— Да, да, — поддакнул Чичиков, — прекрасный молодой человек. И такой деятельный, имение в совершеннейшем порядке. И как настроен к вашему семейству, ваше превосходительство, как боготворит Ульяну Александровну, не сочтите, конечно, за дерзость, но разрыв с вами — это было единственное, как я сумел вывести, что омрачало его жизнь. Верите ли, целыми днями сидит за написанием истории генералов, а по полям—то рукописи портреты Ульяны Александровны пером рисует. Так что влюблён, ваше превосходительство, положительно влюблён, — сказал Чичиков, возводя кверху глаза.
— Ну—ну! Я не против. Только пусть сделает предложение по форме, — сказал генерал, слегка покраснев, — а ты, пожалуйста, без чинов, ведь я уже просил, а то всё "ваше превосходительство", да "ваше превосходительство". Для тебя я Александр Дмитриевич, и всё тут, — сказал он Чичикову, меняя тон.
— Как прикажете, ваше превосходительство, — склонивши голову, проговорил Чичиков.
— Ох, задам я тебе, братец, перцу, — шутливо грозя пальцем, усмехнулся генерал.
А за окном действительно свечерело. Тёплый ветер зашумел в тёмных кронах дерев, и они зашелестели молодыми весенними листами, точно заговорили, зашептали радостным хором от охватившего их счастливого знания новой жизни. Внизу, под деревами, шли по утоптанным дорожкам парка Тентетников с Ульяной Александровной. Светлое платье Улиньки высвечивалось в темноте, и по его порывистым движениям можно было судить о том, что промеж молодых людей идёт какой—то серьёзный разговор. Затем светлое виденье платья остановилось, и потому, как качнулась юбка, слегка скрутившись вкруг талии, стало ясно, что Ульяна Александровна повернулась лицом к своему собеседнику. Потом стало видно, как поднялись над светлой фигуркой две светлые же полосы и обвили светлыми же лентами чёрный силуэт, принадлежавший Тентетникову, а поперёк светлого платья Улиньки, вкруг талии, тоже вдруг обозначилась тёмная полоса от казавшегося в сумерках чёрным фрачного рукава Андрея Ивановича. И догадливый наблюдатель, как и догадливый читатель, непременно же поняли, что влюблённые друг в друга молодые люди обнялись. И думается, что догадливому наблюдателю, равно как и догадливому читателю, стало чрезвычайно любопытно то, о чём говорилось под тёмными сводами дерев. Но вспомните себя, милостивые государи и государыни, вспомните те минуты, когда единственное в целом свете и желанное для вас существо открывалось вам и вы узнавали наверное, что и вы желанны и любимы этим существом; вспомните те чувства, что вспыхивали в ваших душах, ту дрожь, что мурашками бежала по спине, тот стук сердца, готового вырваться из груди, дабы смешаться с его или её сердцем, слиться в одно большое и неразделимое естество; и вам тогда станет понятным и без наших слов, что чувствовали в этот весенний вечер и о чём говорили Улинька и Андрей Иванович. К тому же не совсем прилично слушать чужие речи об сём предмете. Довольно с нас и того, что мы подглядели за ними.
Генерал докуривал уже третью трубку, слушая Чичикова, его рассказы о бывших с ним случаях, о том, сколько пришлось претерпеть ему от врагов, покушавшихся, как любил говорить он, даже на самою жизнь его. Рассказы его были кудрявы и витиеваты, кругом в них обитали злодеи, через которых пробирался к правде наш герой то робким агнцем, а то орлом парящим над несправедливостями и карающим за них, потому, разумеется, и претерпевающим. Генерал слушал невнимательно. Глаза у него стали сонные, он угрелся в удобном кресле, и табачный дым лёгкими струйками стекал с уголков его полуоткрытого рта. В это самое время, когда генерала разморило окончательно и он разве что не поклёвывал носом, раздались в комнатах шаги, затем в двери кабинета вежливо стукнули, и вошёл Тентетников.
— А, молодой человек, — встрепенулся генерал, — ну, как прогулялись? Где Улинька, как она? — спросил он, оживляясь.
— Спасибо, — ответил Тентетников, останавливаясь у кресла. — Ульяна Александровна прошли к себе, — продолжал он, и по тому, как вцепился Андрей Иванович в спинку кресла своими тонкими пальцами, и по странному блеску его глаз Чичиков догадался, что Тентетников собирается сказать ещё одну речь. "Ну, сейчас будет", — подумал Чичиков.
А Тентетников и впрямь глубоко вздохнул, откашлялся и чужим надтреснутым голосом заговорил, обращаясь к генералу Бетрищеву.
— Ваше превосходительство, — начал он, несколько конфузясь и глядя в пол, — Александр Дмитриевич! Не знаю, смею ли я говорить об этом с вами сегодня, тотчас после нашего с вами примирения, после того, что вы нашли в себе силы духа снизойти до меня, как я полагаю теперь, нанёсшего вам обиду, но я не в силах больше молчать об этом, и пусть будет так, пусть будет сразу. Решите вы мою судьбу, которая теперь только в одних ваших руках, и сделаете меня или же счастливейшим из смертных, или же...
Тентетников сбился, видать, никак не шло ему на ум нужного сравнения.
Генерал Бетрищев глядел на него внимательно, без улыбки, и с лица его улетучились последние остатки сонливости.
— Одним словом, Александр Дмитриевич, я давно уж люблю вашу дочь и прошу у вас руки Ульяны Александровны, — проговорил Тентетников не то чтобы скороговоркой, но как—то разом, точно в воду бросился.
Генерал сидел так же, без улыбки; глядя на Тентетникова и мундштуком трубки указавши ему на кресло, за которое тот цеплялся, сказал:
— Садитесь, милостивый государь.
И Тентетников сел в своей давешней манере, на самом краешке сиденья.
— Не буду лгать вам, — произнёс генерал, наклоняясь, вперёд, — что ждал от вас подобного предложения, ибо только слепец не заметил бы вашего к Улиньке чувства, и ещё вчера, да что там вчера, ещё сегодня утром я и помыслить не мог бы об вас как о зяте... Вы уж простите, что я вам это при Павле Ивановиче всё говорю, но он не чужой здесь, — сказал генерал, а по лицу Чичикова блеснула довольная улыбка.
— Павел Иванович мне друг... — вставил с потерянным видом Тентетников.
— Ну, тем более, — продолжал генерал. — Но сегодня, может быть благодаря участию именно Павла Иванович, я во многом поменял мнение об вас. И хочу вам сказать: если Ульяна Александровна любит вас и не противится вашему предложению, то вот вам моё отеческое благословение.
— Поздравляю, поздравляю, Александр Дмитриевич! — схватился с кресла Чичиков, — поздравляю, Андрей Иванович! — Он оказался промеж двух господ и жал руки попеременно то одному, то другому, а затем, изловчившись, поймал одного за руку своею левою рукою, другого — правою, прижал их к своей пухлой груди и, улыбаясь чуть ли не сквозь слёзы, говорил: "Ах, как я рад, как я рад!" Одним словом, суетился так, точно он был чуть ли не первое лицо в этой сцене. А где—то далеко, внутри его сердца какой—то маленький и злобный Чиченок сидел и нашёптывал: "Ну что, и эта не твоя, и это не твоя". — "Да, жаль, такая девица", — сокрушаясь, подумал он.
Призвали Ульяну Александровну и она, страшно конфузясь, подтвердила отцу, что она просит отцова благословения. Генерал приказал принести образа и благословил их на образе. Тут и Улинька и Андрей Иванович поднялись с колен и подошли к Александру Дмитриевичу для целования. Улинька обняла отца уткнувшись в грудь, зарыдала, да и генерал, до сей поры хранивший суровость на челе, тоже прослезился и, погладив её по спине, сказал, обращаясь к Тентетникову:
— Всё, Андрей Иванович, твоя она теперь, береги её, ведь самое драгоценное, что только у меня есть, отдаю тебе, — и отвернувшись, достал платок с тем, чтобы протереть себе глаза. Тут подошёл к нему Павел Иванович и, подхватив под локоток отвёл в угол кабинета, что—то приговаривая со своею всегдашнею приятною улыбкою, давая молодым оборотиться друг на друга. Генерал на слова Павла Ивановича кивал головою, а затем высморкнул нос и, собравшись с чувствами, обратился к своему будущему зятю. — Ну, Андрей Иванович, насчёт свадьбы, чай, уже между собой посоветовались? — спросил он. — Я же как думаю, что нужно бы не раньше осени.
— А мы хотели к лету, — несколько разочарованно вставила Улинька.
— Нет, к лету неудобно, — сказал генерал. — К лету не успеется, а в лето нельзя, нехорошо, дел много, да и твоему же жениху не до свадьбы будет. Потом ведь и прикупить многое придётся, и перестроиться, небось, тоже надо будет. Родственников известить, собрать их здесь вместе.
— Насчёт родственников не извольте беспокоиться, — ввернул Чичиков, — готов здесь вам помощь оказать любую. Если надо, поеду аж до самого Архангельска.
А сам, конечно же, принял расчёт, что исполнение сего поручения и в его главном занятии придётся весьма кстати: новые места и новые люди — вот то, что нужно было Павлу Ивановичу.
— За Улинькой даю я двести душ крепостных и триста тысяч рублей, из них сто тысяч золотом, остальное ассигнациями, объявил его превосходительство зятю приданое, — к тому прилагается ещё деревня Михайловка и три тысячи десятин земли. Земли все поёмные да луга, так что не бесприданницею берёшь, братец, баловницу мою, — прихлопнувши в ладоши и улыбнувшись, закончил объявление приданого генерал.
— По чести сказать, Александр Дмитриевич, Ульяна Александровна люба мне и безо всякого приданого. Одного только счастья быть рядом с нею и того с меня достаточно, — с поклоном отвечал Тентетников.
А Чичиков как услыхал объявленное генералом приданое, так и заскучал, хотя наружно не показал этого никак. "Надо же, экой вороне и такое счастье, — думал Чичиков, поглядывая на Тентетникова. — Ворона, одно слово — ворона!"
Позднее, когда улеглись поздравления и поцелуи, когда все положенные в таких случаях слёзы были не только выплаканы, но и вытерты вынутыми из карманов и кармашков платками, его превосходительство генерал Бетрищев оговорил с Павлом Ивановичем небольшой список родственников, которых, как он считал, надо было известить о помолвке Ульяны Александровны с Андреем Ивановичем Тентетниковым.
— Вот завтра с утра пораньше и отправлюсь в объезд, — сказал Павел Иванович, принимая из рук Александра Дмитриевича списочек и аккуратно заправляя его в жилетный кармашек. — С утра пораньше и отправлюсь, — повторил он, прихлопнувши ладошкой по карману, точно давая понять, как хорошо и надёжно лежать списочку в его жилетном кармане.
Стало совсем уж поздно, и Чичиков с Тентетниковым собрались уезжать. Молодые простились у стеклянных ведущих на веранду дверей, Ульяна Александровна поцеловала на ночь папа и прошла к себе во второй этаж, а Павел Иванович и Тентетников в сопровождении рослого камердинера, несшего в руках подсвечник с ярко горящими свечами прошли к коляске и, погрузившись в неё, отправились восвояси.
Ульяна Александровна, прошед к себе, села у столика, по которому стояли многие дорогие её сердцу безделушки и среди которых в чёрной узорчатой рамке стоял портрет чудесной красавицы. Улинька глядела в это неживое, написанное дворовым художником лицо, в эти давно уж закрывшиеся глаза и чувствовала, как её собственные глаза заплывают слезами. Она чувствовала несказанную горечь от того, что не было с ней рядом, в такой важный для всей её будущности день, матери, что с раннего детства своего была она обделена материнской любовью. И ей хотелось верить, что сейчас из той неведомой дали, в которую уносятся души усопших, мать её видит и благословляет. Она молилась об этом, молилась о том, чтобы будущая её жизнь с мужем была бы счастливою, молилась о том, чтобы быть Андрею Ивановичу хорошею женою, и слёзы её лились непрестанно, горькие и сладкие в одно время слёзы.
А тем временем герой наш трясясь в коляске рядом с Тентетниковым и позёвывая в кулак, пытался что—то не совсем впопад отвечать на слова Андрея Ивановича, говорившего без умолку.
— Павел Иванович! Павел Иванович! — говорил тот, — вы себе даже представить не можете, как я сегодня счастлив. Ведь ещё только вчера всё казалось конченным, ничто не влекло к себе, а сегодня всё, всё перевернулось. Всё вышло неожиданно, счастливо, по—новому. И я твёрдо знаю, что новая жизнь меня ожидает, и я всё в этой новой жизни сделаю хорошего. Вот увидите, Павел Иванович! Я всего добьюсь. Всё переустрою. И всё это благодаря вам. Ведь вы явились в мою жизнь точно волшебник. Так всё в один день переменить мог только волшебник. И я вам по гроб жизни теперь обязан, Павел Иванович. Позвольте мне считать вас своим братом, вот вам моя в том рука, — приподнятым тоном произнёс Тентетников, сунувши Чичикову руку для пожатия.
— А? Что? — спросил клюющий носом Чичиков, а потом, сообразивши, что к чему, и пробормотавши: — Да, да, конечно, — пожал белеющую в темноте протянутую Андреем Ивановичем руку.
— Что, где мы? — спросил он у Тентетникова, оглядываясь по сторонам, — далеко ещё?
— Нет, ещё четверть часа — и приедем, — говорил Тентетников, а Чичиков, пихнув Селифана, сказал: - Что так тащишься, болван?! — на что Селифан отвечал:
— Так ведь темно, Павел Иванович, не ровен час ещё и коляску завалишь, сами ведь, небось, потом браниться будете.
— Знаете ли что, любезный, — обратился Чичиков к Андрею Ивановичу, — у меня до вас будет одна необычная просьба. В сущности, полная безделица, но для меня нужная, я вам потом, когда приедем, открою обстоятельства мои: и смех, и грех, как говорится, связанные с моим престарелым дядей, так вот, дорогой мой Андрей Иванович, обещайте не отказать, но держать всё это в тайне, так как это щекотливо для меня.
— О чём вы говорите, Павел Иванович, конечно же, выполню любую вашу просьбу, — радушно и не задумываясь отозвался Тентетников.
"Ну, вот и хорошо, — подумал Чичиков, — ещё одиннадцать душ, очень удачный день". И он, привалясь к краю коляски, намеревался было ещё чуть—чуть вздремнуть, но тут новые сказанные Тентетниковым слова отвлекли его от дремоты.
— А знаете ли, Павел Иванович, что когда я увидел вас впервые въезжающим на двор мой, очень испугался. Принял за чиновника, приехавшего по мою душу... — и Андрей Иванович, пребывая в счастливом настроении, выложил Чичикову всю историю касательно тайного общества, подчеркнув, однако, своё осуждение этого общества и скорый из него выход. Бедный Андрей Иванович! Если бы только он взглянул на Чичикова: ведь у того разве что не по—волчьи горели глаза.
На следующее утро Павел Иванович проснулся рано и в хорошем настроении. Намедни, по возвращении домой, рассказал он нервически счастливому Андрею Ивановичу историю о несуществующем дядюшке, якобы помешавшемся на племянниковых трёхстах крепостных душах, одним словом, рассказал то же, что и его превосходительству генералу Бетрищеву, подпустил к этой истории ещё кое—где туману, для пущей важности, и они с Тентетниковым в тот же вечер совершили купчую на бывшие у Андрея Ивановича мёртвые души.
— За вас буду в казну подати платить, цените это, — пошутил Чичиков, на что Андрей Иванович ничего не сказал, а лишь только улыбнулся.
Потягиваясь сегодня в постели, Чичиков чувствовал в каждом уголке своего отдохнувшего за ночь тела приятный покой и весёлую уверенность в себе.
Вставши и умывшись холодною водою, он прошёл в столовую, где быстро позавтракал и не мешкая, не дожидаясь выхода Андрея Ивановича, собрался отбыть с визитами к родственникам генерала Бетрищева. Велев Селифану заложить бричку, он прошёл на половину Тентетникова и на правах друга, столь много позаботившегося об несчастном Андрее Ивановиче, постучался к нему в спальню.
— Андрей Иванович, проститься пришёл, — вскричал он из—за притворенной двери, — с объездом отправляюсь, по поручению его превосходительства, вашего "батюшки", — пошутил он, сопровождая слова свои мягким смешком.
В спальной простучало, проскрипело, и в отворённые двери вышел заспанный Андрей Иванович.
— Ох, простите, Павел Иванович, за вид, — сказал он запахиваясь в халат, — не думал, что вы так рано поедете.
— Надо мой друг, надо — сказал Чичиков, извлекая из жилетного кармана список, коим снабдил его генерал, и приступая к расспрашиванию об именах, означенных в списке: где, кто живёт, да каково поместье, да сколько душ и прочее, что было так необходимо для его основной затеи.
Первым в списке было проставлено имя некоего полковника Кошкарёва.
— Вот с него и начну, — сказал Чичиков и, глянувши на Тентетникова, уловил его странную двусмысленную улыбку.
— Что—нибудь не так? — спросил Чичиков, а Тентетников снова как—то странно улыбнулся и сказал:
— Павел Иванович, вы когда к нему приедете, то ничему не удивляйтесь. Он ведь немного чудаковатый, если не сказать более, — Тентетников хотел ещё что—то добавить, но промолчал. — Да вы сами увидите, — сказал он. — Кстати, Павел Иванович, я вот ведь что хотел вам предложить, но только ради бога, дайте мне слово, что не откажете в просьбе, — прибавил Андрей Иванович, точно бы вспомнивши нечто важное, и с вопросом во взоре глянул на Чичикова.
— Обещаю, — отозвался тот, — и всегда к вашим услугам.
— Ну так вот, — обрадованно проговорил Тентетников, потому как дорога вам предстоит неблизкая, то я хотел, чтобы вы, Павел Иванович, приняли от меня в качестве чистосердечного дара новую мою коляску. Я думаю, что в ней вам будет куда как удобнее, нежели чем в бричке.
У Чичикова от такого предложения радостно ёкнуло сердце, он принялся было отнекиваться для виду, говоря, что ни за что и никогда не согласится принять подобный подарок, но Тентетников не отступал, коря его за то, что он нарушает данное им же только что слово, и, попререкавшись подобным манером минуты две—три, Павел Иванович согласился, якобы уступая настойчивости Андрея Ивановича, на самом же деле будучи вне себя от радости.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Если полковник Кошкарёв точно, сумасшедший, то это недурно, — говорил Чичиков, очутившись опять посреди открытых полей и пространств, когда всё исчезло и только остался один небесный свод да два облака в стороне. — Ты, Селифан, расспросил ли хорошенько, как дорога к полковнику Кошкарёву?
— Я, Павел Иванович, изволите видеть, так как всё хлопотал около коляски, так мне некогда было; а Петрушка расспрашивал у кучера.
— Вот и дурак! На Петрушку, сказано, не полагаться: Петрушка бревно, Петрушка глуп; Петрушка, чай, и теперь пьян.
— Ведь тут не мудрость какая! — сказал Петрушка, полуоборотясь и глядя искоса.
— Окроме того, что, спустясь с горы, взять лугом, ничего больше и нет.
— А ты, окроме сивухи, ничего и в рот не брал? Хорош, очень хорош! Уж вот, можно сказать, удивил красотой Европу! — сказав это, Чичиков погладил свой подбородок и подумал: "Какая, однако ж, разница между просвещённым гражданином и грубой лакейской физиономией!"
Коляска стала между тем спускаться. Открылись опять луга и пространства, усеянные осиновыми рощами.
Тихо вздрагивая на упругих пружинах, продолжал бережно спускаться незаметным косогором покойный экипаж и наконец понёсся лугами мимо мельниц, с лёгким громом по мостам, с небольшой покачкой по тряскому мякишу низменной земли. И хоть бы один бугорок или кочка дали себя почувствовать бокам! Утешенье, а <не> коляска. Вдали мелькали пески. Быстро пролетали мимо их кусты лоз, тонких ольх и серебристых тополей, ударяя ветвями сидевших на козлах Селифана и Петрушку. С последнего ежеминутно сбрасывали они картуз. Суровый служитель соскакивал с козел, бранил глупое дерево и хозяина, который насадил его, но привязать картуза или даже придержать рукою всё не хотел, надеясь, что в последний раз и дальше не случится. К деревьям же скоро присоединилась берёза, там ель. У корней гущина; трава — синяя ирь и жёлтый лесной тюльпан. [Непробудный мрак бесконечного леса сгущался и, казалось,] готовился превратиться в ночь. Но вдруг отовсюду сверкнули проблески света, как бы сияющие зеркала. Деревья заредели, блески становились больше, и вот перед ними озеро — водная равнина, версты четыре в поперечнике. На супротивном берегу, над озером, высыпалась серыми бревенчатыми избами деревня. Крики раздавались в воде. Человек двадцать, по пояс, по плеча и по горло в воде, тянули к супротивному берегу невод. Случилась оказия: вместе с рыбою запутался как—то круглый человек, такой же меры в вышину, как и в толщину, точный арбуз или бочонок. Он был в отчаянном положении и кричал во всю глотку: "Телепень Денис, передавай Козьме! Козьма, бери конец у Дениса! Не напирай так, Фома Большой! Ступай туды, где Фома Меньшой. Черти! Говорю вам, оборвёте сети!" Арбуз, как видно, боялся не за себя: потонуть, по причине толщины, он не мог, и, как бы ни кувыркался, желая нырнуть, вода бы его всё выносила наверх; и если бы село к нему на спину ещё двое, он бы, как упрямый пузырь, остался с ними на верхушке воды, слегка только под ними покряхтывая да пуская носом волдыри. Но он боялся крепко, чтобы не оборвался невод и не ушла рыба и потому, сверх прочего, тащили его ещё накинутыми верёвками несколько человек, стоящих на берегу.
— Должен быть барин, полковник Кошкарёв, — сказал Селифан.
— Почему?
— Оттого, что тело у него, изволите видеть, побелей, чем у других, и дородство почтительное, как у барина.
Барина, запутанного в сети, притянули между тем уже значительно к берегу. Почувствовав, что может достать ногами, он стал на ноги, и в это время увидел спускавшуюся с плотины коляску и в ней сидящего Чичикова.
— Обедали? — закричал барин, подходя с пойманною рыбою на берег, весь опутанный в сеть, как в летнее время дамская ручка в сквозную перчатку, держа одну руку над глазами козырьком в защиту от солнца, другую же пониже, на манер Венеры Медицейской, выходящей из бани.
— Нет, — сказал Чичиков, приподнимая картуз и продолжая раскланиваться с коляски.
— Ну, так благодарите же бога!
— А что? — спросил Чичиков любопытно, держа над головою картуз.
— А вот что. [Брось, Фома Меньшой, сеть, да приподыми] осетра из лоханки! Телепень Козьма, ступай помоги!
Двое рыбаков приподняли из лоханки голову какого—то чудовища.
— Вона какой князь! Из реки зашёл! — кричал круглый барин. — Поезжайте во двор! Кучер, возьми дорогу пониже, через огород! Побеги, телепень Фома Большой, снять перегородку! Он вас проводит, а я сейчас.
Длинноногий босой Фома Большой, как был, в одной рубашке, побежал впереди коляски через всю деревню, где у всякой избы развешены были бредни, сети и морды: все мужики были рыбаки; потом вынул из какого—то огорода перегородку, и огородами выехала коляска на площадь, близ деревянной церкви. За церковью, подальше, видны были крыши господских строений.
"Чудаковат этот Кошкарёв", — думал Чичиков про себя.
— А вот я и здесь! — раздался голос сбоку.
Чичиков оглянулся. Барин уже ехал возле него, одетый: травяно—зелёный нанковый сертук, жёлтые штаны и шея без галстука, на манер купидона! Боком сидел он на дрожках, занявши собою все дрожки. Он хотел было что—то сказать ему, но толстяк уже исчез. Дрожки показались снова на том <месте>, где вытаскивали рыбу. Раздались снова голоса: "Фома Большой да Фома Меньшой, Козьма да Денис!" Когда же подъехал он крыльцу дома, к величайшему изумлению его толстый барин бы уже на крыльце и принял его в свои объятья. Как он успел так слетать — было непостижимо. Они поцеловались, по старому русскому обычаю, троекратно навкрест: барин был старого покроя.
— Я привёз вам поклон от его превосходительства, — сказал Чичиков.
— От какого превосходительства?
— От родственника вашего, от генерала Александра Дмитриевича.
— Кто это Александр Дмитриевич?
— Генерал Бетрищев, — отвечал Чичиков с некоторым изумлением.
— Незнаком, — сказал с изумлением х<озяин>.
Чичиков пришёл ещё в большее изумление.
— Как же это?.. Я надеюсь, по крайней мере, что имею удовольствие говорить с полковником Кошкарёвым?
— Нет, не надейтесь. Вы приехали не к нему, а ко мне. Пётр Петрович Петух! Петух Пётр Петрович! — подхватил хозяин.
Чичиков остолбенел.
— Как же? — оборотился он к Селифану и Петрушке, которые тоже оба разинули рот и выпучили глаза, один сидя на козлах, другой стоя у дверец коляски. — Как же вы, дураки? Ведь вам сказано: к полковнику Кошкарёву... А ведь это Пётр Петрович Петух...
— Ребята сделали отлично! Ступай на кухню: там вам дадут по чапорухе водки, — сказал Пётр Петрович Петух. Откладывайте коней и ступайте сей же час в людскую!
— Я совещусь: такая нежданная ошибка... — говорил Чичиков.
— Не ошибка. Вы прежде попробуйте, каков обед, да потом скажете: ошибка ли это? Покорнейше прошу, — сказал <Петух> взявши Чичикова под руку и вводя его во внутренние покои.
Из покоев вышли им навстречу двое юношей в летних сертуках — тонкие, точно ивовые хлысты; целым аршином выгнало их вверх [выше] отцовского роста.
— Сыны мои, гимназисты, приехали на праздники... Николаша, ты побудь с гостем; а ты Алексаша, ступай за мною. — Сказав это, хозяин исчезнул.
Чичиков занялся с Николашей. Николаша, кажется, был будущий человек—дрянцо. Он рассказал с первых же разов Чичикову, что в губернской гимназии нет никакой выгоды учиться, что они с братом хотят ехать в Петербург, потому <что> провинция не стоит того, чтобы в ней жить...
"Понимаю, — подумал Чичиков, — кончится дело кондитерскими да булеварами..."
— А что, — спросил он вслух, — в каком состоянии именье вашего батюшки?
— Заложено, — сказал на это сам батюшка, снова очутившийся в гостиной, — заложено.
"Плохо, — подумал Чичиков. — Этак скоро не останется ни одного именья: нужно торопиться".
— Напрасно, однако же, — сказал он с видом соболезнованья, — поспешили заложить.
— Нет, ничего, — сказал Петух. — Говорят, выгодно. Все закладывают: как же отставать от других? Притом же всё жил здесь: дай—ка ещё попробую прожить в Москве. Вот сыновья тоже уговаривают, хотят просвещенья столичного.
"Дурак, дурак! — думал Чичиков, — промотает всё, да и детей сделает мотишками. Именьице порядочное. Поглядишь — мужикам хорошо, и им недурно. А как просветятся там у ресторанов да по театрам — всё пойдет к черту. Жил бы себе, кулебяка, в деревне".
— А ведь я знаю, что вы думаете, — сказал Петух.
— Что? — спросил Чичиков, смутившись.
— Вы думаете: "Дурак, дурак этот Петух: зазвал обедать, а обеда до сих пор нет". Будет готов, почтеннейший. Не успеет стриженая девка косы заплесть, как он поспеет.
— Батюшка! Платон Михалыч едет! — сказал Алексаша, глядя в окно.
— Верхом на гнедой лошади! — подхватил Николаша, нагибаясь к окну.
— Где, где? — прокричал Петух, подступив <к окну>.
— Кто это Платон <Михайлович>? — спросил Чичиков у Алексаши.
— Сосед наш, Платон Михайлович Платонов, прекрасный человек, отличный человек, — сказал сам <Петух>.
Между тем вошёл в комнату сам Платонов, красавец, стройного роста, светло—русый: [блестящие кудри и тёмные глаза]. Гремя медным ошейником, мордатый пёс, собака—страшилище именем Ярб, вошёл вслед за ним.
— Обедали? — спросил хозяин.
— Обедал.
— Что же вы, смеяться, что ли, надо мной приехали? Что мне в вас после обеда?
Гость, усмехнувшись, сказал:
— Утешу вас тем, что ничего не ел: вовсе нет аппетита.
— А каков был улов, если б вы видели! Какой осетрище пожаловал! Какие карасищи, коропищи какие!
— Даже досадно вас слушать. Отчего вы всегда так веселы?
— Да отчего же скучать? Помилуйте! — сказал хозяин.
— Как отчего скучать? — оттого, что скучно.
— Мало едите, вот и всё. Попробуйте—ка хорошенько пообедать. Ведь это в последнее время выдумали скуку; прежде никто не скучал.
— Да полно хвастать! Будто уж вы никогда не скучали?
— Никогда! Да и не знаю, даже и времени нет для скучанья. Поутру проснёшься — ведь тут сейчас повар, нужно заказывать обед. Тут чай, тут приказчик, там на рыбную ловлю, а тут и обед. После обеда не успеешь всхрапнуть — опять повар, нужно заказывать ужин. Когда же скучать?
Во всё время разговора Чичиков рассматривал гостя, который его изумлял необыкновенной красотой своей, стройным, картинным ростом, свежестью неистраченной юности, девственной чистотой ни одним прыщиком не опозоренного лица. Ни страсти, ни печали, ни даже что—либо похожее на волнение и беспокойство не дерзнули коснуться его девственного лица и положить на нём морщину, но с тем вместе и не оживили его. Оно оставалось как—то сонно, несмотря на ироническую усмешку, временами его оживлявшую.
— Я также, если позволите заметить, — сказал он, — не могу понять, как при такой наружности, какова ваша, скучать. Конечно, если недостача денег или враги, как есть иногда такие, которые готовы покуситься даже на самую жизнь...
— Поверьте, — прервал красавец гость, — что для разнообразия я бы желал иногда иметь какую—нибудь тревогу: ну, хоть бы кто рассердил меня, — и того нет. Скучно, да и только.
— Стало быть, недостаточность земли по имению, малое количество душ?
— Ничуть. У нас с братом земли на десять тысяч десятин и при них больше тысячи человек крестьян.
— Странно, не понимаю. Но, может быть, неурожай, болезни? Много вымерло мужеска пола людей?
— Напротив, всё в наилучшем порядке, и брат мой отличнейший хозяин.
— И при этом скучать! Не понимаю, — сказал Чичиков и пожал плечами.
— А вот мы скуку сейчас прогоним, — сказал хозяин. — Бежи, Алексаша, проворней на кухню и скажи повару, чтобы поскорей прислал нам расстегайчиков. Да где ж ротозей Емельян и вор Антошка? Зачем не дают закуски?
Но дверь растворилась. Ротозей Емельян и вор Антошка явились с салфетками, накрыли стол, поставили поднос с шестью графинами разноцветных настоек. Скоро вокруг подносов и графинов обстановилось ожерелье тарелок со всякой подстрекающей снедью. Слуги поворачивались расторопно, непрестанно принося что—то в закрытых тарелках, сквозь которые слышно было ворчавшее масло. Ротозей Емельян и вор Антошка расправлялись отлично. Названья эти были им даны так только для поощренья. Барин был вовсе не охотник браниться, он был добряк. Но русский человек уж любит пряное слово. [Оно ему] нужно, как рюмка водки для сваренья в желудке. Что ж делать? Такая натура: ничего пресного не любит.
Закуске последовал обед. Здесь добродушный хозяин сделался совершенным разбойником. Чуть замечал у кого один кусок, подкладывал тут же другой, приговаривая: "Без пары ни человек, ни птица не могут жить на свете". У кого два — подваливал ему третий, приговаривая: "Что ж за число два? Бог любит троицу". Съедал гость три — он ему: "Где ж бывает телега о трёх колёсах? Кто ж строит избу о трёх углах?" На четыре у него была тоже поговорка, на пять — опять. Чичиков съел чего—то чуть не двенадцать ломтей и думал: "Ну, теперь ничего не приберёт больше хозяин". Не тут—то было: не говоря ни слова положил ему на тарелку хребтовую часть телёнка, жареного на вертеле, с почками, да и какого телёнка!
— Два года воспитывал на молоке, — сказал хозяин, — ухаживал, как за сыном!
— Не могу, — сказал Чичиков.
— Вы попробуйте да потом скажите: не могу!
— Не взойдёт, нет места.
— Да ведь и в церкви не было места, взошёл городничий — нашлось. А была такая давка, что и яблоку негде было упасть. Вы только попробуйте: этот кусок тот же городничий.
Попробовал Чичиков — действительно, кусок был вроде городничего. Нашлось ему место, а казалось, ничего нельзя было поместить.
"Ну, как этакому человеку ехать в Петербург или в Москву? С этаким хлебосольством он там в три года проживётся в пух!" То есть, он не знал того, что теперь это усовершенствовано: и без хлебосольства спустить не в три года, а в три месяца всё.
Он то и дело подливал да подливал; чего ж не допивали гости, давал допить Алексаше и Николаше, которые так и хлопали рюмку за рюмкой; вперёд видно <было, на> какую часть человеческих познаний обратят <они> внимание по приезде в столицу. С гостьми было не то: в силу, в силу перетащились они на балкон и в силу поместились в креслах. Хозяин, как сел в своё, какое—то четырёхместное, так тут же и заснул. Тучная собственность его, превратившись в кузнецкий мех, стала издавать через открытый рот и носовые продухи такие звуки, какие редко приходят в голову и нового сочинителя: и барабан и флейта, какой—то отрывистый гул, точный собачий лай.
— Эк его насвистывает! — сказал Платонов.
Чичиков рассмеялся.
— Разумеется, если этак пообедаешь, как тут прийти скуке! Тут сон придёт. Не правда ли?
— Да. Но я, однако же, — вы меня извините, — не могу понять, как можно скучать. Против скуки есть так много средств.
— Какие же?
— Да мало ли для молодого человека? Танцевать, играть на каком—нибудь инструменте... а не то — жениться.
— На ком?
— Да будто в окружности нет хороших и богатых невест?
— Да нет.
— Ну, поискать в других местах, поездить. — И богатая мысль сверкнула вдруг в голове Чичикова. — Да вот прекрасное средство! — сказал он, глядя в глаза Платонову.
— Какое?
— Путешествие.
— Куда ж ехать?
— Да если вам свободно, так поедем со мной, — сказал Чичиков и подумал про себя, глядя на Платонова: "А это было бы хорошо. Тогда бы можно издержки пополам, а подчинку коляски отнести вовсе на его счёт".
— А вы куда едете?
— Покамест еду я не столько по своей нужде, сколько по надобности другого. Генерал Бетрищев, близкий приятель и, можно сказать, благотворитель, просил навестить родственников... Конечно, родственники родственниками, но отчасти, так сказать, и для самого себя: ибо видеть свет, коловращенье людей — кто что ни говори, есть как бы живая книга, вторая наука. — И, сказавши это, помышлял Чичиков между тем так: "Право, было бы хорошо. Можно даже и все издержки на его счёт, даже и отравиться на его лошадях, а мои бы покормились у него в деревне".
"Почему ж не поездиться? — думал между тем Платонов. — Дома же мне делать нечего, хозяйство и без того на руках у брата; стало быть расстройства никакого. Почему ж, в самом деле, не проездиться?"
— А согласны ли вы, — сказал он вслух, — погостить у брата денька два? Иначе он меня не отпустит.
— С большим удовольствием. Хоть три.
— Ну так по рукам! Едем! — сказал, оживясь, Платонов.
Они хлопнули по рукам: "Едем!"
— Куда, куда? — вскрикнул хозяин, проснувшись и выпуча на них глаза. — Нет, сударики! И колёса у коляски приказано снять, а вашего жеребца, Платон Михайлыч, угнали отсюда за пятнадцать вёрст. Нет, вот вы сегодня переночуйте, а завтра после раннего обеда и поезжайте себе.
Что было делать с Петухом? Нужно было остаться. Зато награждены они были удивительным весенним вечером. Хозяин устроил гулянье на реке. Двенадцать гребцов, в двадцать четыре весла, с песнями понесли их по гладкому хребту зеркального озера. Из озера они пронеслись в реку, беспредельную, с пологими берегами на обе стороны, подходя беспрестанно под протянутые впоперёк реки канаты для ловли. Хоть бы струйкой шевельнулись воды; только безмолвно являлись пред ними один за другим виды, и роща за рощей тешила взоры разнообразным размещением дерев. Гребцы, хвативши разом в двадцать четыре весла, подымали вдруг все вёсла вверх, и катер сам собой, как лёгкая птица, стремился по недвижной зеркальной поверхности. Парень—запевала, плечистый детина, третий от руля, починал чистым, звонким голосом, выводя как бы из соловьиного горла начинальные запевы песни, пятеро подхватывало, шестеро выносило, и разливалась она, беспредельная, как Русь. И Петух, встрепенувшись, пригаркивал, поддавая, где не хватало у хора силы, и сам Чичиков чувствовал, что он русский. Один только Платонов думал: "Что хорошего в этой заунывной песне? От неё ещё большая тоска находит на душу".
Возвращались назад уже сумерками. Впотьмах ударяли вёсла по водам, уже не отражавшим неба. В темноте пристали они к берегу, по которому разложены были огни; на треногах варили рыбаки уху из животрепещущих ершей. Всё уже было дома. Деревенская скотина и птица уже давно была пригнана, пыль от них уже улеглась, и пастухи, пригнавшие их, стояли у ворот, ожидая кринки молока и приглашение к ухе. В сумерках слышался тихий гомон людской, бреханье собак, где—то отдававшееся из чужих деревень. Месяц подымался, и начали озаряться потемневшие окрестности, и всё озарилось. Чудные картины! Но некому было ими любоваться. Николаша и Алексаша вместо того чтобы пронестись в это время перед ними на двух лихих жеребцах, в обгонку друг друга, думали о Москве, о кондитерских, о театрах, о которых натолковал им заезжий из столицы кадет. Отец их думал о том, как бы окормить своих гостей. Платонов зевал. Всех живей оказался Чичиков. "Эх, право! Заведу когда—нибудь деревеньку!" И стали ему представляться и бабёнка и Чичонки.
А за ужином опять объелись. Когда вошёл Павел Иванович в отведённую комнату для спанья и, ложась в постель, пощупал животик свой: "Барабан! — сказал, — никакой городничий не взойдёт!" Надобно <же быть> такому стечению обстоятельств, что за стеной был кабинет хозяина. Стена была тонкая, и слышалось всё, что там ни говорилось. Хозяин заказывал повару, под видом раннего завтрака на завтрашний день, решительный обед. И как заказывал! У мёртвого родился бы аппетит.
— Да кулебяку сделай на четыре угла, — говорил он с присасыванием и забирая к себе дух. — В один угол положи ты мне щёки осетра да вязиги, в другой гречневой кашицы, да грибочков с лучком, да молок сладких, да мозгов, да ещё чего знаешь там этакого, какого—нибудь там того... Да чтобы она с одного боку, понимаешь, подрумянилась бы, с другого пусти её полегче. Да исподку—то, пропеки её так, чтобы всю её прососало, проняло бы так, чтобы она вся, знаешь, этак растого — не то чтобы рассыпалась, а истаяла бы во рту, как снег какой, так чтобы и не услышал. — Говоря это, Петух присмактывал и подшлёпывал губами.
"Чёрт побери! Не даст спать", — думал Чичиков и закутал голову в одеяло, чтобы не слышать ничего. Но и сквозь одеяло было слышно:
— А в обкладку к осетру подпусти свёклу звёздочкой, да снеточков, да груздочков, да там, знаешь, репушки да морковки, да бобков, там чего—нибудь этакого, знаешь, того—растого, чтобы гарниру, гарниру всякого побольше. Да в свиной сычуг положи ледку, чтобы он взбухнул хорошенько.
Много ещё Петух заказывал блюд. Только и раздавалось: "Да поджарь, да подпеки, да дай взопреть хорошенько!" Заснул Чичиков уже на каком—то индюке.
На другой день до того объелись гости, что Платонов уже не мог ехать верхом. Жеребец был отправлен с конюхом Петуха.
Они сели в коляску. Мордатый пёс лениво пошёл за коляской: он тоже объелся.
— Это уже слишком, — сказал Чичиков, когда выехали он со двора.
— А не скучает, вот что досадно! — сказал Платонов.
"Было бы у меня, как у тебя, семьдесят тысяч в год доходу, — подумал Чичиков, — да я бы скуку и на глаза к себе <не допустил>. Вот откупщик Муразов, — легко сказать, — десять миллионов... Экой куш!"
— Что, вам ничего заехать? Мне бы хотелось проститься с сестрой и с зятем.
— С большим удовольствием, — сказал Чичиков.
— Если вы охотник до хозяйства, — сказал Платонов, — то вам будет с ним интересно познакомиться. Уж лучше хозяина вы не сыщете. Он в десять лет возвёл своё именье до <того>, что вместо тридцати теперь получает двести тысяч.
— Ах, да это, конечно, предпочтенный человек! Это преинтересно будет с этаким человеком познакомиться. Как же? Да ведь это сказать... А как по фамилии?
— Костанжогло.
— А имя и отчество, позвольте узнать?
— Константин Фёдорович.
— Константин Фёдорович Костанжогло. Очень будет интересно познакомиться. Поучительно узнать этакого человека.
Платонов принял на себя руководить Селифаном, — что было нужно, потому что тот едва держался на козлах. Петрушка два раза сторчаком слетел с коляски, так что необходимо было, наконец, привязать его верёвкой к козлам. "Экая скотина" — повторял только Чичиков.
— Вот, поглядите—ка, начинаются его земли, — сказал Платонов, — совсем другой вид.
И в самом деле, через всё поле сеяный лес — ровные, как стрелки, дерева; за ними другой, повыше, тоже молодник; за ними старый лесняк, и всё один выше другого. Потом опять полоса поля, покрытая густым лесом, и снова таким же образ молодой лес, и опять старый. И три раза проехали, как сквозь ворота стен, сквозь леса.
— Это всё у него выросло каких—нибудь лет в восемь, в десять, что у другого и в двадцать <не вырастет>.
— Как же это он сделал?
— Расспросите у него. Это землевед такой, у него ничего нет даром. Мало что он почву знает, как знает, какое соседство для кого нужно, возле какого хлеба какие дерева. Всякий у него три, четыре должности разом отправляет. Лес у него, кроме того что для леса, нужен затем, чтобы в таком—то месте не столько—то влаги прибавить полям, на столько—то унавозить падающим листом, на столько—то дать тени. Когда вокруг засуха, у него нет засухи; когда вокруг неурожай, у него нет неурожая. Жаль, что я сам мало эти вещи знаю, не умею рассказать, а у него такие штуки... Его называют колдуном.
"В самом деле, это изумительный муж, — подумал Чичиков. — Весьма прискорбно, что молодой человек поверхностен и не умеет рассказать".
Наконец показалась деревня. Как бы город какой, высыпалась она множеством изб на трёх возвышениях, увенчанных тремя церквами, переграждённая повсюду исполинскими скирдами и кладями. "Да, — подумал Чичиков, — видно, что живет хозяин—туз". Избы все крепкие, улицы торные; стояла ли где телега — телега была крепкая и новёшенькая; мужик попадался с каким—то умным выражением лица; рогатый скот на отбор; даже крестьянская семья глядела дворянином. Так и видно, что здесь именно живут те мужики, которые гребут, как поётся в песне, серебро лопатой. Не было тут аглицких парков и газонов со всякими затеями, но, по—старинному, шёл проспект амбаров и рабочих домов вплоть до самого дому, чтобы всё было видно барину, что ни делается вокруг его; и в довершение — поверх дома фонарь обозревал на пятнадцать вёрст кругом всю окольность. У крыльца их встретили слуги, расторопные, совсем не похожие на пьяницу Петрушку, хотя на них и не было фраков, казацкие чекмени синего домашнего сукна.
Хозяйка дома выбежала сама на крыльцо. Свежа она была, как кровь с молоком; хороша, как божий день; походила как две капли на Платонова, с той разницей только, что не была вяла, как он, но разговорчива и весела.
— Здравствуй, брат! Ну, как же я рада, что ты приехал. А Константина нет дома; но он скоро будет.
— Где ж он?
— У него есть дело на деревне с какими—то покупщиками — говорила она, вводя гостей в комнату.
Чичиков с любопытством рассматривал жилище этого необыкновенного человека, который получал двести тысяч думая по нём отыскать свойства самого хозяина, как по оставшейся раковине заключают об устрице или улитке, некогда в ней сидевшей и оставившей своё отпечатление. Но нельзя было вывести никакого заключения. Комнаты все просты, даже пусты: ни фресков, ни картин, ни бронз, ни цветов, ни этажерок с фарфором, ни даже книг. Словом, всё показывало, что главная жизнь существа, здесь обитавшего, проходила вовсе не в четырёх стенах комнаты, но в поле, и самые мысли не обдумывались заблаговременно сибаритским образом, у огня перед камином, в покойных креслах, но там же, на месте дела, приходили в голову, и там же, где приходили, там и претворялись в дело. В комнатах мог только заметить Чичиков следы женского домоводства: на столах и стульях были поставлены чистые липовые доски и на них лепестки каких—то цветков, приготовленные к сушке.
— Что это у тебя, сестра, за дрянь такая наставлена? — сказал Платонов.
— Как дрянь! — сказала хозяйка. — Это лучшее средство от лихорадки. Мы вылечили им в прошлый <год> всех мужиков. А это для настоек; а это для варенья. Вы всё смеётесь над вареньями да над соленьями; а потом, когда едите, сами же похваливаете.
Платонов подошёл к фортепиано и стал разбирать ноты.
— Господи! Что за старина! — сказал он. — Ну не стыдно ли тебе, сестра?
— Ну, уж извини, брат, музыкой мне и подавно некогда заниматься. У меня осьмилетняя дочь, которую я должна учить. Сдать её на руки чужеземной гувернантке затем только, чтобы самой иметь свободное время для музыки, — нет, извини, брат, этого—то не сделаю.
— Какая ты, право, стала скучная, сестра! — сказал брат и подошёл к окну. — А! Вот он! Идёт! Идёт! — сказал Платонов.
Чичиков тоже устремился к окну. К крыльцу подходил лет сорока человек, живой, смуглой наружности, в сертуке верблюжьего <сукна?>. О наряде своём он не думал. На нём был триповый картуз. По обеим сторонам его, сняв шапки, шли два человека нижнего сословия, — шли, разговаривая и о чём—то с <ним> толкуя. Один — простой мужик, другой — какой—то заезжий кулак и пройдоха, в синей сибирке. Так как остановились они все около крыльца, то и разговор их был слышен в комнатах.
— Вы вот что лучше сделайте: вы откупитесь у вашего барина. Я вам, пожалуй, дам взаймы: вы после мне отработаете.
— Нет, Константин Фёдорович, что уж откупаться? Возьмите нас. Уж у вас всякому уму выучишься. Уж эдакого умного человека нигде во всём свете нельзя сыскать. А ведь теперь беда та, что себя никак не убережёшь. Целовальники такие завели теперь настойки, что с одной рюмки так те живот станет драть, что воды ведро бы выпил. Не успеешь опомниться, как всё спустишь. Много соблазну. Лукавый, что ли, миром ворочает, ей—богу! Всё заводят, чтобы сбить с толку мужиков: и табак, и всякие такие... Что ж делать, Константин Фёдорович? Человек — не удержишься.
— Послушай, да ведь вот в чём дело. Ведь у меня всё—таки неволя. Это правда, что с первого разу всё получишь — и корову и лошадь; да ведь дело в том, что я так требую с мужиков, как нигде. У меня работай — первое; мне ли, или себе, но уж я не дам никому залежаться. Я и сам работаю как вол, и мужики у меня; потому что испытал, брат: вся дрянь лезет в голову оттого, что не работаешь. Так вы об этом все подумайте миром и потолкуйте между <собой>.
— Да мы—с толковали уж об этом, Константин Фёдорович. Уж это и старики говорят. Что говорить, ведь всякий мужик у вас богат: уж это недаром; и священники таки сердобольные. А ведь у нас и тех взяли, и хоронить некому.
— Всё—таки ступай и переговори.
— Слушаю—с.
— Так уж того—с, Константин Фёдорович, уж сделайте милость посбавьте, — говорил шедший по другую сторону заезжий кулак в синей сибирке.
— Уж я сказал: торговаться я не охотник. Я не то, что другой помещик, к которому ты подъедешь под самый срок уплаты в ломбард. Ведь я вас знаю всех: у вас есть списки всех, кому когда следует уплачивать. Что ж тут мудрёного? Ему приспичит, ну, он тебе и отдаст за полцены. А мне что твои деньги? У меня вещь хоть три года лежи: мне в ломбард не нужно уплачивать.
— Настоящее дело, Константин Фёдорович. Да ведь я того—с, оттого только, чтобы и впредь иметь с вами касательство, а не ради какого корыстья. Три тысячи задаточку извольте принять. — Кулак вынул из—за пазухи пук засаленных ассигнаций. Костанжогло прехладнокровно взял их и, не считая, сунул в задний карман своего сертука.
"Гм! — подумал Чичиков, — точно как бы носовой платок".
Костанжогло показался в дверях гостиной. Он ещё более поразил Чичикова смуглостью лица, жёсткостью чёрных волос, местами до времени поседевших, живым выраженьем глаз и каким—то желчным отпечатком пылкого южного происхожденья. Он был не совсем русский. Он сам не знал, откуда вышли его предки. Он не занимался своим родословием, находя, что это в строку нейдёт и в хозяйстве вещь лишняя. Он даже был совершенно уверен, что он русский, да и не знал другого языка, кроме русского.
Платонов представил Чичикова. Они поцеловались.
— Вот решился проездиться по разным губерниям, — сказал Платонов, — размыкать хандру. И вот Павел Иванович предложил ехать с ним.
— Прекрасно, — сказал Костанжогло. — В какие же места, — продолжал он, приветливо обращаясь к Чичикову, — предполагаете теперь направить путь?
— Признаюсь, — сказал Чичиков, приветливо наклоня голову набок и в то же время поглаживая рукой кресельную ручку, — еду я покамест не столько по своей нужде, сколько по нужде другого, генерал Бетрищев, близкий приятель и, можно сказать, благотворитель, просил навестить родственников. Родственники, конечно, родственниками, но с другой стороны, так сказать, и для самого себя, потому что, точно не говоря уже о пользе, которая может быть в геморроидальном отношении, увидать свет, коловращенье людей... есть, так сказать, живая книга, та ж наука.
— Да, заглянуть в иные уголки не мешает.
— Превосходно изволили заметить: именно, истинно, действительно не мешает. Видишь вещи, которых бы не видел; встречаешь людей, которых бы не встретил. Разговор с иным тот же червонец, как вот, например, теперь представился случай... К вам прибегаю, почтеннейший Константин Фёдорович, научите, научите, оросите жажду мою вразумленьем истины. Жду, как манны, сладких слов ваших.
— Чему же, однако?... Чему научить? — сказал Костанжогло, смутившись. — Я и сам учился на медные деньги.
— Мудрости, почтеннейший, мудрости! Мудрости управлять трудным кормилом сельского хозяйства, мудрости извлекать доходы верные, приобресть имущество не мечтательное, а существенное, исполня тем долг гражданина, заслужа уваженье соотечественников.
— Знаете ли что, — сказал Костанжогло, смотря на него в размышлении, — останьтесь денёк у меня. Я покажу вам все управление и расскажу обо всём. Мудрости тут, как вы увидите, никакой нет.
— Конечно, останьтесь, — сказала хозяйка и, обратясь к брату, прибавила: — Брат, оставайся, куды тебе торопиться?
— Мне всё равно. Как Павел Иванович?
— Я тоже, я с большим удовольствием... Но вот обстоятельство: родственник генерала Бетрищева, некто полковник Кошкарёв...
— Да ведь он сумасшедший.
— Это так, сумасшедший. Я бы к нему и не ехал, но генерал Бетрищев, близкий приятель и, так сказать, благотворитель...
— В таком случае, знаете что? — сказал <Костанжогло>, — поезжайте, к нему и десяти вёрст нет. У меня стоят готовые пролётки. Поезжайте к нему теперь же. Вы успеете к чаю.
— Превосходная мысль! — вскрикнул Чичиков, взявши шляпу.
Пролётки были ему поданы и с полчаса примчали его к полковнику. Вся деревня была вразброску: постройки, перестройки, кучи извести, кирпичу и брёвен по всем улицам. Выстроены были какие—то дома, вроде присутственных мест. На одном было написано золотыми буквами: "Депо земледельческих орудий"; на другом: "Главная счётная экспедиция"; далее: "Комитет сельских дел". "Школа нормального просвещенья поселян". Словом, чёрт знает чего не было!
Полковника он застал за пульпитром стоячей конторки с пером с зубах. Полковник принял Чичикова отменно ласково. По виду он был предобрейший, преобходительный человек: стал ему рассказывать о том, скольких трудов ему стоило возвесть имение до нынешнего благосостояния; с соболезнованием жаловался как трудно дать понять мужику, что есть высшие побуждения, которые доставляет человеку просвещённая роскошь, искусство и художество; что баб он до сих <пор> не мог заставить ходить в корсете, тогда как в Германии, где он стоял с полком в четырнадцатом году, дочь мельника умела играть даже на фортепиано; что, однако же, несмотря на всё упорство со стороны невежества, он непременно достигнет того, что мужик его деревни, идя за плугом, будет в то же время читать книгу о громовых отводах Франклина, или Виргилиевы "Георгики", или "Химическое исследование почв".
"Да, как бы не так"! — подумал Чичиков. — А вот я до сих пор ещё "Графини Лавальер" не прочёл, всё нет времени".
Много ещё говорил полковник о том, как привести людей к благополучию. Костюм у него имел большое значение. Он ручался головой, что если только одеть половину русских мужиков в немецкие штаны — науки возвысятся, торговля подымется и золотой век настанет в России.
Посмотревши на него пристально, Чичиков подумал: "С этим, кажется, чиниться нечего", — и тут же объявил, что имеется надобность вот в каких душах, с совершеньем таких—то крепостей и всех обрядов.
— Сколько могу видеть из слов ваших, — сказал полковник, нимало не смутясь, — это просьба, не так ли?
— Так точно.
— В таком случае изложите её письменно. Просьба пойдёт в контору принятия рапортов и донесений. [Контора], пометивши, препроводит её ко мне; от меня поступит она в комитет сельских дел; оттоле, по сделании выправок, к управляющему. Управляющий совокупно с секретарём...
— Помилуйте! — воскликнул Чичиков, — ведь этак затянется бог знает! Да как же трактовать об этом письменно? Ведь это такого рода дело... Души ведь некоторым образом мёртвые.
— Очень хорошо. Вы так и напишите, что души некоторым образом мёртвые.
— Но ведь как же — мёртвые? Ведь этак же нельзя написать. Они хотя и мёртвые, но нужно, чтобы казалось как бы были живые.
— Хорошо. Вы так и напишите: "но нужно, или требуется, желается, ищется, чтобы казалось, как бы живые". Без бумажного производства нельзя этого сделать. Пример — Англия и сам даже Наполеон. Я вам отряжу комиссионера, который вас проводит по всем местам.
Он ударил в звонок. Явился какой—то человек.
— Секретарь! Позвать ко мне комиссионера! — Предстал комиссионер, какой—то не то мужик, не то чиновник. — Вот он вас проводит <по> нужнейшим местам.
Чичиков решился из любопытства пойти с кимиссионером смотреть все эти самонужнейшие места. Контора подачи рапортов существовала только на вывеске, и двери были заперты. Правитель дел её Хрулёв был переведён во вновь образовавшийся комитет сельских построек. Место его заступил камердинер Березовский; но он тоже был куда—то откомандирован комиссией построения. Толкнулись они в департамент сельских дел — там переделка: разбудили какого—то пьяного, но не добрались от него никакого толку. "У нас бестолковщина, — сказал, наконец, Чичикову комиссионер. — Барина за нос водят. Всем у нас распоряжается комиссия построения: отрывает всех от дела, посылает куда угодно. Только и выгодно у нас, что в комиссии построения". Он, было видно, был недоволен на комиссию построения. Далее Чичиков не хотел и смотреть, но, пришедши, рассказал полковнику, что так и так у него каша и никакого толку нельзя добиться, и комиссии подачи рапортов и вовсе нет.
Полковник воскипел благородным негодованьем, крепко пожавши руку Чичикова в знак благодарности. Тут же, схвативши бумагу и перо, написал восемь строжайших запросов: на каком основании комиссия построения самоуправно распорядилась с неподведомственными ей чиновниками; как мог допустить главноуправляющий, чтобы представитель, не сдавши своего поста, отправился на следствие; и как мог видеть равнодушно комитет сельских дел, что даже не существует контора подачи рапортов и донесений?
"Ну кутерьма!" — подумал Чичиков и хотел уже уехать.
— Нет, я вас не отпущу. Теперь уже собственное моё честолюбие затронуто. Я докажу, что значит органическое правильное устройство хозяйства. Я поручу ваше дело такому человеку, который один стоит всех: окончил университетский курс. Вот каковы у меня крепостные люди... Чтобы не терять драгоценного времени, покорнейше <прошу> посидеть у меня в библиотеке, — сказал полковник, отворяя боковую дверь. — Тут книги, бумага, перья, карандаши, всё. Пользуйтесь всем: вы — господин. Просвещение должно быть открыто всем.
Так говорил Кошкарёв, введя его в книгохранилище. Это был огромный зал, снизу доверху уставленный книгами. Были там и чучела животных. Книги по всем частям: по части лесоводства, скотоводства, свиноводства, садоводства; специальные журналы по всем частям, которые только рассылаются с обязанностью подписок, но никто <их> не читает. Видя, что всё это были книги не для приятного препровождения <времени>, он обратился к другому шкафу — из огня в полымя: все книги философии. Шесть огромных томищей предстало ему пред глаза, под названием: "Предуготовительное вступление в область мышления. Теория общности, совокупности, сущности, и в применении к уразумению органических начал обоюдного раздвоения общественной производительности". Что ни разворачивал Чичиков книгу, на всякой странице: проявленье, развитье, абстракт, замкнутость и сомкнутость, и чёрт знает чего там не было. "Это не по мне", — сказал Чичиков и оборотился к третьему шкафу, где были книги по части искусств. Тут вытащил какую—то огромную книгу с нескромными мифологическими картинками и начал рассматривать. Такого рода картинки нравятся холостякам средних <лет>, а иногда и тем старикашкам, которые подзадоривают себя балетами и прочими пряностями. Окончивши рассматривание этой книги, Чичиков вытащил уже было другую в том же роде, как появился полковник Кошкарёв, с сияющим видом и бумагою.
— Всё сделано, и сделано отлично! Человек, о котором я вам говорил решительный гений. За это я поставлю <его> выше всех и для него одного заведу целый департамент. Вы посмотрите, какая светлая голова и как в несколько минут он решил всё.
"Ну, слава те Господи!" — подумал Чичиков и приготовился слушать. Полковник стал читать:
— "Приступая к обдумыванию возложенного на меня вашим высокородием поручения, честь имею сим донести оное:
I—е. В самой просьбе господина коллежского советника и кавалера Павла Ивановича Чичикова уже содержится недоразумение, ибо неосмотрительным образом ревизские души названы умершими. Под сим, вероятно, они изволили разуметь близкие к смерти, а не умершие. Да и самое таковое название уже показывает изучение наук более эмпирическое, вероятно ограничившееся приходским училищем, ибо душа бессмертна".
— Плут! — сказал, остановившись, Кошкарёв с самодовольствием. — Тут он немножко кольнул вас. Но сознайтесь, какое бойкое перо!
— Во II—х, никаких незаложенных, не только близких к смерти, но и всяких прочих, по именью не имеется, ибо все в совокупности не токмо заложены без изъятия, но и перезаложены, с прибавкой по полутораста рублей на душу, кроме небольшой деревни Гурмайловки, находящейся в спорном положении по случаю тяжбы с помещиком Предищевым и вследствие того под запрещеньем, о чём объявлено в сорок втором номере "Московских ведомостей".
— Так зачем же вы мне этого не объявили прежде? Зачем из пустяков держали? — сказал с сердцем Чичиков.
— Да ведь нужно было, чтобы <вы> всё это увидели сквозь форму бумажного производства. Этак не штука. Бессознательно может и дурак увидеть, но нужно сознательно.
В сердцах, схвативши шапку, Чичиков — бегом из дому, мимо всяких приличий, да в дверь: он был сердит. Кучер стоял с пролётками наготове, зная, что лошадей нечего откладывать, потому что о корме пошла бы письменная просьба, и резолюция выдать овёс лошадям вышла бы только на другой день. [Как ни был Чичиков груб и неучтив, но Кошкарёв, несмотря на все был с ним необыкновенно] учтив и деликатен. Он насильно пожал ему руку, прижал её к сердцу и благодарил его за то, что он дал ему случай увидеть на деле ход производства; что передрягу и гонку нужно дать необходимо, потому что способно всё задремать и пружины управления заржавеют и ослабеют; что вследствие этого события пришла ему счастливая мысль — устроить новую комиссию, которая будет называться комиссией наблюдения за комиссиею построения, так что уже тогда никто не осмелиться украсть.
Чичиков приехал, сердитый и недовольный, поздно, когда уже давно горели свечи.
— Что это вы так запоздали? — сказал Костанжогло, когда он показался в дверях.
— О чём вы это так долго с ним толковали? — сказал Платонов.
— Этакого дурака я ещё отроду не видывал, — сказал <Чичиков>.
— Это ещё ничего, — сказал Костанжогло. — Кошкарёв — утешительное явление. Он нужен затем, что в нём отражаются карикатурно и видней глупости всех наших умников, — вот этих всех умников, которые не узнавши прежде своего, набираются дури в чужих. Вон каковы помещики теперь наступили: завели и конторы, и мануфактуры, и школы, и комиссию, и чёрт их знает чего не завели! Вот каковы эти умники! Было поправились после француза двенадцатого года, так вот теперь всё давай расстроивать сызнова. Ведь хуже француза расстроили, так что теперь какой—нибудь Пётр Петрович Петух ещё хороший помещик.
— Да ведь и он заложил теперь в ломбард, — сказал Чичиков.
— Ну да, всё в ломбард, всё пойдет в ломбард. — Сказав это Костанжогло стал понемногу сердиться. — Вон шляпный, свечной заводы, — из Лондона мастеров выписали свечных, торгашами поделились. Помещик — этакое званье почтенное — в мануфактуристы, фабриканты! Прядильные машины... кисеи шлюхам городским, девкам.
— Да ведь и у тебя же есть фабрики, — заметил Платонов.
— А кто их заводил? Сами завелись! Накопилось шерсти, сбыть некуда — я начал ткать сукна, да и сукна толстые, простые — по дешёвой цене их тут же на рынках у меня и разбирают, — мужику надобные, моему мужику. Рыбью шелуху сбрасывали на мой берег в продолжение шести лет сряду промышленники, — ну куды её девать? Я начал из неё варить клей, на сорок тысяч и взял. Ведь у меня всё так.
"Экой чёрт! — думал Чичиков, глядя на него в оба глаза, — загребистая какая лапа".
— Да и то потому занялся, что набрело много работников, которые умерли бы с голоду. Голодный год, и всё по милости этих фабрикантов, упустивших посевы. Этаких фабрик у меня, брат, наберётся много. Всякий год другая фабрика, смотря по тому, от чего накопилось остатков и выбросков. Рассмотри только попристальнее своё хозяйство — всякая дрянь даст доход, так что отталкиваешь, говоришь: не нужно. Ведь я не строю для этого дворцов с колоннами да с фронтонами.
— Это изумительно... Изумительнее же всего то, что всякая дрянь даст доход! — сказал Чичиков.
— Да помилуйте! Если бы только брать дело попросту, как оно есть; а то ведь всякий — механик, всякий хочет открыть ларчик с инструментом, а не просто. Он для этого съездит нарочно в Англию, вот в чём дело. Дурачьё! — Сказавши это, Костанжогло плюнул. — И ведь глупее всего станет после того, как возвратится из—за границы.
— Ах, Константин! Ты опять рассердился, — сказала с беспокойством жена. — Ведь ты знаешь, что это для тебя вредно.
— Да ведь как не сердиться? Добро бы, это было чужое, а то ведь это близкое собственному сердцу. Ведь досадно то, что русский характер портится. Ведь теперь явилось в русском характере донкишотство, которого никогда не было! Просвещение придёт ему в ум — сделается Дон—Кишотом просвещенья: заведёт такие школы, что дураку в ум не войдёт! Выйдет из школы такой человек, что никуда не годится, ни в деревню, ни в город, — только что пьяница да чувствует своё достоинство. В человеколюбье пойдёт — сделается Дон—Кишотом человеколюбья: настроит на миллион рублей бестолковейших больниц да заведений с колоннами, разорится, да и пустит всех по миру: вот и человеколюбье!
Чичикову не до просвещенья было дело. Ему хотелось обстоятельно расспросить о том, как всякая дрянь даёт доход: но никак не дал ему Костанжогло вставить слова. Желчные речи уже лились из уст его, так что уже он их не мог удержать.
— Думают, как просветить мужика! Да ты сделай его прежде богатым да хорошим хозяином, а там он сам выучится. Ведь как теперь, в это время, весь свет поглупел, так вы не можете себе представить. Что пишут теперь эти щелкопёры! Пустит какой—нибудь молокосос заумную книжку, и так вот все и бросятся на неё. Вот что стали говорить: "Крестьянин ведёт уж очень простую жизнь; нужно познакомить его с предметами роскоши, внушить ему потребности свыше состоянья..." Что сами благодаря этой роскоши стали тряпки, а не люди, и болезней чёрт знает каких понабрались, и уж нет осьмнадцатилетнего мальчишки, который бы не испробовал всего: и зубов у него нет, и плешив, как пузырь, — так хотят теперь и этих заразить. Да слава богу, что у нас осталось хотя одно ещё здоровое сословие, которое не познакомилось с этими прихотями! За это мы просто должны благодарить бога. Да хлебопашцы для меня всех почтеннее — что вы его трогаете? Дай бог, чтобы все были хлебопашцы.
— Так вы полагаете, что хлебопашеством доходливей заниматься? — спросил Чичиков.
— Законнее, а не то что доходнее. Возделывай землю в поте лица своего, сказано. Тут нечего мудрить. Это уж опытом доказано, что в земледельческом звании человек нравственней, чище, благородней, выше. Не говорю — не заниматься другим, но чтобы в основание легло хлебопашество — вот что! Фабрики заведутся сами собой, да заведутся законные фабрики — того, что нужно здесь, под рукой человеку, на месте, а не эти всякие потребности, расслабившие теперешних людей. Не эти фабрики, что потом для поддержки и для сбыту употребляют все гнусные меры, развращают, растлевают несчастный народ. Да вот же не заведу у себя, как ты там ни говори в их пользу, никаких внушающих высшие потребности производств, ни табака, ни сахара, хоть бы потерял миллион. Пусть же, если входит разврат в мир, так не через мои руки! Пусть я буду перед богом прав… Я двадцать лет живу с народом; я знаю, какие от этого следствия.
— Для меня изумительнее всего, как при благоразумном управлении, из останков, из обрезков получается, <что> и всякая дрянь даёт доход.
— Гм! Политические экономы! — говорил Костанжогло, не слушая его, с выражением желчного сарказма в лице. — Хороши политические экономы! Дурак на дураке сидит и дураком погоняет. Дальше своего глупого носа не видит. Осёл, а ещё взлезет на кафедру, наденет очки... Дурачьё! — И во гневе он плюнул.
— Всё это так и всё справедливо, только, пожалуйста, не сердись, — сказала жена, — как будто нельзя говорить об этом, не выходя из себя.
— Слушая вас, почтеннейший Константин Фёдорович, вникаешь, так сказать, в смысл жизни, щупаешь самое ядро дела. Но, оставив общечеловеческое, позвольте обратить внимание на приватное. Если бы, положим, сделавшись помещиком, возымел я мысль в непродолжительное <время> разбогатеть так, чтобы тем, так сказать, исполнить существенную обязанность гражданина, то каким образом, как поступить?
— Как поступить, чтобы разбогатеть? — подхватил Костанжогло. — А вот как...
— Пойдем ужинать, — сказала хозяйка; она, поднявшись с дивана, выступила на середину комнаты, закутывая в шаль молодые продрогнувшие свои члены.
Чичиков схватился со стула с ловкостью почти военного человека, коромыслом подставил ей руку и повёл парадно через две комнаты в столовую, где уже на столе стояла суповая чашка и, лишённая крышки, разливала приятное благоуханье супа, напитанного свежей зеленью и первыми кореньями весны. Все сели за стол. Слуги проворно поставили разом на стол все блюда в закрытых соусниках и всё, что нужно, и тотчас ушли. Костанжогло не любил, чтобы лакеи слушали господские <разговоры>, а ещё более, чтобы глядели ему в рот в то время, когда он <ест>.
Нахлебавшись супу и выпивши рюмку какого—то отличного питья, похожего на венгерское, Чичиков сказал хозяину так:
— Позвольте почтеннейший, вновь обратить вас к предмету прекращённого разговора. Я спрашивал вас о том, как быть, как поступить, как лучше приняться...
— То есть как бы я поступил, будучи на вашем месте, — полувопросительно проговорил Костанжогло.
— Да, именно так, — поддакнул Чичиков и, поудобнее разместив руки на приятно переваривающем обед животе, приготовился со вниманием слушать.
— Первое и главное, что я сделал бы, это заглянул бы к себе в карман, посчитал, сколько и чего в нём содержится и сколько я смогу ассигновать на покупку именья, — сказавши это Костанжогло загнул один палец на жилистой руке. — Второе, приглядел бы себе подходящее по цене имение. Что это должно означать? Главное — это не дом, не постройки, а земли. От того, какие земли и подо что вами приобретаются, зависят ваши дальнейшие и дом, и постройки, и прочее, — проговорил он, загибая второй палец. — Третье, найдя подходящее имение, прикинул бы тут же, что под какие культуры отводить, где скот пасти, где лес сеять.
— А как бы это сделать с толком и по—умному? — вставил Чичиков, на что Костанжогло, небрежно махнув рукой, отвечал:
— Ничего в этом мудрёного нет. Во—первых, сейчас много печатается дельного по этим вопросам, а во—вторых, на что мужик на земле русской? К мужику бы присмотрелся. Четвёртое правило — как раз касательно мужика. В купленном имении сделал бы ревизию тому, как мужики живут, кто к какой работе более способен, каково у них хозяйство. И не дом себе обставлял бы мебелями, не лошадей бы заводил для выезда, а укрепил бы мужика. Да я, собственно, здесь, у себя, с подобного и начинал. И наконец, пятое, — сказал он, сжавши все пальцы в плотный кулак, — это сам вставал бы раньше своих крестьян и ложился бы позже них.
Во всё время, что Константин Фёдорович называл причины, по которым, как он считал, каждый человек мог непременно стать богатым, Чичиков слушал со вниманием в лице, и всё сказанное Константином Фёдоровичем казалось таким простым, так отвечало его собственным мыслям, что Чичикову тут показалось, будто он сам так всегда и думал, а Костанжогло эти их общие мысли просто уже осуществил, он же Чичиков ещё не успел, вот и вся между ними разница. Всё тут показалось ему лёгким, всё выстроилось в ряд, и надо было только приниматься действовать.
— К слову сказать, — обратился Костанжогло к Чичикову, — тут от меня в пятнадцати верстах продаётся отличное имение. Хозяин его — Хлобуев Семён Семёнович — совершенный вертопрах, разорил себя вконец, и имение, конечно, в упадке, но я вам, Павел Иванович, по чести скажу, имение отменное. Как раз то, что надо для вас как для начинающего помещика. Именье, за которое если бы он запросил и сорок тысяч, я бы ему тут же отсчитал.
— Гм! — Чичиков задумался. — А отчего же вы сами, — проговорил он с некоторою робостью, — не покупаете его?
— Да нужно знать, наконец, пределы. У меня и без того много хлопот около своих имений. Притом у нас дворяне и без того уже кричат на меня, будто я, пользуясь крайностями и разорёнными их положеньями, скупаю земли за бесценок. Это мне уж наконец надоело, чёрт их возьми.
— Как вообще люди способны к злословию! — сказал Чичиков.
— А уж как в нашей губернии — не можете себе представить! Меня иначе и не называют, как сквалыгой и скупцом первой степени. Себя они во всём извиняют. "Я, говорит, конечно, промотался, но потому, что жил высшими потребностями жизни, поощрял промышленников, мошенников то есть, а этак, пожалуй, можно прожить свиньёй, как Костанжогло".
— Желал бы я быть этакой свиньёй! — сказал Чичиков.
— И всё это ложь и вздор. Какие высшие потребности? Кого они надувают? Книги хоть он и заведёт, но ведь их не читает. Дело окончится картами да пьянством. И всё оттого, что не задаю обедов да не занимаю им денег. Обедов я потому не даю, что это меня бы тяготило: я к этому не привык. А приезжай ко мне есть то, что я ем, — милости просим. Не даю денег взаймы — это вздор. Приезжай ко мне в самом деле нуждающийся да расскажи мне обстоятельно, как ты распорядишься с моими деньгами. Если я увижу из твоих слов, что ты употребишь их умно и деньги принесут тебе явную прибыль, — я тебе не откажу и не возьму даже процентов.
"Это, однако же, нужно принять к сведению", — подумал Чичиков.
— И никогда не откажу, — продолжал Костанжогло. — Но бросать денег на ветер я не стану. Уж пусть меня в этом извинят! Чёрт побери! Он затевает там какой—нибудь обед любовнице, или на сумасшедшую ногу убирает мебелями дом, или с распутницей в маскарад, юбилей там какой—нибудь в память того, что он даром прожил, а ему давай деньги взаймы!..
Здесь Костанжогло плюнул и чуть—чуть не выговорил несколько неприличных и бранных слов в присутствии супруги. Суровая тень тёмной ипохондрии омрачила его лицо. Вдоль лба и впоперёк его собрались морщины, обличители гневного движенья взволнованной желчи.
— Позвольте мне, досточтимый мною, обратить вас вновь к предмету прекращённого разговора, — сказал Чичиков, выпивая ещё рюмку малиновки, которая действительно была отличная. — Если бы, положим, я приобрёл то самое имение, о котором вы изволили упомянуть, то во сколько времени и как скоро можно разбогатеть в такой степени...
— Если вы хотите, — подхватил сурово и отрывисто Костанжогло, полный нерасположенья духа, — разбогатеть скоро, так вы никогда не разбогатеете; если же хотите разбогатеть, не спрашиваясь о времени, то разбогатеете скоро.
— Вот оно как, — сказал Чичиков.
— Да, — сказал Костанжогло отрывисто, точно как бы он сердился на самого Чичикова, — надобно иметь любовь к труду. Без этого ничего нельзя сделать. Надобно полюбить хозяйство, да! И, поверьте, это вовсе не скучно. Выдумали, что в деревне тоска, — да я бы умер, повесился от тоски, если бы хотя один день провёл в городе так, как проводят они в этих глупых своих клубах, трактирах да театрах. Дураки, дурачьё, ослиное поколенье! Хозяину нельзя, нет времени скучать. В жизни его и на полвершка нет пустоты — всё полнота. Одно это разнообразье занятий, притом каких занятий! — занятий, истинно возвышающих дух. Как бы то ни было, но ведь тут человек идёт рядом с природой, с временами года и соучастник и собеседник всего, что совершается в творении. Рассмотрите—ка круговой год работ: как ещё прежде, чем наступит весна, всё уж настороже и ждёт её; подготовка семян, переборка, перемерка по амбарам хлеба и пересушка; установленье новых тягол. Весь <год> обсматривается вперёд и всё рассчитывается вначале. А как взломает лёд, да пройдут реки, да просохнет всё и пойдет взрываться земля — по огородам и садам работает заступ, по полям соха и бороны: садка, севы и посевы. Понимаете ли, что это? Безделица! Грядущий урожай сеют! Блаженство всей земли сеют! Пропитанье миллионов сеют! Наступило лето... А тут покосы, покосы... И вот закипела вдруг жатва; за рожью пошла рожь, а там пшеница, а там и ячмень, и овёс. Всё кипит; нельзя пропустить минуты; хоть двадцать глаз имей — всем им работа. А как отпразднуется всё да пойдет свозиться на гумны, складываться в клади, да зимние запашки, да чинки к зиме амбаров, риг, скотных дворов и в то же время все бабьи <работы>, да подведёшь всему итог и увидишь, что сделано, — да ведь это... А зима! Молотьба по всем гумнам, перевозка перемолотого хлеба из риг в амбары. Идёшь и на мельницу, идёшь и на фабрики, идёшь взглянуть и на рабочий двор, идёшь и к мужику, как он там на себя колышется. Да для меня, просто, если плотник хорошо владеет топором, я два часа готов пред ним простоять: так веселит меня работа. А если видишь ещё, что всё это с какой целью творится, как вокруг тебя множится да множится, принося плод да доход, — да и сказать не могу, что тогда в тебе делается. И не потому, что тут деньги, — деньги деньгами, — но потому, что всё это дело рук твоих; потому что видишь, как ты всему причина, ты творец всего и от тебя, как от какого—нибудь мага, сыплется изобилье и добро на всё. Да где вы найдёте мне равное наслажденье? — сказал Костанжогло, и лицо его поднялось кверху, морщины исчезнули. Как царь в день торжественного венчания своего, сиял он весь, и казалось, как бы лучи исходили из его лица. — Да в целом мире не отыщете вы подобного наслажденья! Здесь, именно здесь подражает богу человек. Бог предоставил себе дело творенья, как высшее всех наслажденье, и требует от человека также, чтобы он был подобным творцом благоденствия вокруг себя. И это называют скучным делом!..
Как пенья райской птички, заслушался Чичиков сладкозвучных хозяйских речей. Глотали слюнку его уста. Самые глаза умаслились и выражали сладость, и всё бы он слушал.
— Константин! Пора вставать, — сказала хозяйка приподнявшись со стула.
Все встали. Подставив руку коромыслом, повёл Чичиков обратно хозяйку. Но уже недоставало ловкости в его оборотах, потому что мысли были заняты действительно существенными оборотами.
— Что ни расказывай, а всё, однако же, скучно, — говорил, идя позади их, Платонов.
"Гость не глупый человек, — думал хозяин, — степенен в словах и не щелкопёр". И, подумавши так, стал он ещё веселее, как бы сам разогрелся от своего разговора и как бы празднуя, что нашёл человека, умеющего слушать умные советы.
Когда потом поместились они все в уютной комнатке, озарённой свечками, насупротив балконной стеклянной двери в сад, и глядели к ним оттоле звёзды, блиставшие над вершинами заснувшего сада, — Чичикову сделалось так приютно, как не бывало давно: точно как бы после долгих странствований приняла уже его родная крыша и, по совершенье всего, он уже получил всё желаемое и бросил скитальческий посох, сказавши: "Довольно!" Такое обаятельное расположенье навёл ему на душу разумный разговор гостеприимного хозяина. Есть для всякого человека такие речи, которые как бы ближе и родственней ему других речей. И часто неожиданно, в глухом, забытом захолустье, на безлюдье безлюдном, встретишь человека, которого греющая беседа заставит позабыть тебя и бездорожье дороги, неприютность ночлегов, и беспутность современного шума, и лживость обманов, обманывающих человека. И живо врежется раз и навсегда и навеки, проведённый таким образом вечер, и удержит верная память: и кто соприсутствовал, и кто на каком месте сидел, и что было в руках его, — стены, углы и всякую безделушку.
Так и Чичикову заметилось всё в тот вечер: и эта милая, неприхотливо убранная комнатка, и добродушное выраженье, воцарившееся в лице умного хозяина, но даже и рисунок обоев комнаты, и поданная Платонову трубка с янтарным мундштуком, и дым, который он стал пускать в толстую морду Ярбу, и фыркаканье Ярба, и смех миловидной хозяйки, прерываемый словами: "Полно, не мучь его", — и весёлые свечки, и сверчок в углу, и стеклянная дверь, и весенняя ночь, глядевшая к ним оттоле, облокотясь на вершины дерев, осыпанная звёздами, оглашенная соловьями, громкопевно высвистывавшими из глубины зеленолиственных чащей.
— Сладки мне ваши речи, досточтимый мною Константин Фёдорович, — произнёс Чичиков. — Могу сказать, что не встречал во всей России человека, подобного вам по уму.
Костанжогло улыбнулся. Он сам чувствовал, что не несправедливы были эти слова.
— Нет, уж если хотите знать умного человека, так у нас действительно есть один, о котором, точно, можно сказать — умный человек, которого я и подмётки не стою.
— Кто уж бы это такой мог быть? — с изумленьем спросил Чичиков.
— Это наш откупщик Муразов.
— В другой уже раз про него слышу! — вскрикнул Чичиков.
— Это человек, который не то что именьем помещика, целым государством управит. Будь у меня государство, я бы его сей же час сделал министром финансов.
— И, говорят, человек, превосходящий меру всякого вероятия: десять миллионов, говорят, нажил.
— Какое десять! Перевалило за сорок. Скоро половина России будет в его руках.
— Что вы говорите! — вскрикнул Чичиков, вытаращив глаза и разинув рот.
— Всенепременно. Это ясно. Медленно богатеет тот, у кого какие—нибудь сотни тысяч; а у кого миллионы, у того радиус велик: что ни захватит, так вдвое и втрое противу самого себя. Поле—то, поприще слишком просторно. Тут же и соперников нет. С ним некому тягаться. Какую цену ему ни назначит, такая и останется, некому перебить.
— Господи боже ты мой! — проговорил Чичиков, перекрестившись. Смотрел Чичиков в глаза Костанжогло, — захватило дух в груди ему.
— Уму непостижимо! Каменеет мысль от страха! Изумляются мудрости промысла в рассматриванье букашки: для меня более изумительно то, что в руках смертного могут обращаться такие громадные суммы. Позвольте спросить насчёт одного обстоятельства: скажите, ведь это, разумеется, вначале приобретено не без греха?
— Самым безукоризненным путём и самыми справедливыми средствами.
— Невероятно! Если бы тысячи, но миллионы...
— Напротив, тысячи трудно без греха, а миллионы наживаются легко. Миллионщику нечего прибегать к кривым путям: прямой дорогой так и ступай, всё бери, что ни лежит перед тобой. Другой не подымет: всякому не по силам, — нет соперников. Радиус велик, говорю: что ни захватит — вдвое или втрое противу <самого себя>. А тысячи что? Десятый, двадцатый процент.
— И что всего непостижимей — что дело ведь началось с копейки.
— Да иначе и не бывает. Это законный порядок вещей, — сказал Костанжогло. — Кто родился с тысячами и воспитался на тысячах, тот уже не приобретёт, у того уже завелись и прихоти, и мало ли чего нет! Начинать нужно с начала, а не с середины, — с копейки, а не с рубля, — снизу, а не сверху. Тут только узнаешь хорошо люд и быт, среди которых придётся потом изворачиваться. Как вытерпишь на собственной коже то да другое, да как узнаешь, что всякая копейка алтынным гвоздём прибита, да как перейдёшь все мытарства — тогда тебя умудрит и вышколит, что уж не дашь промаха ни в каком предприятье и не оборвёшься. Поверьте, это правда. С начала нужно начинать, а не с середнины. Кто говорит мне: "Дайте мне сто тысяч — я сейчас разбогатею", — я тому не поверю: он бьет наудачу, а не наверняка. С копейки нужно начинать.
— В таком случае я разбогатею, — сказал Чичиков, невольно помыслив о мёртвых душах, — ибо действительно начинаю с ничего.
— Константин, пора дать Павлу Ивановичу отдохнуть и поспать, — сказала хозяйка, — а ты всё болтаешь.
— И непременно разбогатеете, — сказал Костанжогло, не слушая хозяйки. — К вам потекут реки, реки золота. Не будете знать, куды девать доходы.
Как зачарованный сидел Павел Иванович; в золотой области грёз и мечтаний кружились его мысли. По золотому ковру грядущих прибытков золотые узоры вышивало разыгравшееся воображение, и в ушах его отдавались слова: "Реки, реки потекут золота".
— Право, Константин, Павлу Ивановичу пора спать.
— Да что ж тебе? Ну и ступай, если захотелось, — сказал хозяин и остановился, потому что громко по всей комнате раздалось храпенье Платонова, а вслед за ним Ярб затянул ещё громче. Заметив, что в самом деле пора на ночлег, он растолкал Платонова, сказавши: "Полно тебе храпеть!" — и пожелал Чичикову спокойной ночи. Все разбрелись и скоро заснули по своим постелям.
Одному Чичикову только не спалось. Его мысли бодрствовали. Он обдумывал, как сделаться помещиком не фантастического, но существенного имения. После разговора с хозяином всё становилось так ясно. Возможность разбогатеть казалась так очевидной! Трудное дело хозяйства становилось теперь так легко и понятно и так казалось свойственно самой его натуре! Только бы сбыть в ломбард этих мертвецов да завести не [фантастическое поместье]. Уже он видел себя действующим и правящим именно так, как поучал Костанжогло: расторопно, осмотрительно, ничего не заводя нового, не узнавши насквозь старого; всё высмотревши собственными глазами, всех мужиков узнавши, все излишества от себя оттолкнувши, отдавши себя только труду да хозяйству. Уже заранее предвкушал он то удовольствие, которое будет он чувствовать, когда заведётся стройный порядок и бойким ходом двинутся все пружины хозяйственной машины, деятельно толкая друг друга. Труд закипит; и подобно тому <как> в ходкой мельнице шибко вымалывается из зерна мука, пойдёт вымалываться из всякого дрязгу и хламу чистоган да чистоган. Чудный хозяин так и стоял пред ним ежеминутно. Это был первый человек во всей России, к которому почувствовал он уважение личное. Доселе уважал он человека или за хороший чин, или за большие достатки. Собственно за ум он не уважал ещё ни одного человека. Костанжогло был первый. Он понял, что с этим человеком нечего подыматься на какие—нибудь штуки. Его занимал другой прожект — купить именье Хлобуева. Десять тысяч у него было; пятнадцать тысяч предполагал он попробовать занять у Костанжогло, так как он сам объявил уже, что готов помочь всякому желающему разбогатеть; остальное — как—нибудь, или заложивши в ломбард, или так просто, заставивши ждать. Ведь и это можно: ступай возись по судам, если есть охота. И долго он об этом думал. Наконец сон, который уже целые четыре часа держал весь дом, как говорится, в объятиях, принял, наконец, и Чичикова в свои объятия. Он заснул крепко.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
На другой день всё обделалось как нельзя лучше. Костанжогло дал с радостью десять тысяч без процентов, без поручительства — просто под одну расписку. Так был он готов помогать всякому на пути к приобретенью. Он показал Чичикову всё своё хозяйство. Всё было просто и так умно! Всё было так устроено, что шло само собой. Ни минуты времени не терялось даром, ни малейшей неисправности не случалось у поселянина. Помещик, как бы всевидец какой, вдруг поднимал его на ноги. Не было ленивца нигде. Не могло не поразить даже и Чичикова, как много наделал этот человек, тихо, без шуму, не сочиняя проектов и трактатов о доставлении благополучия всему человечеству, и как пропадает без плодов жизнь столичного жителя, шаркателя по паркетам и любезника гостиных, или прожектёра, в своём закутке диктующего предписания в отдалённом углу государства. Чичиков совершенно пришёл в восторг, и мысль сделаться помещиком утверждалась в нём всё более и более. Костанжогло, мало того, что показал ему всё, сам взялся проводить его к Хлобуеву, с тем, чтобы осмотреть вместе с ним имение. Чичиков был в духе. После сытного завтрака все они отправились, севши все трое в коляску Павла Ивановича; пролётки хозяина следовали за ними порожняком. Ярд бежал впереди, сгоняя с дороги птиц. Целые пятнадцать вёрст тянулись по обеим сторонам леса > и пахотные земли Костанжогло. Всё провожали леса в смешении с лугами. Ни одна травинка не была здесь даром, всё как в божьем мире, всё казалось садом. Но умолкли невольно, когда началась земля Хлобуева: <пошли> скотом объеденные кустарники наместо лесов, тощая, едва подымавшаяся, заглушённая куколем рожь. Наконец вот выглянули не обнесённые загородью ветхие избы и посреди их оставшийся вчерне каменный необитаемый дом. Крыши, видно, не на что было сделать. Так он и остался покрытый сверху соломой и почернел. Хозяин жил в другом доме, одноэтажном. Он выбежал к ним навстречу в старом сертуке, растрёпанный и <в> дырявых сапогах, заспанный и опустившийся, но было что—то доброе в лице.
Обрадовался им, как бог весть чему: точно как бы увидел он братьев, с которыми надолго расстался.
— Константин Фёдорович! Платон Михайлович! Вот одолжили приездом! Дайте протереть глаза! А уж, право, думал, что ко мне никто не заедет. Всяк бегает меня, как чумы: думает — попрошу взаймы. Ох, трудно, трудно, Константин Фёдорович! Вижу — сам всему виной. Что делать? Свинья свиньей зажил. Извините, господа, что принимаю вас в таком наряде: сапоги, как видите с дырами. Чем прикажете потчевать?
— Без церемоний. Мы к вам за делом. Вот вам покупщик, Павел Иванович Чичиков, — сказал Костанжогло.
— Душевно рад познакомиться. Дайте прижать мне вашу руку.
Чичиков дал ему обе.
— Хотел бы очень, почтеннейший Павел Иванович, показать вам имение, стоящее внимания... Да что, господа, позвольте спросить: вы обедали?
— Обедали, обедали, — сказал Костанжогло, желая отделаться. — Не будем мешкать и пойдём теперь же.
— Пойдём. — Хлобуев взял в руки картуз.
Гости надели на головы картузы, и все пошли улицею деревни.
С обеих сторон глядели слепые лачуги, с крохотными заткнутыми онучей [окнами].
— Пойдём же осматривать беспорядки и беспутство моё, — говорил Хлобуев. — Конечно, вы сделали хорошо, что пообедали. Поверите ли, Константин Фёдорович, курицы нет в доме — до того дожил!
Он вздохнул и, как бы чувствуя, что мало участия со стороны Константина Фёдоровича, подхватил под руку Платонова и пошёл с ним вперёд, прижимая крепко его к груди своей. Костанжогло и Чичиков остались позади и, взявшись под руки, следовали за ними в отдалении.
— Трудно, Платон Михалыч, трудно! — говорил Хлобуев Платонову. — Не можете вообразить, как трудно! Безденежье, бесхлебье, бессапожье. Ведь это для вас слова иностранного языка. Трын—трава бы это было всё, если бы был молод и один. Но когда все эти невзгоды станут тебя ломать под старость, а под боком жена, пятеро детей — сгрустнётся, поневоле сгрустнётся...
— Ну, да если вы продадите деревню — это вас поправит? — спросил Платонов.
— Какое поправит! — сказал Хлобуев, махнувши рукой. — Всё пойдет на уплату долгов, а для себя не останется и тысячи.
— Так что ж вы будете делать?
— А бог знает.
— Как же вы ничего не предпринимаете, чтобы выпутаться из таких обстоятельств?
— Что ж предпринять?
— Что ж, вы стало быть, возьмёте какую—нибудь должность?
— Ведь я губернский секретарь. Какое же мне могут дать место? Место мне могут дать ничтожное. Как мне взять жалованье — пятьсот? А ведь у меня жена, пятеро детей.
— Пойдите в управляющие.
— Да кто ж мне поверит имение: я промотал своё.
— Ну, да если голод и смерть грозят, нужно же что—нибудь предпринимать. Я спрошу, не может ли брат мой через кого—либо в городе выхлопотать какую—нибудь должность.
— Нет, Платон Михайлович, — сказал Хлобуев, вздохнувши и сжавши крепко его руку. — Не гожусь я теперь никуды. Одряхлел прежде старости своей, и поясница болит от прежних грехов, ревматизм в плече. Куды мне? Что разорять казну? И без того завелось много служащих ради доходных мест. Храни бог, чтобы из—за доставки мне жалованья увеличены были подати на бедное сословие.
"Вот плоды беспутного поведения, — подумал Платонов. — Это хуже моей спячки".
А между тем, как они так говорили между собой, Костанжогло идя с Чичиковым позади их, выходил из себя.
— Вот смотрите, сказал Костанжогло, указывая пальцем, — довёл мужика до какой бедности! Ведь ни телеги, ни лошади. Случится падёж — уж тут нечего глядеть на своё добро: тут всё своё продай да снабди мужика скотиной, чтобы он не оставался и одного дни без средств производить работу. А ведь теперь годами не поправишь. И мужик уже изленился, загулял, сделался пьяница. Да этим только, что один год дал ему пробыть без работы, ты уж его развратил навеки: уж привык к лохмотью и бродяжничеству. А земля—то какова? Разглядите землю! — говорил он, указывая на луга, которые показались скоро за избами. — Всё поёмные места! Да я заведу лён, да тысяч на пять одного льну отпущу; репой засею, на репе выручу тысячи четыре. А вон смотрите — по косогору рожь поднялась; ведь это всё падаль. Он хлеба не сеял — я это знаю. А вон овраги... да здесь я заведу такие леса, что ворон не долетит до вершины. И этакое сокровище—землю бросить! Ну, уж если нечем было пахать, так заступом под огород вскопай >.. Огородом бы взял. Сам возьми в руку заступ, жену, детей, дворню заставь; безделица, умри, скотина >, на работе! Умрёшь, по крайней мере исполняя долг, а не то обожравшись, — свиньёй за обедом! — Сказавши это, плюнул Костанжогло, и желчное расположение осенило сумрачным облаком его чело.
Когда подошли они ближе и стали над крутизной обросшей чилизником, и вдали блеснул извив реки и тёмный отрог, и в перспективе ближе показалась часть скрывавшегося в рощах дома генерала Бетрищева, а за ним лесом обросшая, курчавая гора, пылившая синеватою пылью отдаления, по которой вдруг догадался Чичиков, что это должно быть Тентетникова, <он сказал>:
— Здесь, если завести леса, деревенский вид может превзойти красотою...
— А вы охотник до видов? — спросил Костанжогло, вдруг на него взглянувши строго. — Смотрите, погонитесь так за видами — останетесь без хлеба и без видов. Смотрите на пользу, а не на красоту. Красота сама придёт. Пример вам города: лучше и красивее до сих пор города, которые сами построились, где каждый строился по своим надобностям и вкусам. А те, которые выстроились по шнурку — казармы казармами... В сторону красоту, смотрите на потребности.
— Жалко то, что долго нужно дожидаться. Так бы хотелось увидеть всё в том виде, как хочется.
— Да что вы, двадцатипятилетний разве юноша? Вертун, петербургский чиновник? Чудно! > Терпенье. Шесть лет работайте сряду; садите, сейте, ройте землю, не отдыхая ни на минуту. Трудно, трудно. Но зато потом, как расшевелите хорошенько землю, да станет она помогать вам сама, так это не то, что какой—нибудь мил<лион>, нет, батюшка, у вас сверх ваших каких—нибудь семидесяти рук будут работать семьсот невидимых. Все вдесятеро. У меня теперь ни пальцем не двигнут — всё делается само собою. Да, природа любит терпение; и это закон, данный ей самим богом, ублажавшим терпеливых.
— Слушая вас, чувствуешь прибыток сил. Дух воздвигается.
— Вона земля как вспахана! — вскрикнул Костанжогло с едким чувством прискорбия, показывая на косогор. — Я не могу здесь больше оставаться: мне смерть — глядеть на этот беспорядок и запустенье. Вы теперь можете с ним покончить и без меня. Отберите у этого дурака поскорее сокровище. Он только бесчестит божий дар. — И, сказавши это, Костанжогло уже омрачился желчным расположением взволнованного духа; простился с Чичиковым и, нагнавши хозяина, стал также прощаться.
— Помилуйте, Константин Фёдорович, — говорил удивлённый хозяин, — только что приехали — и назад!
— Не могу. Мне крайняя надобность быть дома, — сказал Костанжогло, простился, сел и уехал на своих пролётках.
Казалось, как будто Хлобуев понял причину его отъезда.
— Не выдержал Константин Фёдорович, — сказал он, — невесело такому хозяину, каков он, глядеть на этакое беспутное управление. Поверьте, Павел Иванович, что даже хлеба не сеял в этом году. Как честный человек! Семян не было, не говоря уж о том, что нечем пахать. Ваш братец, Платон Михайлович, говорят отличный хозяин: о Константине Фёдоровиче — что уж говорить! Это Наполеон своего рода. Часто, право, думаю: "Ну зачем столько ума даётся в одну голову? Ну что бы он хоть каплю его в мою глупую". Тут, смотрите, господа, осторожнее через мост, чтобы не бултыхнуть в лужу. Доски весною приказывал поправить. Жаль больше всего мне мужичков бедных: им нужен пример; но с меня что за пример? Что прикажете делать? Возьмите их, Павел Иванович, в своё распоряжение. Как могу приучить их к порядку, когда сам беспорядочен? Я бы их отпустил давно на волю, но из этого не будет никакого толку. Вижу, что прежде нужно привести их в такое состояние, чтобы умели жить. Нужен строгий и справедливый человек, который пожил <бы> с ними долго и собственным примером неутомимой деятельности <действовал на них>. Русский человек, вижу по себе, не может без понукателя: так и задремлет, так и закиснет.
— Странно, — сказал Платонов, — отчего русский человек способен так задремать и закиснуть, что, если не смотришь за простым человеком, сделается и пьяницей и негодяем.
— От недостатка просвещения, — заметил Чичиков.
— Бог весть отчего. Ведь вот мы просветились, слушали в университете, а на что годимся? Ну, чему я выучился? Порядку жить не только не выучился, а ещё больше — выучился искусству побольше издерживать деньги на всякие новые утончённости, да больше познакомился с такими предметами, на которые нужны деньги. Выучился только издерживаться на всякий комфорт. Оттого ли, что я бестолково учился? Нет, ведь так и другие товарищи. Два, три человека извлекли себе настоящую пользу, да и то оттого, может быть, что и без того были умны, а прочие ведь только и стараются узнать то, что портит здоровье, да и выманивает деньги. Ей—богу! А что я уж думаю: иной раз, право, мне кажется, что будто русский человек — какой—то пропащий человек. Хочешь всё сделать — и ничего не можешь. Всё думаешь — с завтрашнего дни начнёшь новую жизнь, с завтрашнего дни сядешь на диету — ничуть не бывало: к вечеру того же дни так объешься, что только хлопаешь глазами и язык не ворочает; как сова сидишь, глядя на всех, — право! И этак всё.
— Да, — сказал Чичиков, усмехнувшись, — эта история бывает.
— Мы совсем не для благоразумия рождены. Я не верю, чтобы из нас был кто—нибудь благоразумным. Если я вижу, что иной даже и порядочно живёт, собирает и копит деньгу, не верю я и тому. На старости и его чёрт попутает: спустит потом всё вдруг. И все так, право: и просвещённые и непросвещённые. Нет, чего—то другого недостаёт, а чего — и сам не знаю.
Так говоря, обошли они избы, потом проехали в коляске по лугам.
Места были бы хороши, если бы не были вырублены. Открылись виды; в стороне засинел бок возвыш<енностей>, тех самых где ещё недавно был Чичиков. Но ни деревни Тентетникова, ни генерала Бетрищева нельзя было видеть. Они были заслонены горами. Опустившись вниз к лугам, где был один только ивняк и низкий топольник — высокие деревья были срублены, — они навестили плохую водяную мельницу, видели реку, по которой бы можно было сплавить, если б только было что сплавлять. Изредка кое—где паслась тощая скотина. Обсмотревши, не вставая с коляски, они воротились снова <в> деревню, где встретили на улице мужика, который, почесав у себя рукою пониже [спины], так зевнул, что перепугал даже старостиных индеек. Зевота была видна на всех строениях. Крыши также зевали. Платонов, глядя на них, зевнул. "Заплата на заплате", — [думал Чичиков, увидевши, как] на одной избе вместо крыши лежали целиком ворота. В хозяйстве исполнялась система Тришкина кафтана: отрезывались обшлага и фалды на заплату локтей.
— Вот оно как у меня, — сказал Хлобуев. — Теперь посмотрим дом, — и повёл их в жилые покои дома.
Чичиков думал и там встретить лохмотье и предметы, возбуждающие зевоту, но, к изумлению, в жилых покоях было прибрано. Вошедши в комнаты дома, они были поражены как бы смешеньем нищеты с блестящими безделушками позднейшей роскоши. Какой—то Шекспир сидел на чернильнице; на столе лежала щегольская ручка слоновой кости для почёсыванья себе самому спины. Встретила их хозяйка, одетая со вкусом, по последней моде; четверо детей, также одетых хорошо, и при них даже гувернантка; они были все миловидны, но лучше бы оделись в пестрядевые юбки, простые рубашки и бегали себе по двору и не отличались ничем от крестьянских детей. К хозяйке скоро приехала гостья, какая—то пустомеля и болтунья. Дамы ушли на свою половину. Дети убежали вслед за ними. Мужчины остались одни.
— Так какая же будет ваша цена? — сказал Чичиков. — Спрашиваю, признаться, чтобы услышать крайнюю, последнюю цену, ибо поместье в худшем положенье, чем ожидал.
— В самом скверном, Павел Иванович, — сказал Хлобуев. — И это ещё не все. Я не скрою: из ста душ, числящихся по ревизии, только пятьдесят в живых; так у нас распорядилась холера. Прочие отлучились беспашпорно, так что почитайте их как бы умершими. Так что, если их вытребовать по судам, так всё имение останется по судам. Потому—то я и прошу всего только тридцать <пять> тысяч.
Чичиков стал, разумеется, торговаться.
— Помилуйте, как же тридцать пять? За этакое тридцать пять! Ну, возьмите двадцать пять тысяч.
Платонову сделалось совестно.
— Покупайте, Павел Иванович, — сказал он. — За именье можно всегда дать эту <цену>. Если вы не дадите за него тридцати <пяти> тысяч, мы с братом складываемся и покупаем.
— Очень хорошо, согласен, — сказал Чичиков, испугавшись. — Хорошо, только с тем, чтобы половину денег через год.
— Нет, Павел Иванович! Это—то уж никак не могу. Половину мне дайте теперь же, а остальные через пятнадцать дней. Ведь мне эти же самые деньги выдаст ломбард. Было бы только чем пиявок кормить.
— Как же, право? Я уж не знаю, у меня всего—навсего десять тысяч, — сказал Чичиков; сказал и соврал: всего у него было двадцать, включая деньги, занятые у Костанжогло; но как—то жалко так много дать за одним разом.
— Нет, пожалуйста, Павел Иванович! Я говорю, что необходимо, мне нужны пятнадцать тысяч.
— Я вам займу пять тысяч, — подхватил Платонов.
— Разве эдак! — сказал Чичиков и подумал про себя: "A однако же, кстати, что он даёт взаймы".
Из коляски была принесена шкатулка, и тут же было и вынуто десять тысяч Хлобуеву; остальные же пять тысяч обещано было привезти ему завтра; то есть обещано; предполагалось же привезти три, другие — потом, денька через два или три, если можно, то и ещё несколько просрочить. Павел Иванович как—то особенно не любил выпускать из рук денег. Если ж настояла крайняя необходимость, то всё—таки, казалось ему лучше выдать завтра, а не сегодня. То есть он поступил, как все мы. Ведь нам приятно же поводить просителя: пусть его натрёт себе спину в передней! Будто уж и нельзя подождать ему. Какое нам дело до того, что, может быть, всякий час ему дорог и терпят от того дела его: "Приходи, братец, завтра, а сегодня мне как—то некогда".
— Где же вы после этого будете жить? — спросил Платонов Хлобуева. — Есть у вас другая деревушка?
— Да в город нужно переезжать: там есть у меня домишка. Это нужно сделать для детей: им нужны будут учителя. Пожалуйста, здесь ещё можно достать учителя закону божию; музыке, танцеванью — ни за какие деньги в деревне нельзя достать.
"Куска хлеба нет, а детей учит танцеванью", — подумал Чичиков.
"Странно!" — подумал Платонов.
— Однако ж нужно нам чем—нибудь вспрыснуть сделку, — сказал Хлобуев. — Эй, Кирюшка! Принеси, брат, бутылку шампанского.
"Куска хлеба нет, а шампанское есть", — подумал Чичиков.
Платонов не знал, что и думать.
Шампанским <Хлобуев> обзавелся по необходимости. Он послал в город: что делать? — в лавочке не дают квасу в долг без денег, а пить хочется. А француз, который недавно приехал с винами из Петербурга, всем давал в долг. Нечего делать, нужно было брать бутылку шампанского.
Шампанское было принесено. Они выпили по три бокала и развеселились. Хлобуев развязался, стал мил и умён, сыпал остротами и анекдотами. В речах его обнаружилось столько познанья людей и света! Так хорошо и верно видел он многие вещи, так метко и ловко очерчивал немногими словами соседей помещиков, так видел ясно недостатки и ошибки всех, так хорошо знал историю разорившихся бар: и почему, и как, и отчего разорились; так оригинально и смешно умел передавать малейшие их привычки, — что они оба были совершенно обворожены его речами и готовы были признать его за умнейшего человека.
— Мне удивительно, — сказал Чичиков, — как вы, при таком уме, не найдете средств и оборотов?
— Средства—то есть, — сказал Хлобуев и тут <же> выгрузил им целую кучу прожектов. Все они были до того нелепы, так странны, так мало истекали из познанья людей и света, что оставалось пожимать только плечами да говорить: "Господи боже, какое необъятное расстояние между знаньем света и уменьем пользоваться этим знаньем!" Всё основывалось на потребности достать откуда—нибудь вдруг сто или двести тысяч. Тогда, казалось ему, всё бы устроилось как следует: и хозяйство бы пошло, и прорехи все бы заплатались, и доходы можно учетверить, и себя привести в возможность выплатить все долги. И оканчивал он речь свою: — Но что прикажете делать? Нет, да и нет такого благодетеля, который бы решился дать двести или хоть сто тысяч взаймы. Видно, уж бог не хочет.
"Ещё бы, — подумал Чичиков, — этакому дураку послал бог двести тысяч".
— Есть у меня, пожалуй, трёхмиллионная тётушка, — сказал Хлобуев, — старушка богомольная: на церкви и монастыри даёт, но помогать ближнему тугенька. Прежних времён тётушка, на которую бы взглянуть стоило. У ней одних канареек сотни четыре, моськи, приживалки и слуги, каких уж теперь нет. Меньшому из слуг будет лет под шестьдесят, хоть она и зовет его: "Эй, малый!" Если гость как—нибудь себя не так поведёт, так она за обедом прикажет обнести его блюдом. И обнесут. Вот какая!
Платонов усмехнулся.
— А как её фамилия и где проживает? — спросил Чичиков.
— Живёт она у нас же в городе, Александра Ивановна Ханасарова.
— Отчего ж вы не обратитесь к ней? — сказал с участием Платонов. — Мне кажется, если бы она вошла в положенье вашего семейства, она бы не могла отказать.
— Ну нет, может. У тётушки натура крепковата. Эта старушка—кремень, Платон Михайлович! Да к тому ж есть и без меня угодники, которые около неё увиваются. Там есть один, который метит в губернаторы: приплёлся ей в родню. Сделайте мне такое одолжение, — сказал он вдруг, обратясь <к Платонову>, — на будущей неделе я даю обед всем сановникам в городе…
Платонов растопырил глаза. Он ещё не знал, что на Руси, в городах и столицах, водятся такие мудрецы, которых жизнь совершенно необъяснимая загадка. Всё, кажется, прожил, кругом в долгах, никаких средств, а задаёт обед; и все обедающие говорят, что это последний, что завтра же хозяина потащат в тюрьму. Проходит после того десять лет — мудрец всё ещё держится на свете, ещё больше прежнего кругом в долгах и так же задаёт обед, на котором все обедающие думают, что он последний, и все уверены, что завтра же потащат хозяина в тюрьму.
Дом <Хлобуева> в городе представлял необыкновенное явление. Сегодня поп в ризах служил там молебен; завтра давали репетицию французские актёры. В иной день три крошки хлеба нельзя было отыскать; в другой — хлебосольный приём всех артистов и художников и великодушная подача всем. Бывали такие подчас тяжёлые времена, что другой давно бы на его месте повесился или застрелился; но его спасало религиозное настроение, которое странным образом совмещалось в нём с беспутною его жизнью. В эти горькие минуты читал он жития страдальцев и тружеников, воспитывавших дух свой быть превыше несчастий. Душа его в это время вся размягчалась, умилялся дух, и слезами исполнялись глаза его. Он молился, и — странное дело! — почти всегда приходила к нему откуда—нибудь неожиданная помощь: или кто—нибудь из старых друзей его вспоминал о нём и присылал ему деньги: или какая—нибудь проезжая незнакомка, нечаянно услышав о нём историю, с стремительным великодушьем женского сердца присылала ему богатую подачу; или выигрывалось где—нибудь в пользу его дело, о котором он никогда слышал. Благоговейно признавал он тогда необъятное милосердье провиденья, служил благодарственный молебен и вновь начинал беспутную жизнь свою.
— Жалок он мне, право, жалок, — сказал Чичикову Платонов, когда они, простившись с ним, выехали от него.
— Блудный сын! — сказал Чичиков. — О таких людях и жалеть нечего.
И скоро они оба перестали о нём думать: Платонов — потому, что лениво и полусонно смотрел на положенья людей, так же как и на всё в мире. Сердце его сострадало и щемило при виде страданий других, но впечатленья как—то не впечатлевались глубоко в его душе. Он потому не думал о Хлобуеве, что и о себе самом не думал. Чичиков потому не думал о Хлобуеве, что все его мысли были заняты не на шутку приобретённою покупкою. Он стал задумчив, и предположенья и мысли стали степенней и давали невольно значительное выраженье лицу. "Терпенье! Труд! Вещь нетрудная: с ними я познакомился, так сказать с пелён детских. Мне они не в новость. Но станет ли теперь, в эти годы, столько терпенья, сколько в молодости?" Как бы то ни было, как ни рассматривал он, на какую сторону ни оборачивал приобретённую покупку, видел, что во всяком случае покупка была выгодна. Можно было поступить и так, чтобы заложить имение в ломбард, прежде выпродав по кускам лучшие земли. Можно было распорядиться и так, чтобы заняться самому хозяйством и сделаться помещиком по образцу Костанжогло, пользуясь его советами как соседа и благодетеля. Можно было поступить даже и так, чтобы перепродать в частные руки имение (разумеется, если не захочется самому хозяйничать), оставивши при себе беглых и мертвецов. Тогда представлялась и другая выгода: можно было вовсе улизнуть из этих мест и не заплатить Костанжогло денег, взятых у него взаймы. Странная мысль! Не то чтобы Чичиков возымел <её>, но она вдруг сама собой предстала, дразня и усмехаясь, и прищуриваясь на него. Непотребница! Егоза! И кто творец этих вдруг набегающих мыслей? Он почувствовал удовольствие, — удовольствие оттого, что стал теперь помещиком — помещиком не фантастическим, но действительным, помещиком, у которого есть уже и земли, и угодья, и люди — люди не мечтательные, в воображенье пребываемые, но существующие. И понемногу начал он подпрыгивать, и потирать себе руки, и подмигивать себе самому и вытрубил на кулаке, приставивши его себе ко рту, как бы на трубе, какой—то марш, и даже выговорил вслух несколько поощрительных слов и названий себе самому, вроде "мордашки" и "каплунчика". Но потом, вспомнивши, что он не один, притих вдруг, постарался кое—как замять неумеренный порыв восторгновенья; и когда Платонов, принявши кое—какие из звуков за обращённую к нему речь, спросил у него: "Чего?" — он отвечал: "Ничего".
Тут только, оглянувшись вокруг себя, он увидел, что они уже давно ехали прекрасною рощей; миловидная берёзовая ограда тянулась у них справа и слева. Белые лесины берёз и осин, блестя, как снежный частокол, стройно и легко возносились на нежной зелени недавно развившихся листьев. Соловьи взапуски громко щёлкали из рощи. Лесные тюльпаны желтели в траве. Он не мог себе дать отчёта, как он успел очутиться в этом прекрасном месте, когда ещё недавно были открытые поля. Между дерев мелькала белая каменная церковь, а на другой стороне выказалась из рощи решётка. В конце улицы показался господин, шедший к ним навстречу, в картузе, с суковатой палкой в руках. Аглицкий пёс на высоких тонких ножках бежал перед ним.
— А вот и брат, — сказал Платонов. — Кучер, стой! — И вышел из коляски. Чичиков также.
Псы уже успели облобызаться. Тонконогий проворный Азор лизнул проворным языком своим Ярба в морду, потом лизнул Платонову руки, потом вскочил на Чичикова и лизнул его в ухо.
Братья обнялись.
— Помилуй, Платон, что это ты со мною делаешь? — сказал остановившийся брат, которого звали Василием.
— Как что? — равнодушно отвечал Платонов.
— Да как же в самом деле: три дни от тебя ни слуху ни духу! Конюх от Петуха привёл твоего жеребца. "Поехал, говорит, с каким—то барином". Ну, хоть бы слово сказал: куды, зачем, на сколько времени? Помилуй, братец, как же можно этак поступать? А я бог знает чего не передумал в эти дни.
— Ну что ж делать? Позабыл, — сказал Платонов. — Мы заехали к Константину Фёдоровичу: он тебе кланяется, сестра — также. Павел Иванович, рекомендую вам: брат Василий. Брат Василий, это Павел Иванович Чичиков.
Оба приглашённые ко взаимному знакомству пожали друг другу руки и, снявши картузы, поцеловались.
"Кто бы такой был этот Чичиков? — думал брат Василий. Брат Платон на знакомства неразборчив". И оглянул он Чичикова, насколько позволяло приличие, и увидел, что это был человек по виду очень благонамеренный.
С своей стороны Чичиков оглянул также, насколько позволяло приличие, брата Василия и увидел, что брат ростом пониже Платона, волосом темней его и лицом далеко не так красив, но в чертах его лица было гораздо больше жизни и одушевления, больше сердечной доброты. Видно было, что он меньше дремал.
— Я решился, Вася, проездиться вместе с Павлом Ивановичем по святой Руси. Авось—либо это размычет хандру мою.
— Как же так вдруг решился?.. — сказал озадаченный брат Василий; и он чуть было не прибавил: "И ещё ехать с человеком, которого видишь в первый раз, который, может быть, и дрянь, и чёрт знает что". Полный недоверия, он оглянул искоса Чичикова и увидел благоприличие изумительное.
Они повернули направо в ворота. Двор был старинный; дом тоже старинный, каких теперь не строят, — с навесами, под высокой крышей. Две огромные липы, росшие посреди двора, покрывали почти половину его своею тенью. Под ними было множество деревянных скамеек. Цветущие сирени и черёмухи бисерным ожерельем обходили двор вместе с оградой, совершенно скрывавшейся под их цветами к листьями. Господский дом был совершенно закрыт, только одни двери и окна миловидно глядели сквозь их ветви. Сквозь прямые, как стрелы, лесины дерев сквозили кухни, кладовые и погреба. Всё было в роще. Соловьи высвистывали громко, оглашая всю рощу. Невольно вносилось в душу какое—то безмятежное, приятное чувство. Так и отзывалось всё теми беззаботными временами, когда жилось всем добродушно и всё было просто и несложно. Брат Василий пригласил Чичикова садиться. Они сели на скамьях под липами.