Глава XIV

Бабье лето настало в жизни миссис Хенчард, когда она вошла в большой дом и в круг почтенных знакомых своего супруга, и оно выдалось таким ясным, какой только может быть эта пора. Ее муж боялся, как бы она не стала жаждать более глубокой привязанности, чем та, какую он мог ей дать, и потому всячески старался выказать ей хотя бы видимость любви. Между прочим, он велел выкрасить ярко-зеленой краской железные перила, которые обросли тусклой ржавчиной и вот уже восемьдесят лет имели весьма жалкий вид, а подъемные окна времен короля Георга, с тяжелыми рамами и частым переплетом, обновили, покрыв их тремя слоями белил. Он обращался с женой так ласково, как только может обращаться мужчина, мэр и церковный староста. Дом был просторный, комнаты с высокими потолками, лестничные площадки широкие, и две непритязательные женщины казались лишь едва заметным дополнением к его убранству.

Для Элизабет-Джейн это время было очень счастливым. Свобода, которой она пользовалась, поблажки, которые ей делали, превзошли ее ожидания. Спокойная, беззаботная, безбедная жизнь, начавшаяся с замужеством Сьюзен, дала толчок большим переменам в Элизабет-Джейн. Оказалось, что она может иметь сколько угодно красивых вещей и нарядов, а, как гласит средневековая поговорка, «брать, иметь и сохранять — приятные слова». Вместе с душевным спокойствием настал расцвет всего ее существа, а вместе с расцветом пришла красота. В знании жизни — следствие острой врожденной интуиции — у нее не было недостатка, но образования, умения держать себя в обществе — этого у нее, к сожалению, не было; зато, по мере того как проходили зима и весна, ее осунувшееся лицо и худощавое тело полнели, приобретая более округлые и мягкие формы; морщинки и складки на юном лбу сгладились, а землистый цвет лица, который она раньше считала врожденным, исчез, когда ее жизнь изменилась, окружив ее изобилием материальных благ, и теперь на щеках девушки появился румянец. Порой ее серые задумчивые глаза стали загораться лукавой веселостью; но это случалось не часто, — мудрость, глядевшая из этих глаз, неохотно сочеталась с беспечностью. Как и всем, кто знал тяжелые времена, веселость казалась ей чем-то неразумным и неуместным, чему не следует поддаваться, — разве что изредка, в порыве бесшабашности: ведь она так давно привыкла к тревожной рассудительности, что не могла сразу отвыкнуть от нее. Она не переживала тех подъемов и упадков духа, которые беспричинно бывают у многих людей; не было случая — перефразируя цитату из одного современного поэта, — не было случая, чтобы в душу к ней прокралось уныние и она бы не знала, как оно прокралось туда; и если теперь она стала жизнерадостной, то для этого появились веские основания.

Естественно было ожидать от девушки, которая быстро хорошела, жила в комфорте и первый раз в жизни располагала свободными деньгами, что она начнет наряжаться без удержу. Но нет. Разумность поведения Элизабет-Джейн ни в чем не сказывалась так заметно, как в нарядах. Отставать от своих возможностей в выполнении прихотей — привычка столь же полезная, как идти в ногу с возможностями, когда речь идет о делах. Эта простодушная девушка именно так и поступила, руководствуясь врожденной проницательностью. Весной она не пожелала внезапно расцвести, подобно водяной лилии, и разукраситься буфами и финтифлюшками, как поступили бы многие кестербриджские девушки, будь они на ее месте. Ее триумф умерялся осмотрительностью: зная, что ее будущее обеспечено, она по-прежнему, как полевая мышь, боялась плуга судьбы, — такого рода страх порой бывает у вдумчивых людей, которые с детства страдали от бедности и угнетения.

«Я ни за что на свете не буду веселиться, — говорила она себе. — Это все равно что искушать провидение, которое может низвергнуть нас с матушкой и снова покарать, как раньше карало».

Теперь она ходила в черной шелковой шляпе, бархатной мантилье или шелковом спенсере, темном платье и с зонтиком в руках. Зонтик она выбрала самый простой, без бахромы, с колечком из слоновой кости, которое надевалось на него, чтобы он не распускался, когда был закрыт. Странно, зачем понадобился ей этот зонтик? Оказывается, ома решила, что если лицо ее побелело, а на щеках появился румянец, значит кожа стала более чувствительной к солнечным лучам. С тех пор Элизабет всегда защищала от солнца щеки, считая загар несовместимым с женственностью.

Хенчард очень привязался к ней, и теперь она гуляла с ним чаще, чем с матерью. Как-то раз она показалась ему очень хорошенькой, и он окинул ее критическим взглядом.

— Эта лента у меня была, вот я ее и пришила, — робко проговорила Элизабет-Джейн, подумав, что Хенчарду, быть может, не понравилась довольно яркая отделка, впервые появившаяся на ее платье в тот день.

— Да… конечно… почему бы и нет? — отозвался он с царственной снисходительностью. — Поступай как хочешь или, вернее, как тебе советует мать. Бог свидетель, я не против!

Она причесывалась на поперечный пробор, огибавший ее голову от одного уха до другого, словно белая радуга. Темя ее покрывала копна густых локонов; на затылке волосы были приглажены и свернуты узлом.

Как-то раз все семейство сидело за завтраком, и Хенчард, по своему обыкновению, молча смотрел на пышные локоны девушки — у нее были каштановые волосы, не темно-, а светло-каштановые.

— Я думал о волосах Элизабет-Джейн… Помнится, ты говорила мне, когда Элизабет-Джейн была ребенком, что волосы у нее будут черные, — заметил он, обращаясь к жене.

Сьюзен смутилась, предостерегающе толкнула его ногой и пролепетала:

— Разве?

Как только Элизабет ушла в свою комнату, Хенчард возобновил разговор:

— Черт возьми, я давеча чуть было не проболтался! Но я хотел сказать: когда девочка была грудным ребенком, казалось, что волосы у нее будут темнее, чем теперь.

— Да, но цвет волос так меняется, — проговорила Сьюзен.

— Волосы темнеют, это мне известно… но я не знал, что они могут светлеть.

— Могут.

И на лице ее снова отразилась тревога, которая объяснилась впоследствии. Впрочем, это тревожное выражение исчезло, как только Хенчард сказал:

— Ну, тем лучше. И вот еще что, Сьюзен, я хочу, чтобы ее называли мисс Хенчард, а не мисс Ньюсон. И теперь уже многие называют ее так по ошибке, а ведь это ее настоящая фамилия, так что лучше бы девочке принять ее… Мне не по душе, что моя родная дочь носит ту, другую, фамилию. Я помещу насчет этого объявление в кестербриджской газете — так принято. Девочка не будет возражать?

— Нет. Конечно нет. Но…

— Прекрасно, значит, так я и сделаю, — перебил он ее безапелляционным тоном. — Сама она не против, а ты ведь этого хочешь не меньше меня, правда?

— Конечно… если она согласится, так и сделаем, непременно, — отозвалась Сьюзен.

После этого миссис Хенчард повела себя немного непоследовательно, можно было бы даже сказать — двулично, если бы весь ее облик не обнаруживал волнения и той внутренней собранности, какие отличают человека, стремящегося поступить так, как велит ему совесть, хоть он и знает, что подвергается большому риску. Она пошла к Элизабет-Джейн, которая шила в своем будуаре наверху, и сказала, что Хенчард предложил ей переменить фамилию.

— Можешь ли ты согласиться… не будет ли это неуважением к памяти Ньюсона… теперь, когда его нет на свете?

Элизабет призадумалась.

— Я подумаю, матушка, — сказала она.

Встретившись позже с Хенчардом, она сейчас же заговорила на эту тему, не скрывая, что разделяет мнение матери.

— Вы очень хотите, чтобы я переменила фамилию, сэр? — спросила она.

— Хочу ли я? Господи боже мой, какой шум поднимают женщины из-за пустяков! Я предложил это… вот и все. Слушай, Элизабет-Джейн, поступай, как тебе заблагорассудится. Будь я проклят, если мне не все равно, что ты делаешь! Пойми меня хорошенько, не вздумай соглашаться только в угоду мне.

На этом разговор прекратился; больше ничего не было сказано и ничего не было сделано, и Элизабет-Джейн по-прежнему называли «мисс Ньюсон», а не «мисс Хенчард».

Между тем, крупная торговля зерном и сеном, которую вел Хенчард, как никогда расцвела под управлением Доналда Фарфрэ. Раньше дело подвигалось рывками, теперь катилось на смазанных колесах. Фарфрэ отменил старозаветные примитивные методы Хенчарда, который во всем полагался на свою память, а сделки заключал не иначе как на словах. Письма и гроссбухи пришли теперь на смену словам: «Будет сделано» и «Доставлю», и, как это всегда бывает во времена реформ, неуклюжее своеобразие патриархального метода исчезло вместе с его неудобствами.

Комната Элизабет-Джейн была наверху, из нее открывался широкий вид на амбары и сараи за садом, и девушка могла наблюдать за всем, что там происходило. Она видела, что Хенчард и мистер Фарфрэ почти не разлучаются. Прохаживаясь со своим управляющим, Хенчард фамильярно клал ему руку на плечо, как если бы Фарфрэ приходился ему младшим братом, и так тяжело опирался на него, что худощавое тело молодого человека сгибалось под этим грузом. Иногда Элизабет слышала, как Хенчард после какого-нибудь замечания Доналда разражался настоящей канонадой хохота, а сам Доналд, видимо не понимая, чем она вызвана, даже не улыбался. Немного тяготясь одиночеством, Хенчард, очевидно, обрел в молодом человеке не только дельного советчика, но и приятного собеседника. Хлеботорговец восхищался острым умом Доналда не меньше, чем в первый час их знакомства. Его низкое и плохо скрываемое мнение о телосложении, физической силе и напористости худощавого юноши с избытком уравновешивалось громадным уважением к его уму.

Спокойные глаза Элизабет-Джейн видели, с какой тигриной страстностью привязывается Хенчард к шотландцу и как его постоянное стремление не разлучаться с ним иногда переходит в желание подчинить его себе — желание, которое он, однако, подавлял, если Фарфрэ давал понять, что обижен. Однажды, глядя на них сверху, когда они стояли у калитки, которая вела из сада во двор, она услышала, как Доналд сказал, что их привычка всюду ходить и ездить вместе сводит на нет ту пользу, которую он мог бы приносить как «вторые глаза» там, где хозяин отсутствует.

— К черту! — вскричал Хенчард. — Плевать мне на это! Я люблю поговорить с хорошим человеком. Пойдемте-ка лучше поужинаем и не забивайте себе голову всякой всячиной, а то вы меня с ума сведете.

С другой стороны, Элизабет-Джейн, гуляя с матерью, часто замечала, что шотландец поглядывает на них с каким-то странным интересом. Это было трудно объяснить их встречей в «Трех моряках»: ведь в тот вечер он даже не поднял глаз, когда Элизабет-Джейн вошла в его комнату. Кроме того, он, к досаде Элизабет-Джейн — полуосознанной, простодушной и, быть может, простительной досаде, — больше смотрел на мать, чем на дочь. Итак, она не могла приписать его внимание своей привлекательности и решила, что, быть может, все это ей кажется: просто у мистера Фарфрэ привычка следить глазами за людьми.

Девушка не подозревала, что она тут ни при чем, и внимание Доналда легко объяснялось тем, что Хенчард вверил ему тайну своего прошлого и рассказал, как он поступил с ее матерью, той бледной исстрадавшейся женщиной, которая брела сейчас рядом с нею. А представление Элизабет об этом прошлом не шло дальше смутных догадок, основанных на том, что она случайно видела и слышала; она предполагала, что Хенчард и ее мать любили друг друга в молодости, но поссорились и разошлись.

Как уже говорилось, Кестербридж был точно кубик, поставленный на пшеничное поле. У него не было пригородов в теперешнем смысле этого слова, не было и окраин, где город сливается с деревней и образуется нечто промежуточное между ними. Кестербридж стоял на этой просторной плодородной земле, резко очерченный и четкий, словно шахматная доска на зеленой скатерти. Сынишка фермера, сидя под скирдой ячменя, мог бросить камень в окно конторы городского клерка; жнецы, работающие среди снопов, кивали, знакомым, стоящим на углу тротуара; судья в красной мантии, осудив грабителя за кражу овец, произносил приговор под врывавшееся в окно блеяние поредевшего стада, которое паслось где-то поблизости, а во время казней толпа стояла на лугу прямо перед ложбиной, откуда на время сгоняли коров, чтобы зрителям было просторнее.

Пшеницу, выращенную на возвышенности за городом, собирали в амбары фермеры, обитавшие на восточной его окраине, в предместье Дарновер. Здесь скирды громоздились у старой римской дороги, и их кровли упирались в церковную колокольню; амбары с зелеными тростниковыми крышами, с дверями, высокими, как врата Соломонова храма, стояли прямо на городской улице. Амбаров было столько, что они встречались через каждые несколько домов. Здесь жили горожане, ежедневно шагавшие по пашне, и пастухи, ютившиеся в тесных лачугах. Улица фермерских усадеб, улица, подчиненная мэру и городскому совету, но где слышались стук цепа, шум веялки и мурлыканье молочных струй, льющихся в подойники, — улица, ничем не напоминавшая городскую, — вот каким было кестербриджское предместье Дарновер.

Хенчард, разумеется, вел крупные дела с этим ближайшим питомником, или рассадником, мелких фермеров, и его повозки часто направлялись в ту сторону. Как-то раз, когда он вывозил пшеницу из чьей-то здешней фермы, Элизабет-Джейн получила с посыльным записку, в которой ее вежливо просили немедленно прийти в один амбар на Дарноверском холме. Это был как раз тот амбар, из которого Хенчард вывозил пшеницу, и девушка подумала, что обращенная к ней просьба имеет какое-то отношение к его делам, поэтому она надела шляпу и, не медля ни минуты, отправилась туда. Амбар стоял на каменных столбах в рост человека, во дворе фермы, у входных ворот. Ворота были открыты, но во дворе никого не было. Тем не менее, девушка вошла и стала ждать. Вскоре она увидела, что кто-то подходит к воротам; это был Доналд Фарфрэ. Он посмотрел вверх на церковную колокольню и, бросив взгляд на часы, вошел во двор. Движимая какой-то необъяснимой застенчивостью, нежеланием встретиться здесь с ним наедине, девушка быстро поднялась по стремянке, приставленной к дверям амбара, и вошла туда, прежде чем шотландец успел ее заметить. Фарфрэ подошел к амбару, уверенный, что он здесь один; а когда стал накрапывать дождь, перешел на то место, где только что стояла Элизабет-Джейн. Здесь он прислонился к каменному столбу и, видимо, запасся терпением. Очевидно, он тоже ожидал кого-то — неужели ее? — и если да, то для чего? Несколько минут спустя он взглянул на свои часы, потом вынул записку — копию той, которую получила Элизабет-Джейн.

Положение становилось очень неловким, и чем дольше ждала Элизабет, тем более неловким оно казалось ей. Выйти из амбара прямо над головой Доналда, спуститься по лестнице и, значит, признаться в том, что она здесь пряталась, было бы так глупо, что девушка не решалась на это. Поблизости стояла веялка, и Элизабет, желая хоть чем-нибудь разрядить напряжение, тихонько повернула рукоятку; тотчас поднялось целое облако пшеничной мякины, которая полетела ей в лицо, засыпала ее платье и шляпу и застряла в мехе пелеринки. Молодой человек, вероятно, услышал легкий шум; бросив взгляд вверх, он поднялся по лестнице.

— A-а… да это мисс Ньюсон, — сказал он, рассмотрев ее в сумраке амбара. — Я и не знал, что вы здесь. Я пришел на свидание и готов служить вам.

— О, мистер Фарфрэ, — пролепетала она, — я тоже. Но я не знала, что это вы хотели видеть меня, а то бы я…

— Я хотел вас видеть? Вовсе нет… то есть я хочу сказать, что, очевидно, произошло какое-то недоразумение.

— Значит, это не вы просили меня прийти? Это не вы писали?

Элизабет протянула ему записку.

— Нет. У меня этого и в мыслях не было! А вы… разве не вы пригласили меня сюда? Это не ваш почерк?

И он показал ей свою записку.

— Нет, не мой.

— Вот так загадка! Значит, кто-то хочет видеть нас обоих. Пожалуй, нам лучше подождать еще немного.

Порешив на этом, они остались, и Элизабет-Джейн придала своему лицу выражение сверхъестественного спокойствия, тогда как молодой шотландец, заслышав шаги на улице, всякий раз выглядывал из амбара: а вдруг прохожий войдет во двор и объявит, что это он вызвал их обоих сюда. Молодые люди следили за редкими дождевыми каплями, которые катились по кровле скирды, с соломинки на соломинку, пока не докатывались до края, но никто не приходил, а крыша амбара начала протекать.

— Этот человек, должно быть, не придет, — сказал Фарфрэ. — Может быть, все это просто шутка, а если так, очень жалко тратить время попусту, когда дела так много.

— Кто-то позволил себе большую вольность, — промолвила Элизабет.

— Вы правы, мисс Ньюсон. Когда-нибудь все разъяснится, не сомневайтесь, и мы узнаем, чья это проделка. Я бы посмотрел на нее сквозь пальцы, если бы все это отняло время у меня одного, но вы, мисс Ньюсон…

— Я не сержусь… не очень, — отозвалась она.

— И я тоже.

Они снова умолкли.

— Вам, наверное, очень хочется вернуться в Шотландию, мистер Фарфрэ? — спросила она.

— Вовсе нет, мисс Ньюсон. Почему вы так думаете?

— Мне просто показалось, что вам этого хочется, когда вы пели в «Трех моряках»… песню о Шотландии и родном доме… мне казалось, вы так глубоко чувствуете ее, — всем сердцем; так что и мы все стали сочувствовать вам.

— Да… я там пел… пел. Но, мисс Ньюсон, — воркующий голос Доналда то повышался, то понижался в пределах полутона, как всегда, когда он говорил серьезно, — хорошо несколько минут жить Песней, когда глаза твои наполняются слезами; но вот песня допета, и что бы ты ни чувствовал, ты уже не вспоминаешь и не думаешь о ней долго-долго. Нет, нет, я. не собираюсь возвращаться! Однако я с удовольствием спою вам эту песню, когда прикажете. Да мне и сейчас ничего не стоит спеть ее!

— Очень вам благодарна, но мне, к сожалению, пора уходить, хотя бы и под дождем.

— Вот как! В таком случае, мисс Ньюсон, лучше вам никому не говорить об этой проделке и не обращать на нее внимания. А если автор записки вам что-нибудь скажет, будьте вежливы с ним или с ней, словно вы ничуть не обиделись, и тогда у этого умника смех застрянет в горле. — Он говорил, не отрывая глаз от ее платья, осыпанного пшеничной мякиной. — Вы вся в пыли и мякине. Быть может, вы этого не заметили? — проговорил он чрезвычайно деликатным тоном. — Нельзя идти под дождем, когда платье в мякине. Она застревает в ткани и портит ее. Позвольте мне помочь вам… лучше всего сдуть.

Элизабет не выразила согласия на эту просьбу, но и не отказала в ней, и Доналд Фарфрэ начал дуть на ее волосы сзади, и на ее волосы сбоку, и на ее шею, и на тулью ее шляпы, и на мех ее пелеринки, а Элизабет говорила: «Ах, благодарю вас» — после каждого дуновения. Наконец он сдул с нее почти всю мякину, но, видимо перестав досадовать на недоразумение, не торопился уходить.

— Вот что… пойду-ка я принесу вам зонт, — сказал он.

Она отклонила это предложение, вышла и направилась домой, а Фарфрэ медленно пошел вслед за нею, задумчиво глядя на ее уменьшавшуюся на глазах фигуру и негромко насвистывая песню «Когда я пришел через Кэнноби».

Загрузка...