Приютил меня в моем сиротстве один дальний родственник, мэтр Морло, о чьем существовании я даже не подозревал прежде. Он был нотариусом в городишке под названием Флер и взял меня к себе, дабы избавить от житейских забот. После продажи бакалейной лавки и оплаты одиннадцати похорон я стал обладателем восемнадцати тысяч франков.
Мне эта сумма казалась баснословной. А ему, должно быть, упавшей с небес удачей.
Он заверил меня, что вложил ее в свое дело и вернет сторицей, едва я достигну совершеннолетия.
Но в дальнейшем мне так и не суждено было снова увидеть эти деньги — как, впрочем, и самого родственника тоже.
Поначалу у него вроде было намерение взять меня на службу к себе в контору. Он даже пару раз заикнулся об этом. Но быстро отказался от своей затеи, ибо мальчонкой я оказался необразованным и без всяких манер. Вернее сказать, жена его отговорила.
У нее на этот счет своя задумка имелась: держать меня в доме на роли нахлебника, дабы с полным правом попрекать куском хлеба. И почти с первого дня она не скрывала своего отвращения, видя меня за столом.
Когда она говорила, что я плохо ем, на самом деле это означало, что я ем слишком много. Когда подавали блюдо, она не спрашивала:
— Хочешь еще?
А тоном, не терпящим возражений, изрекала:
— Ты ведь уже сыт, не так ли?
И этот вопрос звучал как приказ.
Невысокого роста, тощая брюнетка, мадам Морло имела ассиметричное лицо и брови, напоминавшие пару сошедшихся нос к носу, насмерть переругавшихся гусениц. Нос, неизменно вздернутый, будто все время к чему-то принюхивался, был явно недоволен от чересчур близкого соседства со ртом. И будто всего этого было мало, вдобавок природа наградила ее усиками, и еще она носила пенсне. Короче, мадам была законченной дурнушкой, этаким совершенством уродства, где ни одна черта не нарушала общей гармонии.
Она возненавидела меня с первого взгляда. И я сразу же ответил ей взаимностью.
А вот к нему я поначалу отнесся куда менее подозрительно, сам не знаю, почему — должно быть, вообразил, будто за неизменно дурным расположением духа непременно кроется чувствительная душа. Какое заблуждение. Он был самым обыкновенным животным, и все, что было написано у него на физиономии, вполне отражало его истинную сущность — хотя описать его лицо довольно затруднительно. Ну как, скажите, описать пустырь? Его цвет, серый, сплошная грязь бесцветная… Его бакенбарды: два пучка травы иссохшей. Его глаза: две ямы. Канавы на низком лбу и колдобины на щеках.
Кроме того, у меня было подозрение, будто он спал с горничной. Еще одно заблуждение. Этим он занимался с кухаркой. По воскресеньям, во время вечерних богослужений.
За мою бурную жизнь мне выпало встретить немало злых и низких людей — но хуже этой парочки так и не привелось… И если я сужу их так строго, то вовсе не из-за того зла, какое они могли причинить — да и откуда мне было знать, что они замышляют — а потому, что был уверен: они способны на самые страшные злодеяния. Мне могут возразить: но ведь они же ничего такого не сделали. Может, и не сделали. Но уверен: как можно стать убийцей, не родившись человеком с преступной душой, так же можно иметь душу убийцы, так и не лишив никого жизни. Клянусь, порой я видел, как у них в глазах мелькало желание увидеть меня в гробу. Конечно, это могло происходить помимо их воли, более того, готов согласиться, возможно, они и сами не отдавали себе отчета в этих своих кровожадных вожделениях — чего не бывает. Просто не осознавали, о чем мечтали, вот и все. Но руку даю на отсечение, в глубине души они действительно желали моей смерти, уж мне ли не знать, ведь только я один видел их застывшие, как у мороженой рыбы, глаза.
Однажды вечером, сидя за столом, я вдруг почувствовал, что мне на роду написано стать малолеткой-великомучеником, и если бы не мысль, что так я исполню их заветное желание, я бы в тот же вечер бросился под поезд. И это не пустые слова, ведь железная дорога проходила прямо по краю их сада, и пронзительные свистки локомотивов, эти спасительные предупреждения, которые буквально сверлили нам уши, уже начали было действовать на меня, как некий душераздирающий призыв.
В ту ночь, съежившись, свернувшись калачиком в своей кровати, стуча зубами и крепко сжав кулачки, плача от ярости и в отчаяньи от собственных слез, я раз и навсегда свел счеты со своей совестью.
Ладно, пусть я украл эти злополучные восемь сантимов, что было то было… но зачем же то и дело напоминать мне о моем проступке?! Считая, что «кто стащил яичко, украдет и бричку», они изо всех сил делали вид, будто за мной глаз да глаз нужен.
«Ты бы последил за мальчишкой-то!»
Я только это и слышал. Прямо с души воротило.
С другой стороны, я прекрасно понимал, что они никогда не смогут забыть о моем проступке — даже если предположить на минутку, будто им бы этого захотелось — ведь о массовом отходе в лучший мир всего моего многочисленного семейства без конца напоминали им все, кто бы ни заходил к ним в дом.
«Расскажите же нам эту жуткую историю с грибами…»
И вскорости неизменно возникал вопрос:
— А как же случилось, что мальчонка-то в живых остался?
Скрыть правду было бы заманчиво — но невозможно, ибо она уже всем была давно известна, да и речь-то об этом заводили с одной-единственной целью — выудить у хозяев признание, что к ним в дом, в их семейство затесался малолетний воришка.
Нет, это уж было чересчур.
Да, не отрицаю, стащил я эти восемь сантимов, — но не им было меня укорять, не им было стыдиться моего проступка — ведь кто-кто, а они-то уже тогда прекрасно знали, что навечно присвоили мои кровные восемнадцать тысяч франков…
И в тот вечер я принял важнейшее для себя решение, даже два: уйти и никогда не требовать у них свои восемнадцать тысяч франков. Пусть знают, у нас в роду и другие воришки водятся, покруче меня!
Ах, легко сказать, уйти.
Но куда податься?
Да куда глаза глядят,
Только б не остаться.
Стоило мне принять это решение, как я стал ненавидеть их совершенно по-новому — почти радостно и получая удовольствие от самых малейших подробностей. Я получал от этого какое-то прямо-таки сладострастное наслаждение. От души забавлялся, с отвращением вглядываясь в их лица, прислушиваясь к голосам, рассматривая руки, одежду. Пинал ногами башмаки, когда в них не было их ног, тузил кулаками шляпы, когда они отдыхали от их голов — и пока они искали предлог, как бы выставить меня за дверь, я только и поджидал удобного случая смыться от них подальше и навсегда…
Случай представился нежданно-негаданно.
На четвертой странице местной газеты, если мне не изменяет память, «Ле Пти Лексовьен», некий месье Пепен, владелец одного ресторана в Кане, предлагал место посыльного в выражениях кратких, но вполне точных. Претенденту предлагали кров, пищу и ни копейки денег в первые три месяца службы. Как говорится, хочешь бери, не хочешь, иди.
Для меня вопрос был ясен: надо брать.
Эту страничку, вырванную из газеты, выходящей в Лизье, я обнаружил в одном укромном уголке, название которого не вижу нужды уточнять. Она была сложена таким манером, будто какая-то добрая фея непременно хотела обратить чье-то внимание на заманчивое предложение месье Пепена. Я тут же схватил листок и, как он был сложен, водрузил на круглый столик в гостиной, рядышком с рабочей шкатулкой мадам Морло.
Сутки спустя я снова нашел его в том же укромном уголочке, о каком упоминал выше. Я прошу прощенья — нет, не за то, что вновь оказался там, а за то, что снова обнаружил там листок. Я опять взял его и на сей раз отнес прямо в спальню мадам Морло — благо знал, что в тот час ее там не было.
Поднявшись в одиннадцать к себе спать, я не слишком удивился, найдя на свое ночном столике все ту же неугомонную страничку-путешественницу из местной газеты.
И вот тут-то до меня, наконец, дошло, что доброй феей был не кто иная, как ведьма по имени мадам Морло.
Стало быть, наши мнения сходились. И неделю спустя, с тремястами франками в кармане, я оказался в Кане посыльным в ресторане месье Пепена.