимся!» Он вырвался и убежал.

С тех пор я отвернулась от всех и больше не покидала фермы, жила наедине со своими желаниями, как иные живут среди наслаждений. Услышав, что кто-то, получив отказ от родителей, похитил девушку, я представляла себя его любовницей, мчалась на крупе коня через поле, крепко обнимая его. Рассказывали о свадьбе, и я, как новобрачная, ложась в белую постель, трепетала от страха и наслаждения. Телились коровы, и я завидовала их жалобному мычанию, их боли, представляя ее причину.

В это самое время умер мой отец, мать перебралась в город и взяла меня с собой. Брат поступил в армию и дослужился до капитана. Мне было шестнадцать лет, когда мы покинули дом, я навсегда простилась с лесом, лугом и моим ручьем, простилась с церковным двором, где столько счастливых часов провела, играя на солнце, простилась с моей милой спаленкой — никогда больше я не видела их. Гризетки нашего квартала стали моими подругами, они показали мне своих любовников, я бывала на их пирушках, наблюдала за их ласками, и вволю наслаждалась этим зрелищем. Каждый день у меня был повод отлучиться, мать это заметила, сначала она упрекала меня, а затем оставила в покое.

Однажды старуха, моя недавняя знакомая, предложила устроить мою судьбу. Она сказала, что нашла мне любовника, очень богатого, и завтра вечером я должна выйти из дома, будто несу работу за город, и она отведет меня к нему.

Я думала, что сойду с ума за эти сутки, близился назначенный час, и мне казалось, что время течет все медленней, в голове звучало одно только слово: «Любовник! Любовник! У меня будет возлюбленный, меня полюбят, и я полюблю!» Сначала я обула самые изящные свои туфельки, потом, заметив, что они мне тесны, надела ботинки. Я сто раз меняла прическу, то укладывала волосы жгутом, то гладко, на прямой пробор, то завивала локоны, то заплетала косы. Я смотрелась в зеркало и видела, что стала красивее, но недостаточно — платье было совсем простое, я стыдилась его. Почему я не одна из тех женщин, сияющих среди бархата и кружев, благоухающих амброй и розами, в шелестящих шелках, со слугами в шитых золотом ливреях? Я прокляла мать, прошлую мою жизнь и выбежала прочь, движимая всеми дьявольскими искушениями, заранее наслаждаясь ими.

На улице за углом нас ждал фиакр, мы сели в него, и через час он остановился у ограды парка. Мы недолго гуляли там, и вдруг старуха исчезла, я осталась в аллеях одна. Там росли большие деревья, кусты, вокруг лужаек вились цветочные бордюры — такого красивого сада я никогда не видела. Посередине его разделяла речка, искусно брошенные там и тут камни образовали каскады. Лебеди кружили по воде и, распустив крылья, плыли по воле течения. Я восхищенно застыла у вольера, разные птицы кричали там, раскачивались в кольцах, распускали пестрые хвосты, расхаживали друг перед другом. Две статуи из белого мрамора стояли в изящных позах по сторонам крыльца. Напротив золотился в лучах закатного солнца большой пруд и манил искупаться в нем. Я думала о неизвестном любовнике, жившем здесь, ждала, что он вот-вот появится среди деревьев, величественный, как Аполлон. После обеда в замке стих шум, который давно доносился до меня, и вышел хозяин. Старик, совсем седой и тощий, обтянутый слишком тесной одеждой, с крестом Почетного легиона, ковылял на высоких каблуках, колени его не гнулись. Нос у него был огромный, маленькие зеленые глазки смотрели зло. Он подошел ко мне и улыбнулся беззубым ртом. Для улыбки подходят розовые губы с усиками, правда, ангел мой?

Мы сели рядом на скамью, он взял мои руки и поцеловал каждый пальчик, такими красивыми они показались ему.

Он сказал, что если я захочу быть его любовницей, буду разумной и соглашусь жить с ним, то стану очень богатой, у меня будут слуги и каждый день новые платья, я буду скакать верхом, кататься в экипаже, но для этого, предупредил он, надо будет любить его. Я обещала, что полюблю.

Но ни искры того огня, что недавно вспыхивал при приближении мужчины, не загорелось во мне. Оказавшись поневоле рядом с ним и повторяя, что стану его любовницей, я внушила себе желание. Когда он предложил мне войти в дом, я легко поднялась, он пришел в восторг, затрясся от радости, бедный старик! Через красивую гостиную с позолоченной мебелью он привел меня в спальню и хотел сам раздеть. Он снял с меня шляпку, хотел было разуть меня, но не смог наклониться и сказал: «Это оттого, что я стар, дитя мое». Стоя на коленях, он умоляюще смотрел на меня и молитвенно сложив, руки, твердил: «Как ты прекрасна!» А я боялась того, что будет дальше.

В глубине алькова стояла огромная кровать, он со стоном потащил меня туда. Я тонула в перинах и матрасах, он же, навалившись всей тяжестью, целовал меня холодными дряблыми губами, потолок спальни давил на меня. Как он был счастлив! Как млел от удовольствия! Стремясь к наслаждению, я тем самым разжигала его страсть, но что мне за дело до его удовольствия, мне нужно было мое, и я пыталась получить его от этого беззубого рта и дряхлого тела, но, собрав в неимоверном усилии всю мою похоть, достигла только отвращения от этой первой ночи разврата.

Едва он вышел, я вскочила и бросилась к окну, распахнула его, чтобы воздух остудил кожу, мне нужен был океан, чтобы смыть его прикосновения. Я перестлала постель, тщательно разглаживая все складки там, где этот живой труп мучил меня своими судорогами. Я плакала всю ночь, я рычала в отчаянии, как оскопленный тигр. Ах, если бы ты пришел тогда! Если бы мы встретились в то время! Мы были одного возраста, могли полюбить друг друга, когда мне было шестнадцать лет и сердце было чистым! Вся наша жизнь прошла бы так, руки мои устали бы обнимать тебя, глаза глядеть в твои глаза.

Она продолжала:

— Я стала важной дамой, спала до полудня, у меня были слуги, они всюду сопровождали меня, была коляска, в ней я каталась, откинувшись на подушки, моя породистая лошадка славно перескакивала через стволы поваленных деревьев, и грациозно колыхалось черное перо на шляпке — амазонке. Я разбогатела в одночасье, но вся эта роскошь меня возбуждала, вместо того чтобы усмирить. Скоро я прославилась, мои поклонники безумствовали, чтобы доставить мне удовольствие, каждый вечер я читала любовные письма, искала в них отражение сердца, непохожего на другие сердца и сотворенного для меня. Но все, кто писал их, были одинаковы, я знала наперед и окончание их фраз, и манеру падать на колени. Двоих я отвергла из каприза, они покончили с собой, их смерть нисколько не тронула меня. Зачем умирать? Не лучше ли было бы все перенести, ради меня? Если бы я полюбила кого-то, то не нашлось бы таких широких морей, таких высоких стен, чтобы помешать мне. Будь я мужчиной, как ловко я могла бы подкупать сторожей, ночами проникать в окна, поцелуями заглушать крик моей жертвы и каждое утро обманывать ее вчерашнюю надежду.

Я в гневе прогоняла одних и принимала на их место других. Однообразие плотского наслаждения приводило меня в отчаяние, я бешено гналась за ним, сгорала в упоительных мечтах от жажды новых удовольствий, и в этом походила на терпящих бедствие моряков, которые пьют морскую воду и не могут напиться, так сжигает их жажда!

Щеголи или мужланы — я хотела понять, все ли они одинаковы. Я пробовала на вкус страсть мужчин с белыми и полными руками, с крашеными, фальшивыми волосами, бледные подростки, светловолосые, изнеженные, как девушки, замирали рядом со мной, старики оскверняли меня дряхлыми ласками, а я, проснувшись, рассматривала их впалую грудь и тусклые глаза. На простой скамье, в деревенском трактире, между кувшином вина и трубкой табака крепко обнимал меня простолюдин, и вместе мы наслаждались грубо и просто, но всякий сброд в любви не лучше благородных, и охапка сена не мягче софы. Для одних я становилась преданной рабыней — они не больше любили меня за это, я служила шутам и отвратительным негодяям — они отвечали ненавистью и презрением, а я хотела в сотни раз умножить ласки и утопить их в счастье.

Наконец, понадеявшись, что уроды способны любить лучше других, и рахитичные существа цепляются за сладострастие как за источник жизни, я отдавалась горбунам, нефам и карликам, их ночам позавидовали бы богачи, но они, словно в ужасе, бежали от меня. Ни бедные, ни богатые, ни красавцы, ни уроды не могли дать мне той всепоглощающей любви, какую я ждала от них. Зачатые в тоске от пьяных паралитиков недоноски, вино лишает их сил, женщина убивает, они боятся умереть в ее постели, будто на войне, все они с первой минуты были противны мне.

Так, значит, не стало на земле древних божественных наслаждений! Нет Вакха, нет Аполлона, нет тех героев, что шествовали обнаженными, в венках из листьев винограда и лавра. Я рождена быть любовницей императора, мне бы любить разбойника среди крутых скал, под африканским солнцем, мне нужны объятия удава и рычащие львиные поцелуи.

В то время я много читала. Были две книги, которые я перечитывала сто раз — «Поль и Виргиния»[112] и другая, она называлась «Преступления королев».[113] В них я видела портреты Мессалины, Феодоры, Маргариты Бургундской, Марии Стюарт и Екатерины II. «Как хорошо быть королевой, принимать поклонение влюбленной толпы!» — думала я. Что ж, я и была королевой, какой можно быть в наше время, и, входя в ложу, с вызовом обводила торжествующим взглядом публику, тысячи глаз следили за движением моих бровей, все повиновались моей дерзкой красоте.

Я устала от вечных поисков любви, но больше чем когда-либо желала ее, и вот, превратив порок в тяжелое наказание, я бежала сюда, с пылающим сердцем, словно собиралась продать девственность. Избалованная, я смирилась с дурной едой, изнеженная, спала на жалкой постели и думала, что, опустившись так низко, перестану, быть может, вечно стремиться вверх, и если износится тело, то и желания уймутся. Я хотела покончить с ними и сделать отвратительным то, к чему так пылко стремилась. Да, я нежилась в ваннах из молока и земляники, а пришла сюда, на общее убогое ложе, доступное всем. Я могла принадлежать одному, а стала служанкой толпы, и это жестокий хозяин! Ни огня зимой, ни хорошего вина к обеду, одно платье на целый год. Но не все ли равно! Не в том ли мое занятие, чтобы быть обнаженной? Но последняя моя мысль, последняя моя надежда — знаешь какая? Найти однажды того, кого не встретила ни разу, кого искала в роскошных постелях, на балконах театров, а он все ускользал от меня. Я тянула руки к этой несбыточной мечте и надеялась, что настанет день и он придет — нельзя не найти его среди такого множества мужчин, — высокий, благородный, сильный. У него будет властный взгляд султана, голос чувственный и мелодичный, пугающая гибкость и сладострастие леопарда в благоухающем теле, и зубы, с наслаждением готовые впиться в ту грудь, что дышит страстью к нему. Кто бы ни пришел, я думала: «Не он ли это? Пусть он полюбит, усмирит, подчинит меня! Я одна буду для него гаремом. Я знаю, какие цветы будят желание и как само изнеможение превратить в дивный восторг. Я буду кокетливой, чтобы тешить его честолюбие и развлекать ум, и вдруг стану томной, гибкой как тростник, источающей ласковые речи и нежные вздохи, для него буду виться змеей, биться ночами в неистовых содроганиях. В жаркой стране я буду пить вино из хрусталя и плясать для него с кастаньетами испанские танцы или, вскочив, завывая, как дикарка, спою громкую песнь войны. Если он любит статуи и картины, я буду принимать позы, как на полотнах великих художников — и он будет поклоняться мне. Если же ему нужен друг, я оденусь мужчиной, буду охотиться с ним, мстить его врагам. Если он захочет убить кого-то, я буду стоять на страже. Если он вор — мы станем вместе красть. Я одежду его буду любить и плащ, в который он кутается. Но нет! Никогда! Никогда! Напрасно шло время, и утро сменяло утро, напрасно мужчины владели моим телом, напрасно изнашивалось оно во всех мыслимых наслаждениях. Я осталась девственной, как и десять лет назад, если девственна та, у кого нет мужа, нет любимого, кто не знает наслаждения и мечтает о нем непрестанно, мысленно творит прекрасный образ, грезит им, слышит его голос в шуме ветра, ищет его черты в лике луны. Я девственница! Ты смеешься? Но разве нет у меня смутных предчувствий, жаркого томления — все это есть у меня, нет только самой девственности.

Взгляни на изголовье кровати, эти царапины на красном дереве — следы ногтей тех, кто бился здесь, чьи головы касались ее. С ними у меня никогда не было ничего общего. Я была близко, как только могут позволить объятия, но неизмеримая пропасть отделяла меня от них. О сколько раз, пока они, теряя рассудок, готовы были погибнуть от страсти, я в мыслях уносилась далеко, на соломенное ложе дикаря или в украшенную овечьими шкурами пещеру пастуха из Абруццо!

В самом деле, никто из них не был мне парой, никто не понимал меня, все они, наверное, искали во мне какую-то женщину, как я искала мужчину. Разве бродячие собаки не роются в мусоре, чтобы найти куриную косточку или кусок мяса? И здесь то же самое. Кто знает, сколько пылкой любви обрушивается на продажную женщину, как много возвышенных элегий посвятили ей? Сколько тех, кто приходил сюда в досаде, в слезах! Одни — после бала, желая в одной женщине найти всех, только что оставленных, другие — после свадьбы, возбужденные мыслью о невинности. Приходили юноши, чтобы после свободно касаться своих возлюбленных, с которыми они не осмеливались до этого заговорить. Они закрывали глаза и мысленно представляли их себе. Мужья приходили вспомнить молодость и грубые удовольствия холостой жизни. Священников гнала сюда похоть, они желали не женщину, но куртизанку, воплощение греха. Они проклинали, боялись и боготворили меня. Для большего искушения и ужаса им хотелось, чтобы у меня были копыта и платье, расшитое сверкающими каменьями. Все проходят печально, однообразно, сменяя друг друга, как тени, словно толпа, оставляющая лишь память о шарканье ног и неясном гуле голосов. Да и помню ли я хоть одно имя? Они приходят и уходят — ни одной бескорыстной ласки, а сами требуют их, просили бы и любви, если бы смели! Их надо называть красавцами, считать богачами, тогда они довольны. Они любят смеяться, я должна то петь, то молчать, то болтать. Никто и не думает, что у этой женщины, такой доступной, есть сердце. Глупцы, покупавшие изгиб моих бровей и блеск плеч, они были рады дешево получить лакомый кусок, им не нужна та непреодолимая любовь, что разливалась перед ними и падала к их ногам!

И все же знаю тех, у кого даже здесь есть любовники, настоящие, они их и вправду любят, находят им место и в постели и в душе и счастливы, когда те приходят. Для них они тщательно причесываются, поливают цветы на окнах, но у меня нет никого, никого, нет даже невинной привязанности ребенка, ведь детям указывают пальцем на проституток, и они проходят мимо, опустив глаза. Боже мой, как давно я покинула поля и не видела деревни! Сколько воскресных дней провела я, прислушиваясь к печальному звону колоколов, зовущему всех на службу, куда я не хожу! Как давно я не слышала звона колокольчиков на шее коров в лесной просеке! Ах, я хочу уйти отсюда, я тоскую, я вернусь на родину, к моей кормилице, она добрая и примет меня. Совсем маленькой я приходила к ней, она поила меня молоком, я помогу ей ухаживать за детьми, вести хозяйство, буду собирать валежник в лесу, снежными вечерами мы будем греться у огня. Скоро зима, на Крещение мы испечем пирог, будем гадать. О, она полюбит меня! Я буду баюкать ее деток, буду так счастлива!

Она умолкла, потом подняла на меня блестящие от слез глаза, словно спрашивая: «Это ты?»

Я жадно ловил ее слова, стараясь увидеть жизнь, стоявшую за ними. Выросшая внезапно в моих глазах, она казалась мне иной женщиной, исполненной неведомых тайн, и, несмотря на мою с нею связь, влекла возбуждающим очарованием и новой прелестью. Действительно, от всех обладавших ею мужчин остался легкий аромат, след испарившихся страстей, придавший ей величие сладострастия, разврат украсил ее дьявольской прелестью. Не будь прошлых оргий, улыбалась бы она этой улыбкой самоубийцы, словно умершая и пробудившаяся для любви? Щеки ее стали бледнее, волосы мягче и душистей, тело податливей, нежнее и теплее. Она, как и я, прошла от радостей к печали, от надежды к разочарованию, от невыразимого уныния к безумным порывам. Незнакомые друг с другом, она — в разврате, я — в невинности, мы шли одной дорогой, к одной и той же бездне. Я искал любимую, она искала любимого, она искала в мире, я — в душе, но оба тщетно.

— Бедная, — сказал я, обнимая ее, — как ты страдала!

— Так ты пережил что-то похожее? — отвечала она. — Ты такой же, как я? И твоя подушка была часто мокрой от слез? И для тебя так же печально зимнее солнце? Когда туманным вечером я бреду одна, кажется, дождь стучит в мое сердце и разбивает его на осколки.

— Все же я не думаю, что ты когда-нибудь так же, как я, тосковала. У тебя были радостные дни, а я словно родился в тюрьме и еще не видел света…

— Но ты так молод! Хотя сейчас все стары, дети разочарованы, как старики, матери зачинали нас в тоске, когда-то было иначе, правда?

— Да, — отвечал я, — мы все живем в одинаковых домах, белых и угрюмых, как могилы на кладбищах. В черных старых хижинах, что разрушают сейчас, жизнь была теплей, там громко пели, били кувшины в застолье, ломали кровати, любя.

— Но почему ты так печален? Оттого что много любил?

— Я любил, Боже мой! Я любил ровно столько, чтобы завидовать тебе!

— Завидуешь мне!

— Да, ведь на твоем месте я мог бы быть счастлив. Если нет такого мужчины, о каком мечтаешь ты, то должна быть на свете желанная мне женщина, среди стольких сердец одно должно биться для меня.

— Ищи ее, ищи!

— Я любил! Так много любил, что пресытился тайными желаниями. Нет, тебе не знать всех тех женщин, что сводили меня с ума и кого в глубине души я окутывал небесной любовью. Я проводил день с женщиной и говорил себе: «Отчего я не встретил ее на десять лет раньше? Все ее прошлое принадлежало бы мне, ее первая улыбка была бы моей, самая первая мысль была бы обо мне. Приходят люди, говорят с нею, она отвечает им, думает о них. Я должен был прочитать ее любимые книги. Отчего не гулял я с нею по всем аллеям, в той тени, что укрывала ее от солнца! Сколько она износила платьев — я не видел их, она слушала прекраснейшие оперы — меня не было рядом, вдыхала аромат цветов — не я сорвал их. Мне ничего не остается, она забудет меня, я для нее, словно один из прохожих». А когда мы расставались, я спрашивал себя: «Где она? Что делает весь день без меня? Чем занята?» Пусть женщина любит мужчину, пусть даст знак — и он будет у ее ног. Но надо ждать, чтобы это случилось, и мало того!.. Надо быть богатым, иметь лошадей, дом, украшенный статуями, давать балы, сорить деньгами, привлекать внимание. Но жить среди толпы, не возвышаться над нею ни талантом, ни богатством, оставаться столь же неизвестным, как самый последний трус и глупец, и мечтать о неземной любви, быть готовым радостно отдать жизнь за взгляд любимой женщины — я испытал это мучение.

— Ты робок, да? Боишься их?

— Теперь нет. Когда-то я вздрагивал от одного только звука их шагов, я замирал перед лавкой цирюльника, глядя на восковых красавиц с цветами и бриллиантами в волосах, розовых, белых, декольтированных, иногда влюблялся в них. И витрина башмачника тоже приводила меня в восторг: в крошечных туфельках, которые раскупят к вечеру для бала, я представлял обнаженную ножку, прелестную, с изящными ногтями, белоснежную, словно ножка принцессы перед купанием. И корсеты, висящие перед модными магазинами, колышущиеся на ветру, тоже будили во мне странные желания. Я дарил цветы нелюбимым женщинам, надеясь, что любовь придет, так, говорят, бывает. Я писал любовные письма неведомо кому, чтобы растрогать себя самого и плакал. От мимолетной женской улыбки сердце мое сладко таяло, но и только! Счастье было невозможно, кто мог любить меня?

— Подожди! Подожди еще год, полгода! Может быть, завтра — надейся!

— Вряд ли, я надеялся слишком долго.

— Ты говоришь, как ребенок, — отвечала она.

— Нет, я не представляю такой любви, какой не пресытился бы за день. Я столько мечтал о страсти, что устал, как те, кого слишком нежно любили.

— Но в мире ведь нет ничего прекраснее.

— Кому ты это говоришь? Я все отдам за ночь с женщиной, любящей меня.

— Если бы вместо того, чтобы скрывать свое сердце, ты открыл его благородство и доброту, все женщины желали бы тебя, не осталось бы ни одной, кто не захотел бы стать твоей любовницей. Но ты еще глупее меня! Кому нужны зарытые сокровища? Только кокетки понимают таких, как ты, и мучают их, а другие и не замечают. Но ты достоин любви! Что ж, я буду любить тебя, я буду твоей любовницей.

— Ты?

— О, я прошу тебя об этом! Я пойду за тобой повсюду, покину этот дом, сниму комнату напротив твоего жилья, весь день буду видеть тебя. Как я буду любить тебя! Быть с тобой вечером и утром, ночью спать, обнявшись, есть за одним столом, сидеть напротив друг друга, одеваться в одной комнате, вместе выходить из дома и чувствовать тебя рядом! Разве мы не рождены друг для друга? Не связаны ли твои надежды с моими разочарованиями? Разве твоя жизнь и моя — не одно и то же? Ты будешь говорить мне о тоске одиночества, я вновь расскажу о пережитых мучениях. Надо жить так, словно быть вместе нам осталось только час, исчерпать все сладострастие и нежность, потом начать сначала, умереть вместе. Обними, обними меня еще! Положи голову мне на грудь, чтобы я чувствовала ее тяжесть, пусть твои волосы ласково касаются моей шеи, дай мне тебя обнять, у тебя такой нежный взгляд!

Край смятого одеяла скользнул на пол, открыв наши ноги. Привстав на колени, она подоткнула его под матрас. Я видел, как гибко склонилась ее белая спина. Бессонная ночь утомила меня, голова была тяжелой, веки горели. Она легко касалась их губами, и я чувствовал свежесть, словно от прохладной воды. Она тоже постепенно приходила в себя от короткого забытья; возбужденная усталостью, разгоряченная недавними ласками, она обнимала меня с отчаянной страстью, шепча: «Будем любить друг друга, раз никто нас не любит, ты мой!»

Она прерывисто дышала, приоткрыв рот, пылко целовала меня и вдруг, овладев собой и поправив волосы, сказала:

— Послушай, как прекрасно бы мы жили, если бы смогли уехать далеко, туда, где раскрываются под солнцем золотистые цветы и зреют апельсины, на берега, где песок, говорят, белоснежный, где мужчины, носят тюрбаны, а женщины прозрачные платья. Мы спали бы под огромным деревом с пышной кроной, слушали, как шумит залив, гуляли по кромке прибоя и собирали ракушки, я плела бы корзины из тростника, ты бы их продавал. Я бы сама наряжала тебя, причесывала, навивая волосы на мои пальцы, украсила бы грудь твою ожерельем. О, как бы я любила тебя, как люблю! Дай же мне насытиться тобой!

Она стремительно бросилась на меня, прижалась с неистовой страстью, бледная, дрожа, крепко стиснув зубы. Меня закружил смерч любви, громких рыданий, сменившихся резкими вскриками. Губы, влажные от ее слюны, распухли и горели, наши тела сплелись, проникая друг в друга, сладострастие стало исступлением, наслаждение мучением.

Внезапно, приоткрыв удивленные и испуганные глаза, она прошептала:

— А вдруг у меня будет ребенок?

И с ласковой мольбой продолжала:

— Да, да, ребенок! Ребенок от тебя!..………….

Уходишь? Мы больше не встретимся, ты никогда не вернешься. Ты будешь иногда вспоминать обо мне? Твои волосы всегда будут со мной, прощай!..

Подожди, еще не рассвело.

Отчего же я спешил бежать? Не потому ли, что уже любил ее?

Мари больше не разговаривала со мной, хотя я провел у нее еще полчаса. Быть может, она думала о далеком любовнике. Есть мгновения накануне разлуки, когда в предчувствии тоски нам кажется, что любимый уже далеко.

Мы не простились, я взял ее за руку, она ответила слабым пожатием, печаль отняла все ее силы.

Больше я не видел ее.

С тех пор я все время думаю о ней, не было ни дня без того, чтобы я не забывался в самых светлых мечтах, иногда я нарочно запираюсь в комнате один и пытаюсь вновь пережить это. Часто вечерами я напряженно думаю о ней, чтобы увидеть во сне, но это счастье так и не пришло.

Я всюду искал ее, на бульварах, в театре, на перекрестках. Я почему-то решил, что она напишет мне. Услышав, как у моего порога остановился экипаж, я думал, что сейчас из него выйдет она. С какой тревогой шел я иногда за женщинами, как билось сердце при мысли, не она ли это!

Тот дом снесли, никто не мог сказать мне, что стало с нею.

В желании женщины, которой уже обладал, есть что-то болезненное и в тысячу раз более горькое, чем в ином желании. Ужасные видения преследуют вас, словно угрызения совести. Я не ревновал к мужчинам, какие были у нее до меня, но я ревновал к тем, что были после. Мне казалось, что по молчаливому уговору мы должны хранить верность друг другу, и больше года я держал слово, а после, случайно, в тоске, наскучив, быть может, одним и тем же чувством, нарушил обет. Но только ее искал я повсюду и в чужих постелях мечтал о ее ласках.

Тщетно сеять новые страсти поверх прежних, вечно они прорастают, и нет в мире такой силы, чтобы вырвать их с корнем. Римские дороги, где катились колесницы консулов, давно забытые, пересеченные множеством новых троп, перепаханы в поля, там колосится пшеница, но следы все еще проступают, плуг натыкается на древние плиты, и они оставляют на нем зазубрины.

Наверное, все мужчины ищут тот образ, в котором сосредоточены воспоминания о любви, рожденной на небесах или в первые дни жизни. Мы ищем того, что связано с ней, и вторая понравившаяся женщина почти всегда похожа на первую. Нужно быть совсем развращенным или обладать бездонным сердцем, чтобы всякую любить. Посмотрите, как писатели вечно рассказывают об одной и той же женщине, и описывают ее без устали сотни раз. Один мой друг, в пятнадцать лет увидев юную мать, кормившую младенца, влюбился в нее. Долго он признавал только пышные формы, красота стройных женщин отталкивала его.

Со временем я любил ее все больше и больше, до безумия, как любят несбывшееся, придумывал способы найти ее, воображал нашу встречу, снова видел ее глаза в синих брызгах реки, бледность ее лица в поблекших осенью листьях осины. Однажды я быстро шел по лугу, под ногами шуршала трава. Она шла за мной. Я обернулся — никого. Другой раз мимо меня проезжал экипаж, я поднял голову — длинная белая вуаль выбилась из-за занавески, колеса кружились, она извивалась, манила меня, потом исчезла, я снова остался один, опустошенный и более беспомощный, нежели в глубине пучины.

О, если бы можно было извлечь все это из себя и одной только мыслью создать живое существо! Если бы можно было обнять призрак и коснуться лица, вместо того чтобы расточать на ветер столько нежности и любовных вздохов! Время течет, в памяти стирается образ, но горькая печаль живет в душе. Я написал это, чтобы вспомнить ее, в надежде, что она оживет в словах. Тщетно, я помню о ней больше, чем могу высказать.

Впрочем, я никому еще не открывал этой тайны — надо мной бы посмеялись. Над влюбленными смеются, ведь люди стыдятся любви. Из застенчивости или себялюбия каждый прячет в душе все самое лучшее и нежное. Чтобы добиться уважения, надо обнажать самые низкие стороны своей души, это способ быть наравне со всеми. Любить такую женщину? — сказали бы мне. А прежде всего, меня никто не понял бы, так к чему тогда говорить об этом?

Они оказались бы правы, Мари не была ни красивей, ни горячей других. Может быть, я полюбил лишь вымышленный мною образ женщины и хранил его, как мечту о любви.

Эта мысль долго мучила меня. Я слишком высоко вознес любовь, чтобы надеяться на то, что она снизойдет ко мне. Но мысль была неотвязной и, возможно, близкой к истине. Ведь я почувствовал все это лишь несколько месяцев спустя после разлуки, а первое время жил совсем спокойно.

Как пусто в мире одинокому путнику! Что мог я поделать? Как убить время? Чем занять ум? Как долго тянутся дни! Кто жалуется на скоротечность жизни? Пусть мне покажут его, вот, должно быть, счастливый смертный.

Развлекайтесь, советуют мне, — но зачем? Это все равно что сказать: старайтесь быть счастливым. Но как? И к чему столько суеты? Природа безмятежна: растут деревья, текут реки, поют птицы, светят звезды, а измученный человек мечется, рубит леса, сотрясает землю, бросается в море, странствует, рискует, убивает зверей, уничтожает себя самого, плачет и проклинает и думает о преисподней, словно Бог дал ему разум, чтобы он причинял себе больше зла, чем может вынести!

Когда-то, до Мари, в тоске моей было нечто прекрасное, возвышенное. Но сейчас это тупая тоска, словно хмель от дурной водки, словно дремота вусмерть пьяного.

Старики чувствуют себя иначе. В пятьдесят лет они моложе меня двадцатилетнего, все для них еще ново и привлекательно. Неужели я стану похожим на плохих лошадей, которые, едва выйдя из конюшни, устают, хромают, мучаются и, лишь почуяв конец пути, охотно переходят на рысь? Обилие впечатлений ранит меня, многое вызывает жалость, а чаще все это смешивается в одном отвращении.

Человек благородный отказывается иметь любовницу, раз не может осыпать ее драгоценностями и поселить во дворце, он спокойно глядит на низменные страсти, на скотское уродство похотливых животных, называемых любовником и любовницей, и у него нет искушения так низко пасть. Он избегает любви, как слабости, подавляет все желания, и теряет силы в этой борьбе. Циничный эгоизм мужчин отталкивает меня, как и расчетливость ограниченного женского ума. Но я не прав, ведь красивые губы дороже всего красноречия в мире.

Летит по ветру упавший лист, и я хотел бы так же улететь прочь, уйти и не вернуться, все равно куда, только подальше от дома. Стены давят мне на плечи, я столько раз входил и выходил в одну и ту же дверь! Я так долго смотрел в одну точку на потолке моей комнаты, что там, должно быть, остался след.

Очутиться бы на спине верблюда! Видеть перед собою алое небо, темный песок, пылающий, отступающий вдаль горизонт, холмистую землю, орла, парящего над головой, вдалеке стаю аистов с розовыми лапами, расхаживающих у водоемов. Корабль пустыни баюкает вас, солнце слепит глаза, вы купаетесь в его лучах, слышен лишь глухой топот верблюдов, допел свою песню проводник, а караван все идет, все идет. Вечером вбиваем колья, раскидываем шатры, поим дромадеров, ложимся на львиные шкуры, курим, разводим костры, отгоняя шакалов, из глубины пустыни доносится их визг, незнакомые звезды, в четыре раза крупнее наших, мерцают в небе. Утром в оазисе наполняем водой бурдюки и снова в путь, одни. Свистит ветер, вихрем вздымается песок.

Весь день мы скачем галопом по равнине, и вот показываются пальмы среди колонн и плавно колышут листами над неподвижной тенью разрушенных храмов. Козы взбираются на рухнувшие плиты, щиплют траву, проросшую сквозь резной мрамор, и, завидев нас, прыжками бросаются прочь. А дальше, за лесами, где огромные лианы опутали деревья, за реками, такими широкими, что не видать другого берега, лежит Судан, страна негров, страна золота. Но дальше, о, еще дальше! Я хочу видеть неистовый Малабар и его самоубийственные танцы, вина, несущие смерть, словно отрава, яды, сладкие, как вино, море, синее, полное кораллов и жемчуга море, гул священных оргий доносится из горных пещер и вплетается в его рокот. Волны улеглись, золотится даль, в теплом океане отражается безоблачное небо, пар поднимается от поднятых из воды канатов, за кораблем плывут акулы и пожирают умерших.

О Индия! Индия! Белые горы, покрытые пагодами и статуями богов, в дебрях джунглей тигры и слоны, смуглые мужчины в белых одеяниях, женщины с браслетами на ногах и руках, закутанные в тонкие, словно дымка, ткани, с глазами, подведенными хной. Хором поют они гимн их божеству, танцуют… Танцуй, танцуй, баядера, дочь Ганга, кружись в моих грезах! Она вьется змеей, раскинув руки, покачивая головой, подрагивая бедрами, раздувая ноздри, разметав волосы. Ароматный дым клубится над бесстрастным позолоченным идолом, у него четыре головы и двадцать рук.

В длинной ладье, в ладье из кедрового дерева с тонкими, словно перья, веслами и парусом, сплетенным из бамбука, под шум тамтамов и тамбуринов я отправлюсь в желтую страну, что зовется Китаем; там ножка красавиц умещается в ладони, лица изящны, тонкие брови приподняты к вискам, они живут в беседках из зеленого тростника и едят из расписного фарфора плоды с бархатистой кожурой. Острые усы свисают на грудь, голова обрита, тонкая косичка падает на спину — мандарин с круглым веером в руке прогуливается по галерее среди горящих треножников, важно ступая по рисовым циновкам. Тонкая шпилька продета сквозь его остроконечную шапку, черные знаки напечатаны на халате красного шелка. О, сколько путешествий я совершил, разглядывая чайные коробки!

Умчите меня с собою, ураганы Нового Света! Вы с корнем рвете из земли вековые дубы, волнуете озера, где змеи играют в волнах! Пусть летят на меня брызги бурных норвежских рек, пусть сибирские снега заметут путь! О, странствовать, странствовать, не останавливаясь никогда, и в этом бесконечном кружении видеть, как возникает и исчезает все вокруг, пока не лопнет кожа, пока не брызнет кровь!

Пусть долины сменяются горами, поля городами, равнины морем — поднимемся к вершинам, спустимся в долины. Пусть шпили соборов скроются за мачтами кораблей, теснящихся в порту. Будем слушать, как бьются в скалах водопады, как ветер шумит в лесах, как тают на солнце ледники. Увидеть бы мне мчащихся во весь опор арабских всадников, женщин в паланкинах, а дальше — круглые купола и устремленные в небо пирамиды, тесные туннели и спящие в них мумии, ущелья, где разбойник заряжает ружье, гремучие змеи в зарослях тростника и бегущие в высокой траве полосатые зебры, кенгуру, стоящие на задних ногах, и обезьяны, раскачивающиеся на ветках кокосовых пальм, тигры, бросающиеся на жертву, и ускользающие от них газели…

Вперед, вперед! За необъятные моря, где бьются друг с другом киты и кашалоты. Вот плывет, словно огромная морская птица, и плещет крыльями пирога индейцев, нос ее украшен окровавленными скальпами, тела дикарей разрисованы красной краской, губы рассечены, лица раскрашены, носы проколоты кольцами. Они поют, завывая, песню смерти. Натянут их огромный лук, мучительной смертью грозят пропитанные ядом зеленые острия стрел. Нагие женщины с татуированной грудью и руками складывают высокий костер для пленников их мужей, ждут белого мяса, такого нежного на зубах.

Куда мне идти? Земля велика, я пройду все пути, открою все горизонты и пусть погибну у мыса Доброй надежды, умру от холеры в Калькутте или от чумы в Константинополе!

Стать бы мне погонщиком мулов в Андалусии! Ехать весь день рысцой в сьеррах, видеть Гвадалквивир с островками олеандров среди потока, вечерами слушать звуки гитары и пение под балконами, смотреть на отражение луны в мраморном бассейне Альгамбры, где когда-то купались султанши.

Отчего я не гондольер в Венеции или возница одноколки, на каких путешественники летом отправляются из Ниццы в Рим! Есть же такие люди, что живут в Риме, родились там. Счастлив неаполитанский нищий, он днем спит, растянувшись на берегу, дымит сигарой и смотрит, как поднимается к небу дым над Везувием! Я завидую его ложу из прибрежной гальки, и снам, которые он видит на нем. Неизменно прекрасное море дарит ему свой аромат и тихий рокот волн, бегущих от берегов Капри.

Порой я вижу себя в Сицилии, в рыбацкой деревушке, где у всех лодок латинские паруса.[114] Утро. Среди корзин и развешанных сетей сидит босая девушка-рыбачка. Ее корсаж зашнурован золотистой тесьмой, как у женщин из греческих колоний, черные волосы, заплетенные в две косы, падают до пят. Она поднимается, отряхивает фартук, идет. У нее крепкое и одновременно гибкое тело, как у античных нимф. Если бы меня любила такая женщина! Невинное дитя, она не знает грамоты, но как сладко звучал бы ее голос, когда она сказала бы мне на сицилийском наречии: «Я люблю тебя! Останься со мной!»

Здесь обрывается рукопись, однако я был знаком с автором, и, если кто-то добрался до этой страницы, преодолев все метафоры, гиперболы и прочие фигуры речи, и желает узнать конец, пусть читает дальше, я продолжу рассказ.[115]

Для выражения чувств не нужно много слов, иначе книгу закончил бы первый рассказчик. Нашему герою, без сомнения, нечего было больше сказать, он дошел до той точки, когда уже не пишут, а все больше размышляют. Вот тут он и остановился — тем хуже для читателя!

Я поражаюсь случайности, оборвавшей книгу в тот момент, когда она могла бы стать лучше. Автор вот-вот вступил бы в свет, о многом рассказал бы нам, но, напротив, он все более и более замыкался в мрачном одиночестве. Итак, он решил больше не жаловаться — знак того, что он действительно начал страдать. Ни в разговорах с ним, ни в письмах, ни в бумагах, оставшихся после его смерти, мне не удалось найти ни намека на его душевное состояние после того, как он бросил писать свою исповедь.

Он очень жалел, что не стал художником, рассказывал о прекрасных полотнах, созданных его воображением. Жалел еще, что не стал музыкантом. Весной по утрам он бродил по тополиным аллеям, и бесконечные симфонии звучали в его ушах. Впрочем, он ничего не понимал ни в живописи, ни в музыке, восхищался сущей ерундой и уходил из Оперы с головной болью. Будь у него терпение, трудолюбие и, главное, более тонкое чувство формы, со временем он смог бы писать сносные стихи в альбомы знакомым дамам, а это очень изысканно, что бы ни говорили.

В ранней юности он начитался посредственных книг, и это сказалось на его стиле; с возрастом они показались ему отвратительными, но и великие авторы прежнего энтузиазма ему уже не внушали.

Он пылко любил прекрасное, а безобразное отталкивало его как преступление.

Действительно, издали оно страшит, вблизи омерзительно. Когда урод говорит, его едва терпят, если плачет — слезы его раздражают, когда смеется, его хочется поколотить, а если молчит, то лицо его кажется воплощением всех пороков и самых низменных инстинктов. Он никогда не прощал антипатии, возникшей с первого взгляда, но зато неизменно уважал едва знакомых людей, восхищавших его походкой или формой черепа.

Он избегал общества, спектаклей, балов, концертов, там он мгновенно леденел от тоски до кончиков волос. В толпе его охватывал внезапный приступ ненависти к ней, он чувствовал себя волком, диким зверем, затравленным в норе. Он был так тщеславен, что думал, будто его не любят и не понимают, а его просто не замечали.

Бедствия народа, общие горести почти не трогали его, я даже признаюсь, что он больше сочувствовал канарейкам, бьющимся в солнечный день в клетке, чем порабощенным народам, — таким уж он родился. Он был необыкновенно деликатен и совестлив. Если, к примеру, в кондитерской на него смотрел нищий, он краснел, не мог оставаться там, отдавал попрошайке все бывшие при нем деньги, и бросался прочь. Однако его считали циником, ведь он называл вещи своими именами и вслух произносил то, о чем принято думать про себя.

Любовь содержанок (идеал юношей, не имеющих на это средств) отталкивала его, внушала отвращение. Платит хозяин, владыка, король, думал он, и, хотя был беден, уважал богатство, но не богачей. Принимать даром любовь женщины, которую содержит, одевает и кормит другой, он считал поступком не более возвышенным, чем воровство вина из чужого погреба, и добавлял, что этим гордятся нечистые на руку слуги и ничтожества.

Добиваться замужней женщины и для этого дружить с ее мужем, сердечно пожимать ему руку, смеяться его шуткам, сочувствовать неудачам, выполнять его просьбы, читать те же, что и он, газеты, словом, в один день совершить больше низостей и подлостей, чем десять каторжан за всю жизнь, было несовместимо с его гордостью. Однако он влюблялся иногда в замужних женщин и мог добиться цели, но стоило красавице пококетничать, он тут же охладевал к ней, так майские заморозки убивают абрикосовый цвет.

Ну а гризетки, спросите вы? Так нет же! Он не мог представить, как, забравшись в мансарду, будет целовать губы, пахнущие съеденным на завтрак сыром, пожимать обветренные руки.

Соблазнить невинную девушку? Он посчитал бы себя менее виновным, если бы изнасиловал ее. Вызвать к себе чью-то привязанность было для него страшнее убийства. Он серьезно считал, что убить человека меньшее зло, чем зачать ребенка. В первом случае вы отнимаете жизнь, да и то не всю, а половину, четверть или сотую часть этого существования, что идет к концу и прекратится без вас. Но во втором, утверждал он, не вы ли отвечаете за все слезы, что прольются от колыбели до могилы? Без вас этого ребенка не было бы, а если он родился, то для чего? Конечно, вам на забаву, но уж никак не себе на радость. Родился, чтобы носить ваше имя, имя глупца, держу пари. С тем же успехом можно было бы написать это имя на стене, зачем создавать человека, чтобы он стал вывеской трех-четырех букв.

По его мнению, хуже обезьян, гиппопотамов и жаб тот, кто в согласии с Гражданским кодексом получает власть над невинной девушкой,[116] отданной ему утром, и насилует ее на законных правах, охраняемых властью. В природе самцы и самки совокупляются, когда взаимное влечение заставляет их искать друга, и в этом нет ни страха и отвращения с одной стороны, ни грубости и похотливого принуждения с другой. Он подкреплял эти слова длинными безнравственными рассуждениями, здесь неуместными.

Вот почему у него не было ни жены, ни содержанки, ни замужней любовницы, ни гризетки, ни барышни. Оставались вдовы — но о них он и не думал.

Когда пришла пора выбрать род занятий, он колебался, все они отталкивали его. Для филантропии он был недостаточно хитер, а природная доброта помешала заняться медициной, что же до торговли, так он не умел считать, один вид банка действовал ему на нервы. Несмотря на безрассудство, ему хватило ума не думать всерьез о благородной профессии адвоката, впрочем, его представления о справедливости не совпадали с законами. У него был слишком хороший вкус, чтобы стать критиком, и он, быть может, был слишком поэт, чтобы преуспеть в литературе. И потом, разве это профессия? Надо устроиться, иметь положение в свете, от праздности бывает тоска, надо стремиться быть полезным, человек рожден для труда — эти трудные для понимания максимы часто повторяли ему.

Смирившись с тем, что скучает повсюду, и наскучив всем, он объявил о желании изучать право и жить в Париже. Многие в городе завидовали ему, говорили, что ему посчастливилось, он станет завсегдатаем кафе, театров, ресторанов, будет в обществе красавиц. Он не прерывал их и улыбался той улыбкой, за которой пытаются скрыть слезы. Как давно он мечтал покинуть навсегда свою комнату, где столько зевал, опершись локтями на письменный стол из красного дерева, за которым в пятнадцать лет сочинял свои драмы! Теперь он с болью расставался со всем этим. Быть может, мы сильней всего привязаны к тем самым местам, которые более всего клянем. Разве не скучают узники по своей темнице? Ведь в тюрьме у них была надежда, а на воле надеяться не на что. За стенами тюрьмы им грезятся маргаритки в полях, изрезанных ручьями, зреющие хлеба, тенистые дороги, но, вернувшись на свободу, в нищету, они видят жизнь такой, какова она есть — убогой, тяжелой, грязной и равнодушной. Ее красоты — сельские сторожа, мешающие сорвать плод жаждущим, лесничие, охраняющие кроликов от голодных, жандармы, на случай если кто-то вознамерится прогуляться без паспорта.

Он снял меблированную комнату, где вещи были куплены для других, и другие до него пользовались ими, ему казалось, что он поселился в развалинах. Дни он проводил за работой, слушая глухой уличный шум, глядя, как хлещет по крышам дождь.

В ясные дни он гулял в Люксембургском саду, бродил по опавшей листве, вспоминая, как бродил вот так же в коллеже, и не сомневался, что будет так же ходить и через десять лет. Или он усаживался на скамью и думал о тысяче нежных и печальных вещей, смотрел на холодную темную воду в прудах, потом с тяжелым сердцем возвращался домой. Два-три раза, от нечего делать, он входил в церкви во время вечерней службы, пытался молиться. Вот посмеялись бы его друзья, увидев, как он погружает пальцы в кропильницу и осеняет себя крестом!

Однажды вечером, скитаясь в предместье, раздраженный так, что впору схватиться за оружие и беспощадно биться, он услышал пение и орган, тихими вздохами вторящий голосу. Он вошел. Под портиком на полу сидела старуха, просила милостыню, потряхивая монетками в жестяной кружке. Распахивалась и закрывалась вновь занавешенная дверь, входили и выходили люди, слышался стук деревянных башмаков, шарканье стульев, передвигаемых по плитам. В глубине сияли хоры, искрилась дарохранительница, пел молитвы священник, в нефе на длинных шнурах покачивались светильники, вершины стрельчатых сводов и боковые пределы оставались в тени, дождь хлестал по витражам, дребезжали свинцовые переплеты, орган вздыхал, и голоса отвечали ему — так когда-то на скалистом берегу он слушал, как переговаривались море и птицы. В нем проснулось желание стать священником, молиться, отпевать умерших, носить власяницу и покорно простираться ниц в любви к Создателю… Вдруг шутовская ухмылка проснулась глубине души, он поглубже надвинул шляпу, пожал плечами и вышел вон.

Он стал еще печальнее, и дни тянулись дольше, звуки шарманки за окном надрывали ему сердце, в них слышалась неодолимая тоска, он называл шарманки ящиками, полными слез. Он все больше молчал, ибо не строил из себя скептика, скучающего и во всем разочарованного. И находили даже, что характер его стал более жизнерадостным. Чаще всего бывало, что ручку шарманки крутил какой-нибудь нищий с юга, из Пьемонта или Генуи. Почему он покинул свой край и хижину, с крышей, увенчанной кукурузой во время жатвы? Он долго рассматривал шарманщика, широкое квадратное лицо, черную бороду, смуглые руки. Обезьянка в розовом платье, гримасничая, прыгала на его плече, музыкант протягивал шляпу, он бросал в нее подаяние и смотрел вслед, пока тот не исчезал из виду.

Напротив его окон вот уже три месяца строили дом, он смотрел, как растут стены, поднимаются один над другим этажи, как выводят оконные проемы, штукатурят, красят, навешивают двери, въезжают хозяева и устраиваются там. Соседство его взбесило, смотреть на камни ему нравилось больше.

Он ходил по музеям, разглядывал нарисованных людей, неподвижных, вечно молодых в своей идеальной жизни, на них смотрели, и они смотрели на проходящую мимо толпу, не поворачивая головы, не отнимая руки от эфеса шпаги. Их глаза останутся такими же блестящими, когда наших внуков не будет на свете. Он забывал обо всем перед античными статуями, особенно перед теми, что были покалечены.

С ним произошел печальный случай. Однажды на улице он узнал в прохожем знакомого, тот сделал такое же движение к нему, оба остановились и приблизились друг к другу. То был он! Его старый друг, лучший друг, брат, в коллеже они были неразлучны, рядом были в классе и в дортуаре, за уроками и в наказании, вместе играли во дворе и на прогулке шли рука об руку и когда-то решили не расставаться, дружить до гроба. Сначала они обменялись рукопожатием, назвали один другого по имени, потом молча оглядели друг друга с головы до ног — оба изменились и уже начали стареть. Расспросив о том, что поделывают сейчас, оба вдруг замолкли и не знали, о чем говорить. Они не виделись шесть лет и не смогли обменяться и парой слов. Заскучав и поглядев друг другу в глаза, они разошлись.

У него совсем не было энергии, и время, вопреки всем философским теориям, казалось ему ненужной роскошью, потому он начал пить и курить опиум. Часто днями он лежал полупьяный, то ли в апатии, то ли в тяжком сне.

Бывало, он чувствовал прилив сил и резко распрямлялся, как пружина. Тогда его привлекала работа, и сияние мысли вызывало кроткую и глубокую улыбку мудреца. Он погружался в замыслы, строил грандиозные планы, мечтал представить в новом свете известные эпохи, связать искусство и историю, объяснить великих поэтов и художников, выучить для этого языки, углубиться в античность, изучить Восток. Он представлял, как прочтет и расшифрует надписи на обелисках, потом называл себя безумцем и опускал руки.

Он больше не читал, точнее, читал книги, которые сам считал плохими, но своей посредственностью они нравились ему. Ночами он не спал, ворочался в постели и утром вставал совсем разбитым, словно вовсе не ложился.

Измученный привычной тяжкой тоской и находя некоторое удовольствие в связанном с нею отупении, он стал похож на тех, кто, зная, что умирает, уже не открывает окна, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Он перестал мыть руки, жил, как нищий, в грязи, по неделе не менял рубашки, не брился и не причесывался. Чувствительный к холоду, он не менял обуви, промочив ноги утром, и весь день оставался в мокрых башмаках, не зажигал огня, бросался одетым на кровать, пытаясь заснуть. Он смотрел, как ползают по потолку мухи, курил и провожал глазами синие спирали дыма, выходившие изо рта.

Ясно, что у него не было цели, и в этом было его несчастье. Что могло бы вернуть его к жизни, взволновать? Любовь? Он избегал ее. Над честолюбием он смеялся, денег горячо желал, но лень была сильнее, к тому же ему было бы мало миллиона, чтобы добиваться его. Это рожденному в богатстве роскошь привычна, а тот, кто заработал себе состояние, как правило, тратить его не умеет. Он был настолько гордым, что отказался бы от трона. Вы спросите, чего же он хотел? Не знаю, но наверняка он не думал когда-либо стать депутатом, отказался бы даже от места префекта, а вместе с ним от мундира, почетного креста на шее, кожаных лосин и высоких сапог во время церемоний. Ему больше нравилось читать Андре Шенье,[117] чем быть министром, и он предпочел бы стать Тальма,[118] а не Наполеоном.

Он впадал в фальшивый, высокопарный тон и злоупотреблял эпитетами.

С высоких вершин не видно земли, и рвутся связи с нею. Бывают страдания, с высоты которых все теряет смысл и кажется ничтожным. Если эта боль не убивает сама, то есть лишь одни способ избавиться от нее — покончить с собой. Он не сделал этого и жил еще.

Пришла Масленица, начался карнавал, он не развлекался. Он поступал наперекор всему, на похоронах едва ли не веселился, в театре же грустил и вечно представлял себя среди скелетов. Нарядные, в перчатках, манжетах, шляпах с перьями, они опирались на барьеры лож и жеманно разглядывали друг друга в лорнеты пустыми глазницами, в партере блестели в ярком свете и теснились белые черепа. Он слушал, как публика спускалась по лестнице, люди смеялись, мужчины вели женщин под руку.

Он вспомнил об одном давнем случае, подумал о X…, деревушке, куда ходил однажды летним днем. Вы читали его рассказ об этом. Он захотел вновь перед смертью увидеть эти места, чувствуя, что угасает. Взял деньги, накинул плащ и тут же отправился в путь. В том году Масленица выпала на начало февраля, было холодно, дороги покрыты скользким льдом, лошади мчались галопом, он сидел в карете, не спал, с удовольствием предвкушал еще одну встречу с морем, смотрел, как вожжи, освещенные фонарем империала, взлетают и падают на потные спины лошадей. Небо было ясным, и звезды сияли, как самой прекрасной летней ночью.

К десяти часам утра он спустился в Y… и оттуда пешком направился X…; он пошел быстро, но на этот раз, чтобы согреться.

В оврагах лежал лед, краснели тонкие ветки голых деревьев, пышный слой опавшей, прелой от дождя листвы покрывал подножие леса черным со свинцово-серыми пятнами ковром. В белесом небе не видно было солнца. Он заметил, что придорожные столбы вывернуты, с тех пор как он не бывал здесь, этот участок леса отвели под вырубку. Он ускорил шаг, спешил прийти. Вот уже дорога пошла вниз, здесь он отыскал знакомую тропинку через поля и вскоре увидел вдали море. Он остановился, слушал, как бьется оно о берег, и рокот нарастает из глубины горизонта, in altum.[119] Холодный зимний бриз нес к нему соленый аромат, сердце забилось.

Рядом с деревушкой построили новый дом, два-три старых разрушили.

В море виднелись лодки, на берегу было пусто, все сидели по домам. Длинные сосульки, дети называют их королевскими свечами, свисали с крыш и раструбов водосточных труб, вывески бакалейной лавки и трактира резко скрипели, покачиваясь на железных стержнях, поднимался прилив, волны набегали на прибрежные камни, в их шуме слышался звон цепей и рыдания.

Удивляясь, что совсем не голоден, он позавтракал и после отправился на берег. Выл ветер, дико свистел и гнулся тонкий тростник в дюнах, пена летала по берегу, падала на песок, иногда порыв ветра подбрасывал ее к облакам.

Наступила ночь, точнее, те долгие сумерки, что предшествуют ей в самое мрачное время года. Крупные хлопья снега падали с неба, таяли на волнах и долго крупными серебристыми слезами лежали на песке.

На берегу он заметил наполовину ушедшую в песок лодку, лет двадцать назад она попала на мель. Внутри проросла трава, полипы и мидии облепили замшелые доски. Он обошел кругом, прикасаясь к ней со всех сторон, глядя странно, словно на мертвеца.

Неподалеку в ущелье было укромное местечко, он часто оставался там в счастливом бездействии, брал с собою книгу, но не читал, а в одиночестве, растянувшись на спине, смотрел на синее небо среди белых остроконечных скал. Там ему являлись самые сладкие мечты, отчетливее звучали крики чаек, водоросли, ползущие по скалам, роняли на него жемчужные капли, оттуда видел он паруса тающих вдали кораблей, и солнце там грело его теплее, чем в любом другом уголке земли.

Он пошел туда, нашел то самое место, но другие завладели им: машинально поддев ногой камень, он наткнулся на осколок бутылки и нож. Наверное, здесь был пикник, сюда приезжали с дамами, ели, смеялись, шутили. «Боже мой, — подумал он, — неужели нет такого места на земле, любимого уголка, где можно жить долго и безраздельно владеть им до смерти!»

Он вновь поднялся по обрыву, из-под ног то и дело срывались камни, часто он сам с силой толкал их, чтобы слышать грохот об уступы скалы и одинокое эхо, вторящее им. На высоком плато над берегом воздух был свежее. Прямо перед ним сияла в темно-синем небе луна, а слева, чуть ниже, бледная звездочка.

Слезы блестели на его глазах, то ли от холода, то ли от грусти. Сердце щемило, нужно было хоть с кем-нибудь поговорить. Он вошел в трактир, куда когда-то заходил выпить пива, спросил сигару и, не сдержавшись, сказал добродушной хозяйке: «Я уже бывал здесь». Она ответила: «Ах, но сейчас не лучшее время, сударь, не лучшее», — и отсчитала сдачу.

Вечером он снова захотел выйти, направился к землянке, где охотники выслеживали диких уток. Мгновение он видел, как луна плыла по волнам и вдруг вытянулась в море, точно огромный змей, тут со всех сторон надвинулись тучи, снова опустилась тьма. Во мраке угрюмо качались волны, вздымались друг над другом и грохотали, словно сотни пушек, жуткая мелодия звучала в их мерном рокоте. Берег дрожал под ударами волн, отвечая глубокому гулу моря.

Не покончить ли с собой,[120] мелькнула мысль. Никто не увидит, не спасет, мгновение — и он будет мертв; но тут же в силу банального противоречия жизнь поманила его, Париж показался привлекательным, полным возможностей, он вспомнил свой кабинет, подумал о многих мирных днях, что протекли бы там. Но властно звала его бездна, могилой распахивались волны, готовые тут же сомкнуться и спеленать его мокрым саваном…

Он испугался, вернулся к себе, всю ночь прислушивался к жуткому вою ветра и развел такой огонь в камине, что едва не поджарил собственные ноги.

Путешествие закончилось. Дома его встретили иней на окнах, зола в остывшем камине, одежда, так и лежавшая со дня отъезда на кровати, засохшая чернильница, холодные и сырые стены.

«Почему я не остался там?» — подумал он, вспомнив с горечью, как радовался, уезжая.

Лето вернулось, а радость жизни нет. Изредка приходил он на мост Искусств, смотрел, как колышутся деревья в Тюильри, алеет закатное небо и льется сияющий дождь солнечных лучей сквозь Триумфальную арку на площади Звезды.

Наконец, в прошлом декабре он умер, медленно, постепенно, уничтожая себя одной лишь силой мысли, не будучи больным, так умирают от тоски. Тем, кто много выстрадал, это покажется невозможным, зато вполне подходит романам с их чудесами.

Из страха быть заживо похороненным он завещал вскрыть тело, но бальзамировать его запретил.

Загрузка...