Горно-Алтайск

Всего за несколько дней пути поезд с Казанского вокзала прибыл в Новосибирск, здесь была пересадка в поезд до Бийска, от Бийска автобус довез до Горно-Алтайска и остановился в его центре напротив деревянной гостиницы в два этажа. Был май, торжествовала ослепительно яркая, солнечная весна, когда я ступила на алтайскую землю. Спустили вниз и два моих чемодана, один с нарядами, другой — с книгами и конспектами, еще был тюк с зимним одеялом и пуховой подушкой, заботливо упакованными мамой, которым я сопротивлялась до последней минуты и спасительное тепло которых оценила много позднее. И вот первый впечатляющий факт ожидаемой экзотики далекого края: тротуар, на который я ступила, выйдя из автобуса, был деревянный! По сути дела, через всю улицу шел дощатый настил, покоившийся на деревянных плахах. И поскольку, как и положено, при гостинице располагался ресторан типа «чайная», то обедать сюда подъезжали и спустившиеся с гор местные жители. Их я сразу и увидела: некоторые верхом на лошадях, в овчинной одежде, высоких меховых шапках с плоским верхом, одинаковых и у мужчин, и у женщин. Круглолицые, смуглые, с узким разрезом глаз, они сразу ассоциировались с образами Майн Рида и воскрешали детскую память об альбоме «Ойротия», долгие годы хранившемся на печной полке и неизвестно как туда попавшем: случаются же в жизни такие странные сближения!

Прямо на остановке встретилась женщина с ребенком на руках, показала на гостиницу, как-то по-родственному, по-домашнему, как будто ждала меня, довела до входа, помогла с чемоданами; она и стала моей первой знакомой в Горно-Алтайске, во многом способствовавшей моей «акклиматизации» — Таня Автономова, жена местного хирурга. Они переселялись в новую квартиру, и пока она жила с ребенком в гостинице. Как и положено, в гостинице был дефицит мест, и меня поселили в номере на двоих: соседки менялись постоянно, но не слишком часто. Удобства минимальные: ни ванны, ни душа; на этаже — туалет, умывальня, титан, утюг… Вода только холодная. Питание в «чайной», что внизу. Меню — стабильное, рассчитанное на серьезный аппетит с учетом вкусов местных жителей: много мяса и жира, плов, пельмени. Никакого баловства с кофе и бутербродами. Но с мыслью о том, что гостиница — это временно, как молодому специалисту мне положено казенное жилье, — я приняла предложенные условия как должное, а неуемное любопытство к жизненному разнообразию примирило с гостиничным бытием и заставило увидеть даже некоторые его достоинства.

Здесь жизнь открывалась в каком-то необычно выразительном разрезе, как в калейдоскопе представала в смене людских потоков — гостиничных постояльцев со всех сторон и концов страны: геологи, археологи, артисты, художники, спортсмены, цыганский ансамбль, экскурсанты, практиканты, туристы…

На другой день я вышла из гостиницы, чтобы оглядеться и предстать перед руководством института. Здесь все было рядом, что называется рукой подать: обком партии, научно-исследовательский институт языка и литературы, кинотеатр, одноэтажный универмаг, где продавали все — от ковров до хомутов. Я пересекла деревянный мост через Улалу и оказалась в пединституте. Меня здесь ждали, и даже с нетерпением. Я должна была принять часть курсов уезжающего из Горно-Алтайска завкафедрой Юрия Борисовича Егермана, и первая встреча с ним повергла меня в профессиональный трепет. Мы поднимались по лестнице, шли по коридору, и он едва успевал отвечать на приветствия: студенты охотно здоровались с ним, обгонявшие нас оборачивались, чтобы сказать ему: «Здравствуйте!» Не требовалось особой наблюдательности, чтобы понять: его здесь любят, к расставанию с ним неравнодушны. И я должна заменить им его?! Вспомнилось то чувство досады, которое возникало при известии о том, что вместо И. И. Ермакова читать лекцию (всего одну!) будет его аспирант, а С. А. Орлова заменит Вайншток. Тут же с моим появлением произойдет полная смена декораций — есть отчего прийти в волнение. Сама жизнь ставит меня в соревновательные условия.

До какой степени напугал меня бытовой фон горно-алтайской действительности, а я предвидела, что главные страхи еще впереди, в той же степени неожиданно более чем благоприятным оказалось впечатление от преподавательского состава кафедры литературы да и от факультета в целом. Многие находились в летнем отпуске, так что знакомство происходило по мере возвращения людей на работу, пока же кафедра удивила преобладанием в ее составе мужчин; кроме Егермана я сразу познакомилась с зарубежником Борисом Александровичем Гиленсоном, выпускником МГУ, Михаилом Дмитриевичем Бочаровым, ведшим советскую литературу. Первый выглядел по-студенчески молодо, но держался неприступно и независимо; второй смотрелся вальяжно, барственно, но с первого момента знакомства проявил склонность к общению. Как я поняла позднее, текучесть кадров здесь была опасно высокой, большая часть преподавателей жила надеждой уехать после защиты кандидатских диссертаций.

Слой национальной интеллигенции был еще тонок, пожалуй, именно в 50-х годах и был заложен фундамент ее развития в последующие десятилетия. Директором института в момент, когда я приехала, был Барий Ганиевич Хаметов, научно-учебной частью заведовала Т. М. Тощакова. Сестры Тощаковы — Таисия Макаровна и Екатерина Макаровна — воспринимались как знаковые фигуры национальной культуры Горного Алтая, обе они занимались проблемами его истории и этнографии, и ими гордились, как первыми кандидатами наук. Они и внешне достойно представляли свой народ — высокие, стройные, с выраженными национальными чертами женской красоты. Позднее судьба свела меня с Екатериной Макаровной в Академгородке: разными путями мы обе оказались в составе научного коллектива Института истории, философии и филологии СО АН под руководством академика А. П. Окладникова и общая память о Горном Алтае сблизила нас.

На кафедре историко-филологического факультета работали С. С. Каташ, Е. С. Зарибко, Н. Н. Суразакова — приятные в человеческом и профессиональном отношении люди. Я проработала бок о бок с ними многие годы и испытывала в основном их искреннюю благорасположенность. Они были органично вписаны в свою национальную среду, здесь были их семейные корни, многочисленные родственники и друзья, устойчивый быт. Вокруг таких же, как я или Б. Гиленсон, прибывших сюда по общественному долгу, невольно складывалась какая-то специфическая атмосфера — от праздного любопытства до искреннего интереса, от дружески-покровительственных до ревниво-конкурентных отношений. В моем случае положение осложнялось еще и тем, что, в отличие от Б. Гиленсона, я была особой женского рода и очень опасного в некотором смысле возраста: мне едва исполнилось 25 лет.

О том, насколько неоднороден и своеобразен был состав горно-алтайского общества, говорит колоритная фигура Арнольда Константиновича Мери, личности поистине легендарной, исторической, даже мифологической. Двоюродный брат президента Эстонии Леннарта Мери, он прошел жизненный путь, отмеченный крутыми поворотами советской истории, на своей судьбе испытал колебания, зигзаги и сломы идеологической линии правящей партии, познав и взлеты, и падения. Участник Великой Отечественной войны, четырежды раненный, он стал первым эстонцем, удостоенным звания Героя Советского Союза. После войны он делал успешную карьеру общественно-политического лидера, работал секретарем ЦК комсомола Эстонии, учился в Высшей партийной школе при ЦК ВКП(б), но, став жертвой клеветы, лишенный орденов и званий, оказался в Горно-Алтайске, где работал сначала учителем труда в школе, а после реабилитации в 1956 г. и окончания ВПШ — преподавателем политэкономии в пединституте. Здесь-то он и предстал однажды перед коллективом во всем сиянии своих орденов: Золотой Звезды Героя, двух орденов Ленина, орденов Отечественной войны I и II степени, двух орденов Трудового Красного Знамени, двух орденов Красной Звезды… В 60-х гг. он вернулся на родину, где работал на руководящих должностях в сфере культуры и образования. Но превратности судьбы не оставили его. Распался Советский Союз. Эстония обрела независимость, и уже в глубокой старости А. К. Мери снова подвергся гонению, теперь обвиненный в геноциде по делу депортации на одном из балтийских островов…

К счастью, мое заточение в гостиничном номере, похожем на конуру, надолго не затянулось. Повезло, как это иногда случается, совершенно неожиданно. Семья преподавателя педагогики Красновского уезжала в отпуск и мое проживание у них в квартире во время их отсутствия рассматривала как хороший способ не беспокоиться о ее сохранности.

Квартира в типовом доме на Социалистической улице состояла из большой комнаты с альковом для спального места, отделенным от общего пространства шторой, и кухни; была и ванная. Красновские жили вдвоем, и все в их квартире было рассчитано на долгое, спокойное житье, но смерть Ивана Яковлевича случилась еще при мне, за год до моего отъезда. Я помню эти первые при мне похороны в Горно-Алтайске, как и то, как горько, не стесняясь слез, плакала я тогда. Плакала и о нем, хорошем и не старом еще человеке, и о себе, под внешним декором жизни которой именно этот, не лишенный внутренней прозорливости человек, к тому же педагог по профессии, пытался разглядеть что-то неизъяснимое, скрытое, не понятое другими. Его комплименты, хотя бы в специально предназначенный для этого день 8 Марта, звучали несколько странно, каким-то диссонансом по отношению к привычным: он хвалил не шляпки, духи или что-то другое по части дамских изощрений, а, например, говорил: «Вы стойкий оловянный солдатик». Он часто в моем присутствии цитировал: «Настоящий мужчина — это женщина. Это я вам точно говорю». Или: «Вы никогда не жалуетесь, Людмила Павловна, на трудную жизнь. Вам что, не бывает тяжело?.. Все-таки ответственная работа, общественная нагрузка, дети… К тому же муж…» Мужа он тоже почему-то проводил по разряду «трудности жизни». Муж и правда — иногда любил входить в роль третьего в семье ребенка.

— Вот и на соседей вы не жалуетесь, — добавлял Иван Яковлевич.

— А они, что, жалуются?

— Бывает…

Родина четы Красновских была далеко, они были с Украины, но могила его, теперь уж, верно, заросшая и заброшенная, осталась в далеком Горном Алтае, где он проработал многие годы. Именами таких безвестных тружеников улиц не называют, но дело Ивана Яковлевича все живет, даже не в памяти и воспоминаниях, а в том неуловимом веществе духовности, которое он стремился заложить в умы и сердца своих студентов, ставших потом учителями.

Оказавшись в удобных условиях, я наконец без помех отдалась делу… и запойному чтению — вопреки делу, но как одно отделить от другого? К моему удивлению, в захолустном институте оказалась прекрасная библиотека: хороший набор литературоведческих книг и, что было неожиданно, чуть не все полные собрания сочинений издания А. Ф. Маркса — Мамина-Сибиряка, Чехова, Андреева… Оказывается, библиотека — богатое наследство эвакуированного в годы войны в Горно-Алтайск Московского педагогического института им. Потемкина. Институт вернулся в Москву, а библиотека осталась. Доступ к стеллажам был по-домашнему открытым, словом, как бы сказал папа, «пустили козла в огород».

Мое преподавательское крещение состоялось на лекциях по литературе XVIII века у заочников. Это был совершенно особый контингент студентов: учителя из горных аймаков, русские и алтайцы, преподаватели русского языка и литературы, все они поголовно были намного старше меня, по виду во всяком случае.

Конечно, с точки зрения возможности заинтересовать эту аудиторию и вызвать расположение к себе выгоднее было бы начать с предмета, более приближенного к современности, с XX, например, века — Блока, Маяковского, Всеволода Иванова, а не с Кантемира и Сумарокова. У нас в институте этот курс читал Червяковский, большой, рыхлый, с сияющей во всю голову плешью и огромным, как чемодан, портфелем, служившим одновременно и хозяйственной сумкой. Он был неиссякаемым источником баек о его феноменальной рассеянности, вроде произошедшего на наших глазах случая, когда, выкупив по семейным карточкам хлеб и забыв засунуть его в портфель, он так с буханкой под мышкой и прошагал перед нами первый час лекции в свойственной ему манере от двери до окна и обратно. Его любимцем был Тредьяковский: «Телемахиду» он читал наизусть с восторгом и упоением, буквально закатив глаза к небу, и уроки воспитания Телемаха преподносил как вечные и образцовые для всех времен и народов. Для меня же этот период не был столь родным, и я опасалась приглушить у слушателей интерес к нему отсутствием собственной влюбленности в излагаемый материал. Трудно убедить в каких-либо эстетических достоинствах стихов, которыми услаждал слух своих современников Сумароков:

В победах, под венцом, во славе, в торжестве

Спастися от любви нет силы в существе.

Но тем не менее литература XVIII века оставила в наследство XIX веку достойные имена — Фонвизина с его нетленным «Недорослем», Радищева с его до сих пор непревзойденной силой обличения социальной несправедливости и, конечно же, Гавриила Романовича Державина. Один из самых строгих охранителей царского трона, незыблемый консерватор в политике, он предстал смелым новатором поэтической системы национальной литературы.

Державина я любила независимо от каких-либо профессионально-литературоведческих ориентиров. Он одним из первых русских поэтов сумел облечь в прекрасную поэтическую форму самые простые, обиходные человеческие чувства, сделать предметом искусства бытовое поведение:

А я, проспавши до полудни,

Курю табак и кофе пью;

Преобращая в праздник будни,

Кружу в химерах мысль свою.

Когда наступил сентябрь, студенты вернулись «с картошки», сиречь из колхозов, где дергали лен и чистили кошары, то услышала я, сидя в деканате, толкотню у двери и горячий шепот: «Смотрите, смотрите, восемнадцатый век сидит». Читая XVIII век заочникам, я многое ощутила и поняла заново, поднялась еще на одну ступень филологического образования. За время же работы в Горно-Алтайском пединституте с 1955 по 1965 год — целое десятилетие — я прочла все курсы русской литературы от древнерусской до советской, включая «введение в литературоведение», и картина синхронных и диахронных связей русской культуры предстала в необходимой полноте и наглядности, неоценимость чего представилось возможным понять позднее, когда пришло время полностью отдаться научно-исследовательской работе.

Я все время забегаю вперед, но, прихотливо передвигая регистры в пространстве ушедших лет, нить повествования, как Ариадна, держу в руках крепко. Жизнь не стояла на месте, уже и Красновские предупредили письмом о своем приезде, тепло благодаря меня за душевный покой, который обеспечила я им во время отпуска своим присутствием в их квартире. Не знаю уж, иронизировали они или искренне были убеждены, что это я им оказала услугу, а не они ко мне проявили человеческое внимание и сочувствие. Но судьба избавила меня от возвращения в гостиничный номер: от Красновских я прямо в свою квартиру и заселилась.

О том, что такое собственный угол в Горно-Алтайске, я получила наглядное представление благодаря Тане Автономовой. Однажды по пути к портнихе, с которой она взялась меня познакомить, мы зашли к ее приятельнице: она учительница, он — милицейский работник с чином, снимали комнату в частном доме. Горно-Алтайск в полной мере оправдывал свое название: пологие горы, обильно покрытые растительностью, окружали его со всех сторон, улицы решительно взбирались на склоны. На одной из таких горных улочек и был расположен тот дом, куда мы с Таней нагрянули с неожиданным визитом. Понятие «своего дома» прочно ассоциировалось у меня с оставленным в Горьком родительским домом. Это же увиденное мною творение местного зодчества домом можно было назвать с большой натяжкой. Не хибара, не хижина, не сарай, но и не дом, а домишко из двух комнат. В одной, размером побольше, жили хозяева, в другой — квартиранты. Дома их не оказалось, предупредить о визите заранее было нельзя, телефонная связь в городе отсутствовала. Домишко буквально кишел живностью. В хозяйской комнате временно разместился птичий детсад: в большом низкостенном ящике оперялись и пищали цыплята, гусята, индюшата, за ними внимательно наблюдал большой рыжий кот.

— Не утащит? — спросила Таня.

— Попробовал бы, — сказала хозяйка, кивнув на улегшуюся тут же собаку, в свою очередь не сводившую глаз с кота.

День был яркий, солнечный. На дворе кудахтали куры, довольно похрюкивал поросенок, вечером с пастбища пригоняли корову. Впрочем, густые ароматы этого подворья ощущались уже на подходе. Хозяин был холодным сапожником: повернувшись спиной к двери, стучал молотком, сидя на табурете и разложив свой инструмент на подоконнике. Хозяйка, знавшая Таню как жену доктора, охотно распахнула дверь в комнату жильцов: полка с книгами, приемник, гитара, ковер над диваном, прикрывающий голую неприглядность стен, свидетельствовали о стремлении живущих в этой комнате людей создать свой мир, жить по своим правилам. Провожая нас, хозяйка старательно убеждала Таню, что живут в согласии, почти по-родственному, одной семьей. Было над чем задуматься после такого визита.

Не иначе как в назидание послан был мне этот визит на окраину города, чтобы в полную силу могла я оценить благо собственного жилья. Мне дали комнату в доме, похожем на преподавательское общежитие, по улице Театральной, минутах в пяти — десяти от института. Дом был деревянный, приземистый, с низко расположенными, подслеповатыми окнами, в которые легко было заглянуть с улицы, если б не палисадник, глухо заросший бурьяном и одичавшими ягодными кустами — малиной и черной смородиной. Такая же дикая поросль заполняла и обширный двор, в глубине которого располагался дровяной сарай и будка специального назначения. В этом доме я прожила и одна, и с семьей много лет, поэтому комната, с которой началась моя жизнь в нем, достойна отдельного описания. Дверь в нее шла из прихожей, служившей одновременно и кухней, и закрывалась лишь на задвижку. Первыми моими соседями здесь были Бейлисы; он, кажется, преподавал в институте химию, где работала она, я узнать так и не удосужилась. Для помощи по хозяйству и присмотру за девочкой лет пяти-шести, толстенькой и усыпанной веснушками, они держали домработницу Вальку, бойкую, разбитную девицу из местных. Семья занимала в доме две комнаты и кухню, но дверь одной из комнат выходила еще и в ту прихожую-кухню, которая примыкала к моей комнате. Кроме плиты здесь стояла еще кровать Вальки у стены, вместо ковра украшенной яркими праздничными плакатами типа «Да здравствует Первое мая — день солидарности трудящихся всего мира!» Время от времени она их обновляла. Когда время обновления наступало, на кухне раздавался грохот падающих с кастрюль крышек, раздраженное хлопанье печной дверцы. Я выходила из комнаты:

— В чем дело, Валя?

— Да ну, к чертовой матери, Людмила Павловна, бежать надо, а тут не кипит, не варится.

— Куда бежать-то?

— А плакаты новые сегодня подвезут…

— Ну так позднее сходите.

— Разберут к чертовой матери… Людмила Павловна!!!

Комната моя имела вид вытянутого прямоугольника, меблированного из запасов институтского инвентаря: кроме железной койки с панцирной сеткой по противоположной ей стене располагалось нечто, долженствующее обозначать диван и похожее на садовую скамейку, и на одной линии с ним — длинная парта с открытыми нижними полками. Посредине — круглый стол. Пара стульев. С потолка свисала голая лампочка. Этот мебельный гарнитур выглядел столь кричаще казенно и уныло, что сердце тревожно забилось, но при воспоминании о домике с живностью и дружбе квартирантов с хозяевами я пришла в себя.

Я уже успела втянуться в учебный процесс, читала и древнерусскую литературу, и XVIII век, и введение в литературоведение, руководила курсовыми работами заочников; уже хотелось, пользуясь приобретенным в аспирантуре и осадным сидением в библиотеках багажом, и людей поучить, и себя показать. Молодая энергия била фонтаном, на работу ходила как на праздник, не боясь и словом красивым, и красивым нарядом щегольнуть. И начальство было довольно, видя мою безответную готовность нести любую нагрузку. Все было более чем хорошо, пока не пришли зимние холода. Тут-то я и поняла цену тех поленниц, которыми был окружен каждый дом в городе, ощутила глубину своей беспечности. И голод, и холод для человека одинаково мучительны. Я куталась в мамин пуховый платок, пряталась под зимнее одеяло, но холод доставал и пронзал до костей. В отчаянии пришла в соседний дом, манящий запасами в объеме дровяного склада:

— Продайте!

— Не продаем, — ответила хозяйка, — разве вот обменять на что.

— На что?

— А вот платок на тебе… пожалуй, обменяю.

Три вязанки дров, сброшенные ее сыном около нашего сарая, сгорели быстро. Потом она вспомнила, что «девка ее видела на мне еще летом бусы», обменяли на дрова и их; не знаю уж, чем еще на мне прельстилась бы ее «девка», но тут о мытарствах моих каким-то образом прослышал институтский парторг — Федор Алексеевич Виданов и пришел бедной комсомолке на помощь. Сам и дрова со склада выписал, а когда я, увидев эти огромные бревна, чуть не заревела, помог и пильщиков найти, и поленницу соорудить. Правда, дрова были сырые, растопить печку стоило труда, но деваться им было некуда, рано или поздно разгорались, давая необходимое тепло. Беда только, что в роли благодетеля бедной девушки, как Макар Алексеевич Девушкин около Вареньки Доброселовой, Виданов стал меня утомлять.

Загрузка...