Город Горький, Нижний Новгород

С некоторых пор я стала тяготиться жизнью в семье, мне стало в ней тесно, потянуло к свободе от родительского контроля, сковывающего режима домашнего быта. Почти восьмилетняя жизнь в атмосфере перманентного чтения книг, филологических штудий, лекций, семинаров, писания рефератов и диссертации, студенчески-аспирантского круговорота возымела необратимое действие на внутренний мир девчонки, родившейся в семье, где труд отождествлялся с физическими усилиями, производством материальных ценностей. У папы были золотые руки: он построил наш дом, около дома плодоносил взращенный им сад, небольшой огород приносил завидный урожай, на крошечном дворике кудахтали куры, в сарае плодились кролики. Расхождения обозначились не сразу. Училась я как-то легко, но успешно: повезло, в колею попала. Потом не уставала удивляться, ведь ни к чему, пожалуй, другому и не способна, как только к тому, чему обучилась в институте и аспирантуре. Успехи мои были отмечены повышенными и даже именными стипендиями, и однажды папа уразумел, что получаю я за свое книжное бытие чуть ли не больше, чем зарабатывает он — прораб, мастер строительного цеха завода «Красная Этна». Возникло какое-то непроговоренное чувство родственного дискомфорта, но еще сложнее было справиться с ростом внутреннего натяжения в отношениях с мамой.

Она всю жизнь была домохозяйкой, никогда не была связана ни с каким коллективом, привыкла к единоличному бытию как норме жизни. Образу советской женщины-работницы, передовика производства она не соответствовала ни в малой степени, хотя семейная жизнь наша проходила на ярко выраженном производственном фоне большого горьковского завода, а окна нового дома выходили на дорогу, упиравшуюся в ворота второй проходной. Каждый день, кроме воскресенья, я просыпалась по зову заводского гудка и из окна видела, как плотным, густым потоком течет рабочий люд к проходной и как буквально за минуту до начала работы этот поток иссякает, просто обрывается, не оставляя за собой ни одной человеческой единицы: опоздание строго каралось. Властный характер мамы находил выход в семейном единоначалии, в неукоснительно строгом руководстве семейным укладом, где все было рассчитано, взвешено, уложено по ее хозяйскому усмотрению, дышало нетерпением к каким-либо вольностям и, по ее понятиям, излишествам или личным пожеланиям кого-нибудь из домочадцев. Да я и моя младшая сестра Аля никогда и не посягали на заведенный порядок: мама непоколебимо исходила из того, что ей виднее, что нам нужно и чего мы хотим.

Помню, какое неизгладимое впечатление произвели на мое детское мировосприятие отношения дочери и матери в семье, эвакуированной из Ленинграда и в порядке уплотнения подселенной в соседний дом, где жили одинокие старики Грачевы. Это было еще на улице Зеленой, прямой стрелой устремленной к городскому стадиону «Торпедо». Дом замкнуто живших стариков с постоянно плотно завешанными окнами всегда волновал мое воображение, и как было не прислушаться к разговору моей ровесницы с ее мамой, отправляющейся с кошелкой на базар? «Мамочка, — сказала девочка в белых носочках и нарядном платьице, — купишь что-нибудь вкусненькое?» И ее мама не ответила так, как я ожидала и как бы ответила моя мама: «Что следует, то и куплю», а, наоборот, стала внимательно выяснять, что девочка разумеет под понятием «вкусненькое»: яблочко, малину, творожок?

Стипендия — сначала студенческая, потом аспирантская — тоже стала органичной частью семейного бюджета, из которого я по усмотрению мамы получала на дорогу и еще какую-то карманную мелочь. Зачем деньги, если все необходимое предусмотрено? Хуже всего было то, что в понимании мамы книги тоже проходили по разряду излишеств, а театр — баловства. Покупку книг и билетов в театр приходилось скрывать. Можно было покуситься на покупку нового платья, пальто, обуви — это вещи в быту заметные, но поездка в Москву, где идет показ Дрезденской галереи и функционирует выставка подарков к 70-летию И. В. Сталина, — это уж «лишнее».

Разрыв в понимании ценностей жизни нарастал, и конфликтное напряжение грозило обернуться выяснением отношений, к чему я не была готова. Справедливости ради надо сказать, что по мере того, как менялся социальный статус дочерей, происходило их превращение в «ученых», шло укоренение их в мире интеллигенции, менялись и сами родители, многое начинали понимать в специфике труда дочерей, понимать прежде всего то, что труд, не приносящий результатов, ощутимых как материальная данность, — тоже труд, требующий усилий. Можно было даже ощутить, как к чувству родительской попечительной снисходительности прирастает и уважение, получавшее заметную подпитку отношением улицы: «Девочки-то какие у вас… вежливые, воспитанные, по танцам не бегают, с парнями не обжимаются».

Аля, которая была меня младше на десять лет, пошла по моим стопам: после окончания Горьковского университета поступила в аспирантуру, потом долгие годы Алевтина Павловна Якимова, до самой смерти своей три года тому назад, преподавала там на экономическом факультете, занималась научной работой. Мы были очень привязаны друг к другу: она часто приезжала ко мне и в Горно-Алтайск, и в Академгородок. Уже неизлечимо больной — «Люсенька, не оставляй меня здесь!» — я привезла ее в Новосибирск, и могила ее тут, а не в Нижнем Новгороде, с которым неразрывно связана вся ее биография. Теперь, когда ее не стало, пришло позднее осознание того, какой подвижнической, без оглядки на признание, была вся ее жизнь: это касается и ее отношения к своей профессии, которую она воспринимала как служение, и отношения к родителям. С ними она оставалась до самой их смерти, сначала мамы, значительно позднее — папы, когда уже обменяли построенный им дом на квартиру поближе к месту ее работы.

Расставаться с родительским домом ей было значительно сложнее, чем мне. Она как бы добровольно отказалась от самостоятельного пути, не вышла замуж, не имела детей и, может быть, реализовала тот вариант судьбы, которого избежала я, в свое время отважившись покинуть обжитое пространство ради неведомого края.

Через характер, психологию, внутренний мир мамы, с детства впитавшей атмосферу Канавина, проник и прочно укоренился в семье обывательски-мещанский взгляд на правила домоустройства. Сегодня благодаря биографии М. Горького и его автобиографической трилогии это название известно всему миру, здесь наш классик получил документ об окончании Нижегородского Кунавинского училища. Канавино — одно из исторически значимых мест большого города, район, непосредственно примыкавший к территории Нижегородской ярмарки и неизбывно хранивший память о Всероссийской торгово-промышленной выставке 1895 года. Здесь традиции мещанского бытия и после революции долго сохраняли свою привлекательность, питаясь идеалами прочности и крепости купеческого быта. Здесь сохранялся обычай жить своим домом, не коммунальным общежитием, иметь при доме хозяйство. Здесь имена купцов Бугрова, Башкирова, Рукавишникова ассоциировались не с эксплуататорством, а с размахом благотворительности и работодательства. Рядом с местом, где жила семья Гаськовых, из которой вышла мама и где остались жить три ее сестры и брат, продолжала работать мельница, сохранявшая имя Башкировской, и как порождение былого величия ярмарки бурно функционировал канавинский базар, составной частью которого была потрясающая своим масштабом барахолка, где можно было найти все — от оружия до дефицитного учебника «Основы дарвинизма». Именно там мне его и купили, а через неделю он был украден и, вероятно, снова продан на той же барахолке.

Поженившись, родители приехали на одну из великих строек социализма — автозавод им. Молотова. Там в двухэтажном деревянном бараке началась их семейная жизнь, там родилась я, так что в некотором роде мы с этим заводом ровесники. Создавая этот мемуарный текст, я буду часто жаловаться на свою память, но, как ни странно, кое-что из этой младенческой поры мне хорошо помнится: внизу жили иностранные инженеры — я, кроха, к ним ходила в гости. Однажды, не столько спускаясь, сколько сползая со второго этажа по деревянной лестнице, просунула голову в резные балясины ее перил и не смогла, как ни старалась, вытянуть ее назад. Операция по извлечению головы оказалась сложной, и квалифицированная помощь американских спецов оказалась нелишней.

Сейчас трудно отделить собственные младенческие воспоминания от осевших в памяти рассказов родителей о той поре, но, судя по всему, мне та жизнь очень нравилась. Меня, видно, любили брать на руки или я любила быть на высоте — почему-то постоянно вижу себя не на полу или земле, а на руках и в воздухе.

Однако маме такая жизнь на миру — с общей кухней, фанерными перегородками между комнатами — не нравилась, хотя справедливости ради стоит сказать, что в облике той коммуналки, которая осталась в моей детской памяти, не было ничего отталкивающего и непереносимого, о чем можно было прочитать в некоторых произведениях советских авторов. Общую кухню с большой плитой, коридор и другие служебные помещения наша молодая семья делила с бездетной парой. Это был заводской бухгалтер, человек уже в годах, и его молодая жена, длиннющие косы которой волновали мое детское воображение. Приятельские отношения с соседями на жизненных планах мамы не сказались ни в малой степени. Буквально неодолимым было ее желание жить своим домом, быть в нем хозяйкой, и осуществлению этого желания подчинился весь уклад жизни молодой семьи. Сначала накопили на приобретение половины дома на ул. Зеленой, бывшей Карла Радека, в районе поселка им. Володарского, где прошло мое военное детство, где окончила школу № 102. Потом, продав эту половину, угол в которой еще ухитрялись сдавать студентам, стали владельцами того дома, который папа построил сам и на обустройство которого постоянно требовались средства. Дом — как живой организм: требует неустанного внимания, подпитки, догляда, присмотра и ухода. Только благодаря мастеровитости папы он выглядел добротно, нарядно, красиво — и он сразу опустился, утратил живые краски, когда перешел в другие руки.

С течением времени он обрастал удобствами: при сохранении умело сложенной папиными руками русской печки появилось батарейное отопление — с водяным котлом в подвале, была пристроена баня, разросся сад, в палисаднике за высокой изгородью буйствовали кусты сирени и жасмина. Переезд в этот дом на ул. Дачной, 4 совпал с моим поступлением в Горьковский педагогический институт им. А. М. Горького, куда с пересадкой, на двух трамваях, я ездила целых семь лет.

На домоустройство, поддержание благопристойного образа жизни уходили основные средства. Мы, девочки, содержались скорее по остаточному принципу: накормлены, присмотрены — что надо еще? Игрушки, куклы, развлечения — пока не по карману. Жаловаться на заброшенность наше с сестрой детство особых оснований не дает, мама не работала даже в войну, и в контроле над нами недостатка не было, страдали скорее от избытка семейного диктата. Как я теперь понимаю, в детстве я испытывала дефицит нечаянных радостей, родительского баловства, того душевного взаимопроникновения и понимания детской психологии, на которые так скупы бывают родители в некоторых семьях и в которых так нуждаются их дети. Не помню, чтоб меня обнимали, прижимали к себе, гладили по головке, шутили, играли со мной, приносили подарок «от лисички»: отношение равных с равными, с детьми как взрослыми едва ли следует отнести к лучшим образцам семейной педагогики. Не праздновали наших дней рождения, не ждали мы новогодних подарков. Конечно, когда началась война, наступила вообще пора «другой жизни»: скорее это можно назвать выживанием. Мой детский организм чутко реагировал на распространенные в школе чесотку и педикулез, я страдала авитаминозом — до покрытия кожи гнойными язвами, но это все воспринималось как общая напасть, которую надо преодолеть, пережить, перетерпеть, на которую некому и ни к чему жаловаться.

Кто-то из классиков наших сказал: «Все мы родом из детства». С этим нельзя не согласиться, но, подойдя к взрослой жизни с такой заготовкой, как детство, нельзя сказать с определенностью, что из этой заготовки выйдет — «икона или лопата», как сказал Д. Н. Мамин-Сибиряк. Неизвестно, какой стороной своего чудодейственного мастерства-волшебства повернется к человеку его судьба и какую роль сыграют в ней случайности в процессе превращения заготовки в готовый человеческий продукт.

Едва ли стоит упрекать маму в грехе собственничества, и сейчас, когда деньги и недвижимость возведены в культ и похвальба богатством и роскошью стала обычным явлением, осуждения не вызывающим, этот упрек покажется уродливым анахронизмом. Но я пишу о реальном времени, в котором жила и которое самой хочется увидеть, не впадая ни в хулу, ни в похвалу его. Те метаморфозы, которые произошли после революции и продолжают происходить на наших глазах в отношении понятия собственности и связанных с ним категорий богатства и бедности, в годы молодости моих родителей — это был конец 20-х — 30-е годы — не могли обернуться в сознании моей мамы скорым принятием новой идеологической нормы всеобщего равенства в бедности. По понятиям пролетарской морали тяга к личному хозяйству, отдельному домоустройству была позорной отрыжкой обывательского уклада, вредным пережитком прошлого, тормозящим социалистическое строительство. Уже в XXI веке, когда по-новому стали читаться советские классики, в повести Вс. Иванова «Возвращение Будды» — 1923 год! — прочла фразу: «Да, люди стыдятся быть богатыми».

Стыд, богатство и бедность рифмовались в социальном тексте России так многообразно и противоречиво, что легко могли произвести путаницу, сумбур и ералаш в сознании и более искушенного в политике российского гражданина, чем сосредоточенная исключительно на семейных ценностях моя мама. Что «бедным» быть — или казаться — выгоднее, что в некотором роде происхождение «из бедных» обеспечивает определенные преимущества и дает социальные преференции, подтверждал пример моей однокурсницы. Была в нашей студенческой группе детдомовка Рита Е., такая невзрачная, как-то показательно лишенная внешней привлекательности девчонка, вся какая-то серая, смазанная, но, что называется, «без комплексов» и не лишенная внутренней амбициозности. Ни о какой дружбе с ней я не помышляла, но однажды она мне сказала: «Ты мне нравишься. Ты, говорят, в богатом доме живешь, в выходной приеду к тебе». Приехала. «И это ты каждый день так катаешься?» — недовольно спросила она. Обед был обычный: винегрет, летом превращавшийся в салат, — это на закуску; потом щи, забеленные сметаной, каша с маслом, чай с сахаром. После обеда она обошла наши садово-огородные угодья, покормила цыплят, погладила кроликов; день был выходной, следовательно, банный: нас «пропустили» первыми, после чего мы ушли в мою комнату, где уже успело возникнуть на этажерке небольшое скопление книг. На ужин мама сварила по яичку, приготовила бутерброды, смазанные тонким слоем сливочного масла, поставила перед каждым маленькие розеточки с вареньем. Все как всегда: гостья-то обычная девчонка… Мы все буквально опешили, когда Ритка сказала: «Я съела бы еще яйцо!» — «Да пожалуйста, — нашлась мама, — я как раз не хочу». «Не хотеть» было в кодексе приличного поведения в нашей семье. «И мне еще варенья!» — сказала Ритка.

Утром мы торопились успеть на трамвай, в вагонной давке было не до пространных диалогов, но своими впечатлениями от визита однокурсница поделиться успела: «Дом у вас богатый, но почему едите-то так плохо? Жадные, что ли?» Я вздохнула с облегчением, и страх оказаться ее невольной подругой схлынул: слава богу, больше не приедет, оставит меня своим вниманием.

Трамвай — неотъемлемая сторона той части моей биографии, которая охватывает юность, девичьи мои годы, и горько думать о том, сколько этого прекрасного времени съела дорога — из дома в институт, из института домой, с одного конца города в другой дважды в сутки. Забегая вперед, скажу, что позднее я как бы взяла реванш за это напрасное время. В маленьком Горно-Алтайске, куда приехала после окончания аспирантуры, вообще все было рядом и никакой нужды в транспорте, чтобы прибыть на работу, не было, а переехав в новосибирский Академгородок, я и моя семья оказались жителями самого лучшего в мире места человеческого обитания, идеально оборудованного для гармоничного сочетания труда и быта, и я жила здесь в пяти минутах ходьбы до здания, где размещается Президиум СО РАН и где долгое время под одной крышей обитали все отрасли гуманитарного знания — от археологии до филологии.

Помня дорожные мытарства юных лет, я с большим сочувствием отношусь к тем своим коллегам, которым сегодня приходится, пусть и не ежедневно, претерпевать длинную дорогу от города до Академгородка, пусть в удобном автобусе, маршрутном такси, даже на своей машине, тем более что каждое время неминуемо сопровождается необходимостью преодолевать новые препятствия и трудности: изживая старые пороки, человечество непременно взращивает новые — такова неодолимая диалектика бытия. Великий, могучий русский язык обозначил новое дорожное испытание выразительным тропом — «пробка»!

Но такой транспортный феномен, как горьковский послевоенный трамвай, в том числе та «четверка», которая ходила от вокзала на «Красную Этну», достоин того, чтобы попасть в историю.

Он состоял из двух вагонов, каждый из которых представлял собой огромную железную коробку, внутри уставленную двумя рядами железных сидений, над которыми свисали ременные петли для удержания в равновесии стоячих пассажиров. Но необходимости держаться за что-либо не было: падать во время трамвайной езды было некуда. Плотно спрессованная пассажирская масса послушно колебалась в соответствии с капризным ходом трамвая. Тяжело было претерпевать, стоя на ногах всю дорогу, эту вагонную скученность, испытывать близость чужого тела, впитывать его запахи, дышать спертым воздухом, но страшнее было оказаться поздно вечером в пустом вагоне наедине с какими-то шалыми парнями, похотливыми взорами пронизывающими тебя и ждущими, как одиноко сойдешь ты на своей конечной остановке и станешь их легкой добычей. Но зимними вечерами, когда рано темнело и было особенно холодно, встречал меня на остановке папа, держа наготове мои валенки и похлопывая ими друг о друга.

Трамвай — огромное железное чудище с рогами, и страх опасности быть им травмированным, попасть под его колеса жил внутри постоянно и витал над родительским домом как грозное предзнаменование и роковая неотвратимость, и в целом этому было свое оправдание. Главное назначение трамвая заключалось в том, чтобы доставлять к проходным «Красной Этны» рабочий люд, в основном состоящий из здоровых пролетарских парней, я же была росточка небольшого, сложения хрупкого, спортивной силой и сноровкой не обладала, вообще вся такая домашняя, и трамвай логично вырастал в знак моей способности к выживанию. По неотвратимым законам многолетнего соприкосновения с трамваем неминуемо должно было случиться то, что и случилось.

Не прошло и двух месяцев моего студенчества, как я попала в большую дорожную беду. Однажды, потеряв надежду дождаться своей «четверки», я села вместе с Нюсей Черноусовой и Ниной Шапошниковой в их трамвай, следовавший по автозаводскому маршруту, чтобы, сойдя у Дворца культуры им. Ленина, оттуда добраться до дома пешком, но на развилке трамвайных путей увидела стоящую на остановке соседней линии мою «четверку». Тут все и произошло. Дальше я ничего не помню, остается только догадываться. Сама спрыгнуть с трамвая я не могла, не хватило бы ни духу, ни сноровки, но лихим моим подружкам это ровно ничего не стоило и, очевидно, в нетерпении от моей нерешительности они столкнули меня с подножки, к счастью, не под колеса. Скорее всего, так и было, судя по тому как прятали они потом глаза при общении со мной и как вообще упорно обходили молчанием этот случай. Десять дней я пребывала в коме: ехали домой в конце октября, а когда пришла в себя и выглянула в окно — увидела ход праздничной демонстрации. И навсегда запомнили в семье фамилию врача, которого ради сложного медицинского случая приглашали на консультацию и который близко к сердцу принял беду юной пациентки — это был известный в городе Королев, утешавший обезумевшую от горя маму: «Постараемся пробудить и поставить на ноги вашу девочку». Велика была милость Бога, уберегшего меня от непредсказуемых последствий страшного сотрясения мозга.

Рита Е. была избавлена, как выразилась она, от «каждодневного катания на трамвае», от этого удовольствия с двумя пересадками в любую погоду, и не поднималась с постели за несколько часов до начала лекций. Что стало с ней, как сложилась ее судьба, мне неизвестно, как личность она интереса не представляла, а вот как типовая модель непримиримого отношения к тому, что по представлениям пролетарской морали было мещанством, вредным собственничеством, она внимания достойна. Забота государства о ней освобождала от лишних дум о сложностях бытия: наверху так разумно все продумано, что необходимо лишь точно следовать предписанным правилам поведения, а кто не следует и отступает, тот враг. Разумеется, общим путем, указанным сверху, шел весь народ, четко сформулированные идеологические постулаты были обязательны к исполнению; не возникало мыслей о том, чтобы обсуждать их, и у нас, студентов, но официальный взгляд на советскую действительность у многих корректировался изнутри семейными обстоятельствами, мировосприятием родителей, и в целом это влияло на разнообразие человеческих индивидуальностей в обществе.

Ритка, как привычно обращались к ней, не имела представления об опасных колебаниях и провалах семейного бюджета, заставляющих экономить каждую копейку — на еде, одежде, обуви, школьных тетрадях, карандашах и перьях для ручек… Многостраничная, так называемая «общая» тетрадь, например, могла быть щедрым подарком, однажды мне такую подарила на день рождения учившаяся в нашей группе фронтовичка Вера Мазон. У Ритки не было забот об одежде. Одета она была в какие-то буро-сине-серого цвета казенные вещи, но всегда добротно и по сезону. Ее стипендия не зависела, как наша, от успеваемости. И судя по тому, что постоянно она что-то жевала и сосала, не испытывала и мук студенческого голода. Что вызывало мою зависть — у нее всегда были толстые общие тетради для записи лекций.

Е. всегда была в первых рядах гонителей всякой идеологической ереси: потенциальная готовность обличать пережитки и разоблачать врагов пришлась ко времени, ибо враги у советской власти не переводились. Мы в факультетском гнезде и опериться не успели, как разразилась в 1948 году мощная кампания борьбы с безродными космополитами. Едва одержали победу над ними, как у советской литературы объявился новый враг — безыдейность, а через некоторое время обнаружились искривления в языкознании: насквозь пронизанное идеализмом, глубоко порочным оказалось учение Н. Я. Марра. Идеологическая жизнь в стране была столь бурной, что, отдаваясь ей, некогда было бы и учиться.

Помню общеинститутское собрание, посвященное борьбе с космополитизмом в преподавательской работе, которое проходило в актовом зале и на которое пригласили почему-то и студентов; даже я, первокурсница, присутствовала на нем. В центре обсуждения оказалось преподавание зарубежной литературы. Мне одинаково нравились и лекции Зиновия Ефимовича Либинзона, читавшего XVIII век, и лекции Серафима Андреевича Орлова по XIX веку, но под прикрытием борьбы за идеологическую чистоту преподавания коллеги-зарубежники решили свести и какие-то свои личные счеты. Моя новая подруга Софья Романова — уже старшекурсница, с которой сблизила меня общая дорога, — влюбленная в «Зиночку», уговорила меня выступить против «Симочки». Уговорить-то уговорила, сломав мое сопротивление, только «против» не получилось, и непредсказуемость моя Софье не понравилась. Я сказала, что лекции Серафима Андреевича нам нравятся, слушаем их, как волшебные сказки, раскрыв рты. Он, высокий, длинноносый, с хорошо поставленным голосом, широко шагающий, похожий и на капитана Гранта, и на Паганеля, и правда не утруждал нас глубиной теоретического анализа, а акцентировал основное внимание на пересказе сюжетов, но делал это столь виртуозно, мастерски, артистично, что не мог не пробудить в нас любви к Стендалю, Флоберу, Роллану, а готические тексты Генриха Клейста в его пересказе не ушли из моей памяти до сих пор. Но не имела я представления о скрытом механизме идеологических дискуссий, коварстве полемических ходов, и каково же было мое потрясение, когда выступившая вслед за мной Софья именно на примере и основе моего же выступления постаралась убедить собрание, что именно такие преподаватели, как Орлов, с их способностью завораживать сознание, формируют у студентов неоправданную любовь к буржуазному Западу, воспитывают низкопоклонство перед его культурой, сознательно затмевают великие достоинства русской классики и недостижимые успехи литературы социалистического реализма.

Справедливости ради надо сказать, что последствия борьбы с низкопоклонством перед Западом на нашем факультете не оказались такими необратимо жесткими, как в Москве и Ленинграде, никого не уволили, все зарубежники остались на своих местах, а З. Е. Либинзону я уже по окончании института оказалась очень обязана поддержкой при поступлении в аспирантуру. Он уходил домой, когда случайно встретил меня у дверей института и поинтересовался, что я намерена делать теперь. Диплом у меня был с отличием…

— Поеду учительствовать. В Арзамас или Глазов.

— А в аспирантуру не хотите? — удивился он.

— Кто бы мне предложил…

— А с кем вы разговаривали?

— Ни с кем…

— Ну, как же вы так беспечны… Да разве можно так бездумно собой распоряжаться… Вот, кажется, у Бориса Ивановича Александрова есть еще место в аспирантуре… Не хотите спросить?

Но, увидев мою нерешительность, махнул рукой, вернулся в институт, позвонил при мне и спросил, помнит ли Александров студентку Якимову и, если помнит, не хочет ли взять ее к себе в аспирантуру. Оказалось, помнит, не возражает. Экзамены тогда-то…

Так в одно мгновение судьба моя сделала крутой разворот и привела в науку. Вопрос, как сплетаются в жизни воедино закономерность и случайность, до сих пор мне небезразличен, и философская формулировка проблемы, что случайность есть, мол, способ и форма проявления закономерности, мало что мне объясняет. Конечно, логика в том, как все у меня сложилось, прослеживается — с детства до старости — о, как не люблю я это слово! — но если я сейчас на этом остановлюсь, то из сетей ассоциативного изложения событий и течения моей жизни не вырвусь. Впрочем, ассоциативность есть органически присущая мемуарному жанру черта, ни один из мемуаристов не обошелся то ли без осмысления, то ли без оправдания этой его черты и свойства. В. Катаев назвал эту особенность своих мемуарных текстов мовизмом, об этом же говорит В. Катанян в своих воспоминаниях о Лиле Брик: «Всецело разделяя точку зрения Анны Ахматовой, я тоже не верю воспоминаниям, написанным последовательно, год за годом. Ведь память, словно прожектор, высвечивает события с перелетом на десяток лет вперед или, наоборот, рисуя ретроспекцию. Поэтому нет ничего удивительного, что после 1926 года герои попадают в 72-й, а возвращаются в 38-й».

Я же вообще с хронологией не в ладах настолько, что, как ни стараюсь, например, не могу обнаружить целого года своей жизни, пропавшего на перегоне от последних лет школьной жизни до приезда в Горно-Алтайск: канул в неизвестность, исчез, растворился в неразличимом потоке… Безликая же фигура Ритки Е., не близкая мне ни в чем, значима для меня в этом тексте постольку, поскольку позволяет выстроить, выдержать, сохранить единую линию воспоминаний о себе и времени с точки зрения особой остроты проявления, как теперь модно выражаться, «концепта» богатства-бедности как идеологически важного фактора, оказывавшего воздействие на психику и поведение людей определенной эпохи. Выброс нутряной, может быть, даже бессознательной демагогии, впервые потрясшей меня в выступлении Софьи, в годы студенческого бытия мне предстояло ощутить неоднократно, особенно на старших курсах, когда решался вопрос, например, о присуждении повышенных и именных стипендий. При обсуждении моей кандидатуры нельзя было не принять к сведению реплик относительно жизни в «богатом» доме и склонности противостоять коллективу. Благо, что окончательное решение об именных стипендиях принимал не комсомол, а ректорат и критерием их назначения был не имущественный ценз, а успехи в учебе. И тут у такого хрупкого, непролетарского вида создания, склонного к тому же к тщательности внешнего оформления своей персоны, словом, по мнению некоторых, к «выпендриванию», не было конкурентов ни в лице бездомной Ритки, ни в лице бравого фронтовика Кима Ильинича, являвшегося на экзамены в офицерском френче, украшенном орденом Красного Знамени.

Я и до сих пор не убеждена в полной справедливости выбора в мою пользу при поступлении в аспирантуру, когда моим конкурентом снова стал Ким Ильинич, а выбор Бориса Ивановича был предрешен. Знаю, что после окончания института Ильинич пошел по партийно-хозяйственной линии, стал секретарем райкома партии в Горьковской области, но, к сожалению, рано умер.

Оказавшись далеко от родных мест, я потеряла возможность следить за судьбой своих однокашников по институту и аспирантуре, о чем очень теперь жалею. Но Ким Ильинич запомнился хотя бы потому, что был в нашей группе единственным мужчиной, и присутствие его невольно обостряло природу девичьего поведения, заставляло тщательнее следить за своим внешним обликом и лелеять расчеты на будущее. Имя его было аббревиатурой Коммунистического интернационала молодежи — и при первом взгляде на него нельзя было усомниться в том, что пороха на войне он понюхал. Синие точки, въевшиеся в кожу лица, его, однако, не портили, скорее романтизировали. От военной выправки, от его до блеска начищенных сапог, туго стягивающего талию ремня, кожаной планшетки, в которой носил он лекционные тетради, веяло каким-то артистическим щегольством: нас это восхищало, покоряло, магнетизировало. В армии он был политруком, по-видимому, привык быть на виду, впереди, а тут впереди все время оказывалась девчонка; его армейское честолюбие страдало, я ощущала его неприязнь и на проявление каких-либо чувств другого свойства рассчитывать с его стороны не могла.

Теперь-то хорошо понимаю, что жизнь поставила нас в неравные условия: все мы, пришедшие в вуз сразу после школы, оказались в преимущественном положении перед ними, фронтовиками, на несколько лет оторванными от мирной жизни, от регулярного общения с книгой. Чтобы адаптироваться в студенческой среде, Ильиничу надо было перешагнуть через ту пропасть в знаниях, которая возникла за время войны, наверстать упущенное, вспомнить забытое. А я уже закусила удила, это придавало новой ступени моей жизни эмоциональный тонус, и не удивительно, что при моей далеко не блестящей памяти не ушли из нее даже отдельные семинары, их ход и перипетии. Отчетливо помню тот, на который пришла впервые после трамвайной травмы. Семинар вел З. Е. Либинзон, темой его была роковая для литературоведения проблема авторства. Преодолевая тьму веков, отважно, ничтоже сумняшеся шли мы на окончательное и бесповоротное решение вопроса о том, кто же скрывается за именем Шекспира — бедный актер, или знатный граф Рютленд, или, быть может, известный философ Бэкон. И, как правоверный сторонник социальной справедливости, Ким был за «бедных», а я, выходит, за «богатых».

Социально-идеологическая конъюнктура проникала всюду, всевластно господствовала она и литературоведении. Непосредственно же в советской литературе защитная сила бедности и происхождения из низов нашла свое выражение в феномене выбора псевдонима писателями. Если судить по ним, ни в одной литературе мира не было такого количества писателей, прорвавшихся к свету культуры из бездны горькой нужды, бездомности и безвестности: Максим Горький, Демьян Бедный, Максим Горемыка, Степан Скиталец, Павел Низовой, Иван Приблудный, Михаил Голодный… Типичный для советской литературы характер такого выбора точно схватил М. Булгаков, наделив своего героя из числа советских поэтов именем Ивана Бездомного. Кстати сказать, не было, пожалуй, в советской литературе писателя более богатого, чем Бедный Демьян.

В стране, на протяжении одного века прошедшей через три войны и три революции, логика человеческого поведения в рамках связки богатство — бедность проделала поистине немыслимые курбеты. Макар Девушкин стыдится бедности, герои советской литературы боятся даже просто обнаружить зажиточность, герои нашего времени богатства своего не боятся и не стыдятся, они им кичатся.

Загрузка...