Мигель Фернандес дважды повернулся с боку на бок и чуть не свалился со стола или с кровати, или куда там его уложили. Он чувствовал, что вот-вот упадет, а где находится — не понимал. Ухватившись обеими руками за края, попробовал приподняться. Но голова запрокинулась, и он опять погрузился в проклятый туман. Туман, тот давний, страшный туман снова заволакивал мозг, наполнял душу ужасом и растерянностью. Он крепче ухватился за края. В голове «что-то не клеилось», он и сам это знал. Вернее, ощущал — смутно, настороженно, тревожно. Он попытался собраться с мыслями. Но не смог. В голове непрерывным потоком проносились слова, беспокойные обрывки фраз, разговоров. На лбу и на затылке он чувствовал холодный пот. А тела, казалось, не было вовсе, кроме рук, судорожно искавших опору. Он силился связать воедино разрозненные, хаотические образы — и не мог, никак не мог.
Откуда-то доносились голоса. Голоса эти звучали возле него когда-то прежде, а теперь возвращались, перепутанные, отраженные, как эхо. Слова начальника, Санты, повара, товарищей: товарищей по тюрьме и других, прежних, — тех, кому он завидовал, кого презирал, даже ненавидел, едва выносил. И все-таки они были друзьями в единственно возможном значении слова. Он не понимал, каким образом доносятся до него все эти голоса — бессвязные, потускневшие, лишенные смысла.
●
(«Это всего лишь испытание. Я хочу помочь вам, достучаться до вашего сердца, пока вы еще молоды. Даже когда человек кажется совсем пропащим, в душе его теплится надежда. Я помогу тебе. Ты обретешь мир душевный. Вас называют „искупающие вину трудом“. Я молюсь за вас, за ваше искупление».) «Ах, искупление, ха, ха, ха! Святой отец, скажите! Ха, ха, ха! Поддакивай, парень. Завсегда поддакивай. Будто согласен с ним. Главное — влезть ему в душу. Во-во! А еще лучше, сделаем складчину и что-нибудь ему преподнесем. У нас тут есть краснодеревец один, так он ему мастерит шкатулку. Резную — всякие там щиты, знамена, шпаги… Здорово! А приглядеться если — он хороший человек! Добрый!» — «Гляди, парнишка, я покалечился, когда меня хватали, нога раздулась, что твой кочан. Теперь я здесь за повара. Как сыр в масло катаюсь». — «Нечаянно убил, клянусь. Неужто я, бедный старик, нарочно загубил бы свою жизнь? Вы, молодые, дело другое. Вам кровь в голову шибает. А я… В шестьдесят пять лет и при восьми-то внуках! Как бог свят, ненароком убил. Из одного нипочем душу не вытрясешь, а другой, глядишь, от сущего пустяка окочурился. Так-то». — «Теперь я как сыр в масле. Я уже прослышал, что пришелся ему по нраву. А это вот Санта, фельдшер. Из конторы. Это он там стучит на машинке и напевает: „Ах, увядшие лилии плевелов горше…“ А еще помогает врачу, хотя сам знает в сто раз больше, ведь врач у нас дурак набитый…» — «Видит бог, сын мой, я хочу помочь тебе…» — «Он помогает доктору лечить больных. Послушай, парень, рожа у тебя подходящая. Попасть бы тебе сюда, вот бы здорово! Ей-богу, я тебе буду рад…» — «Ты родился под счастливой звездой». — «Старый дуралей, у меня во лбу звезда… Вот здесь, гляди!» — «Да это просто родимое пятно, гнусное родимое пятно». — «Нет, это кровь. Мне поставили клеймо на лоб, когда я был совсем маленький. Нет, это вино». — «Безобразное родимое пятно. Кусок бархата на лоб налепили. Сорочья отметина, вот это что». — «Малыш, ты родился под счастливой звездой…» — всплывали в памяти слова мадам Эрланже. «Да, у меня есть своя звезда. Я глядел на нее в детстве, просыпаясь по ночам и слушая скрип лодок. Старых лодок, брошенных на песке…» — «Малыш, ты родился под счастливой звездой». — «Мальчик, ты ни разу не слыхал про христиан? Здесь был цирк, и звери пожирали христиан. Ах, какой ужас! Мальчик, у тебя кровавое пятно на лбу. Как у Каина, братоубийцы; господь заклеймил его кровавым пятном на лбу, точно таким. Неужто ты никогда не слыхал ни про христиан, ни про Авеля, ни про ангелов? Просто диву даешься! Чему тебя учили в школе?» — «Мадам, я учился в школе имени Розы Люксембург…» — «Какой чудной мальчик, со звездой во лбу…» — «Хоть бы ты ему приглянулся, парнишка. Я был бы рад. Эй, парень, осторожно, берегись!..»
●
Растерянно хлопая глазами, Мигель Фернандес разжал пальцы. Пот медленно стекал за воротник. И вдруг — внезапная резкая вспышка света — к нему вернулось сознание. «Долина Камней. Эгросский лагерь для уголовных преступников. Мигель Фернандес. Двадцать лет». Юноша наконец сообразил, что смотрит в потолок. А такой потолок только в конуре начальника. («Дон Диего. Фу! Да ведь „доном Диего“ называют цветок, ночную красавицу».) А он? Вот уж не красавец. Мигель опять поморгал. «Значит, меня притащили в комнату дона Диего. Да, он очень заботится о нас. Когда тот парень отдал концы, дон Диего пришел сам на плотину и долго стоял возле покойника, пока не подоспел судья. Это очень на него похоже». Мигель начал припоминать. За работой он поранил ногу, но не обратил на это внимания. Дело не в ране, он уверен. Здесь другое — проклятый туман. Снова наполз, предательски подкрался. Мигель чувствовал себя разбитым. Ноги — точно свинцовые гири. Туман заползал в глаза, заволакивал мозг, мешал смотреть. Предметы вокруг нелепо вытянулись: тени от камней, человеческие фигуры, все словно расплылось в красноватой мгле, а земля под ногами вздыбилась, отвердела. В ушах отдавались шаги товарищей, глухой шум, удары лопат, хриплое гуденье камнедробилки — и вдруг все исчезло. (И совсем уже нелепо — как всегда перед сном — на память пришел первый день в Эгросе. С тех пор миновал уже месяц. Непонятно почему, он снова и снова мысленно переживает тот миг: прыжок с грузовика в глухую ночь. Над рекой он впервые увидел барак на холме — огромный, черный — и силуэт одинокого, скорбного дерева. Донесся плеск близкой, но невидимой во тьме реки — она терялась в роще тополей, дубов, буков… «Эгросский лагерь для уголовных преступников». Залаяла собака. Он смотрел в сторону этого лая — в черноте ночи смутно маячил лагерь, похожий на развалины селения. Черные остовы в ночи — лачуги жен и детей преступников… Зажгли фонарь. Слышны были шаги часовых. Как во сне, он снова увидел перед собой ту дорогу — фонарь выхватывал из мрака клочок красноватой каменистой земли. Дорога в гору.) Сегодня на работе — «да, да, это было сегодня» — перед ним опять всплыла земля того дня, той первой ночи. В глазах потемнело. Земля так близко придвинулась к нему, к его лицу, что он ощутил ее холодное прикосновение. Вытянув обе руки, схватился за камни, — точно огромные злобные зубы впились они в ладони. «Долина Камней». (А в душе, в самой глубине, долго, жалобно звучал собачий вой. Вот так скулила собака в ту первую ночь…)
Сделав над собой усилие, Мигель Фернандес поднялся. Теперь он знал — уже давно слышит он этот голос, уже давно смотрят на него эти глаза. Неважно, что именно говорит человек. Для него никогда не имело значения, что говорит этот человек, который так далек от него, от его мира, его мук и забот. Этот сумасшедший, выдающий себя за святого. «Святых больше нет, нигде нет». И он подумал: «Туман опять навалился на меня». Последний приступ был четыре месяца назад, в барселонской Модело[18]. Тогда никто не заметил. Теперь так просто не сойдет, придется объяснять им. Но как объяснить, когда сам ничего толком не знаешь? (Туман не повторялся с тех самых пор — с детства, с войны.)
— Что с тобой, парень? — обратился к нему начальник.
Безотчетно он хотел вскочить, снять шапку, но тут же спохватился — ни к чему, глупо. Да он бы и не смог — ноги еще дрожали. На плече у себя он почувствовал руку начальника, как в тот день, когда дон Диего хотел «побеседовать с ним по-отечески» — так он говорил.
— С тобой это часто бывает? — спросил начальник. — Больных мне не надо. Не должно быть больных. Здесь не санаторий. Меня обязаны были предупредить.
Он казался озабоченным. Юноша глубоко вздохнул и заморгал. Голова раскалывалась от боли. Очертания предметов понемногу становились отчетливее, — возвращалось сознание, драгоценное сознание. Подле себя он заметил Санту. Куском ваты Санта утирал ему кровь с лица.
— Я не болен, — сказал Мигель тихо. — Просто устал… Не знаю, что такое. Нервы подкачали.
— Устал, — повторил начальник. И больше ничего не сказал: отвернувшись, принялся рассматривать какие-то бумаги у себя на столе. Поди разбери, что хотел сказать этим словом Диего Эррера.
Внезапно Мигель почувствовал сильное жжение в плечах и затылке. Болезненное жжение, проникающее до самых костей. «Что ж, пусть вышвырнет меня, — подумал он. — Пусть вышвырнет, как дохлую собаку на свалку. Плевать! Не все равно, здесь ли, в другом ли месте. Плохое или хорошее обращение — по мне все едино. Свобода мне нужна». А в глубине души все восставало против смутной грусти, которую навевало слово «свобода». Против смутной тоски по неведомому, далекому… Скрестив ноги, начальник уселся за свой стол. Худой, низенький мужчина с профилем хищной птицы. Обут в старые черные сапоги. Перелистывает бумаги, а рядом, на столе, догорает сигарета. Мигель оглядел стены. Книги на полках, низко нависший потолок… Комната маленькая, два наглухо закрытых окна с грязными зеленоватыми стеклами, несколько стульев, цветная литография Франко в адмиральском мундире… Койка, на которую его положили, была вроде кушетки, жесткая, скрипучая. Ему удалось сесть и обхватить голову руками. И тогда со лба на колени вновь закапала кровь.
Начальник, казалось, что-то искал среди беспорядочно разбросанных бумаг. Мигель уставился на его седой, лысеющий затылок. Затылок с глубокой вмятиной. И вдруг его стал давить низкий потолок этой каморки с закупоренными окнами. Неудержимо захотелось вырваться в поле, в ночь, и он сжал кулаки.
— По-моему, он отощал, — сказал Санта. — Мало ест.
Санта снова отер ему кровь. От ваты разило спиртом. Потом осторожно смазал рану йодом.
— Сколько тебе лет? — Повернувшись на винтовом табурете, начальник испытующе поглядел на Мигеля. Тот почувствовал раздражение. «Ведь наизусть знает. Раз сто уже спрашивал. И чего пристает, болван!»
— Двадцать.
— Да, да, знаю, — сказал начальник и снова задумался.
Он кликнул надзирателя. Санта спрятал лекарство и уселся за пишущую машинку. Нетвердой походкой, пошатываясь, вошел надзиратель в расстегнутой гимнастерке.
— Отведи этого парня наверх. Ничего страшного.
Надзиратель отвел его на кухню. Она помещалась в глубине барака; там стояла плита с огромным, закопченным котлом. Стены и потолок были покрыты слоем сажи. В топке еще пылали толстые поленья. Совсем близко от себя Мигель увидел в окно скалистые уступы гор. Шум реки властно заполнял помещение.
Надзиратель старался скрыть, что он пьян. Поглядев на его лицо с глубоко сидящими глазами, Мигель чуть заметно усмехнулся. Через открытую дверь виднелась темная площадка перед бараком. В свете фонаря блестели пряжки на ремнях охранников. До Мигеля долетали обрывки разговора, неспешного, ленивого. Он внимательно, сосредоточенно разглядывал все вокруг. В кухне находился еще один заключенный — нога у него была в гипсе. С тарелкой в руке, повар подошел к Мигелю. Дневная смена давно отужинала и улеглась. Ночная — только что отправилась на работу.
— Ешь, парень, — сказал повар. Он оставил ему ужин. Порция была большая, но Мигель не чувствовал голода. Он глядел вслед надзирателю, который отошел к двери. За ним по полу, качаясь, ползла его тень. Поставив тарелку на колени, Мигель задумался. Из-за стены доносился стук пишущей машинки. Повар украдкой протянул ему стакан вина.
— Выпей-ка. Подкрепись. Это настоящее.
Отхлебнув, Мигель скривился.
— Не бог весть что… — сказал он. — Но вкусно.
Повар взмахнул рукой так, словно хотел расплющить его об стену.
— Ах ты крыса поганая! — крикнул он смеясь. — Интересно, что ты лакал в своем хлеву, пока не попал сюда?
Мигель улыбнулся.
— Что?.. Вообрази только! Язык проглотишь. До потолка прыгать хотелось. Сначала холодит малость, но потом во рту все горячей и горячей делается… И будто искры из глаз. А уж нёбо — ровно к самым мозгам прилипло! Потом…
Повар подошел к нему ближе. Теперь он слушал как завороженный. Но Мигель внезапно оборвал рассказ. Повар вплотную придвинулся к нему.
— И что же? — спросил он.
Мигель заметил перемену в его голосе. Как будто повара вдруг проняло. Нахмурившись, парень встал.
— Какой у тебя срок?
Не ответив, повар только махнул рукой. Мигель почувствовал ярость. Ему захотелось съездить по морде этого повара — за его срок, за манеру слушать. «Не сгноят меня здесь заживо, не сгноят!» — твердил он про себя. Он не ощущал страха, только какой-то внутренний холод. Холод от собственных слов. Поганая тюремная крыса, падаль вонючая! Он бы им закатил тыщу лет… За их рабскую покорность, за вековую дурацкую привычку терпеть. Нет, это не для него, дудки! Его жизнь никому не зажать в кулак. Этот старик — он был уверен — жалкий карманный воришка; да, всего лишь карманник; вот он стоит перед ним и слушает, какая бывает выпивка в других местах. Мразь! Да он настоящего вина сроду не нюхивал! И среди таких вот отбросов должен жить он, Мигель! «Искупающий вину трудом!» Да, поделом им все это, даже идиотские проповеди сумасшедшего начальника. Так им и надо. Но ему с ними не по пути. Прочь. Прочь отсюда.
Он все еще испытывал страшную слабость, пришлось опереться о стену. Повернув голову, он увидел входившего Санту, фельдшера. Тощий как жердь. Губы лиловые. Санта едва заметно улыбнулся.
— Ты, я думаю, просто голоден, — сказал он. — Ладно, отправляйся наверх. Ложись спать.
Надзиратель приказал Санте увести Мигеля.
— Ну, пока, мальчуган, — сказал повар. Жесткие, изжелта-седые пряди выбивались у него из-под колпака. А огромный нос напоминал свеклу.
С пристальным любопытством Мигель повернул голову к Санте. Хотя силы покидали его, он старался не утратить отчетливого представления о людях и вещах, его окружавших. Санта казался человеком воспитанным, руки у него были белые, ухоженные. Мигель заметил, что нравится ему. «Ты приглянулся ему, парень».
— А наш дон Диего и вправду тронутый?
— Я бы не сказал! — ответил Санта. И добавил: — Он добрый человек, одинокий. Ты парень смышленый, лучше других сможешь его понять. Он не для здешних порядков. А вообще-то говоря, душа у него неплохая, все его любят. Я и сам, приведись, пожертвовал бы ради него жизнью. Сына у него убили во время войны… Словом, гнусная история… Не заметил? На столе у него карточка стоит.
Мигель еще пристальней посмотрел на Санту. Голос фельдшера звучал мягко. «А этот чем провинился? — подумал он. — Политический, должно быть. Выглядит образованнее, воспитаннее других… Да, так оно и есть».
— Неужто это его комната?
— Как видишь. Очень скромно живет. По-солдатски… даже бедней солдата. Кроме того, когда надо, его комната служит лазаретом. Всем пришлось потесниться, места не хватает. Раньше здесь было общежитие для рабочих с рудника… Ну, скажу тебе, и ютились они здесь — точно вши какие.
— Когда это?
— Давно. Еще до войны. Видал развалины? Здесь был рабочий поселок. Свинец, что ли, добывали. Теперь все пошло прахом. Одни мы, словно вороны на падаль, слетелись.
Мигель взглянул на него с любопытством. Санта говорил тихо. Глаза огромные, черные, с фиолетовыми кругами. Мигель почувствовал смутную неприязнь и отвел взор от этих глаз. Расширенные зрачки внушали ему страх. «Этот поди заразился сумасбродством от начальника. Такое прилипает, как проказа. Может, и он заразный, скотина?»
— А это правда, что он вечно роется в книгах? Так я слыхал. Правда?
— Думаю, да. Он много читает. И постоянно беседует со своим святым.
— С каким святым?
— С апостолом Павлом, — ответил Санта и умолк.
Когда они шли вверх по лестнице, он тронул Мигеля за плечо и остановился.
— Иной раз я слушаю его как завороженный, — задумчиво и очень тихо сказал он. — А иной раз по телу мурашки бегут, ей-богу. Но если позабыть про его проповеди, то найдешь в нем немало хорошего. Он благородный человек. Не потакает заправилам Компании. Ведь эти свиньи хотят выжать из нас все соки. Если б ты знал, как они ловчат со списками, пайками и все такое прочее! Ясное дело, раз мы заключенные, значит, молчи… Сноси все безропотно. В других лагерях смотря на кого нападут… Но наш не такой. Это надо прямо сказать. Захоти он только, мог бы здорово руки нагреть! Уж я-то знаю, ведь я ношу ему счета. Но он человек честный. И за деньгами не гонится, хоть беден как церковная крыса.
— Ты откуда знаешь?
— Да уж знаю, — ответил Санта, махнув рукой резко, но уклончиво. И добавил: — Хорошо бы ты остался здесь, парень. Иной раз охота поболтать. А народ тут все темный.
«Да, я знаю, что понравился ему», — подумал Мигель. Впрочем, он к этому привык. Он всегда всех располагал к себе. Эту тайну он постиг давно и хранил ее про себя. И, зная свой характер, старался по возможности ни к кому не привязываться. «Самому себе я тоже нравлюсь больше всех», — подумал он. И медленно поднялся на второй этаж, где спали заключенные. Почти ощупью взбирались они с Сантой по узкой лестнице.
Перегородки бывшего общежития сломали, так что получилось длинное узкое помещение. На одной из продольных стен было несколько окон — одни зарешеченные, другие забитые досками. Ночь стояла жаркая, и люди, где можно, распахнули окна. Снизу, из-за решеток, доносился нарастающий гул реки. Нары занимали почти все помещение. В слабом свете можно различить фигуры спящих — одни тихо ворочаются во сне, другие замерли. Деревянный пол скрипнул под ногами.
— Счастливо, — сказал фельдшер, ласково хлопнув Мигеля по плечу. — Не хворай! Если что случится, позовешь меня.
Он направился вниз:
— У меня еще дел по горло.
Разговаривая с дежурным охранником, Санта думал: «Парнишка болен. Припадочный, верно».
Раздевшись, Мигель залез на свое место на нарах, на самый верх. Там он держал чемодан. За день заключенные устали. Они спали ничком и казались горбатыми наростами на нарах. Охранник, скрестив ноги, уселся на пол у окна, спиной к заключенным, и запрокинул голову. Вспыхнул огонек сигареты — охранник закурил украдкой, жадно, поспешно. У стены, под нарами, арестанты держали вещи.
Мигель радовался тому, что спит у окна. Ему необходим был свежий воздух. По ту сторону реки сквозь брусья решетки смутно виднелась долина. Глаза вновь наткнулись на одинокое черное дерево. А кроме него — ни кустика. Более отчетливо видны были очертания развалин — переплет голых балок; за ними — высокие скалы и склоны гор. Среди развалин кто-то развел костер — языки пламени лизали закопченные камни, трухлявые доски, ближние скалы. Вдали, суровые, неприступные, окаймленные серебристой полоской неба, высились вершины гор. Среди развалин Мигель разглядел неясные человеческие фигуры, и опять там завыла собака. И только река в лозняке, у барачных стен, шумела приветливо, ласково. Одинокое дерево, крону которого слегка шевелил ветер, казалось, мрачно насупилось. Мигелю оно нравилось. В угрюмом, скорбном безмолвии хранило оно память о протекших годах, о людях и природе, — о канувших в прошлое, отзвучавших голосах. Смутная тоска застыла в нем. «Это, должно быть, бук», — решил Мигель.
Каждый вечер перед сном одно и то же. Каждый вечер, вот уже целый месяц. Волна отвращения, липкого как тошнота, подкатывала к горлу. На память пришла улыбка повара, дружелюбные слова Санты, то, как он расхваливал доброту начальника. «Мерзость», — подумал Мигель. Откуда эта покорность, безропотное, смиренное ожидание? У многих сроки больше, чем у него. Были среди заключенных и совсем молодые. «А я не желаю. Не могу я ждать. Не умею». Он прильнул лицом к окну, ухватился за решетку и почувствовал на лбу и щеках холод железа. Горы, рощи — темные, бегущие толпой вниз по склону, — и эта ужасающая тишина, нарушаемая лишь дружным храпом посаженных за решетку людей. Людей, почти довольных своей участью — лишь бы желудок набить. «Мерзость!» В жизни на что-то надеешься, чего-то ищешь. «Жить кое-как можно, ну и ладно». Ждать здесь год за годом — нет, это немыслимо! Он снова вспомнил обещания Томаса и Лены. Ясно представил себе улыбку Томаса, когда тот сказал, что верит в него. Кривые зубы и голубые глаза. Нет, не для него это спокойное безразличие осужденных; неистовый стук его сердца не прозвучит в унисон с мерным биением их сердец. «Тюремное мясо, висельное мясо!» Дать бы ему волю — мокрое место от всех них осталось бы. От Санты с его гнилой жалостью. А с начальником, пожалуй, надо ухо востро держать. Ладно, там видно будет. Так, за здорово живешь, жизнь не отдают. «Она у меня одна». Положив руки под голову, он неподвижно вытянулся на спине. В открытых глазах застыло страдание. Затаенный огонек вспыхивал в них, будто уголья под слоем золы.
«Как бы с ним не случился припадок», — всплыло у него в памяти. Нет. Не случится. Он уверен. В эту ночь не случится. А завтра видно будет. Надо подумать. Будет видно… Тишина и спокойствие угнетали его, душили. Сам он не мог быть так спокоен. Никогда в жизни не был он спокойным…
Внезапно он вскочил и принялся рыться в своих вещах. Вынул записную книжку и нацарапал: «Апрель 1948. Прибыл в Эгросский лагерь для уголовных преступников (Секстерсийские горы)». Книжка была грязная, замусоленная. Кое-что он в нее записывал и прежде. Теперь он перелистал ее. Некоторые страницы вырваны. Номера телефонов. Адреса. Фамилии. А вот перед ним другая запись, похожая на последнюю: «Октябрь 1947. Заключен в тюрьму Модело (Барселона)». Месяцы и месяцы ожидания. А раньше разве приходилось ему чего-нибудь ждать? В жизни нет места ожиданию. Жизнь коротка, проносится вихрем. Надо у нее урвать свое, куда бы ты ни попал. Он закрыл и спрятал книжку. «Моя жизнь», — подумал он. Эх, если бы не эта последняя промашка! Все как по рельсам катилось! «Не сгноят меня здесь». Скорей он умрет. «Но со мной не так-то просто разделаться! Они у меня попотеют».
Двенадцать лет лишения свободы. Так, скороговоркой бубнят. Словно истуканы бесчувственные. Легко сказать! Двенадцать лет тюрьмы. С милостивым разрешением искупить вину трудом. Он высчитал, сколько ему скостят за этот труд. Пять с половиной лет. А может, и побольше, даст бог. Ладно, все это еще вилами по воде писано. Он снова резким движением перевернулся навзничь. Он привык жить на улице, локтями прокладывать себе путь в толпе. Никогда не оглядываться. Порой — как в эту ночь — на него шквалом налетало детство, воскрешенное в памяти каким-нибудь отзвуком, образом или словом. «Можно вспоминать, если нет другого выхода. Это разрядка. Сейчас не время убиваться. Надо выкинуть из головы все, что ранит, расслабляет. Слезами горю не поможешь, не время сейчас для них. Запоминаешь то, что может пригодиться, — жизненный опыт, разочарования, открытия. А всякие иллюзии долой». Не быть слюнтяем. Не поддаваться хандре. Даже если иной раз комок к горлу подкатит. Да, порой чертовски хочется зареветь, хоть в последние годы с ним этого и не случалось. Впрочем, совсем еще сопляком он выучился подавлять слезы. Ему едва восемь исполнилось, когда началось «это». Первый, самый ужасный из всех кошмаров он пережил во время бомбежки. Невероятным усилием воли сдержал слезы, и тогда-то случился первый припадок. С тех пор он знал, что припадки, время от времени, заменяют слезы. Вот как сейчас. Про себя он называл это туманом. Туман был почти что другом. Предметы странно выпячивались, надвигались на него вплотную, безмерный холод пронизывал до костей и заползал в глаза. Он научился прогонять слезы, и безразличие заменило их. Вместе с туманом наступало величайшее равнодушие, быть может, желанное, — своего рода очищение. Туман надвигался и — нипочем не объяснишь как — выводил за собой странный хоровод ледяных призраков. Начиналось странствие по внутреннему миру, потаенному, жгучему миру, который надо было забыть, оттеснить как можно дальше. Не по внешнему, реальному миру, полному соблазнов и жестокого голода. Но по миру, вывернутому наизнанку, по диковинной стране души, где в эти минуты, казалось, бродит ребенок. Вернее, призрак ребенка, запертого в темном высоком доме без единой щелочки или отдушины. Призрак ребенка метался вверх и вниз по лестницам, искал окна, двери — тщетно! Дом душил его, сжигал, превращал в пепел. Не давая выйти наружу боли, страху, а может, и нежности, Мигель стискивал зубы. Он вспоминал себя маленьким мальчиком. Порой видел себя мальчиком — как в кино. Вот он сидит на земле посреди улицы. Незабываемая улица, пыльная, раскаленная…
●
Он был у моря, рядом с матерью. Там было еще много других людей. В глазах рябило от солнца. Заслоняя солнечную дорожку на море, гуськом проходили мужчины, они отбрасывали густые длинные тени. Пыль забивалась в ноздри, царапала горло, от нее саднило во рту. Мигель видел следы альпаргат или босых ног, слышал гомон голосов. Золотистая змейка на волнах исчезла — теперь лучи солнца падали отвесно. Люди обретали цвет, форму, лица. Но оружие оставалось черным, хоть и блестело теперь ярче. Он хотел пить. Жажда все время мучила его. А хлебнуть воды забывал — носился неугомонно взад и вперед. Он смотрел во все глаза. Вокруг все грохотало, мелькало пестрыми пятнами. Он почти не помнит, чтобы в детстве пил воду. А когда наконец дорывался до нее, то сначала как будто прополаскивал внутренности. И дыхание спирало, как от стремительного бега. Порой он тихонько сидел рядом с матерью. Но прибегал Чито и уводил его с собой. Он удирал от матери, потому что так, наверно, положено восьмилетнему мальчишке. Как будто мать только для этого и существовала. Для того, чтобы внезапно удрать от нее. А затем вернуться. Когда бы он ни возвращался, мать почти всегда была тут. А если он не находил ее на пляже, то дома выдумывал, что у него болит голова или что он упал и вывихнул руку. Лучше всего запомнились материнские брови — черные бархатные полумесяцы на гладком смуглом лбу. Порой, когда она работала, склонившись, так что он мог достать до ее лица, он проводил по ним пальцем. Мать отмахивалась, как от мух.
●
(Еще и теперь кончики его пальцев хранят воспоминание о твердых, теплых дужках материнских бровей. Словно трогаешь шелковистое, чуть изогнутое птичье перышко. Отца он помнил хуже, хотя больше знал о нем.)
●
Отец был неразрывно связан с тем днем. Тот день врезался в память, как первое великое откровение. Отец посадил Мигеля к себе на плечи, и он увидел близко-близко квадратную голову, рыжие, коротко подстриженные бакенбарды… Так, на плечах, отец донес его до пристани. На отце был синий комбинезон, рубаха распахнута, так что виднелись рыжеватые вьющиеся волосы на груди, за поясом — большой черный револьвер. Отец был пьяница — это знали все. Знал и Мигель, когда внезапно просыпался среди ночи и слышал за стеной странные звуки — будто колотят по куче тряпья. У матери, казалось, на всю жизнь застрял в горле подавленный крик. Но отец был умница — это тоже говорили все. От него пахло по-особому — смесью водки, селитры и бриолина. Шершавый, заросший щетиной подбородок терся о красный шейный платок. Хоть Мигель и не припомнит отца среди кричавших людей, хоть он и не видел в том месте именно его, отец все равно был накрепко связан с тем днем. В тот вечер ласточки летали совсем низко над морем — иногда это бывало.
●
(Черт знает, почему так часто вспоминается этот день — как комок, который вновь и вновь подкатывает к горлу.)
●
Это было в их поселке, на пристани. Ему тогда исполнилось восемь лет, и все события до этой революции, до этой войны навсегда изгладились из памяти, если вообще когда-нибудь в ней запечатлевались. Время было слишком стремительным, слитком бурным. Пристань в тот день кишела народом. Отчетливая, резкая картина того дня всегда предшествовала туману. Народу было столько, что Чито и Мигель пробирались чуть не ползком; они пролезали под ногами мужчин и женщин, чтобы поглядеть на тех, других людей. Он не знал, какой спектакль разыгрывают эти люди, но посмотреть представление было необходимо. Так же как удирать от матери. Крепко сжав ему руку, Чито тащил его за собой. Они прокладывали себе путь, расталкивая толпу локтями. Наконец протолкались к пристани. Он смотрел на одного, только на одного из тех людей. Этот человек был очень бледен, лицо у него заострилось. Как и четверо других, он стоял на борту баркаса, руки его были связаны за спиной, локоть к локтю. Связаны были и лодыжки. Вокруг Мигеля люди тараторили без умолку, а некоторые смеялись. Смех был прерывистый и звучал странно, отчужденно. Плеск воды о пристань тоже казался смехом, а люди — нельзя было понять, веселые они или испуганные. Матери на пристани не было. Отца он не видел, но знал, что он тут. Отец был среди тех, кто связывал руки и ноги пяти офицерам, хоть он и не видел его там.
●
(Думая о детстве, он знал, что «был ни с кем». Родителей своих он вспоминал всегда порознь. И никогда вместе с другими людьми. Они составляли фон. «Они не были вместе со мной». От родителей в памяти сохранилось лишь беззвучное шевеление губ, иногда просивших, иногда обещавших что-то. А что именно, уже никогда не узнать.)
●
Он всегда стоял в стороне от мира, который час за часом раскрывался вокруг него; всегда был в отрыве от этого мира, всегда «совсем другой». В свои восемь лет он рос как на дрожжах. Этот мир порождал и убивал представления в его душе. Нет, в тот день с ним тоже не было никого. Связанный мужчина в расстегнутой куртке неизгладимо врезался в память.
●
(Еще и теперь стоит перед глазами белый треугольник груди — непонятно белый после землистого лица.)
●
Он подумал, что у этого дяденьки, как у кукол, тело из одной глины, а лицо — из другой. Четверо остальных его не интересовали. Он знал, что они, связанные, тоже в плену у таких людей, как его отец, но на них он не глядел. Потом он увидел, как им обмотали шеи одной большой цепью и спустили с баркаса в море. Их долго держали под водой. Он слышал крики. Все казались напуганными — и те, кто глазел на казнь с мола, и те, кто, обливаясь потом, удерживал на весу цепь; впрочем, некоторые смеялись. Стояла невыносимая жара, и ласточки летали низко-низко. Перед грозой. Так объясняли моряки. А офицеры были под водой, связанные, подвешенные за шею на цепь. Все кричали сразу, и ничего не было слышно. Мигель пытался что-то разобрать, что именно, он и сам не знал, но так ничего и не услышал. Вдруг толпа хлынула вперед, чуть не сбив его с ног, а потом откатилась назад. Но он словно прирос к земле, не сводя глаз с моря. Дух у него занялся. «Чито, скажи, они уже утонули?» Чито не ответил. «Чито, они захлебнулись?» Время ползло невероятно медленно. Утонуть — раньше это было только словом или человеком, который не вернулся. Когда стали выбирать цепь, он уставился в землю. Люди тянули изо всех сил, по команде, обливаясь потом от натуги. Они тащили цепь вверх, рывками. И вот вынырнули ужасные, посиневшие лица утопленников — волосы приклеились ко лбу, с них стекала вода. Он поскорей опустил глаза, зажал уши ладонями. И почувствовал, как струйка слюны сползает изо рта, из глубины глотки. Увидел свои босые ноги, озябшие, несмотря на знойный июльский день. До сих пор утонуть — это было всего лишь слово. Он знал, что моряки иногда тонут. Если утопленников привозили, тела их закрывали простыней, и невозможно было ничего увидеть. На них не позволяли смотреть. Утонул один из братьев Чито. Странным горбом торчал он под простыней. Это было совсем непохоже на сегодняшних утопленников. Утонувших, как и всех мертвецов, несли на кладбище. (До того дня кладбище было местом на окраине поселка, где вкусно пахнет травой и свежей землей. С этого дня кладбище пахло кюветом, холодом, сладковатой гнилью, в которую падают мертвецы с чудовищно распухшими лицами; мертвецы с вытаращенными глазами смотрят на тебя, смотрят, даже когда ты уже далеко и в груди ноет от сумасшедшего бега.) Струйка слюны запеклась в уголке его разинутого рта. Во рту все пересохло. И закрыть его не было сил. Медленно он поднял глаза кверху. Толпа на пристани стала вдруг похожей на дома на улице. Углы домов, которые мешают смотреть. Тут были мужчины, женщины, дети. У детей под глазами и вокруг губ легли густые тени. У всех из груди рвался вопрос, но все молчали — тягостное, душераздирающее молчание. Никто не искал его в тот день. Он думал, что вернется домой с матерью. Где она, он не знал, но все равно он вернется с ней вместе. Он всегда приходил домой есть и спать. Вдруг Чито еще крепче сжал его руку, и они взглянули друг на друга. Чито был так же бледен, как и он. Хриплым голосом Чито спросил:
— Видал, что сделали со священником? Нет, ты видал, что сделали со священником?
Чито был худой, смуглый, почерневший от солнца. Сын андалуски, как и он. Их матери приехали сюда из другого края; быть может, они были сестрами. Чито было одиннадцать лет, он жил рядом с их домом. Мигель ходил за ним хвостом, потому что Чито знал множество всяких вещей и был старше его на три года. Его мать называла Чито «проклятой обезьяной». Чито и он убежали оттуда. Больше они не хотели смотреть.
Они сами не помнили, как пустились бежать со всех ног. Их преследовали крики. И глаза утопленников, и вывалившиеся, распухшие языки.
— Мама, Чито видел священника, — сказал он ночью.
Ночь почти всегда заставала его врасплох; она приходила в дом раньше него. Наступала неизвестно как, вдруг. На улице был еще день, но когда он входил в дом, то оказывалось, что ночь там уже наступила. В ту ночь мать глядела в раскрытое окно. Он понял, что она прислушивается к трескотне пулемета.
●
(Окно запомнилось лучше, чем дом.)
●
В темноте окно вырисовывалось бледным квадратом — холодного, нежного, зеленоватого цвета. Вдруг воздух наполнялся крепким сладким благоуханием. Это и была ночь. Но если зажигали свет, квадратное отверстие окна открывалось в мир, залитый серебром. Видно было, как сталкиваются друг с другом темные облака, похожие на густой дым поезда — на клубы паровозного дыма. И тогда уличный шум доносился отчетливее, определеннее.
В ту ночь мать прислушивалась к шуму. Руки матери, казалось, всегда были влажными — такие они были шершавые и лоснящиеся. Она говорила, что это от домашней работы, которую не переделать. Когда мать не хлопотала по дому, то стояла, уперев руки в бока. При движениях, при ходьбе она слегка покачивала бедрами — мягко, лениво. Порой мальчик прижимался лицом к этим полным, гибким бедрам, и у него странно щемило в груди. Запрокинув голову, он видел гладкую, бронзовую шею матери, искал взглядом твердые черные дужки ее бровей. Он чувствовал себя в одно и то же время и далеко и очень близко от нее: вплотную прильнув, он был за тридевять земель.
— Мама, Чито видел священника, а я — боцмана, знаешь, его опустили в воду и…
Мать ничего не ответила. По крайней мере он не расслышал ответа. Неважно. Он уже плохо все это помнит.
Потом вдруг вбежала мать Чито, другая андалуска, и прерывающимся голосом взвизгнула:
— Их убивают на берегу!
Ни слова больше. Только этот пронзительный вопль.
●
(Он не забыл не только ни слова — ни одного оттенка ее голоса.)
●
Обе женщины поспешно ушли, оставив дверь настежь. Скрип двери заглушал все. Она так громко скрипела, что перекрывала и пулемет, и крики, и топот на улице. Распахнутая дверь — это было невыносимо. Но в освещенном проеме показался Чито. Мигель увидел его худые ноги, под которыми шевелилась тень. Она колыхалась под пятками, как темная лужа. Чито звал его. Вдвоем пустились бежать, один за другим. Дни потеряли обычную протяженность: то они были чудовищно короткими, то растягивались, как резина. Чито вопил:
— Смерть им!
Кто-то должен был умереть. Это казалось неизбежным. Смерти они тоже не придавали особенного значения. Они толком не знали, что это такое.
●
(Он вспоминал ту ночь. Может, это была вовсе не та ночь, а какая-то другая, раньше или позже той ночи. Но для Мигеля все это была одна и та же ночь.)
●
Дома вдруг наполнились вещами. Отец и другие мужчины приносили несметное множество всяких вещей. Раньше без особой радости шли в лавку и приносили оттуда маленькие свертки, а мать кричала и чертыхалась — иной раз даже плакала. Но в ту ночь все было по-другому — сразу наступило изобилие. В лавке все сами брали, что хотели, и уносили с собой. Дома швыряли на стол, на скамьи или прямо на пол. Еды было полно. Ее было столько, что он и Чито, наевшись и отяжелев, сразу притихли. Они сидели смирно, не зная, что предпринять. А бутылкам так просто счет потеряли. Отец и другие мужчины усаживались пировать, не расставаясь с черными блестящими револьверами. Они много ели и много пили, давали пить женщинам и даже им, детям. Очень было похоже на праздник. Понятно, с того самого дня жизнь казалась праздником. Кошмарным затянувшимся праздником. Мигель постепенно понимал, как это чудесно — развлекаться. Отец всегда был пьян. А может, и нет. Трудно было сказать наверняка, кто пьян, а кто нет. Но все были возбуждены, сами на себя не похожи. Отец и учитель ходили в обнимку, точно большие расшалившиеся дети. Время текло по-особому, бег его не ощущался — смеркалось или рассветало внезапно, безо всякого перехода. Дом был завален вещами. Одна из бутылок разбилась об пол, и темно-красное вино, медленно впитываясь в утрамбованную землю, напоминало что-то очень знакомое, но он не мог припомнить, что именно. Что-то смутное, давнишнее, чего он, может, и не видел никогда своими глазами, но что прекрасно знал. Все ходили из дома в дом, как будто скопом жили в этих лачугах и в то же время не жили ни в одной. В ту ночь они с Чито забились под стол — Мигель уже наелся до отвала. Он глядел то на ноги, то на лица людей, евших и пивших за столом. И время от времени кричал, потому что крик тонул в общем гвалте и это ему нравилось. Рядом с ним Чито пожирал кушанья, которых раньше и не пробовал. Да и теперь они казались ему все на один вкус. Маленький рот Чито жадно поглощал всю эту еду. Казалось, Чито только для того и существует, чтобы набивать всякой всячиной эту дырку посреди чумазого лица. А он, глядя на Чито, заливался смехом. Тогда Чито грозил ему кулаком или толкал в грудь, так что он валился навзничь. Один раз Чито даже плюнул в него, и он почувствовал на лице теплые, зловонные остатки пищи. Снаружи, через окно, доносился время от времени странный грохот. Скорее всего это был не гром, а выстрелы. Теперь невозможно было разобрать, когда гром, а когда стреляют. По крайней мере он этого не знал. Порой до него доносился, неизвестно как и откуда, широкий гул моря, набегавшего на берег, — хриплая, тихая жалоба. Выстрелы уже не были событием: все так привыкли к стрельбе, что почти ее не замечали. Отец дал вина ему и Чито. (Чито с разинутым ртом подбежал к взрослым, которые пили.) «Не давай ему, не давай!» — говорил женский голос, быть может, голос его матери. Но они не обращали внимания и пили. Изо всех бутылок, хотя бы по глотку. Очень смешно было. Забавно, да и только. Но по коже все-таки подирал мороз от страха. Мурашки бегали по спине, словно там ползало черное насекомое, на которое не смеешь взглянуть. Они с Чито пробовали все кушанья, хоть потом и плевались. Вдруг стало очень жарко. Так жарко, будто стены вспыхнули огнем. Чито побледнел как полотно и схватил Мигеля за руку. Пальцы их крепко сплелись. А окошко, такое зеленое при зажженном свете, постепенно становилось серым; беленные известью стены казались теперь особенно белыми. Пошатываясь, они с Чито выбежали на улицу. Они жили неподалеку от пляжа, прямо передними, низко, мирно урча, раскинулось море. Волны с хриплым плеском набегали на песок, тихонько лизали его. Тесно прижавшись друг к другу, они с Чито крались мимо бараков, держась поближе к стенам. В ушах и в голове гудело. Уличная тишина, нарушаемая лишь мерным рокотом моря, освежила их. Дойдя до угла последнего барака, Чито прислонился лбом к стене — его стошнило. Он тихонько стонал и не решался отойти от стены. Началась рвота и у Мигеля. Противная горечь облепила весь рот. Они пошли дальше, в конец улочки. Из закусочной на пляже доносились голоса. Прислушались… Громче всех кричали женщины. Чито приложил руки раструбом ко рту, грубо обругал их, и оба убежали, хохоча. Безудержный смех вдруг овладел ими. Они надрывались от хохота, и пот крупными каплями стекал по щекам и по лбу. Так брели они и брели, пока не наткнулись на часовню. Часовня все еще пылала там, в конце пляжа. Черным грозным пятном вырисовывалась она на бледном вечернем небе и была прекрасна в отсветах пламени, гигантскими багровыми языками лизавшего небо. Ветер понес на детей клубы черного вонючего дыма, — дым забивался в горло, в ноздри, заставляя чихать, кашлять. На маленькой паперти, на ступеньках все еще валялись обугленные обломки, зола, головешки. Дети стали рыться в мусоре. Они сами не знали, чего ищут, но им обязательно нужно было что-то найти. Все могло сгодиться. У них было такое чувство, словно тысячи глаз устремлены на них. И за ними действительно следили глаза. Стеклянные глаза с разбитых, рассеченных личек — маленьких безучастных личек, не человеческих, но и не кукольных. Нестройными голосами, фальшивя, дети начали петь; их мутило, но они упорно раскапывали пепел ногами — в поисках таинственных ребячьих сокровищ. Они пели песни, которые звучали вокруг них в те дни, и смеялись над тем же, что и взрослые. Бездумно смеялись. И ели вместе со взрослыми, хотя потом их рвало, выворачивало наизнанку, и, припав лбом к стене барака, они долго не могли отдышаться. Матери крест-накрест повязали им грудь ярко-красными платками. Чито остановился поправить пропотевший платок, за ним — Мигель. У Чито за поясом был самодельный деревянный пистолет. Устав, мальчики рядышком вытянулись на каменной лестнице. Тяжелый сон сморил их. Казалось, прожитый день гулкими ударами отдается в висках. Этот день так и остался в памяти тяжелым гулом — словно целиком растворился в нем.
Мигель проснулся внезапно, ошалело вскочил. Лежать было неудобно. Локоть Чито упирался ему в живот, а сам он, свернувшись калачиком, навалился на плечо Чито и лицом уткнулся ему в затылок. Он медленно открыл глаза. Уши Чито казались восковыми. Маленькие восковые раковины торчали среди потных спутанных прядей. От Чито шел резкий запах — вроде запаха гнилых цветов. Опираясь на него всем телом, он вдыхал этот запах. Он уже давно был в полудреме: сквозь закрытые веки чувствовал мертвенно-бледный рассвет. Чито заворочался, жалобно вскрикивая: «Мне тяжело, тяжело». Лица и руки у обоих были перепачканы золой. Мигель приподнял голову, сонными глазами окинул обгоревший фасад часовни. Огромным укоризненным глазом зияла дверь. Как болит голова, какая она тяжелая, как невкусно во рту! И почему такая мертвая тишина кругом? Он глянул вверх и вдруг почувствовал себя затерянным, заброшенным далеко-далеко. Серое небо показалось чудовищно огромным. «Ох, а что, если это „взаправдашнее“ небо, и сейчас рухнет прямо на нас?» Чито скулил: «Уйди, уйди, не дави так, мне тяжело!» И слабо подергивал плечами. Вдруг Чито столкнул его, приподнявшись резким движением. Что это с Чито? Растрепанный, чумазый, неподвижно сидит на каменной ступеньке. Оба были выпачканы сажей и смертельно бледны. Чито — хмурый, с наморщенным лбом и ввалившимися глазами. Не говоря ни слова, Чито схватил с земли камень и яростно швырнул прочь. Потом завопил в приступе дикой необузданной ярости. Из развалин часовни выпрыгнула кошка. Мигель поглядел на пляж и увидел свою мать. Он равнодушно следил за тем, как она приближается своей особенной походкой, — не спутаешь ни с кем! Мать тоже была растрепанная и перепачканная. Искала его. Разыскивала повсюду. Завидев его, она ускорила шаги; теперь она почти бежала. Поднимаясь по лесенке часовни, мать кричала, грозя в воздухе кулаком, а другой рукой теребила фартук. Лицо ее тоже было мертвенно-бледным, как у Чито, — мертвенно-бледным, как этот рассвет. И вся она точно слиняла. Загрубелыми крепкими руками мать вцепилась ему в плечо, и град оплеух посыпался на него. Он так и знал, что мать его поколотит, — бог весть почему. В таких случаях побоев не миновать. Всю дорогу домой она продолжала колотить его, выкрикивая что-то непонятное. Он бежал на полшага впереди матери, тщетно прикрывая голову от ударов. Спотыкался, хотя дорога была ровная. Хотелось пить, мучительно хотелось пить.
●
На следующий день начальник распорядился не посылать Мигеля Фернандеса на плотину. В одиннадцать часов он вызвал Мигеля к себе. Как всегда, он сидел за столом и рылся в кипе беспорядочно разбросанных бумаг. Худое землистое лицо заросло щетиной, китель расстегнут. Ходил, верно, охотиться спозаранку. По всему видно. Приказав Мигелю сесть, он пристально — в упор — поглядел на него. Прикидывается добряком, другом, как в тот день, когда держал речь перед новой партией заключенных, а Мигелю положил руку на плечо. Мигель насторожился.
Начальник говорил медленно, сладким, невыразимо сладким голосом. Сначала Мигель пропускал его слова мимо ушей. Потом невольно стал прислушиваться. Проклятая лиса! Хуже нет — заставит-таки себя слушать! Ну, все равно, под конец ему показывают шиш — в кармане, конечно.
— Я еще раз просмотрел твои бумаги, — бубнил свое старый хитрец. — Подробно прочел твое личное дело.
Начальник закурил сигарету. Сквозь облачко дыма Мигель напряженно всматривался в некрасивое, неприятное лицо. Правый глаз, казалось, сидит глубже левого — ранение, верно, или что-нибудь в этом роде. «Ему велели выпытать у меня побольше, вот и прикидывается отцом родным. Ладно. Он у меня попотеет. Ничего не скажу, ни звука. Даже во сне из меня словечка не вытянут. Томас меня вызволит отсюда. Томас не бросит друга в беде. Бьюсь об заклад. Только не вешать носа. Зря стараешься, старая лиса».
— Ты еще так молод, мальчик, — продолжал Диего Эррера, уставившись в невидимую точку над головой Мигеля. — В кого же и верить мне, как не в тебя?
Мигель подозрительно взглянул на него. «Хватит слюни-то распускать», — подумал он. Но Диего Эррера неожиданно заговорил о его отце. Об отце, которого он уже не считал своим, который представлялся чужим, далеким. «И впрямь сдается, что отца у меня никогда не было… И чего прицепился, нашел, что вспоминать!» Его так и подмывало крикнуть этому болтуну, чтобы заткнулся, но приходилось терпеливо слушать.
— Отец твой погряз во зле, — говорил Эррера. — Но ты за его преступления не в ответе. Ты был ребенком, на тебе вины нет. Я понимаю, в твоих воспоминаниях он остался героем. Да, мальчик, мне даже приятно так думать.
И добавил:
— Мы с твоим отцом сражались друг против друга. Он не покинул поста, — должно быть, крепко верил в свою правоту. Стоек был, держался до конца… Не знаю, что побудило его драться. Но он не отступился от своих убеждений, не предал их. И вовремя сумел умереть.
Мигель усмехнулся. Начальник поспешно добавил:
— Нет, нет, я не стану толковать с тобой о его убеждениях, судить его дела и поступки. Не берусь сказать, во имя чего он убивал, — важнее, во имя чего он отдал собственную жизнь. Я уважаю всякую веру, надежду на лучшее, а вот у тебя — ни веры, ни надежды. Единственный твой порок, но он-то и привел тебя сюда.
Мигель пристально глядел на него расширенными зрачками светло-карих глаз, — прозрачных, как будто вычерпанных. «Вера? Надежда?» Сидеть было неудобно, он ерзал на стуле теребя в руках шапку. Заныла больная нога — щиколотку снизу доверху как бы ожгло огнем. «Вера? Надежда?» Это годится для тех, кто согласен торчать здесь. «А я жить хочу. Жить. Нет сил сносить лишения, нищету, посредственность, убожество. Жизнь мне нужна — теперь, в настоящем. Деньги. Да, да, деньги. Когда ты при деньгах, это жизнь». Таким вещам учатся на улице. На бесконечной, выжженной солнцем улице, где не на чем остановиться взору, — без воды, без тени. На улице, где находят пристанище такие, как он. На улице без пустых надежд, без напрасных слез, без мечтаний. На улице, где находят приют беспризорные дети; на улице голода и бродячих псов. Это улица его жизни: без одолжений, без веры, без завтрашнего дня. Улица, где ловят сегодняшний день, ловят миг, где у человека есть только глаза и руки. Вера, надежда? «Деньги». Люди делятся на две группы: одни тянут лямку, другие живут.
●
(Ему было восемь лет, когда он забрался на ограду и увидал, как выстраивают людей вдоль облупленной стены замка. В последнюю минуту все тяжело дышали. Кто-то, рыдая, бился о землю. Кто-то, пуская слюни, валялся в ногах у солдата, который целился. Остальные не шевелились, застыли, словно были мертвы задолго до выстрела. Трупы валились в кучу друг на друга: смерть уравняла всех — и храбрецов и трусов.)
●
Он вдруг узнал, что на кладбище воняет, отвратительно воняет. Разрытые могилы, гора изуродованных трупов. А в придорожных канавах, от гавани до поселка, стоял невыносимый смрад — густая, приторная вонь мертвечины. «Я одного хочу — жить. Тумаками я сыт по горло».
А начальник все говорил:
— Могу себе представить, как ты жил. Угадать нетрудно. Думал порой об отцовских друзьях, о тех, кто готов идти по его стопам…
«Да про что это он?» — спросил себя Мигель. Он с любопытством поднял глаза на начальника. Вот уж никогда не думал ни об отце, ни об отцовских друзьях! Со всем этим давно покончено, это его не касается. Ему вообще до всего этого дела нет. Некогда такой чепухой заниматься. Чего ради ворошить прошлое? Теперь оно ровно ничего не значит. Когда голодаешь в десять лет, нет дела ни до кого, кроме себя. Не только мать и отца позабудешь, но даже то, что сам раньше выстрадал. «Зачем? Такие вещи надо забывать начисто, они мешают жить, затуманивают мозги». А этот идиот бубнит об убеждениях отца! Друзей отца! Да он таким не будет. Не может он быть таким. Для него жизнь полна радостей. Желания его гложут — грубые, вполне определенные. Долго ли эта старая лиса за душу тянуть будет?
— Мальчик, — продолжал начальник. — Я говорю с тобой, как не говорил здесь ни с кем. Сам у тебя помощи прошу. Ты молод, не испорчен еще. Помогая тебе, я и себя спасу. У меня тоже был сын, твой ровесник… Ты не должен погибнуть.
Вот оно, добрался! Слыхали эту песню! Мигель подавил невольную улыбку.
— Я хочу, чтобы ты здесь не чувствовал себя в тюрьме. Ты можешь искупить свой проступок. Пойми, у тебя вся жизнь впереди, и неизвестно…
«Искупить? Что искупить, старый болван? Эх, дать бы ему в морду! Ну да, мне пойдет на пользу все, что я делаю. Не стану же я сам себе вредить». Он уже знает, что жизнь — штука не из легких, не из приятных. Но надо урвать у жизни свое, овладеть ею. Любой ценой, во что бы то ни стало. А главное — побыстрей. Ждать нельзя. Не может он ждать, как другие, ну хоть Санта, к примеру. Санта, комедиант несчастный, жалкий попугай — набрался медоточивости от начальника, сам не знает, что говорит; бубнит, а в словах ни чувств, ни мыслей. Да, пристала-таки к нему зараза. Начальник зовет его к себе и заставляет читать книги — по своему выбору. А Санта все это повторяет ни к селу, ни к городу. Вот уже третий год перевязывает раны, печатает на машинке да заучивает наизусть Шекспира. Тьфу, от одной мысли тошно делается!
Начальник закурил вторую сигарету. «Умиляется собственной снисходительности!» — подумал Мигель и еще пристальнее впился в него глазами. Заладил: «Вера, вера». Он убежден, что никакой веры в глубине души у начальника нет, — как у любого заключенного, как у самого отпетого из них. И вдруг он представил себе начальника… мертвецом. (У него на глазах дон Диего постепенно бледнел. Все туже обтягивала скулы кожа, она теряла упругость, деревенела. Глаза ввалились, волосы прилипли к вискам — ужасны эти волосы мертвецов, прилипшие it вискам. Кожа стала лопаться, покрылась тысячью крохотных трещин и воняла братской могилой, выгребной ямой, плесенью, червями. Вот-вот наползут черви, закишат, радуясь поживе. Смрад сточной канавы, смрад войны дохнет на начальника, загниет одежда и доски гроба, а рот оскалится вечной неизгладимой ухмылкой. «Все мертвецы смеются. Над чем-то или над кем-то — скорей всего над живыми, которые думают о них».) Да, да, вера! Это годится для тех, кто в могиле. Но не для него. В один прекрасный день кровь остановится в жилах. Это он прекрасно знает. Но покамест он еще жив и хорошо знает, чего хочет, что должен сделать, прежде чем придет за ним смерть.
— На плотину больше не пойдешь, — сказал начальник. — Останешься здесь.
Молча глядя на него, Мигель не шевелился. С ним вдруг произошло что-то странное. Такого еще не было за весь месяц, проведенный в эгросском лагере. Отчетливо, почти физически ощутимо, он почувствовал, что брошен в нору, в бездонную пропасть. Маленький мальчик, пылинка, заброшенная в глубокую долину, в самую глубь Долины Камней, на самое дно. К ворам и убийцам, озлобленным, фанатичным, нетерпимым. Под начало этого странного человека, низкорослого, сухопарого, с длинным костистым лицом; человека, который мнит себя святым или чем-то в этом роде. Он во власти этого человека, его речей о надежде, от которых можно прийти в отчаяние. Все мускулы напряглись, в душе закипела бешеная ярость. На память пришел дурацкий мотив — визгливый, душещипательный. Мигель не мог отделаться от этой дешевой музыки. Назойливо звенела она в ушах. Непонятно, почему привязался этот мотив. Песенка, должно быть. Одно несомненно: он слышал ее на воле. Она показалась ему зовом жизни. Он крепко стиснул зубы. «Дурацкое желание завопить». Сквозь зеленоватые стекла в комнату проникало солнце, освещая скромную койку, полку с книгами да маленький радиоприемник — по ночам Диего Эррера ловил заграничные станции, хотя слов не понимал, а мог только слушать музыку. Окопался здесь и сидит себе под низким грязным потолком! Нет, он, Мигель, не может, никогда не сможет понять, принять этот мир! «Как смеет этот тип болтать о надежде, о лучшем мире, нести всю эту ахинею, пичкать нас такой белибердой? На что прикажете надеяться?» Ужасно все это, ужасна эта комната, милостивое обращение, которым его только что удостоили. Да разве можно радоваться, чувствовать себя счастливым от слов начальника: «На плотину больше не пойдешь. Останешься здесь?» И подумать только, кто-нибудь другой на его месте заплясал бы от радости! Какая мерзость! «Не приведи бог видеть счастье в таких поблажках — хуже нет докатиться до этого!» С чего тут радоваться? Неужто старый болван не понимает, что нельзя пронять человека всей этой галиматьей про веру, что с таким хламом не найдешь пути в душу двадцатилетнего парня? Он что, за младенца его считает? Не знает разве, что двадцать лет бывает раз в жизни, что жизнь мчится стрелой, что ни секунды терять нельзя? Мигель скрипнул зубами. Глаза его неподвижно впились в одну точку и горели, как у хищника. «Фу, да он хуже всех. Самый закоренелый! Где ему понять меня!»
Начальник по-прежнему говорил спокойно, противным голосом, тягучим и липким, как смола. Мигель с трудом сообразил, что начальник только что спросил у него о чем-то, а о чем именно — он прослушал. Он не мог ответить. Не мог вымолвить ни слова.
Диего Эррера поднялся, подошел к окну. За ним встал и Мигель, рассеянно рассматривая тщедушную спину в черном кителе.
— Можешь идти, — сказал Диего Эррера.
Мигелю показалось, что начальник как-то разом сгорбился, постарел. Он отдал начальнику честь и вышел, старательно притворив за собой дверь.
С того дня Мигеля Фернандеса больше не посылали на запруду. Официально он числился денщиком начальника. Он слонялся по канцелярии, наведывался к Санте, помогал на кухне и по уборке барака. Каждое воскресенье ездил в церковь к мессе — его брали на грузовик вне очереди. А порой Диего Эррера даже посылал его с каким-нибудь поручением в Эгрос — одного, без охраны. Позже его стали посылать на Нэву с бригадой лесорубов. С десяток заключенных по выбору Диего Эрреры уходили в лес без конвоя — один из бригады по ночам нес обязанности стражника, либо за ними надзирал сам Санта. Они рубили топором поваленные стволы, навьючивали вязанки дров на лошадей и по очереди отводили их к лагерю, пробираясь среди деревьев, травы и высоких папоротников; работали у реки или у родника, вдыхая крепкий запах свежей дубовой древесины. Они сами себе стряпали, ели на свежем воздухе и к шести часам возвращались в лагерь. Изредка их сопровождал жандарм. Эти дни стояли особняком в ряду прочих, казались свободными, хоть то была куцая, жалкая свобода. Большинство дровосеков бригады, пожалуй, даже любили Диего Эрреру. Своими поблажками начальник смягчал строгость режима, и родственники заключенных, ютившиеся в землянках — жена или старший сын, — с улыбкой заговорщиков выходили навстречу лесорубам на дороги Нэвы. Ни один из бригады не пытался бежать.
С тех пор как Мигеля Фернандеса послали на рубку леса, некоторые заключенные стали на него коситься. Другие пытались вызвать на ссору, задиристо шушукались за его спиной: «Ишь повезло сучьему сыну, подольстился-таки к „самому“». Один Мигель был совершенно равнодушен, безучастен. Рана на ноге никак не затягивалась, и это начинало беспокоить его.
Если бы спросить у Мигеля, когда они впервые заговорили друг с другом, он бы не сумел ответить. Он часто с удивлением думал об этом, особенно по ночам, когда, закинув руки за голову, лежал на нарах, — оглядывался на прожитый день. Странное дело! В такие минуты он немного досадовал на себя. «На кой черт все это сдалось мне! Вот дурацкая история… Ну если толком разобраться: ведь ни к чему это не приведет… Только голову забивать, а она для других дел нужна. Если это будет трепать мне нервы — к дьяволу!» Но стоило встретиться с ней, поговорить, и всякое благоразумие разлеталось вдребезги. Да и не было ведь ничего между ними, кроме — как бы это сказать? — дружбы… Нет, дружбой это не назовешь, ни в коем случае… «Друга заводят для взаимных услуг, для одолжений, а это — совсем иное дело». Их разговоры уже принимали запретный характер; их встречи были уже недвусмысленно тайными. И страшно было: вдруг их накроют. Лагерникам строжайше запрещалось встречаться с жителями Эгроса, заводить друзей. А среди женщин тем более. «Что за нелепая история… Развязаться бы с ней одним махом!» Эта девушка явилась нежданно-негаданно, вкралась в его арестантскую жизнь. В ту жизнь, которая, как ему казалось, проходит впустую, нелепо, когда душа полна бунтарства и строптивых желаний. «И ничего не разрешилось». Вот что приводило его в бешенство: эти встречи не разрешали никаких проблем. А зря терять время — нет уж, дудки! Это не по нем. Ничего подобного с ним еще не случалось.
Он стал встречаться с ней, когда его взяли на рубку леса, на склонах Четырех Крестов. Ее звали Моника — потом он это узнал. У нее были короткие кудряшки, каштановые, с бронзовым отливом. Красивой, строго говоря, ее нельзя было назвать. Но было в ней какое-то особое обаяние. Темно-синие, почти черные глаза. И смуглая кожа, которая так красиво отсвечивала в лучах солнца, падавших сквозь листву. Но дело не в глазах и не в коже — было в Монике нечто особенное, не поддающееся определению. Говорила ли она или молча слушала, по-детски приоткрыв рот, глядела ли на тебя — во всем этом было что-то свое, необычное. При этой мысли Мигель невольно улыбнулся. «Она не такая, как все». Ни на одну женщину не похожа. Ни разу не встречалась ему девушка, похожая на нее. Никогда. «Все это очень странно».
Он отправился на работу с бригадой лесорубов. Стоял конец августа. Они поднимались в гору по дороге, что шла позади Энкрусихады, — к дубовой роще, где была устроена лесопилка; там распиливали бревна на доски. Мигель ехал верхом, без седла. Упершись руками в крестец лошади, он подгонял ее ударами пяток и глядел, как из-под копыт вылетают булыжники. Это была старая ломовая лошадь. Измученная долгой трудовой жизнью, отощавшая от плохого фуража зимой. Шкура — вся в ссадинах и укусах слепней. Купленная за несколько реалов у эгросского крестьянина, эта лошадь служила для перевозки дров из лесу в лагерь.
Обычно девушка попадалась навстречу под вечер, когда Мигель вез последнюю партию досок. Мигель шел не спеша, ведя лошадь под уздцы. Лошадь спотыкалась на узкой крутой тропинке, усеянной острыми осколками скал. Теплая пыль набивалась в кожаные сандалии Мигеля. Он прихрамывал. Рана на ноге снова открылась: казалось, она не зарубцуется никогда. Темное липкое пятно проступило на повязке. Во время воскресного осмотра врач сказал ему, утирая платком пот со лба: «Ничего опасного, но неприятно». Теперь он шел и думал о незаживающей ноге, о Томасе, о письме, которого он тщетно ждет вот уже полтора месяца. Под вынужденной покорностью в душе таилась ярость: глухое отчаяние сверлило его день за днем. И тогда-то она повстречалась ему на пути. Она возвращалась в Энкрусихаду, с купанья, должно быть. Он в упор посмотрел на нее. В белой кофточке, на ногах альпаргаты. Зеленые альпаргаты с длинными лентами крест-накрест на обнаженных загорелых ногах… Завитки мягких золотистых волос влажны, блестящие капли дрожат на концах…
Моника увидала юношу. Его глаза напомнили ей волка, которого Гойо с братом убили в ноябре прошлого года. В позапрошлую зиму этот самый волк, наверно, жестоко искусал пастушонка на горе Снежный Крест. Гойо и его младший братишка притащили волка в Эгрос еще живым — морда волочилась по заиндевелой глине. Мальчишки радостными криками встретили их у ворот Энкрусихады. Неистово вопя, они помчались на сеновал за жердями и вилами. И хотя Исабель прогнала Монику, она тайком забралась в амбар и в окно видела, как расправлялись с волком. Она хотела закрыть лицо руками (как в детстве, когда Гойо распинал летучих мышей). Но как и тогда, в детстве, руки безвольно повисли, и ничего другого не оставалось, как глядеть да глядеть. Из разинутой пасти волка брызгала кровавая пена. Волк тоже глядел. Глядел вверх, тут не могло быть сомнений. Ей запомнились волчьи глаза — они горели как раскаленные угли, и крупные, прозрачные слезы стояли в них. Слезы эти не проливались, не падали на землю; нет, они стояли в глазах твердыми стекляшками, они искрились, как огонь. Этот взгляд хватал за душу, словно протяжный волчий вой, средь зимы доносившийся со Снежного Креста, — вой, от которого женщины в доме (Исабель первая) крестились и поминали святого Франциска. Глаза волка были точь-в-точь как глаза распятых летучих мышей, и взгляд их был тот же самый: прощальный и будто пророческий. Этот взгляд, казалось, сулил палачам жестокое возмездие. Моника содрогалась от этих глаз, а по ночам они снились ей. И вот у паренька на дороге глаза тоже были, как у летучих мышей, как у волка.
Она возвращалась с купанья: летом легче было удирать от Исабели. «Ты уже женщина. Не к лицу тебе бегать на реку с эгросскими оборванцами. Это неприлично, пойми же». Но Моника не понимала, она даже не знала толком, что значит «неприлично». Она вообще мало что знала — ведь она не выходила за ворота Энкрусихады и даже в эгросскую школу ее не посылали. Исабель дома обучила ее арифметике и катехизису. В шкафу Моника нашла старые учебники истории и географии — они завалялись там с тех пор, как старшие ее братья были школьниками. Она рассматривала географические карты, но ничего в них не понимала. И уверена была, что Исабель понимает не больше. Исабель пыталась научить ее вышивать, штопать, стряпать. Это удавалось лишь вполовину. Моника удирала на луг или на реку, загорала на гладких горячих камнях: солнце золотило ей кожу, и девочка забывалась глубоким, блаженным сном. Домой она возвращалась с сияющими глазами, погруженная в какие-то свои грезы. Все ей казалось прекрасным. Моника любила землю, воду, сад, любила деревья, следила за ростом цветов, плодов и трав, за течением ручья. «Исабель, за оградой расцвели ночные красавицы». «Исабель, вчера на дороге терновник распустился». «Знаешь, Исабель, в тополиной роще во-от такие большие маргаритки!» Сколько знала она вещей, о которых в Энкрусихаде никто и понятия не имел! И, однако, поведение ее никто в Энкрусихаде не одобрял. Исабель вечно ей выговаривала за что-нибудь. Отец умолял не поднимать шума, оставить его в покое, не надоедать. Всерьез никому до нее не было дела. А когда приезжал Сесар и обещал забрать ее в город, Исабель выходила из себя, и они начинали пререкаться. «Ни за что не позволю увозить девочку из дому, ни за что! Одну мы уже упустили, хватит с нас прошлых неприятностей!» Что за чушь они несли? Сесар тоже приходил в ярость. Они бросали в лицо друг другу оскорбления, а отец пил, рассеянно поглядывал в окно на дальний лес, и крики, казалось, ничуть его не трогали. «А меня небось бранит за малейший стук или скрип». Потом Сесар уезжал на своей машине, которую Моника называла «дырявым кофейником». Он хлопал дверью и по тропинке выбегал на шоссе, ругая последними словами Исабель. А старшая сестра в негодовании бормотала, роясь в комодах, которые постоянно нужно было разбирать и приводить в порядок: «Неудачник несчастный, что хорошего сделал ты в жизни? Горы планов, горы слов! А на поверку — пшик! Только и знаешь, что деньги тратить, браться за дела, которые не по плечу, и проигрывать, проигрывать. В каждый приезд обещаешь возместить потерянное, возместить с лихвой… И так вот уже шестнадцать лет! Шестнадцать лет одна и та же песня! Да кто теперь поверит тебе? Уж не я, во всяком случае! Не такая я дура, чтоб уши развешивать — больше ни сентимо не дам! Что за проклятое племя мужчины этой семьи! Нет, клянусь богом, Исабель Корво зубами вцепится в остатки Энкрусихады, ни песеты не упустит, нет, видит бог!» Моника рассеянно слушала, рассеянно глядела на сестру, и в голове лениво проплывали мысли: «И как не надоест вечно твердить одно и то же? Заладила: „Энкрусихада, Энкрусихада“. Свет клином сошелся на этой Энкрусихаде. Сколько шума из-за старого дома, который и дохода-то дает, если им верить, только на пропитание. И чего раскричалась?» Какое блаженство в такие дни удрать на реку, подальше от дома! Прыгнуть в холодную зеленоватую воду… Окунуться с головой, а потом, зажмурив глаза, подставить лицо солнцу или любоваться сверкающей полоской воды и думать не про пьяницу отца, злюку Исабель и болвана Сесара, а о чем-нибудь хорошем, о том, что любишь. На закате она медленно возвращалась домой, то и дело останавливаясь около половых маков, что росли меж камней и колючек жнивья, или около дерева с огромными наростами губчатого трутника. Ей становилось грустно. Смеркалось, крупные звезды загорались на небе, ночь медленно опускалась на землю. Уже давно этот сумеречный час навевал на Монику грусть. Непонятную грусть, сладкую и томительную. В те дни она впервые увидела паренька.
Он был из лагеря уголовников. Исабель строго-настрого запретила ей даже близко подходить к Долине Камней, и когда она сталкивалась с кем-нибудь из заключенных, по коже пробегали мурашки, от страха и ребячьего любопытства. «Это преступники, мошенники, отребье», — говорила Исабель, возмущенная тем, что их привезли в Эгрос. В деревне никто, или почти никто, не испытывал к ним сочувствия. Однажды Моника слышала, как причитала Танайя — это, дескать, жителям Эгроса божья кара. «За черствые их сердца, за скаредность их». Мало того что болото затопило деревню, так на тебе, еще волки да каторжники. И вот в тот вечер — в первых числах сентября это было, от полей исходил особый, неизъяснимо сладостный аромат, густой и скорбный, — Моника повстречала Мигеля Фернандеса, когда он возвращался из лесу в Долину Камней. Она отошла к обочине, пропуская навьюченную лошадь, которая занимала дорогу во всю ширь, а порой даже задевала за нижние ветви деревьев. Парень был совсем юный, среднего роста; светлые волосы ежиком отрастали на обритой макушке. Лицо широкое, скуластое, как у кошек, тигров и прочих животных на той картинке в старом учебнике Сесара, где написано: «Семейство кошачьих». Нос немного приплюснутый, грубый. А рот, как ни странно, совсем детский, губы пухлые. Рот прожорливый и чистый, жадный и спокойный в одно и то же время. «Он, верно, спит приоткрыв рот. И если заглядится на что-нибудь, тоже». Но глаза были совсем особенные. Моника физически, почти до боли, ощутила взгляд этих глаз. Она еще долго чувствовала этот взгляд на себе, уже после того как юноша прошел, скрылся в облачке желтоватой дорожной пыли. «Волки и каторжники», — невольно подумала она. Какое преступление мог совершить этот парень, почти ровесник ей? Вряд ли ему больше восемнадцати… Над верхней губой и на подбородке только-только пробивается золотистый пушок. «Не похож он на преступника. Впрочем, я не знаю, какие лица у преступников, никогда их не видала. Может, они ничуть не отличаются от других людей — от Сесара, например, или от папы. Да, если хорошенько вдуматься, преступником может стать каждый. А я могла бы стать? Могла бы убить или еще сделать что-нибудь очень дурное? Не знаю, не хотела бы я дойти до этого. Но ведь и они наверняка не хотели — прежде». Вдруг она вспомнила, как воют зимой волки. «Зимой волки голодны». Эта мысль была невыносима: они воют так страшно потому, что жестокий голод мучит их, заставляет совсем близко подходить к человеческому жилью. Волчий вой был ужасен. Он внушал страх и жалость. «Этого мальчика мне тоже жалко, — сказала она про себя. — Не знаю почему, но жалко. Как голодных волков, как того волка, что Гойо и Мартины дети замучили во дворе, а он смотрел на меня горящими глазами — да, на меня он смотрел, это точно, на меня, как и этот мальчик. Спрятать бы где-нибудь бедного волка, чтоб не терзали его так. Ах, как безжалостно они проткнули ему брюхо вилами! Он истек кровью. Сколько крови было поверх грязи на шкуре! От этого к горлу подступала тошнота. А страху сколько натерпелись! У Гойо душа в пятки ушла. (Противные, мерзкие руки Гойо!) С волка содрали шкуру и отнесли властям, чтобы получить награду».
Всю эту ночь ей снился волк — он то оборачивался мальчиком, то опять становился волком. И неотступно глядел на нее. Задирал морду вверх, к оконцу амбара, и она слышала вой, а может, это ветер свистел в щелях, но от тоскливого воя безмерная печаль пронизывала ее до мозга костей.
Вот уже больше года, как жизнь Моники переменилась. Пока она была девочкой, никто особенно не занимался ею. Даже Исабель. Правда, зимой Исабель усаживала ее подле себя на скамеечке, заставляя шить. Или учила грамоте в гостиной у камина либо в маленькой комнатке, где стояла жаровня. Но через некоторое время оставляла Монику в покое. И тогда можно было выбежать на заснеженное крыльцо, приложить руки ко рту, кликнуть Гойо с братьями и побежать с ними на луг или на реку, захватив силки и капканы, тайком от лесника. А летом она лазала по деревьям в саду — опять-таки с детьми Танайи — или наведывалась в хижину за тополями; она входила в дом арендаторов, и Танайя угощала ее свежевыпеченным хлебом и сладкими лепешками, если в тот день ставила тесто. А кругом была такая красота! Моника подстерегала, когда на томатах в огороде завяжутся зеленые плоды, а бобы и фасоль обовьются вокруг палочек; она первая находила в густой влажной траве у ручья крупную спелую землянику. Они гуляли с Гойо, взявшись за руки. Тогда еще Гойо не поглядывал на нее как теперь: искоса, с кривой ухмылкой. Теперь все переменилось. Как только ей исполнилось четырнадцать или вскоре после того. Исабель запретила ей ходить в гости к Танайе, играть с Гойо и его братьями, лазать на деревья, купаться в реке. Это внезапное внимание к ее особе было ужасно. «Больше всего меня злит, что никогда не объясняют почему». «Этого ты не должна делать». «И этого тоже». «И этого нельзя». Ладно. «А почему?» Ответа не добиться. «Потому что это нехорошо», — говорили ей. «Но ведь это не ответ». Откуда знает Исабель, что хорошо, а что плохо? Да, Моника теперь совсем одинока. «Все так далеки от меня». Даже на Гойо теперь нельзя полагаться. Потому что и Гойо переменился. Порой он даже внушал ей страх. Все же, пользуясь случаем, Моника иногда еще удирала в домик арендаторов, где жили Танайя и Андрес с детьми — Гойо, Педрито, Лукасом, Марино, Лопе и Хесусом. Раньше Гойо и Педрито, босоногие, смеющиеся, наперегонки с ней взбегали по лестнице. Теперь все было иначе. Танайи или не было дома, или же она выходила навстречу с натянутой, деланной улыбкой. И звала ее «сеньорита Моника». «Рада видеть вас, сеньорита Моника; вот поглядите, как протекает здесь крыша да расскажите сеньорите Исабель. Сеньорита Исабель каждый день ходит к причастию, так передайте ей, что молитвы скорей до бога дойдут, коли починит нам этот сарай. Марино болен, всю зиму кашлял. Скажите это сеньорите Исабель, раз уж она такая праведница да богомолка». Моника спускалась по темной вонючей лестнице, которая в детстве казалась ей сказочным царством; лестница служила насестом для кур, и они взлетали из-под ног, кудахтая и хлопая крыльями. Здесь ютились птицы, три кота, а еще тряпичные куклы Мартиты и Эмилии — дочерей Марты. Там же Гойо хранил птичий клей, сети, удочки и даже маленькие блестящие монетки, которые Исабель дала ему — на воздвиженье, кажется, — чтобы купить персиков. Перепрыгивая через ступеньку, Моника, еще мокрая от купанья, босиком взбегала по лестнице, а за ней весело гнался Гойо — тот самый, что теперь смотрит на нее стервятником; или Эмилия, которая теперь шушукается с подружками у нее за спиной. «Почему все хорошее проходит?» И тогда ее охватывала жгучая тоска: тоска налетала как внезапный ливень, как порыв ветра перед грозой, наплывала огромным раскаленным облаком. «Почему?» Ей казалось, что она окружена стеной молчания. Она вновь шла к дому арендаторов — ей хотелось еще раз испытать былую радость. Порой Танайя встречала ее как прежде. Отрезала ей ломоть хлеба и намазывала медом диких пчел, который приносили из лесу Лукас или Педрито. Называла ее александрийской розой, голубкой, вспоминала детские ее шалости и словечки. «Ты крепко любишь Танайю, моя овечка? Не забудешь Танайю, когда она состарится?» Моника говорила, что всегда, всегда будет помнить про Танайю и про Лукаса, про Гойо и Педрито. Тогда Танайя становилась серьезной, вздыхала и долго глядела в огонь, не выпуская блестящего ножа из скрюченных, как у пахаря, пальцев. «Боже мой, боже мой, как летит время», — причитала она. Но на другой день Танайя возвращалась с реки, где по локоть в ледяной воде полоскала белье. Босая, с посиневшими, сведенными от холода губами. Таща на плече полную корзину белья, она оглядывала Монику хмуро, сердито, и слова ее обжигали, как горячая пыль в знойный день. «Не подходите, сеньорита Моника, запачкаю». И глаза Танайи тоже — теперь Моника это знала, — тоже были как у волка. Она тоже глядела волком — когда слышала кашель Марино, когда таскала на спине вязанки дров, когда ходила в господский дом проверять счета. Ласково глядел теперь на Монику, если она проходила мимо, только дряхлый шелудивый пес Солнышко — уши у него были сплошь облеплены мухами.
Однажды Моника натолкнулась на Гойо и Педрито: они возвращались домой, чумазые как черти, под мышками — завязанные мешки, а за поясом заткнуты топоры. Увидели ее и скорей попрятались, а снизу, с реки, Танайя кричала им, чтоб свернули в другую сторону, и швыряла в них камешками, точно в скотину. Скрываясь от Моники, мальчишки побежали за тополиную рощу. Тогда Моника сообразила, что Гойо и Педрито уже не раз, должно быть, ходили тайком в леса Корво на Нэве рубить деревья и выжигать уголь: недаром в лесу полно свежих пней и пепелищ. Уголь прятали, верно, где-нибудь в горах, а потом украдкой приносили домой. Моника почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы. Деревья жаль, а недоверие мальчишек и того обиднее. «Да ведь я бы не сказала ни слова! Умерла б, а не выдала!» Однажды Танайя пожаловалась, что им надоело жить без электричества. «Дом такой ветхий, того и гляди загорится ненароком. Скажи сеньорите Исабель, что мы живем при светильниках и закоптели что твои пауки. Скажи это сеньорите Исабель». В доме арендаторов, когда стемнеет, по лестнице и по комнатам все ходили ощупью: они говорили, что свечи очень дорогие и скверные. Только на кухне в очаге всегда пылал огонь, и на стене плясали багровые тени. Порой, поднимаясь или спускаясь по лестнице, Моника сталкивалась с Гойо. Он прижимался к стене, чтобы не задеть барышню, и молча сверлил ее недобрым, почти злобным взглядом. Гойо и его братья ходили в отрепьях; старшие из обрывков шин мастерили себе нечто вроде калош, а младшие и летом и зимой бегали босые. Они питались картофелем, зеленью с огорода, солониной и свиным салом. Форель, которую тайком ловили Гойо и Педрито, и куриные яйца продавали Исабели, эгросскому врачу, учителю или священнику. Зато пили много вина. И только когда подыхала или насмерть разбивалась в горах овца, им доставалось мясо. Откармливали, впрочем, поросенка, которого закалывали в декабре. (В тот год, когда болел отец семейства, Андрес, не хватило денег даже на поросенка. Андрес упал, обрезая грушевые деревья, и сломал себе два ребра.) Окорок подвешивали к потолку на кухне, но не прикасались к нему до самой жатвы, когда приходилось работать в поле от зари до зари и стряпать дома не поспевали. У Танайи не было ни дочерей, ни помощницы — вся работа по дому лежала на ней одной. От усталости она еле волочила ноги, точно старая кляча; на руках набухли синие жилы, суровые глаза сухо поблескивали на пожелтевшем лице; босиком, подоткнув юбки, она без конца сновала из кухни на реку и обратно или же, обувшись в самодельные галоши из шин, работала в огороде, а потом, взвалив на плечо мотыгу, отправлялась в горы. Раз в две недели пекла ковриги грубого черного хлеба и стояла тогда у раскаленной печи полураздетая, с распущенными волосами. Время от времени она стирала мужу и шестерым сыновьям и сушила белье на солнце, развесив по кустам, а уж погладить времени не оставалось, разве что в воскресенье или в праздник воздвиженья. А на ночь надо было еще приютить двух старших дочек служанки Марты — «холостячки», потому что Исабель запретила им находиться в Энкрусихаде. Марта прижила двух девочек от батрака-галисийца, лет десять тому назад. Однажды поутру галисиец бросил ее, ушел, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. Лет пять назад Марта прижила еще и сына, смуглого смазливого мальчугана с длинными кудряшками. Марта на коленях молила Исабель не разлучать ее с сынишкой. «Опять за свое, грязная тварь, потаскуха бесстыжая, — гневно сверкая глазами, отчитывала ее Исабель. — Вышвырнуть бы тебя раз и навсегда из этого дома!» Но Марта была незаменимой кухаркой и прачкой, она работала, кроме того, в огороде и выполняла всю черную работу в Энкрусихаде, где хозяйка и слуги трудились не покладая рук, чтобы содержать дом в порядке. В конце концов Исабель скрепя сердце разрешила оставить мальчика в доме, хотя подниматься в господские комнаты ему было запрещено. Кто отец мальчугана — было неизвестно, а нарекли его Кристобалем. Был он дикарь, нелюдимый. Как щенок носился с огорода на реку, а с луга на кухню. Бегал босой, полураздетый, хоть Исабель и мастерила ему порой штанишки или рубашонку из старого тряпья, которое доставала со дна своих комодов.
При всей этой нищете жизнь в домике Танайи била ключом: там шумно играли, бегали сначала дети, потом подростки; слышался смех, крики, брань, и порой, несмотря на холод и голод, царила радость, а порой и горе. Несмотря на запрет и собственное малодушие, Монику так и тянуло в домик Танайи, и она пробиралась туда сквозь сырую рощу молчаливых черных тополей. Особенно привлекал ее дом арендаторов в те дни, когда душу затопляла смутная тоска по чему-то неизведанному, незнакомому. Андрес и Танайя вели, казалось, постоянную борьбу — глухую, упорную войну с окружающим миром. Прежде всего — с землей. Потом — с засухой и ненастьем, с собаками, с господами и, наконец, с собственными детьми. Мальчишки, не видевшие от родителей ничего, кроме порки, окриков да тумаков, росли тем не менее как на дрожжах; они все вытягивались и вытягивались — так лезешь в гору по крутому склону, а он уходит все выше и выше. Но Марино беспрерывно кашлял, и однажды Танайя как подкошенная рухнула на камень возле хижины и, уткнувшись лицом в ладони, разрыдалась… Она всхлипывала чуть слышно, подавляя рыдания, но никогда еще не слыхала Моника такого горького плача. Бегом бросилась она к Танайе, как бывало в детстве. Обвила ей шею руками и крикнула, чувствуя, как сердце разрывается на части: «Не плачь, Танайя, не плачь!» И Танайя проговорила сквозь слезы: «Не жилец он у нас». И правда, Марино умер. Еще и месяца не прошло с тех пор. Гроб несли лугом на эгросское кладбище. Двенадцатилетнему Марино — кудрявому, белокурому — перевили руки лиловыми лентами, а в губы и промеж пальцев вложили бумажные цветы. И Танайя, пошатываясь, вышла на порог — молча, не проронив ни слезинки, безропотно и чинно сложив руки на животе. А в воздухе звучали слова, слышные одной только Монике: «Прощай, ненаглядный мой голубь, малая птаха, прощай». Так пелось в старинной песне, которой научила Монику, когда она была маленькой, сама Танайя. Но на другой день Танайя спускалась к реке с неизменной кипой белья на закорках и, когда младший, Хесус, расшалившись, ослушался ее, запустила в него камнем. И в причитаниях Танайи (в тот день и накануне) Моника узнала протяжный зимний вой — вой волков, когда они со Снежного Креста спускались в селенье…
Из всех шестерых больше всего не любил работать в поле Гойо. Он то и дело доставал из тайника ружье и назло всем отправлялся на охоту, а отец тщетно дожидался его возле плуга. Страсть к охоте была сильнее Гойо, Моника это знала. Она нечаянно подслушала, как он взволнованно обсуждал с Педрито свои похождения и проговорился, что ночью ему снится крупная дичь. Педрито, спавший с братом в одной постели, стал подтрунивать над ним: «Думаешь, я не слышу, как ты орешь по ночам да науськиваешь гончих?» Гойо был одержим этой страстью, и Моника подумала: «Вот почему он всегда такой хмурый, будто недоволен чем». Но за то, что он пренебрегал своими обязанностями, Танайя или Андрес секли его розгами, а то и ремнем, хотя парню уже стукнуло шестнадцать. Пороли нещадно, с яростью, с ожесточением. Однажды потерявшего сознание Гойо бросили в хлеву, и малыши — Марино, Лопе, Хесус и девочки Марты — на цыпочках прокрались туда, шушукаясь и прижимая палец к губам, словно боялись спугнуть птицу из гнезда или шли поглядеть на покойника. Пошла поглядеть и Моника. Гойо лежал на куче навоза и тяжело дышал. Вероятно, он услыхал ее шаги: поднял голову и взглянул на нее. Глаза его были воспалены — как те, которые снились ей теперь. И она вздрогнула. Гойо вскочил, бледный, с пеной на губах от боли и ярости. Рубашка у него была изодрана в клочья. Он бросился к реке и вскоре вернулся с прутом, срезанным в камышах. Схватив Солнышко за ошейник, он стал хлестать его, зверски хлестать, пока не брызнула кровь. Моника убежала, но жалобный вой собаки преследовал ее весь день.
Повстречав на дороге парня из Долины Камней, Моника безотчетно вспомнила все это и еще многое другое. Она подумала: «Все меня бросили». И еще: «Может, я тоже такая, как они». Она сама толком не знала, что значат эти слова, неожиданно пришедшие ей в голову. Но она вспомнила глаза Танайи, глаза Гойо, глаза волка — такие же, как у парня из Долины Камней…
Как-то раз Танайя обулась, причесалась и пошла в Энкрусихаду со сладким пирогом — только что из печи. Исабель отложила корзиночку с рукодельем и, полагая, что Танайя пришла с какой-нибудь просьбой, велела впустить ее в гостиную. Моника, слышавшая их разговор, поняла, что Танайя старается покрыть Гойо и Педрито, хотя наверняка сама же послала их в лес жечь уголь или выламывать из дупел соты лесных пчел. Танайя уселась на краешек стула и начала издалека. Какой тяжелый выдался год, какая зима была суровая и какая это напасть для скота и для урожая. Волк совсем близко подходил к Эгросу и даже стал наведываться в курятники, чего давно уже не случалось. Потом, внезапно, она последними словами стала бранить Компанию, которая строила плотину на болоте. Поносила инженера на чем свет стоит, грозила расправиться с ним, попадись он ей только в руки. И вдруг резко переменила тон, опустила голову и добавила:
— Все это нам — по грехам нашим. Не прощает нас господь. Уж больно мы озлились друг на друга!
Исабель ничего не ответила, а Моника подошла ближе, прислушиваясь. Голос Танайи неожиданно смягчился. Теперь он звучал совсем как в те давние времена, когда Танайя под вечер собирала их, малышей, в своем домишке, лущила бобы и рассказывала жития святых.
— Да, ярочка моя, — сказала она, ласково глядя на Монику, точь-в-точь как тогда, в детстве. — Поделом нам эта кара. Скверное мы племя. И терпение господне не иначе как лопнуло.
Она задумалась, склонив голову набок. Говорила чуть слышно, словно и богу не хотела докучать. Но Моника не заметила в ней и тени раскаяния. Когда Моника слышала такие речи от Танайи или от других крестьянок, ей становилось страшно. Сталкиваясь с этой безропотной покорностью, она ощущала странную горечь. Горечь и в то же время протест. Эгрос — земля проклятая богом, не иначе, и от этого в душе Моники просыпалась смутная, но острая боль…
Исабель не поддержала разговора, и Танайя, взяв корзину и клетчатую салфетку, встала, собираясь уходить. Дойдя до порога, она вдруг обернулась и сказала, особенно налегая на каждое слово:
— Но хуже нет бича господня, сеньорита Исабель, как эти разбойничьи дети, пропади они пропадом! — Вытянутой рукой она указала в сторону Долины Камней. — Эта шайка воров и бандитов, которых накликало на нас болото. Они работают вместе с нашими сыновьями и мужьями, ходят к нашей мессе! Да будь они прокляты! Чуму они принесли в Эгрос. И по пятам за ними ходит гнев господень.
Моника почувствовала странную тревогу. Она сразу вспомнила паренька на дороге. И поняла, что Танайя сердится на заключенных.
— Ступай, Танайя, — сказала Исабель. — Тебя ждут дома.
Даже Танайя не жалела людей из долины…
Спустя несколько дней Моника опять повстречала Мигеля Фернандеса. Потом он стал попадаться ей чуть не каждый день. Казалось, они подстерегают друг друга. Однажды, сама не зная как, она улыбнулась ему. Он смутился. На миг замедлил шаг. Потом растерянно заморгал и пробормотал «прощай» или что-то в этом роде.
На следующий день они встретились у родника.
После обеда лесорубам полагалось полчаса, а то и час отдыха. Они ложились на траву под деревьями, на тенистом склоне Четырех Крестов. Внизу, сквозь чащу ветвей, просвечивала тропинка, по которой потом возвращались в лагерь. А еще ниже с шумом неслась река, холодная, темная. Лес был густой, мглистый, таинственный. Росли там все больше огромные развесистые дубы — древние, почти тысячелетние. По дороге на каждом шагу попадались головешки потухших костров, пни и другие следы порубок.
Воздух в лесу был сырой, теплый и навевал беспредельный покой. В эти часы Мигель вытягивался на земле и напряженно думал. Главное — не дать себя оглушить, усыпить; не превращаться в покорную, бессловесную скотину, как другие, как большинство — ничтожные людишки. Он не таков. Одиночество, изнурительный труд, скудный паек заключенного — от всего этого можно одичать. Все, казалось, сделано для того, чтобы притупить ум и расслабить волю. «Но я не такой. Со мной это не выйдет». Закинув руки за голову, Мигель лежал под дубом, стараясь сохранить ясность мысли; до боли в глазах вперял взор в зеленый шатер ветвей, сквозь который просвечивали клочки голубого неба. «Со мной не выйдет». Он прожил так больше месяца, то отчаиваясь, то вновь обретая надежду. «Томас не бросит меня в беде. Он так сказал, он обещал мне. Я знаю, не бросит». Невозможно терпеть, совершенно невозможно. Со всеми зачетами ему еще оставалось пять лет. Пять лет! Проторчать пять лет в этой дыре, на нарах… В лесах, которые от одной этой мысли становились угрюмыми, зловещими. Словно жестоко насмехались над его юностью. Над его жизнью, которая безвозвратно уходила, утекала попусту. Нет, этого не может быть. Спина у него сразу холодела. Все мышцы напрягались, и он до боли в челюстях стискивал зубы. «Со мной так не будет, ни за что. Мне всегда везет. Не зря Томас говорил. И Лена. Они всегда говорили: „Ты родился под счастливой звездой“. И это правда. Да, это правда». Тайком, пользуясь тем, что надзор в лесу был ослаблен и многое безнаказанно сходило с рук, Мигель достал сигарету и закурил, неслышно перевернувшись на живот; оперся о ствол дерева и стал глядеть вниз, на реку. Средь белых камней и зарослей камыша вода блестела на солнце — серебристая и зеленая. В густой тени развесистых дубов дремали лесорубы. Здесь, в лесу, им позволяли располагаться чуть подальше друг от друга. Все-таки свобода, хоть и куцая! Голубоватый дымок поднимался от затухающего костра, который они развели, чтобы сготовить еду, и легкой лентой вился средь деревьев. Поодаль слабо поблескивали в траве и папоротниках алюминиевые тарелки и кастрюли. Мигель глубоко затянулся. Ожесточение нарастало в душе под натиском чувств и воспоминаний, которые пробуждал в памяти запах сигареты. Лучше бы развеять их как дым, отмахнуться от них. «Главное — не стать тряпкой. Если раскиснешь — дело дрянь. Надо быть твердым, все время начеку. Томас обязательно вытащит меня отсюда. Непременно вытащит. Он так ловко все устраивает. Не может он бросить меня здесь. С его связями, с его влиянием… Замечательный парень этот Томас! Ради такого стоит головой рисковать. И ж конечно, я родился под счастливой звездой. Это бесспорно. А говорить здесь не буду. Ни слова не пророню. Скорей откушу себе язык». Он поглядел на свои руки. От ветра и солнца кожа на них стала жесткой, шершавой и покрылась медно-красным загаром. Ногти были обломаны, обкусаны. Он улыбнулся. Внезапно вспомнились руки матери. Сигарета, белая, с красным угольком на конце, казалась несуразной в огрубевшей, обветренной руке. У Мигеля странно заныло в груди. Повинуясь какой-то тайной силе, неведомой, но властной, он поднялся. Выше по склону, на краю ущелья, пробивался меж камней родник, и дровосеки ходили туда пить во время работы. Пить Мигелю не хотелось, но он пошел к роднику. Санта поднял голову, ошалело поглядел на него сонными глазами и снова улегся.
Так он и знал. Девчонка, которую он встречал на дороге, была там, наклонилась к ручью. Пьет. А может, смотрится в воду как в зеркало…
Моника подняла голову. Она ничуть не испугалась. Страх внушал ей Гойо, когда она сталкивалась с ним на лестнице или когда он приканчивал волка. А этого парня она не боялась. Что-то странное, необъяснимое влекло ее к нему, сближало с ним. «Словно мы в чем-то заодно». Он стоял и смотрел на нее. Одет он был как все заключенные — коричневые штаны из фланели и такая же куртка, подпоясанная веревкой; рубаха расстегнута. Лицо обгорело на солнце, и кожа на скулах слегка покраснела.
— Привет, — сказала она, чтобы только не молчать.
Он ответил ей не столько голосом, сколько улыбкой — ослепительно сверкнувшей улыбкой. Потом инстинктивно оглянулся назад, на деревья, под которыми прикорнули Санта и другие.
— Я глядела на дно… — сказала Моника. Она почувствовала: не заговорить нельзя. И сама удивилась своим словам, звуку собственного голоса. Она всегда избегала людей, особенно незнакомых. Когда Сесар привозил из города какого-нибудь приятеля, она забивалась к себе наверх; никакими силами нельзя было заставить ее спуститься в столовую. Она удирала в лес, чтобы не встречаться с гостем, не разговаривать. «Но с этим все совсем иначе. Он похож на меня». Эту мысль она не могла от себя отогнать. И как откровение мелькнула еще одна мысль, от которой вспыхнули щеки. «А тот волк — ведь он тоже был похож на меня». Почему похож — она не знала. Но чувствовала, что это так.
— Зачем? — спросил Мигель, глядя на нее в упор. Глаза у него были светлые, янтарные. Круглые зрачки влажно поблескивали, словно косточки внутри налившихся соком виноградин.
Моника снова улыбнулась.
— Вода теперь совсем прозрачная, — объяснила она, — на дне виден песок… Кажется, будто это золото.
— А ну-ка! — сказал парень. И в свою очередь наклонился над ручьем. Головы их соприкоснулись. Но ни он, ни она не отстранились.
— Ничего я тут не вижу, — сказал он. И уселся против нее на траву.
«Дружбой это не назовешь, мы не друзья. Вот Лена, к примеру, та мне друг. А эта — нет». Так думал ночью Мигель, вытянувшись на нарах, и в душе его нарастала тревога: «Еще один день». Он не делал, как другие, отметин на стене возле нар: каждый прожитый день — царапина на штукатурке. Его зарубки были в мозгу, впивались туда иголками. «Еще день прошел, а я все здесь, один, отчаявшийся… А хуже всего — полная неизвестность… Хоть бы письмо пришло. Письмо от Лены, простое письмо. Дружеское, как говорится. Просто письмо, безо всяких обещаний. Не пойму… Ведь это им ничем не грозит. А может, грозит? Надо набраться терпения. Томас всегда говорил: „Терпение, малыш“. И под конец оказывался прав». Потом Мигель вспоминал Монику: «Ладно, я с ней покончу. Хотя, по правде говоря, не знаешь, с чем и кончать-то. Встречи урывками у родника, реки во время полуденного отдыха. Поговорить. Только поговорить. Вот уж никогда не думал, что ради разговоров — и о чем! — способен натворить столько глупостей. Удирать, рисковать головой, словно это важное дело какое… И ради чего? Только поболтать с девушкой, даже не приставать к ней!» Но так оно и было. И отказать себе в этом он не мог. На следующий день вновь поджидал ее. Девушка нравилась ему, но не в этом было дело. Тут замешалось одиночество, ясно. Оно всему виной. Голос у Моники был хрипловатый, грудной — низкий и теплый. Красивым не назовешь, а в душу западает. Томишься по нему, как по воде в знойный день. Как по лесной прохладе, когда выбился из сил. Как по сну в конце рабочего дня, когда нестерпимо ломит руки и поясницу. Она говорила странные вещи, не очень-то вразумительные, но приятные. Да, слушать их было очень приятно. Она говорила про детей арендаторов, про волков зимой, про смерть, про листья. Как много она знала чудного! А уж вопросы какие чудные задавала! В свою очередь, Мигель говорил без устали, и она жадно слушала. Как умела слушать эта девочка! Она словно впивала в себя каждое слово, всасывала, как губка. Иной раз, когда она слушала так, ему хотелось поцеловать ее, но он не решался. Зачем? Ведь она умчится, точно дикая коза. «Эти деревенские девчонки пугливы, как козы». Успеется еще с поцелуями. А если и не дойдет до этого — тем лучше! Не стоит, пожалуй, менять отношений. Ему вообще нравились женщины другого сорта. Постарше. Настоящие женщины, опытные. Но тут совсем другое дело. Ничего общего не имеет с тем. «Ладно, нечего из-за всякой ерунды голову ломать». Мигель раздраженно ворочался на тюфяке.
А Моника не спеша возвращалась с Четырех Крестов в Энкрусихаду. И в задумчивых ее глазах застывала совсем иная печаль. Сентябрь густо клал рыжую краску на листву буков и дубов, на чуть влажную землю. Моника глядела на реку, на деревья, на широко раскинувшееся янтарное небо. Необъятным золотистым океаном опрокидывалось оно на землю в послеполуденные сентябрьские часы.
В дом она входила, только когда сумерки совсем сгущались. В гостиной с высокими сводами Исабель поджидала ее, склонившись над корзиночкой для рукоделья. Исабель сидела чинная, чопорная, вся в черном. Моника смотрела на нее новыми глазами. Она невольно останавливалась на пороге, разглядывая сестру так, словно видела ее впервые. Подмечала две глубокие, преждевременные морщины, которые бороздили лицо от уголков рта к носу. Нос у Исабели лоснился, глаза, набрякшие от шитья, были воспалены. Наконец Исабель поднимала голову.
— Где ты пропадала? Ты имеешь представление, который час?
Иной раз Моника не отвечала. Тогда Исабель выходила из себя. Вскакивала с кресла и трясла Монику за плечо. Но Моника молчала. Исабель теряла самообладание. Она уходила к себе наверх, бормоча в сердцах:
— Упряма, как деревенская ослица… Вот она, кровь-то, сказывается!
А Моника улыбалась и смотрела в окно на лесистые склоны Четырех Крестов, на вершину Оса, — куда глаза глядят. «Он говорит, что родился у моря. И знает море как свои пять пальцев. Какое оно, море? Не умру, прежде чем не побываю там. Клянусь тебе, Исабель, я не умру, не побывав у моря!»
Круглая беспощадная луна сияла на небе, заливая холодным светом траву и кроны деревьев. Даниэль оперся о топорище, глядя на небо, вплоть до дальних гор озаренное серебристым сиянием. Легкий, прозрачный туман поднимался над рекой. Было около двух часов пополуночи. Даниэлю невмоготу стало в сторожке. «Когда вечером ты почувствуешь себя одиноким…» Даниэль горько усмехнулся: «…почувствуешь себя одиноким». Как будто они там, внизу, среди проклятых деревьев в белом цвету и проклятых слов, могли избавить от одиночества: «Далеко сопутники человека». Соратники человека, непонятные, абсурдные. «Из всех тварей земных…» Даниэль присел на траву. Она была мокрая от росы. И сверкала холодным мерцающим блеском, как снег. И почти как от снега онемели кончики пальцев. «Один лишь человек, только он из всех тварей земных». Даниэль поглядел на свои ладони — влажные, белые от лунного света. «Я знаю, как расправляются с побежденными».
●
Однажды вечером он получил письмо. На фронте, в окопах. Письмо на желтоватой бумаге в линейку, написанное нетвердой рукой. Умерла Вероника. Мертво ее тело, и другое, еще не родившееся тельце в ее чреве — тоже мертво. Плоть от его плоти, жалкая, беспомощная. «Сын Вероники. Мой сын. Как это странно и больно». Письмо прислала Мария. Мария, судомойка в чужих богатых домах, куда робко входила с черного хода, с корзинкой на руке. Судомойка, бедная, темная женщина, неграмотная, которая ни на что больше не годилась. Только мыть посуду и полы. Скоблить грязь да копить в душе ожесточение и горечь. Горечь угнетенных, обездоленных, горечь тех, кто внизу. «Вероника погибла вчера вечером во время бомбежки свезли в больницу и в десять часов скончалась я не отходила от нее».
●
Он порвал письмо в клочья. А до того долго носил на груди возле сердца, сложенное вчетверо, пожелтевшее, с замусоленными краями. Оно хранило теплоту его тела. Он думал, что никогда в жизни не разорвет его. И все-таки порвал. Незачем было хранить его. Вероника умерла. Никуда от этого не денешься. Ничем нельзя помочь горю, его нельзя смягчить, умерить и забыть тоже нельзя. Он порвал письмо в клочья и выбросил их. И при этом даже не почувствовал боли. Дурные вести всегда приходят от таких вот женщин, как Мария, ожесточенных горемык. «Они сообщают о бедствиях войны, о кончине близких, о беженцах и больных». Та женщина заботилась о Веронике, потому что муж Вероники был на фронте, а сама она была незамужней и бездетной — приниженной, некрасивой женщиной без роду, без племени: женщиной, от которой все воротят нос! «Быть может, к лучшему, что Вероника умерла. Быть может, это к лучшему. Кто знает, не суждено ли было и ей стать такой, как Мария: вестницей скорби, озлобленной, голодной».
●
По ночам Мария и Вероника вместе слушали радио, делились друг с другом едой. Озлобленная Мария была в то же время преданным другом. «Мы ждем сына», — говорила ей, наверно, Вероника. Есть своя, особая преданность у ненависти, голода, тоски.
●
Даниэль Корво посмотрел на красновато-желтый Юпитер. Потом на Млечный Путь, на ковш Большой Медведицы.
●
Вероника говорила: «Все это выдумки, никакой Медведицы нет. Не знаю, где вы там видите ковш». У Вероники не было воображения. Она была женщиной трезвой, немного суровой, красивой. Была молода, упряма, верна в любви. Вероника не предавалась мечтам. Она смотрела в упор своими черными глазами — твердыми глазами молодых Корво, чувственных, себялюбивых. Тех Корво, что скакали верхом в Энкрусихаду по горным дорогам Нэвы, навстречу деревьям в белом цвету, навстречу звездному небу. Властных, смеющихся Корво. Счастливых Корво. Вероника не была мечтательницей, не была и слабовольной.
«Ты не можешь любить меня», — сказал он ей однажды. Он-то ведь был другой: неудачник. «Что за глупости, люблю, конечно, — сказала она. — Люблю, правда». Это было самой лучшей чертой Вероники. Отсутствие грез, лжи во спасение или в оправдание. Вероника принимала жизнь такой, как она есть, всегда говорила правду и знала, чего хочет. Такова была Вероника во всем: уверенная, без задних мыслей, решительная. У нее хватало твердости порвать все связи с прошлым. Даже воспоминания детства не имели над ней власти. Она знала, что делает, когда купалась в ледяной воде горных рек, едва начинался май. Даниэль вспоминал ее тело, сверкающее, как дикий плод, налившийся соком на солнцепеке. Расплетенные косы падали на округлые плечи, еще хранившие загар прошлого лета. На концах кос ветер завивал волосы кольцами, золотыми, как спелая рожь. Вся Вероника была золотистой, от густых длинных волос до последнего ноготка на ногах. Золотистым был ее лоб, маленькие груди, формой напоминавшие половинки апельсина, ноги, бесстрашно рассекавшие по утрам ослепительно зеленую воду. Вероника знала, что делает, она не признавала ни выдуманных добродетелей, ни выдуманных грехов. За ее кротостью стояла спокойная уверенность в себе. Ее любовь была прямолинейной, неподкупной — до гроба. Вероника никогда не жаловалась. Она пристально смотрела на тебя и говорила «да» или «нет». Никогда не колебалась. Было в ней упорство Корво, смелость, простота.
●
Можно не сомневаться, что и смерть она приняла так же, как жизнь: как нечто безусловное, неотвратимое. Смерть пришла в свой черед, как жизнь, любовь, материнство. «Вероника, Вероника». Даниэль Корво оторвал взор от небосвода. Ранняя смерть избавила Веронику от мстительности и злобы, от разнузданных страстей. Веронику миновал час мятежа, час героизма бунтарей. Она во все глаза смотрела на возлюбленного и шла за ним не раздумывая. Так исполнялись все ее желания. «Вот почему образ ее всегда будет прекрасен. Прекрасен в своей безмятежности, простоте. Вот почему она обрела бессмертие. А мне в удел достались ненависть и горечь; буйное счастье, воодушевление, вера; безрассудная любовь, отчаяние, равнодушие. Да, под конец — равнодушие». («Когда ты будешь одинок… Когда почувствуешь, что одинок…») Что за бессмысленные слова, теперь. Веронику миновало смехотворное зрелище собственного сердца — опустошенного, нелепого. Миновало худшее из одиночеств — одиночество пропащего человека.
●
«Бродит в лесах, как волк». Одинокий, загнанный, как волк средь зимних сугробов, воющий от голода. Как волк.
●
Эта полная луна посреди неба доводила до исступления сторожевых псов Энкрусихады. У хижины арендаторов старый пес Солнышко глухо рычал, выкатив глаза, похожие на темные сливы. Лай собак глубоко западал в душу Херардо Корво — долгим, гулким эхо, как от брошенного камня. Когда в лунные ночи выли сторожевые псы, Херардо Корво страдал бессонницей и с яростью распахивал окна — с бессильной яростью, накипевшей на душе. Луна заливала серебром кровать. Точеные столбики черного дерева, нелепый полог, словно у короля или епископа. Резким движением Херардо Корво сбросил с себя простыню и босиком, грузно спрыгнул на пол; шея свернута набок, будто устала носить голову. Псы выли на луну, «потому что луна ведьма или злая колдунья». (В детстве у Херардо была старая няня, крестьянка. Тыкая пальцем в луну, она рассказывала дурацкие сказки о рыцарях, смывавших обиды кровью, — не прощавших врагам, нет.) Херардо Корво настежь распахнул створки.
Внизу под окном темнела земля. Единственное, что не менялось с годами — как и он сам. «Убожество, нищета, мерзость». Херардо сплюнул. «Вот развалины моей жизни… О, по какому праву время уносит облачком сухой пыли жизнь, которая была богатой и величавой? Землю, которая была собственностью рода? Звезды, которые ему принадлежали?» Как воды реки, протекли те, кто умел жить, наслаждаться. Остался мир трусов и глупцов, грязный, скаредный мир тупой работы и грубой пищи, скверного вина, анисовой водки из кабака, мелких ничтожных пороков — без величия, без размаха. Лунный свет ударял в глаза Херардо, и, как сторожевые псы, он приходил от него в бешенство. В груди пробуждался протяжный вой злобы и страха, бессилия. «Остался мир гороховой похлебки да латаной одежды, людей, которые поклялись извести нас, которые вернулись теперь и торчат там, наверху, с ненужным ружьем в руках. Мерзость и трусость, подведенные от голода животы, забвение». (К какой мете несутся шальные пули, речное половодье, лесные пожары? Куда метит людская ненависть?) Херардо Корво полез в шкаф за анисовой — скрипнула дверца, в зеркале отразилась луна. «Даниэль ненавидел меня, он меня вынул из петли. Будь прокляты руки, принесшие меня сюда!» Херардо жадно опрокинул рюмку — густая блестящая капля скатилась по подбородку на шею. «Глупец! Хотел отомстить моему времени, времени Корво, времени долгих шумных вечеров, когда в доме полно было и слуг и серебра, времени моего расцвета, моей силы. Хотел отомстить за обиды соблазненных мной женщин, брошенных детей; отомстить за мое величие, за радость, упоение жизнью. Отомстить за нищету, окружавшую меня. За униженных и погубленных мною. И вот он там, наверху, с немым бесполезным ружьем сторожит мои леса, обломки моего состояния — все еще мои леса, до сих пор. Трус. Глупец. Личина, а не человек, живое пугало, водруженное на горе». Херардо еще хлебнул анисовой и расхохотался. Смех его походил на тявканье старого шелудивого пса по кличке Солнышко — там, за тополями. «Надо мной ты верха не взял. Ни над моим временем. Мое время еще крепко держится в седле, оно со мной неразлучно».
Куцый спал, свернувшись калачиком в ногах хозяина.
Куцый спрыгнул с койки и метнулся к окну. Человек приподнялся. Пес лаял в ночь, на луну, которая бесстрашно, дерзко поднималась над хижинами, где дремали женщины с детьми, бродячие псы и надежда. В лунном свете непривычно для глаз белели камни ущелья. Диего Эррера сел на кровати — на солдатской койке с жестким волосяным тюфяком, на койке, застланной грубыми желтыми простынями и одеялом, где виднелась черная метка. «О господи, какая ночь!» Желания умирали, не успев родиться, как дети, проклятые в материнском чреве. «Долги, томительны, чарующи ночи человека». В этой конуре, на убогой койке не избежать гнетущих мыслей: «Не пронзай сердца моего, о господи!» Было в этой ночи что-то душное, знойное, хотя в воздухе уже носился запах близкой осени. «Владыка небесный, я ничего не свершил, ничего не добился… О тщета всех усилий человеческих!» А там, на столе, в рамке был «он», со своей застывшей безмятежной улыбкой — улыбкой вечности. Владыка истинного и ложного. Диего Эррера спрыгнул с койки. «Куцый, Куцый…» Пес подбежал и мордой ткнулся ему в ладонь. Пес тяжело дышал, и удары его сердца, казалось, отскакивали от стен с глухим стуком, будто мячик. «Куцый, дружок». На площадке под окном громоздились штабеля дров, заготовленных на зиму, а внизу тихонько журчала река. («Сын мой. Сыночек».)
●
Мальчику было семнадцать лет. Он всему верил. Не знал никаких сомнений. Позади остались годы, когда тяжело больной отец с постели следил за ним взглядом. Болезнь длилась долго. Только воля к жизни могла спасти больного. «Вера спасла его». И вот, лежа в постели, он глядел на малыша, как тот в саду, переступая негнущимися ножонками, гоняется за птицей. Глядел на пухлые, молочно-белые коленки. «Господи, даруй мне жизнь». Когда он оправился от болезни, малыш подрос. Отец за руку водил его в школу. Радовался хорошим отметкам. Потом надо было выбирать профессию. Мальчик хотел стать архитектором. Воздвигать новые города, полные света и воздуха, города его грез. «Он совсем еще ребенок», — твердила мать. И вправду, он казался не таким, как все. Чистый, необыкновенный мальчик… Его взяли ночью. Какие-то люди пришли за ним, обвиняли в убийствах. «У этого руки в крови». То была клевета, напраслина. Рыдая, они с женой не могли отвести глаз от сына. Мать вцепилась в него и не отпускала. Диего оттолкнул ее. «Оставайся дома, я пойду за ним следом, обещаю тебе». Все еще не верилось: не может быть. Ведь это совсем ребенок. Он не покинул его. Глаза сына молили: «Не оставляй меня одного. Иди за мной». А посреди неба торчала круглая безучастная луна. В июльской ночи поднимались невиданные города, города, построенные его сыном; в ночи, истекающей кровью, как пташка, которой свернули шею. Города, еще не утратившие надежды, хрупкой, тонкой, как струйка крови. Мальчику связали руки за спиной и поставили к ограде замка. Добивались признаний, выдачи сообщников. Требовали, чтоб он заговорил. «Да ведь он еще ребенок… Дитя совсем…» Его швырнули на землю, в пыль, пинали в лицо сапогами. Но он ничего не сказал. Рот его замкнулся в молчании, словно ящик, крепко запертый на ключ — странный, темный ящик…
●
«Господи боже мой, я не могу его покинуть. Ведь то были его последние слова, он молил: „Не оставляй меня одного, отец, не оставляй“».
(В хижинах видят сны ребятишки; те, что мучают собак и разоряют птичьи гнезда, хнычут и растут на глазах — становятся взрослыми, пока отец отбывает срок. А женщины ждут.) «Я не могу его покинуть. Его кровь — это моя надежда, моя вера». Диего Эррера подумал о парне с глазами жесткими как кремень, о парне, похожем на «него». «Я не покину его». Луна озаряла унылые лачуги — лачуги женщин и детей. Тех, кто не бросает близких в беде, — всегда идет за ними следом, взвалив на плечи надежду.
Над нарами взошла луна, недобрая, почти зловещая. Мигель Фернандес с головой зарылся в одеяло: пусть не мешает спать…
«Как бы я хотела увидеть море, хоть издали!..» — сказала накануне Моника. Он удивился: «Никогда не видала? Даже в кино?..» Моника казалась пристыженной. А может, сердитой. «Нет, — ответила она. — Даже в кино не видала. Не была я ни разу в кино…»
Прямо не верится, но, если пораздумать, — пожалуй, так оно и есть. Ведь девчонка всю жизнь торчит в этой дыре… Проходя по склону Четырех Крестов, он задержался, пристальнее разглядывая Энкрусихаду. Родилась, говорит, там… Большой каменный дом под черепичной крышей, весь в купах деревьев, среди лугов, пашен и тополиных рощ. Ограды никакой — ни глинобитной, ни сложенной из камней. За домом арендаторов, поодаль от конюшен — заброшенных, полуразвалившихся — протекает река. Печальный вид у этого дома! Мигелю он не понравился. Вдруг у него возникло странное чувство. Что-то вроде сострадания. Да, он пожалел эту девушку у ручья. Она, должно быть, очень одинока. Друзей у нее нигде нет. Ни в Эгросе, ни здесь, в поместье. «В семье у нас одни старики», — сказала она. А когда узнала, что он родился у самого моря, глаза у нее так и загорелись. «Море», — протянула она, словно это было нечто диковинное. Словно это волшебство, в которое не смеешь поверить. Мигель ухмыльнулся. Видал ли он море? Спросила тоже! Да у него всю жизнь море перед глазами стоит! Море, как бы это сказать, — фон, аккомпанемент его жизни. «Как музыка, что звучит в кино за кадром». Мигель воткнул топор в колоду, задумался.
Лес обступал его плотной стеной — сумрачный, угрюмый. Доносился стук топоров, скрежет лесопилки. Слышались голоса людей, песенка Санты — сквозь хриплый упорный кашель… Мысли не повиновались Мигелю, были далеко, наперекор его воле.
●
Обычно море сплошь рисуют синим. Но не всегда оно синее. В тот день оно синим не было. Они с Чито сидели на пляже и глядели на море. Только-только взошло солнце. День обещал быть знойным, но на берег набегал ветерок, приятно шевелил волосы. Это было через несколько дней после того, как утопили людей, связанных цепью.
●
(С уверенностью, впрочем, не скажешь когда. Время трудно было соразмерять, соотносить, укладывать в единый поток. Но примерно он прикинул — много времени не должно было пройти.)
●
Худой голой рукой Чито указывал на море. Он щурился от яркого блеска волн, а жесткие черные лохмы падали ему на глаза, и ветер развевал их. Когда мать прибежала за Мигелем, он слушал рассказ Чито, внимательно глядя на друга. Мать прибежала за ними, потому что надо было уезжать. Уезжать! Они с Чито запрыгали от восторга. Уезжаем! В другое место! Далеко! Переезжали три семьи: Чито, их и Монго. Дядька Чито, младший брат его отца, уже давно живший в Барселоне, прислал письмо. Он звал родных к себе. «Приезжайте, — писал он, — в ваших краях не прокормитесь, а здесь, в городе, побеждает революция… Нужны добровольцы для Арагонского фронта». И еще что-то про бригаду Аскасо[19].
Они уехали в большом грузовике, размалеванном вдоль и поперек красной краской — лозунгами; кумачовый флаг полыхал на ветру. Мигель помнит, как суетились и хлопотали женщины, увязывая в узлы старую одежду; узлы побросали в грузовик, а наверх забрались они с Чито да Мари Пепа, младшая девочка семейства Монго. Отец, как всегда, говорил без умолку, кричал громче всех, всем распоряжался и командовал. Высокий, с желваками бицепсов на крепких руках, обросших рыжей шерстью, которая отливала золотом на солнце. А на запястьях обеих рук — часы. Да, часы на обеих руках, это он хорошо помнит. Зато раньше совсем никаких не было. Отец Чито, по прозвищу Андалусец, был безносый. На месте носа — просто гладкое место, как будто нос напрочь оттяпали ножом. Из-за этого они с Чито прямо покатывались со смеху: «Чито, твоему отцу нос откусили». Две темные дырки вместо носа, как у скелета. Братья Монго все были приземистые, с черными как уголь волосами, с длинными и острыми зубами — будто у шакалов. Это Монго схватили ночью священника и приволокли на пляж. Все это знали. Мигель испытывал к ним какое-то брезгливое чувство, хотя сам не понимал почему. Лица у них были смуглые до черноты. Он побаивался их — по спине пробегал холодок. Из-за этого он не любил играть с Мари Пепой. Два года назад ее маленький братишка умер от крупа. Завернув малыша в фартук, мамаша Монго ходила от порога к порогу и просила денег на похороны — с застывшим, как будто окаменевшим лицом. Постучалась она и к матери Мигеля, и та ей сказала: «Тебе я последнее готова отдать». И вправду дала немного денег, он своими глазами видел. А Монгиха даже спасибо не сказала, считала, видно, не за что, и поплелась к бару в казино, где собирались по вечерам богачи — пить вермут с маслинами. Мигель, высунувшись из окна, глядел ей вслед. Ветер задирал ей подол, так что видны были черные чулки над белыми альпаргатами; ветер трепал спутанные, нечесаные космы — пучок совсем сбился на сторону… А на руках — трупик, завернутый в полосатый передник, из которого торчали крохотные ступни — пожелтевшие, с лиловыми ногтями. Мать выбежала на порог и закричала: «Не ходи туда, Монгиха, не надо!» Но Монгиха словно бы и не слыхала — нема и глуха была она в тот вечер. Это Монго подожгли дом дона Панчито, а самого дона Панчито выволокли на улицу и до полусмерти избили палками, а потом бросили в море. Папаша Монго целых два года не поднимался с кровати — он упал с верфи и сломал себе позвоночник. Дети — тогда еще совсем маленькие — бродили по пляжу с мешком, подбирая невесть что, всякий хлам. Монго всех задирали, чуть что хватались за нож или за булыжник, и от них нестерпимо воняло. Ему казалось, что воняет от них оплывшей свечкой, потому, быть может, что это они убили священника — ночью, на пляже. А потом рассказывали, как священник молча опустился на колени, а они все спрашивали у него: «Помнишь то-то да то-то, другое да третье?» Но он молчал. Не сопротивляясь, покорно подставил голову. И Монго признали: «Хватило все-таки духу, не дрогнул перед смертью. Не распускал слюни, как другие, не хныкал. Бесстрашней всех оказался». У отца, Андалусца и папаши Монго, когда они ехали в грузовике, торчали за поясом пистолеты, а еще у них были винтовки и часы. И все были такие удалые, развеселые, а он и не знал вовсе, что такое война; больше всего это было похоже на гулянье во время церковного праздника. Да только примешивалось к этому гулянью что-то болезненное, надрывное. Все надрывно гоготали, хватаясь за животы от смеха, и роняли соленые, как морская вода, словечки. Словечки эти скатывались с губ сухими, скрипучими песчинками. Переезд был долгим. Целых два дня, а может, и больше. Иногда по дороге останавливались. Дети хотели пить, спать, есть, им нужно было размять ноги, помочиться, подраться. У Мари Пепы ноги были длинные, жилистые — ноги девочки, которая работает через силу и много потеет. (Черные жидкие косички Мари Пепы, крысиные хвостики, сальные, стянутые на затылке веревочкой… Горло забинтовано — Мари Пепа то и дело теряла голос и хрипела, как будто в гортани у нее запеклась кровь.) По ночам их троих — его, Чито и Мари Пену — укладывали на свернутые тюфяки и сверху накрывали одеялом. Он заметил, что Чито и Мари Пепа руками шарят друг у дружки по телу и шушукаются. Но он еще ничего в этом не смыслил, а потом, когда подрос, вспоминал со смехом и какой-то тайной грустью. По ночам становилось страшно, и однажды Мари Пепа отчаянно заревела, но папаша Монго пригрозил ей прикладом, и она стихла. Все трое забивались под одеяло, тихонько, как мыши, только глаза одни видны, и в них отражается необъятное звездное небо. Мари Пепа рассказывала своим сиплым, чуть слышным голоском, как старшие ее братья, Рипо и Адольфито, нацепили на себя облачение святой Магдалины — длинную мантию из фиолетового шитого золотом бархата, а в руках притащили домой волосы святой, которые так напугали Мари Пепу. И, слушая ее рассказ, мальчики тоже дрожали от страха: святая оказалась просто куклой с нарисованными глазами, которые никогда не закрывались, а вот волосы у нее были «всамделишные». И волосы эти нагоняли больше страху, чем все вопли и выстрелы, даже чем покойники. (Когда случалось ему дотронуться до волос святой Магдалины, там, в портовой часовне, по спине пробегал острый холодок.) Как-то раз грузовик остановился. Уже смеркалось, и, осветив фонарями кювет, они увидали распростертого на обочине человека с восковым лицом и сгустками черной крови в спутанных волосах. Рипо Монго выругался и пнул труп сапогом в лицо. Потом он снова залез в машину, и они покатили дальше, оборачиваясь назад и грозя мертвецу кулаками. Монгиха причитала: «Помнишь сыночка моего, пес проклятый, помнишь, как он умер от удушья, потому что не хватило денег на сыворотку? Помнишь сыночка, моего, которого заживо раздуло как утопленника, а я ходила с ним на руках от порога к порогу и не проронила ни слезинки, ни словечка во всю неделю? Помнишь, как я делала аборт за абортом, как ходила брюхатая и не видела ничего, кроме хлеба да селедки, когда Монго мой свалился с верфи, а дон Панчито не заплатил ему страховку? Помнишь моих сыновей, которым пришлось воровать, губить себя, потому что не годились они для работы, заморыши, — зубы гнилые с голодухи, — и никто не хотел нанимать их, все говорили: „Ой, только не этих, это отродье Монгихи, разбойничье семя!..“ Помнишь, пес поганый?» И много еще невесть чего городила Монгиха, пока сыновья не велели ей замолчать, а муж подставил синяк под глазом. Они кричали ей: «Заткнись, не растравляй душу! Что за дуры эти бабы! Нашла время нюнить, ведь мы всем отомстили, и с этим навсегда покончено!» И Мигель подумал, что правда, счеты сведены. Но таковы уж женщины, его мать тоже была такая. Вдруг, когда все, казалось бы, довольны жизнью, они заводят бесконечные жалобы и оплакивают то, о чем все уже позабыли. Ведь они теперь едут на фронт, а это вроде праздника или ярмарки! Так хватит этой Монгихе ныть! И он обрадовался, когда папаша Монго подставил ей фонарь и она наконец замолчала. Они с Чито хихикали и щипали Мари Пепу — девочка задумалась, разинув рот, а на кончике носа у нее повисла капля.
Он не помнит, когда приехали в Барселону. Спал, наверное; мать взяла его на руки и так несла — хотя ему уже стукнуло восемь. Росту он был маленького, тщедушный. И все кругом говорили: «Что за жалость, Мигель такой ладный, красавчик прямо, а вот ростом не вышел, не в отца!»
События тех дней перепутались у него в памяти. Отчетливо представить их себе он не мог. Одно можно было сказать с уверенностью: отец, Андалусец и папаша Монго с сыновьями ушли на фронт — добровольцами в бригаду Аскасо. Но когда и как — этого не припомнить. С тех пор он видел отца только изредка, считанные разы, и от раза к разу все больше отвыкал от него. Женщины и дети всех трех семей поселились в доме на улице Хероны — тенистой, с развесистыми платанами, но все-таки жаркой. Дом, в котором их разместили, был реквизирован НКТ[20]. Кроме них, в квартире жила еще семья мурсийцев. Всего, считая малышей, набралось человек восемнадцать. Квартира была большая, очень красивая. Он это отлично помнит. Раньше он и не подозревал, что бывают такие дома, огромные квартиры с высоченными, широкими окнами и дверьми, с чудной мебелью. Правда, когда они приехали, квартира была уже порядком разграблена, но на их с Чито долю еще оставалось немало — пропасть всяких находок и сокровищ. «Это был дом богачей», — думал он порой. И решил про себя: «Странные люди эти богачи». А однажды ему пришло в голову: «Говорят, время богачей кончилось, перебьют их всех, и больше никогда не будет богачей. А я хочу разбогатеть, когда вырасту». Эти мысли он скрывал от всех, даже от Чито, затаил глубоко в сердце, для себя одного. Потому что мир богачей нравился ему больше, чем мир бедняков. Останется же где-нибудь на свете уголок, где уцелеют богатые, где их не перебьют. И он сбежит туда, пусть в этом не сомневаются: разыщет такое место и сбежит. Все в этой квартире было удивительным, захватывающим, а порой — таинственным. «Гляди, Чито… что это?»
●
(Мигелю и теперь еще досадно вспоминать, что до восьми лет он ни разу не видал ванной комнаты.)
●
Его мать и мурсийцы хранили в ванной уголь и картофель, а еще держали взаперти трех куриц, которые клевали зерно и шелуху на белом кафельном полу. Там же все ходили по нужде. Но большей частью прямо на пол — так им было привычней. В особенности мурсийцам — деревенским жителям; о такой роскошной «конюшне» они раньше и мечтать не смели. В той квартире Мигель еще больше сдружился с Чито, поначалу, во всяком случае. Спали они в одной кровати со старым дедом Монго. Дед будил их по ночам храпом и сопеньем, плевался во сне и пачкал простыни. Чито брезгливо кривился, но Мигелю было только смешно. Деду Монго подкладывали под простыни щетку, чтобы кололо бока, потому что он привык в Алькаисе спать на соломенном тюфяке прямо на полу. Зато женщины наслаждались пружинными матрацами и особенно постельным бельем, которое делили под смех, крики и брань. Он вспоминал, как блестели от удовольствия глаза матери, когда она складывала простыни в стопку, болтая с Монгихой, а та, подперев щеку кулаком, хмуро глядела на нее и поджимала сухие губы. Мать смеялась, размахивала руками, а Монгиха говорила: «Поживем — увидим». Мигель и Чито, матери их, и обе дочери Монгихи — Мари Пепа и старшая, Хулия, которой почти стукнуло шестнадцать, — совсем позабыли Алькаис: словно и не было никогда большого песчаного пляжа, пустынного, с пятнами солнца, похожими на пригоршни известки, не было гула моря в ушах, сверкания волн. Забыли и рыбачью гавань с часовенкой, ныне сожженной дотла, и кладбище за ослепительно белой оградой. Забыли все, кроме Монгихи, всегда хмурой, насупленной, ожесточенной. Однажды, вскоре после приезда, она поглядела на мать Мигеля (одну лишь ее она, казалось, и любила) и брякнула: «Хочу вернуться назад». Мать стала бранить ее: «Да ты, никак, спятила, Мануэла, опомнись!» Но Монгиха все твердила свое: «Вспомни, чего стоило мне насбирать денег на похороны». Идти обратно было безумием, но, как ни старалась мать выбить у нее из головы эту дурь, Монгиха в конце концов собрала пожитки и двинулась в путь. (Вот она бредет среди песка и агав, меж черных кипарисов. Бредет спотыкаясь, почерневшая, окаменелая. Завернув в передник смерть. Древняя, как камни, как дорожная пыль, как слепая дряхлая сука…) Добралась ли она до Алькаиса, они так никогда и не узнали — больше ее никто не видел.
В квартире было шумно, сутолочно. Женщины то и дело бранились, как в Алькаисе, но здесь это больше бросалось в глаза. Хулия завела себе приятельниц из мастерской, где шили обмундирование для фронта. Теперь Хулию стало не узнать. На хороших харчах — такие им раньше и не снились! — она отъелась, щеки порозовели, зеленоватый, землистый цвет лица, отличавший раньше всех Монго, сменился свежим румянцем. У Хулии были большие, задорно блестевшие, темные глаза и сочные, красные губы. Она повеселела, защебетала. Частенько ходила гулять с парнями из молодежной организации, домой возвращалась поздно или вовсе не приходила ночевать. В ее компании были совсем юные девушки, такие, как она, и молодые парни. Смуглые милисианос[21] с густыми длинными бакенбардами. В синих комбинезонах, небрежно расстегнутых на груди, так что видны черные жесткие волосы. Порой они поднимали в доме невообразимый гвалт, пили, орали песни, курили и звали к себе мать Мигеля, которая была еще молода и хороша собой. Она шла к ним, а на другой день всегда бывала не в духе и срывала дурное настроение на нем, если он попадался под руку. Милисианос приносили в дом сыр и консервы: тунец или курица в томате, паштет из гусиной печенки, сгущенное молоко… Словом, житье было отличное. Но по ночам иногда становилось грустно. Несколько раз (он точно не помнит сколько) отец приезжал навестить их. Целой толпой приезжали мужчины и женщины с фронта в захваченных у богачей машинах и все скопом вваливались в квартиру. Мигель бросался к отцу на шею, и мать тоже; отец привозил еду и рассказывал удивительные вещи. Он говорил без умолку, и все, кто был в квартире, сбегались послушать, обступали его кольцом. Приходили и другие фронтовики, все вместе ели и пили. Отец, как всегда, был в центре внимания, все смеялись, слушая его рассказы, и подчас даже хлопали в ладоши. Женщины, приезжавшие вместе с отцом, тоже были с фронта. В таких же синих комбинезонах, как мужчины, с винтовками и подсумками. Довольно странный праздник этот фронт, думал Мигель. Ему хотелось самому отправиться туда и все хорошенько разузнать. Но детей, как видно, на фронт не брали. Мурсийцы, у которых двое мужчин были на фронте, набрасывались на отца Мигеля с расспросами: «Вы там не встречали нашего Маноло или Кристобаля?» Но таких никто не знал. И женщины потом пили и ели, насупившись, исподлобья поглядывая друг на друга. Без конца вспоминали деревню, и мать говорила, что Монгиха правильно сделала, вернувшись туда. Но сами оставались в Барселоне. Андалусец — тот, безносый, — тоже являлся на побывку раза два. Он не поднимал такого шума, как отец, напротив, заметно поскучнел: по всему видно было, что не сладко ему приходится. Когда отец приехал в последний раз, он подбросил сына в воздух и крикнул: «Ого, как Мигель вырос!» То были последние слова отца, которые запомнил Мигель. Мать, стоя в дверях, смотрела на них и поддакивала: «Да, ужас как быстро вытягиваются ребятишки. В этом возрасте оно всего заметнее. Не повидай месяц-другой, так и не узнаешь. Со мной тоже так было, когда я ходила на заработки в Броку». Он потом всегда вспоминал эти слова, бог весть почему. Больше они отца не видели — через две недели он погиб на фронте: пуля пробила ему череп. Они узнали об этом не сразу: об отце долго не было никаких известий. Мать таяла на глазах и все чаще уходила куда-то из дому. (Огромный город — такой огромный, что кружилась голова, — сильно изменился с тех пор, как матери водили Мигеля и Чито полюбоваться широкими проспектами, а то и поглазеть на торжественные похороны или на демонстрацию, тонувшую в море флагов и плакатов. Под бравурную музыку, от которой мурашки пробегали по спине, все громко пели, а иногда матери поднимали его и Чито вверх — пусть хорошенько разглядят поднятые кулаки демонстрантов или пышный гроб, покрытый знаменем.) Теперь совсем не то… Теперь если мать брала его на улицу, то сердито дергала за руку, а когда он не поспевал за ней, волочила за собой почти силком. Пришла зима, деревья стояли голые. Мигель с матерью ходили по разным местам. В деревянные домишки с флагами и решетками на окнах или в большие каменные здания, где их заставляли долго ждать и где полно было людей в затхлой от сырости одежде и грязных, облепленных глиной альпаргатах. И повсюду валялись винтовки, сумки с патронами и синие комбинезоны. Повсюду было одно и то же: они расспрашивали и расспрашивали, они хотели узнать, что случилось с отцом. И один человек сказал им: «Да что можно узнать об этом анархическом фронте?»[22] Мать расплакалась, крепко схватила Мигеля за руку и потащила домой. Однажды явился Андалусец. Это было под вечер. У него открылась язва желудка, и он больше не мог сражаться. Его уложили в постель (черные дырки носа казались двумя угольками), и жена дала ему на живот бутылку с горячей водой. Андалусец все чего-то боялся, и они заперлись в одной из комнат, две семьи — родня Андалусца и Мигель с матерью. Андалусец шепотом рассказал им, что Буэнавентура Дуррути[23] приказал расстрелять женщин — милисианас. А в папашу Монго с сыновьями — все трое всегда были неразлучны — угодила мина; их разнесло вдребезги, в клочья, в куски не больше кулака… И Мигель вспомнил, как скверно пахло от этих Монго. Вдруг он понял, что от них всегда пахло покойником. Да, да, покойником, вот именно. Он отчетливо вспомнил, как они все трое бродили по пляжу, с мешком за плечами, ища невесть чего. Они и впрямь всегда ходили втроем, неразлучные. А теперь их так и похоронят: неизвестно, чья ступня — папаши Монго, Рипо иль Адольфито… А мать Мигеля опять стала плакать и спросила, всхлипывая: «А про моего рыжего ты вправду ничего не знаешь? Скрываешь, может?» (Его мать всегда называла мужа «мой рыжий».) И Андалусец божился, что не обманывает ее ничуть, а просто не знает ничего про Фернандеса. Хулия тоже ничего не знала про братьев и отца, но не спрашивала. Она теперь совсем загордилась, красила губы и с ними, деревенщиной из Алькаиса, вовсе знаться не хотела. У нее завелся жених, бывший штурмгвардеец, длинный как жердь, белобрысый, с коротко подстриженными бачками. Понемногу жизнь вошла в прежнюю колею, бесшабашное веселье попритихло, и в квартире перестали мешать день с ночью. Вернулись прежние времена, времена голода, горечи и тревог. Хотя еда еще была, и одевались чище, и заботы были совсем, совсем иные. И не было ни пляжа, ни лодок, ни отца.
Однажды ночью город обстреляли с корабля. Они с Чито спали, притулившись к деду, как два «морских блюдца»[24], прилепившиеся к скале. Стояла зима, и было очень холодно, сырость пробирала до костей. Дед Монго спал с открытым ртом, топорщилась седая жесткая борода. Под боком у деда свернулись калачиком два неподвижных тельца. Вдруг в отдалении послышались разрывы снарядов. Чито вскочил и растолкал его: «Мигель, Мигель, вставай». Вздрогнув, Мигель вскочил и спросонья, недоумевая, в чем дело, уставился на Чито. «Мигель, — тараща глаза, шептал Чито, — они уже здесь». Мигель по-прежнему глядел отсутствующим взором (такой взор всегда появлялся у него в решительные минуты). «Кто?» — спросил он. Но спрашивать было незачем. Он и так знал кто. Он знал, что в один прекрасный день за ним явится некто или нечто. Специально за ним. Знал, чуял это нутром, без слов, без имен. («Ты родился под счастливой звездой».) Это предчувствие поселилось у него в душе с того самого дня в Алькаисе, когда утопили в море людей, связанных цепью. А может, еще раньше, когда он был совсем маленьким, и мать плакала, сжимая кулаки, кусая губы, и глядела куда-то в даль — мрачную, жуткую, неведомую. Знал, что в жизни его приключится нечто особенное. И отомстит за него. И это нечто (или некто) всегда было рядом, стояло у него за спиной («ты родился под счастливой звездой»). Оно стояло за спиной, когда он глядел с ограды на расстрел и когда Монго убили священника; когда он и Чито проснулись средь развалин сожженной часовни и когда он просил у матери хлеба, а она глядела пустыми глазами и шептала: «Подожди, сыночек, пока вернется отец». И когда глядел, как ветер подталкивает к веранде казино Монгиху с мертвым младенцем на руках. Или как папаша Монго с сыновьями бродят по пляжу в сумерках — с мешком за плечами, почерневшие, плюгавые, а в глотках у них, казалось, застыло злобное улюлюканье, и даже зубы сгнили от невысказанных, проглоченных обид. Это нечто (или некто) стояло рядом с ним, когда он глядел, как волокут дона Панчито по улицам Алькаиса и когда луч фонаря ударил в лицо мертвецу в кювете. Он не мог бы вразумительно объяснить это даже самому себе, но он это знал. Он знал — нечто или некто, словно голубь, сидит у него на плече («ты родился под счастливой звездой») и однажды схватит его, утащит с собой — неведомо куда. «Они уже здесь». Сон совсем прошел, и Мигеля стал бить невыносимый озноб — такого леденящего ужаса он еще в жизни своей не испытывал. В душе пробудилось странное предчувствие, отчетливое, преждевременное, и все вокруг разом стало чудовищным, жутким. Он поглядел в глаза Чито, потом на разинутый рот деда Монго. Рот Чито, когда он произнес: «Они уже здесь», зиял зловещей дырой. Чито представился ему чумазым, уродливым оборванцем — жестоким, злым, отталкивающим. А дед Монго — просто грудой старого грязного мяса. И даже мать, когда вбежала, крича и протягивая к нему руки, показалась огромным, распаленным зверем. И безудержная тошнота подступила к горлу: она копилась внутри с незапамятных времен (когда совсем маленьким он залезал в гниющие, брошенные на песке лодки, играл ржавыми железками и напарывался босыми ногами на острые жестянки; когда клянчил еду и слышал безобразные крики пьяного отца, и когда лавочник не верил больше в долг, и когда лавку ограбили дочиста). Эта тошнота, казалось, всегда лежала в желудке тяжелым камнем, словно там с воем и урчаньем носился бездомный пес; что-то надрывно кричало у него внутри и летело стремглав — неведомо куда. И тогда ему впервые померещилось, будто все предметы вокруг надвигаются на него, надвигаются — и все, решительно все в мире стало безразлично. И, наконец, его окутал туман.
●
Мигель Фернандес крепко сжал в руках топор. И стиснул зубы почти до боли. Топор то взлетал кверху, то обрушивался со змеиным свистом на ствол дерева.
●
Туман подкрадывался незаметно, заползал в глаза и постепенно добирался до сердца. Туман был серый, льдистый, прозрачный. В пелене его расплывались очертания людей и предметов, и человек оказывался в далекой-далекой стране, где все безразлично, где нет ни любви, ни ненависти, ни страха, ни надежды. Туман обволакивал предметы, обволакивал его самого и уносил прочь. И ничто вокруг уже не трогало и не волновало — ни до чего не было дела. Так могло продолжаться невесть сколько — бог его знает, как и почему. Он не знал, рад ли он туману или боится его. По крайней мере, ни с кем ни разу не делился своими чувствами. Да и сам почти не думал об этом. Приходя в себя после припадка, он словно просыпался от тяжкого сна; и болела голова.
Наступил май; Мигелю исполнилось десять лет. Подрос он мало, но окреп и, как говорили все, особенно женщины, чудо каким сделался красавчиком. Ясно, что в то время он еще не заботился о своей наружности. Прошел год со смерти отца, и жизнь их совсем переменилась. Изобилия больше не было и в помине, вернулись вечные лишения и нехватки, хоть теперь и не такие острые. Глаза у матери потухли и даже походка переменилась. Словно туча прошла по ее лицу, и порой на нем мелькало странное выражение — Мигелю оно напоминало Монгиху. Однажды поутру их разбудила перестрелка. Улицы покрылись баррикадами. Говорили, что на площади Каталонии анархисты дерутся с коммунистами[25]. НКТ захватила телефонную станцию. Целых три дня, пока стреляли и на улицах было неспокойно, они не выходили из дому. Верх взяли коммунисты, по крайней мере, так он понял — теперь они власть. Примерно через неделю явились какие-то люди и стали выгонять всех из квартиры, где должно было разместиться учреждение. Андалусец с женой и Чито уехали в деревушку на побережье, где была у них родня. А мать Мигеля вспомнила тогда про Аурелию, молочную сестру мужа.
Аурелия была высокая темноглазая женщина, с загаром оливкового цвета и тонким, почти безгубым ртом. Аурелия несколько раз навещала их, когда они только приехали в Барселону, и подружилась с матерью, которую до тех пор не знала — она лет тридцать как уехала из деревни на заработки. Из этих тридцати лет вот уже больше пятнадцати вела она хозяйство у отставного капитана торгового флота, старого холостяка, одинокого как перст и больного. Про Аурелию поговаривали у них в деревне, будто она приворожила старика, когда он еще годился на любовные шашни, и теперь стала в доме полновластной хозяйкой и всем заправляла. Капитан, дескать (и так оно и было), теперь совсем без нее жить не может. Привык, значит, к заботам да уходу, а она этим и пользуется. Аурелия имела виды на деньжата, которые, полагала она, водятся у капитана, и надеялась в скором времени их унаследовать, зная достоверно, что родственников у капитана не сыщется в целом свете ни души. Мигелю не нравилась эта Аурелия: она щекотала его под подбородком твердыми, как железо, пальцами и говорила сварливым, резким голосом. Она вечно шушукалась с матерью, и тогда мать ходила насупясь и срывала на нем зло. Иногда обе они куда-то исчезали, и мать возвращалась поздно, с ярко накрашенными губами и чудная какая-то. Так было, пока отец воевал на фронте. Потом, когда их вышвырнули из особняка, мать схватила Мигеля за руку и отправилась в дом к Аурелии и старому моряку.
Капитан жил возле самого порта, на Морской улице. Дом был большой, темный; запомнилась Мигелю лестница с железными коваными перилами, выложенная желтыми и зелеными изразцами; запомнились и снопы золотистого света, который падал, как в церкви, сквозь цветные стекла высоких узких окон. Квартира была на последнем этаже, и поднимались они наверх медленно, словно задумавшись.
Аурелия страшно обрадовалась им и провела в маленькую гостиную. Она все время шикала на Мигеля, потому что старик, как она сказала, задремал после обеда. Квартира капитана была узкая, вся вытянутая в длину, с темным коридором и двумя балконами, выходившими на улицу; с балконов открывался вид на гавань, где стояли на причале громадные, замшелые от времени корабли, а в небо вздымался целый лес мачт, труб, снастей и флагов. Стены квартиры были оклеены серыми и красными обоями в цветах, а в столовой висела люстра, широко раскинувшая во все стороны свечи, только не настоящие — вместо фитилей у них были маленькие остроконечные лампочки. На столах, этажерках и полочках были расставлены кораблики под стеклянными колпаками, а по стенам развешаны морские виды и большие фотографии пароходов с подписями внизу: «Аркадий», «Вулкан», «Сикст III». Были там и портреты усачей в мундирах — в овальных рамках черного дерева, — и географические карты, и лоции, прибитые к стене. В особенный восторг привели Мигеля подзорная труба и компас в углу на столике, а еще старый граммофон с раструбом. Аурелия провела их к себе в спальню, на черную половину, и дала Мигелю поиграть почтовыми марками в коробке из-под конфет; кроме марок, он нашел там наперсток и золотые пуговицы с выдавленным якорем. Аурелия с матерью уселись друг против дружки и долго совещались, то и дело с видом заговорщиц поглядывая на дверь. Вдруг мать расплакалась, зажимая себе рот платком; он поднял голову и поглядел на нее. С опухшими от слез глазами, с красным носом она показалась ему на редкость безобразной. Аурелия усмехалась уголками рта, который был у нее в ниточку, и приговаривала: «Ладно, не горюй. Не будь дурой. Положись на меня и не будь дурой. Переселяйтесь сюда, старика я обломаю. Мальчишку отправим в безопасное место. А сама — нюни не распускай, крепись. Во всем положись на меня — я тебя не подведу. Со мной у тебя дела всегда шли отлично». Мать кивала, поддакивая, но рыдала еще пуще и с мольбой глядела на Аурелию опухшими глазами. «Уж я-то в жизни разбираюсь, поверь», — добавила Аурелия, глубоко вздохнув. «Да, но как быть с Мигелито…» — сказала мать. Аурелия прервала ее: «Не беспокойся, устроим его расчудесно. У меня есть одни знакомые, так он у них будет как у Христа за пазухой. Для его же блага — неужто в толк не возьмешь?» И хотя Мигель половины разговора так и не понял, по телу у него прошла дрожь.
Спустя два дня они с матерью оставили дом на улице Хероны и перебрались к капитану. Аурелия, как и в прошлый раз, встретила их, прижав палец к губам, и они пошли на цыпочках — совсем неслышно. Аурелия отвела им крохотную каморку, оконце которой выходило не на улицу, а в другую комнату. Из мебели там была только железная кровать. С трудом разместили вещи — навалом. Для платьев Аурелия дала матери несколько вешалок. В углу стоял фаянсовый умывальник с кувшином и висело полотенце с длинной бахромой. Над умывальником висело еще и зеркальце, но лицо в нем становилось кривое, будто перекошенное от зубной боли. Обедали все трое на кухне, за некрашеным сосновым столом, который добела терли мочалкой со щелоком. Пол везде, кроме парадных покоев, был выложен красной плиткой. По ночам, когда все в доме засыпали, Мигель прислушивался к тиканью больших стенных часов в гостиной, которые перед боем всякий раз заводили песенку, — она ему очень нравилась. Тогда он крепче прижимался к матери, — она спала рядом, подложив руку под голову, — и пристально вглядывался в ее черты. Лицо у матери было изможденное, а черные вьющиеся волосы кольцами рассыпались по подушке. От материнского тела шел теплый, густой запах — такой родной. И мальчик думал: «Меня отошлют далеко…» При этой мысли он не чувствовал ни боли, ни горечи. Только сердце сжималось от какого-то тайного холода. Этот холод заполнял всю душу, леденил кровь. «Они думают, я не знаю, а я давным-давно догадался. Ушлют меня подальше. Ну и пусть. Все равно мне. Еще пожалеют, я знаю». А сам невольно все крепче, все тесней прижимался к матери.
Видел он несколько раз и старого капитана, когда Аурелия подавала тому кушанье. Старик сидел в кресле на колесиках подле балконной двери, а ноги его были до колен укутаны одеялом. В руке он держал подзорную трубу и глядел на море, на суда. Аурелия представила Мигеля капитану: «Вот это, дон Криспин, сынок Марии Рейес». Старик приласкал его. Взял рукой за подбородок и спросил, сколько ему лет. «Что за красавец мальчик», — сказал он. Вот тогда-то Мигель впервые в жизни и подумал: «Я приглянулся ему. Всем я нравлюсь, потому что славный». Это и вправду было так. Впрочем, высоким мнением о себе он отчасти был обязан маленькой хитрости, которую тщательно скрывал ото всех. Однажды он поглядел на себя в зеркало и улыбнулся. С тех пор, когда с ним заговаривали, он поднимал глаза кверху и улыбался. И взрослые неизменно говорили: «Какой ладный паренек!» Уловка эта била без промаха. Он всех очаровывал. Особенно ласков был с ним старый капитан. «Аурелия, принеси мальчику ящик с пластинками». Аурелии такое приказание было не по вкусу, хоть она и растягивала губы в деланной улыбке. «Глянь-ка, да вы, никак, втюрились в этого сопляка? Не иначе!» — говорила она. Но пластинки приносила. А как-то раз Аурелия зашла к ним и сказала: «Старик наш в детство впал, только вместо игрушек внуков ему, видно, надо. Нет, вы подумайте, какая блажь: пусть Мигель кушает вместе с ним в столовой! Ну, скажу я вам, этот чертов малец далеко пойдет! Старик-то мой совсем из-за него рассиропился!» У матери эти слова, казалось, вызывали гордость: она оглядывала сына, гладила по голове, но потом пригорюнивалась, уткнув лицо в ладони, пока Аурелия не подходила к ней с ножом для чистки овощей или с посудным полотенцем. «А ну, выше нос! Что за слюнтяйка эта баба!» И мать поднимала голову и улыбалась. Но в глазах стояли невыплаканные слезы. Дон Криспин, капитан в отставке, развлекал Мигеля рассказами про морские походы. Половины он в этих рассказах не понимал, но слушать все-таки стоило, потому что Аурелия подавала ему есть то же, что старику, а в полдник еще добавляла стакан шоколада. Кроме того, он играл компасом, а старик показывал ему по карте, в каких морях плавал он на «Святой Матильде».
То были неплохие дни — и даже целые недели — в его жизни. Пока не начались бомбежки. И тогда хорошему житью пришел конец. Едва, бывало, завоет сирена, как женщины принимаются вопить, и надо спускаться в убежище… Капитана волокли под руки Аурелия и еще какой-то мужчина, живший этажом ниже, — он знал старика с давних пор и величал его «мой капитан». Спускались все в подвал и ждали, пока снова не завоет сирена. Однажды ночью бомбы упали совсем рядом. Дом задрожал, из окон посыпались стекла. Когда налет окончился, они увидели на улице лужи крови и людей, которые куда-то неслись и вопили благим матом. Мигель был бледен как смерть, похолодел весь, и Аурелия, разливая по чашкам липовый чай, сказала: «Мальчишку надо отправить отсюда». Мать прижала его к груди. Это объятие показалось ему прощальным. Было в нем что-то давнишнее, бесконечно родное. Что-то напоминавшее далекие годы раннего детства, когда мать носила его на руках и на руках с ним выходила встречать отца, который работал тогда кочегаром на пароходе. Или когда в Алькаисе мать водила его на кладбище и, показывая маленький холмик, говорила: «Здесь похоронены твои братики, Рикардо, Эстебан и Хосе, они померли еще до твоего рождения — повальная болезнь была, всех косила». И он представлял себе этих братьев — глаза закрыты, сами вытянулись неподвижно, руки скрестили на груди, как будто они так всегда лежали, и живыми тоже. И еще это объятие напомнило ему, как мать брала его к себе на колени, сидя на пляже, глядела далеко в море, подперев щеку кулаком, и глубоко задумывалась. Он тоже обнял мать. В голове мелькнуло: «Вот теперь меня отошлют далеко-далеко». Он уже привык к этой мысли. И вдруг, непонятно почему, вспомнил Чито. Чито, с которым он даже не простился, с которым разлучили его, непонятно зачем и как (он только теперь сообразил это). И к горлу подступили слезы. Но он не заплакал, сдержался.
Десятого сентября задул холодный низовой ветер; он сгребал опавшие листья и стебли соломы, сгонял по улицам к реке.
Жители Эгроса запасались дровами: по горным тропам, воровато озираясь, спускались из лесу взрослые и дети. Хворостинки, хрустящие, как румяная хлебная корочка, застревали у них в волосах. Даниэль бродил по склонам Оса и Нэвы — под ногами шуршала сухая листва. Шальной ветер шарил по телу; зябли руки, лицо. Печально, протяжно завывал ветер средь побуревших стволов. Издали доносились удары топора, иногда позвякивал колокольчик на шее коровы — мелькал в ветвях как затерянная звезда…
Уже смеркалось, когда Даниэль от подножия Оса вышел на дорогу к Четырем Крестам. Заключенные из Долины Камней грузили последние вязанки дров. Никогда бы Херардо не продал эти деревья, если бы не плотина, не угроза затопления. Распиленные на доски вековые дубы напоминали огромные столы, а в белой влажной сердцевине было что-то человечье. Даниэль остановился поглядеть на дубы. Услужливо подбежал Санта. Завел самый банальный разговор — про деревья, про зимние холода. Даниэль рассеянно слушал. Разглядывал глубоко запавшие черные глаза Санты, доверчивую грустную улыбку, и в душе оживала далекая, полузабытая печаль. Он предложил сигарету, Санта жадно закурил. Потом заключенные ушли. Позади всех шагал юноша, почти мальчик. Подгоняя лошадь, он замыкал шествие — круглая, коротко остриженная голова упрямо потуплена. «Этот недавно поранил себе ногу. До сих пор хромает». На вытоптанной, выжженной траве остались головешки да зола. Даниэль уселся у потухшего костра. Помешал палкой золу, и огонь ожил, засверкали, заискрились красноватые угольки. Едва заметная струйка дыма потянулась к верхушкам деревьев.
К костру медленно подошел Диего Эррера. Повстречать его в такие часы не было редкостью. Он приближался не спеша, в черном дождевике, который в лесном полумраке блестел почтя зловеще. Присел на камень рядом с Даниэлем. (Заключенные клали камни в кружок возле костра, усаживались на них во время обеда.) Так они и сидели рядышком, молча, смотрели на уголья, похожие в язычках пламени на рубины. Диего вытащил из кармана плоскую, овальную бутылочку.
— Выпьем?
Оба отхлебнули прямо из горлышка. Это тоже не было редкостью. Выпивка роднила лучше всяких слов.
— Я глядел, как собирали доски. Один там совсем еще мальчик, — сказал Даниэль.
Диего поднял голову, взглянул на него. Глаза его словно ушли куда-то внутрь, казалось, что-то искали за словами.
— Да, — ответил он. — Совсем еще мальчик.
Оба задумались. Вдруг Диего достал бумажник, а оттуда старую фотокарточку с замусоленными краями.
— Глядите, — сказал он.
На фото был снят юноша лет восемнадцати, не больше.
— Мой сын, — пояснил Диего. — Вглядитесь: похож на того паренька, верно?
Даниэль не спеша разглядел снимок.
— Возможно, — протянул он. — Похож, пожалуй… Впрочем, в этом возрасте все они на одно лицо.
— Нет, не все. А вот эти двое — похожи.
Диего Эррера отхлебнул еще коньяку, не предложив Даниэлю; он не сводил глаз с фотографии.
— Его убили в Мадриде. В первые дни. В окрестностях Каса-де-Кампо…
Даниэль внезапно почувствовал, как глотку ожгло каким-то странным огнем. Он вскинул голову и процедил сквозь зубы:
— Моего мне так и не довелось увидеть. Никогда не увижу. Даже не знаю, как он мог бы выглядеть… И за что могли бы убить его потом.
Диего закрыл глаза руками.
— Ах, друг мой… — простонал он.
Даниэль умолк, но с губ так и рвались слова: «Никаких друзей нет, старый безумец, мечтатель, дуралей».
— Я днем гулял тут по склону, — продолжал Диего, указывая рукой ввысь, на деревья. — Хотелось все получше разглядеть. Мне нравится жить здесь… Деревья, знаете ли, заменяют знакомых.
Даниэль не ответил, сердито уставился в гаснущий огонь. В эту минуту Эррера раздражал его.
— Послушайте, Даниэль. Вы здесь один можете понять меня. Мне нужно вам кое-что сказать — никому, кроме вас, этого не доверишь.
— Мне? Один я могу понять? Не заблуждайтесь, приятель. Вы прекрасно знаете, на что я гожусь. Довольно и того, что порой — вот как сейчас — посидим рядышком да подумаем: «А ведь мы могли бы убить друг друга!» Или переглянемся да предложим: «Выпьем?» А будоражить душу признаниями не стоит. Ради бога, не будем касаться наших судеб.
Диего Эррера положил ему руку на плечо и, не обращая внимания на сухость его тона, продолжал:
— Мы одиноки, Даниэль Корво.
Даниэль закурил молча и поглядел помимо воли на Диего. Глаза его встретились с другими, потухшими глазами: в них был мрак заброшенных колодцев, пересохших водоемов. Что-то дрогнуло у него в груди, комом стало в горле. Быть может, оттуда рвалось одно-единственное слово — слово сострадания, сочувствия. Человечное, дружеское слово.
— Даниэль Корво, я прошу у вас помощи.
— Говорите.
— Вы слыхали про участь моего сына. Вам, верно, рассказывали. Ну, кто-нибудь из здешних… Эладио или еще кто. Такое передается из уст в уста.
Даниэль опустил голову. Он щурился от дыма.
— Женился я уже не молодым. И знал, что детей у меня больше не будет… Я был тяжело болен, Даниэль. Пять лет прикован к постели, в гипсе. Иногда глядел, как малыш резвится, играет, и думал про себя: «Господи боже мой, неужто мне не увидать его взрослым?» Но на душе был покой от того, что он есть на свете. Вот только знать, что он растет, ходит по земле… Надо иметь детей, Даниэль Корво.
Даниэль стиснул зубы. Исподлобья взглянул на Диего Эрреру. Над ухом звучал глухой сиплый, голос — и такой же голос у него самого звучал в душе.
— Не на того напали, я вам не исповедник! Оставьте меня в покое.
— Мой сын — это был я сам, — упрямо продолжал Диего. — В один прекрасный день я встал с постели. Наконец-то выздоровел. Поглядывал на сына, слушал его болтовню и думал: «Вот он станет взрослым и так же будет глядеть на своего сына, а потом и на внуков». Он был я сам, Даниэль. Да ведь и вы это чувствовали. Как чувствовали и чувствуют все на свете — жизнь тогда наполняется новым смыслом и человек как-то весомей на земле. Сами знаете, Даниэль Корво. Вот почему у вас как будто мертвый зародыш в утробе.
— Замолчите!.. Вечность людям не суждена. Удел человеческий: комья земли, навоз, голод, страх! Вот их удел: печаль, похоть и смерть. Да, смерть, и ничего больше.
Он умолк, а наружу рвалось одно слово: «мечты». Эх, сказать бы ему: «Вырываешь лучший кусок из моего сердца. Злодеем делаешь».
— Нет, не могу молчать. Да вы и сами ждете, чтоб я рассказывал, просил у вас помощи. Да, Даниэль, по глазам вижу. Знаю, как вы одиноки. Хотим того или нет, но мы вместе отойдем в иной мир. Вы должны выслушать. Нельзя перечить воле божьей: всегда будут избранники и отверженные, проклятью и спасенные! Со времен Каина человек на земле — всего лишь изгнанник.
— Да вы с ума сошли, хотите взбесить меня, что ли! Зря время теряете, коли ждете от меня выстрела в спину при удобном случае!..
Он сказал так, потому что в эту минуту ему и впрямь хотелось выстрелить в спину Эррере. Или самому застрелиться.
— Ни к чему, Даниэль. Смерть и так ходит за нами по пятам.
— Так я и думал, — сказал Даниэль. В голосе его звучала жестокая, нарочитая издевка. — Нетрудно догадаться. Перед смертью человека так и тянет исповедаться, это черта обреченных. Я не раз замечал.
— Верно, — отозвался Эррера. — Вы не ошиблись.
— Почему вы просите меня о помощи?
— Да ведь вы уже сами сказали почему.
— Не могу отказать вам. Это… нечто вроде завещания, что ли?
— Вот именно.
Даниэль достал сигарету, скрестил руки на коленях. Пальцы его дрожали. В горле пересохло.
— Налейте-ка коньяку… Итак, вы рассказывали про вашего сына. Да, я знаю, что сделали с ним.
— Однажды я поклялся не предавать его. Быть верным его памяти. Не покидать, как будто он протягивает мне руку откуда-то издалека, а я подхватываю ее… Порой он является мне во сне: малыш, один на чужбине, озябший. Дрожит от пронизывающего холода. Понимаете?
Даниэль кивнул, а сам думал: «Вероника, Вероника…»
— Когда здесь появился этот парнишка, он сразу напомнил мне моего сына. Тот же возраст. И так похож! Увидав его, я прямо вздрогнул… Не смейтесь, вглядитесь в карточку. Как будто этот мальчик ниспослан потусторонней силой… оттуда… так сказать, с другого берега…
Даниэль протянул руки над костром. Холод понемногу заползал в него. Сковывал сердце.
— Я пытался завоевать его доверие. Словно в нем продолжает жить мой сын… а значит, и я сам. Трудно это, Даниэль. В нем слишком многое умерло… Ах, друг мой, мир уже не тот. Святой Франциск мог звать волка братом, потому что люди в его время, хоть и были кровожадными, жестокими, чувственными, зато верили в бога, хранили в душе благочестие. А нам не спастись. Вот это и есть, друг мой, быть осужденным на муки ада.
Корво искоса взглянул на него. («Что стало с моей верой? Где моя надежда, мой свет?») А ведь сам понимает, что он ненужен, бесплоден, пригоршня праха!
— Мой сын верил в нечто, стоящее над жизнью, над смертью, над людьми… За эту веру его и убили… И вы, дружище, не забыли бы его никогда, если бы слышали. Не то, что он говорил, но как он говорил.
У Даниэля сдавило горло. Взять бы Эрреру за руку, утешить. Но он не смог.
— А парнишка этот совсем не такой. Словно мне вернули сына слепцом, приставили к нему в поводыри. И ничего из этого не получается, дружище. Иной раз, как задумаюсь, страх берет. «С тебя спросится, старый дуралей, пустой мечтатель», — говорю себе. И так оно и есть. Вы думаете о бесплодности вашей жизни, Даниэль, но ведь и я не лучше распорядился своею. Не сумели мы достойно жизнь прожить. Нет, не сумели.
Даниэль вскинул голову — яростно, нетерпеливо, скорбно:
— А что я могу сделать? Какая от меня помощь? Нашли, к кому обратиться! Не в ту дверь вы стучитесь!
— Не знаю, — задумчиво протянул Диего. — Не знаю… сдавалось мне… Впрочем, это, видимо, лишь желание поделиться. Когда и вам все известно, то кажется, что я не так одинок. Делим, похоже, ответственность.
Даниэль отвел глаза: «Проклятый! Напитал-таки душу ядом».
— Парнишка рос в дурной среде, это точно, — продолжал Эррера. — Насмотрелся всякого, а задумывался мало над чем; может, и вообще не задумывался. Чересчур много выстрадал, и сам того не знает: вот худшее из зол. Чересчур много готовности к мукам. Значит, и самому ничего не стоит зло творить. Он отплатит мерой за меру — но сумеет избегнуть зла. Нельзя сказать, что это гной, гниль или яд цивилизации: просто остатки, послед. Что-то кончилось, Даниэль, что-то огромное, неведомое. Может, его гнетет память об отце, как меня — память о сыне? Вот над чем я бьюсь, Даниэль: как искоренить в его душе особую форму надежды, для него — единственно возможную… Легче убить благочестие, чем веру.
Даниэль почувствовал странную злость.
— Вы хотите любой ценой добыть себе бессмертие, приятель. Хотите избыть одиночество… Но взгляните на вещи трезво: вы один, совершенно один! Вы так же одиноки, как я! Выхода нет, друг мой. Вы сами сказали: скверно мы распорядились своей жизнью. И в парня этого я не верю. Одни мы на свете, Диего Эррера, и вы это прекрасно знаете. Не обманывайте себя, не сочиняйте преемственность, которая невозможна! Мы одни!
— Нет, нет, — словно не желая слушать, твердил Эррера. — Не пропадет все втуне. Клянусь вам, друг мой, не пропадет.
Даниэль поднялся:
— Надо идти. Поздно уже.
— Погодите, дружище… Не спуститься ли нам в Эгрос?
Минуту Даниэль колебался. Глаза заволокла печаль: жалкая, повседневная печаль.
— Ладно. Только ненадолго.
Пришли в таверну. И пили, пока Мавр не выдворил всех клиентов. Говорили мало — про охоту, про деревья. Небо уже побледнело, когда Даниэль вернулся к себе, мокрый от росы, с набрякшими глазами. Не раздеваясь, бросился на койку и заснул. Ветер не унимался, будто хотел подобрать все сухие листья до единого, прогнать лето безвозвратно.
Проснулся он около трех часов дня. Голова болела — стучало в висках, словно там назрел нарыв. И к горлу подступала тошнота. Он подошел к зеркальцу, не спеша принялся разглядывать себя. Как будто глядел не на отражение, а куда-то вдаль, за зеркало. Чуть продолговатые синие глаза — опустошенные глаза человека, который ничего не говорит, ничего не желает, ни к чему не стремится. Обросшие щеки казались еще более впалыми. В поисках сигареты пошарил по карманам. Достал пустую пачку, смял, отшвырнул в сторону. Опохмеляться суслом он, как правило, избегал. Чтобы не глядеть на бутылку, уставился в стену как дурак — дурачок, каким изображают его в Эгросе. Да вот и вчера шушукались. («В уме повредился. Его, говорят, там трепали, что твою кудель. Воевал, значит, вместе с французскими партизанами, вот и свихнулся. Погляди-ка на Даниэля Корво: не все дома у него».) Напротив стена, оштукатуренная, белая. Стена: ровная, чуть-чуть шероховатая. Все такое же, как тогда, как прежде. Безразличное, равнодушное. Словно бы и не пронеслось время — часы тоски, скорби, тщетных порывов. Словно ничуть не убыли с тех пор смех, трусость, предательство, героизм и дальнее эхо; неистовые бури, смерть, нескончаемый страстный зов из глубины души. Словно ничего и не случилось — ни реального, подлинного, ни даже мнимого. Ничего, казалось, не произошло между ним и вещами. Даниэль поглядел на покатый потолок с пятнами сырости. Черная железная кровать, нелепый эмалированный умывальник, квадратное дешевое зеркальце, потускневшее, в черных, как сажа, крапинках. Словно древнее скорбное око, водруженное на стену. Голая безрадостная стена без распятий, без ликов святой Магдалины или святого Роке, без красных бумажных розочек вокруг фамильных фотографий (детишки, дорогие покойники). Просто стена. Вечная стена его жизни. Стена обездоленных, беглецов, лишенцев. Каинов, быть может. «Пожалуй, и любви не было. Может, я и не любил никогда? Почем знать сейчас, в эту минуту?» То была минута обманутых, доверчивых простаков, над которыми насмеялись, оттеснили прочь. Даниэль рассеянно оглядел жесткие потемневшие ладони. «Добро пожаловать в наш дом, Даниэль». Голос Исабели Корво прозвучал как прежде, как в те времена, — казалось, это было только что, минуту назад. Он ведь тоже повторяет свои прежние жесты, взгляды, шаги. Он тоже медленно — хоть и без робости — вошел в эту большую дверь там, под горой. Как тогда, в тот осенний день, четырнадцатилетним мальчишкой. И вот теперь он здесь, стоит, разглядывает свое лицо в зеркале. Разглядывает отупевшее лицо, ожесточенное лицо побежденного. «Всегда будут проклятые и спасенные. Со времен Каина человек на земле — всего лишь изгнанник». Вот он здесь — напивается, вертит ненужное ружье, которое так заржавело, что, пожалуй, и не выстрелит. Ружье, которое ему не принадлежит, на которое нет разрешения, которым он не вправе пользоваться. Голова невыносимо болела, сосало под ложечкой. «У вас как будто мертвый зародыш в утробе».
Солнце слегка золотило края предметов. Солнце, как вино, неповторимое солнце осени, заливало пурпуром все вокруг. Со стороны ущелья раздался цокот копыт. Лошадь рысцой поднималась к сторожке.
Даниэль вышел на порог, поглядел вниз сквозь деревья. Сначала заметил лишь дрожанье папоротников да тень меж стволов. Потом показалась неоседланная лошадь. На ней — белобрысый парень из барака. На секунду Даниэль Корво поколебался: захлопнуть, что ли, дверь да не отзываться на стук? «Не иначе как от старой лисы». Но он не ушел. Неподвижно застыл на пороге, глядя, как подъезжает всадник. Странно: и лошадь и седок померещились ему какими-то голыми, раздетыми. Что-то в них было жалкое, бесприютное. Не объяснишь, в чем дело, но это так. Лошадь с трудом карабкалась в гору. «Не для таких подъемов скотина», — подумал он. Относилось ли это к лошади или к парню, он и сам не знал. Парень был крепкий, но весь какой-то вялый, опустившийся. Ноги болтаются, колотят в бока лошади — без стремян. Обут в черные сандалии, щиколотка обмотана грязным, пыльным бинтом. Вцепился обеими руками в гриву, пригнулся к шее лошади. Волосы торчат ежиком, блестят среди деревьев золотистым мазком. Вероятно, обрили несколько месяцев назад, как и большинство заключенных. Склоненное лицо толком не разглядишь.
Лошадь остановилась у сторожки, парень спрыгнул. Придерживая лошадь за гриву, подошел к Даниэлю. Подпоясан длинной веревкой — один конец даже волочится по земле. Вблизи парень уже не показался таким юным. «Лет двадцать, а то и больше», — подумал Даниэль. Юноша был невысок ростом, а почти безбородое лицо молодило его.
— Добрый день, — поздоровался он. Порылся в кармане, вытащил белый запечатанный конверт и протянул Даниэлю:
— От начальника лагеря.
Даниэль взял конверт. С любопытством взглянул на посыльного.
— Ответа подождешь?
— Да, — ответил парень. И рукой отер вспотевший лоб.
— Заходи, — с непривычным оживлением пригласил Даниэль. — Винцом угощу.
Парень заколебался, потом принял приглашение. Оба вошли в дом.
Внутри сторожка вся была залита теплым, оранжевым светом. В окно вторгались листья буков, отбрасывали на пол прозрачную зеленоватую тень. Даниэль достал из шкафчика фаянсовую кружку.
— Хорошо с вами обращаются? — спросил он, выдавив улыбку.
Хмурое лицо гостя не прояснилось.
— Как видите, — сухо отрезал он.
Даниэль протянул ему полную кружку. Глаза их встретились. «Волчонок. Черствый, без сердца: такому оно ни к чему. Завидую тебе, брат». Даниэль согнал с лица деланную улыбку. Больно нужно! «С такими глазами не мечтают. Не тоскуют. Бесстрашный. Какое, по сути, духовное убожество у этой молодежи!» Парень держал кружку, выжидая.
— А вы? — спросил он.
— Ах, да… Выпью, конечно.
Даниэль взял себе чашку. Небрежно налил сусла до самых краев. Выпили. Парень едва пригубил и поставил кружку на стол.
— В лагере дают вино?
— По воскресеньям. Стаканчик к обеду.
— А кормят хорошо?
— Да.
Парень глядел в окно. Взор его блуждал по вершинам Оса, Нэвы, терялся за Четырьмя Крестами.
— Простите, — неожиданно спросил он. — В какой стороне Франция?
Даниэль чуть заметно вздрогнул. И тоже поглядел в окно, соображая.
— Вон там, примерно…
Он снова полез за сигаретами, совсем позабыв, что они кончились.
— Ах ты черт! Без курева остался. Забыл вчера купить в таверне.
Гость поспешно вытащил из кармана пачку, протянул ему. Даниэль поглядел на него с притворным изумлением.
— Ого, какие поблажки! На строгость режима жаловаться грех!
Парень прикусил губу. Он глядел в одну точку, упрямо, безо всякого выражения.
— Все едино, — сказал он. И покраснел, словно раскаиваясь в неосторожной фразе.
— Да ведь с тобой так хорошо обращаются! С начальником ты прямо на дружеской ноге…
Парень упрямо молчал.
— Первого попавшегося он бы не послал сюда, верно? Понимает, что ты не такой, как большинство, посмышленей. Не загубишь себя из-за ерунды: не из таких, сразу видно.
Парень отхлебнул еще глоток. Но упорно, затаенно молчал. Даниэль надорвал конверт, подошел к окну. Почерк у Диего Эрреры был четкий, правильный. В записке он приглашал к обеду в день богоматери всех скорбящих, когда в лагере будет праздник. «Пресвятая дева, покровительница каторжников». Непонятно, странно все это. «Ладно», — сказал он про себя.
— Так у вас двадцать четвертого праздник?
Парень кивнул.
— Вот уж ни на что не похоже, — сказал Даниэль с неуклюжей, вымученной улыбкой.
И добавил:
— Обожди, ответ напишу.
Он нашарил в ящике тетрадку и огрызок карандаша. Вырвал листок и написал, что принимает приглашение. («Какие мысли у этого заключенного?») Сложив записку, сунул ее в тот же конверт — другого не было — и протянул парню. Тот упрямо смотрел в окно — туда, где должна быть Франция. Даниэлю сделалось горько. Он почувствовал себя старым, ненужным. Положил руку на плечо гостя.
— Люди повсюду одинаковы, — сказал он.
Тогда гость в упор поглядел на него и ответил:
— Знаю, я ведь был там.
Даниэля бросило в жар. Он стиснул плечо парня.
— Когда?
— После войны.
— …Да где ж ты был?
— В Ниме. Здорово там было. Жилось превосходно.
— Ну, ясно! Понимаю, дружок. Тоска по родине, как говорится. Может, у тебя там отец остался?
— Нет. Отец умер во время войны. Убили его. Гранатой. Давно уж.
— А мать…
— И матери нет.
Даниэль задумался.
— Я тоже был во Франции, — произнес он.
Но парень не поддержал разговора, только упорно, как одержимый, пялился в окно. Нет, этот не из его, Даниэля, времени, не побывал в том времени. Не был ни с Диего, ни с ним. Даниэль почувствовал, как озноб пробирает его до мозга костей. Не за что ухватиться, некому поведать свою тоску. Только стена, белая оштукатуренная стена напротив. Дети уже отрешились от отцов. Дети думают о другом. Другие у них планы: они извлекли урок из краха отцов. Да, взоры детей устремлены к иной цели, новые мысли роятся в их угрюмых головах, за таинственно насупленными лбами.
— Хотел бы ты быть с нами на войне? — задал он глупый вопрос. (Сам знал, что глупый.)
Парень удивленно поглядел на него. И в ответе проскользнула насмешливая нотка:
— Для чего?.. Нет, конечно.
Даниэль крепче стиснул плечо парня.
— Что ты думаешь о нас… о твоем отце, обо мне?
Мигель вырвался. Даниэль заметил, что он недоволен, раздражен допросом.
— А почем мне знать! Ничего я не думаю. Зачем, раз все это уже позади? Не ломать же всю жизнь голову над тем, что все равно непоправимо!
— Считаешь, что мы сваляли дурака? Говори прямо.
— Да нет, не считаю. Впрочем, не все ли равно. Я тогда был молокосос. Ничего не помню. Должно быть, ничего хорошего у вас не вышло, иначе я бы здесь не торчал. Я другого добивался. Так вот, для меня только это другое и важно теперь. Я не выбирал свою судьбу. Со всяким может стрястись такое!
Он взял у Даниэля конверт и сунул в карман рубахи.
— Благодарю, — сказал он. И вышел из сторожки.
Лошадь его паслась ниже по склону, щипала остатки мокрой травы. Одним махом он вскочил на лоснящуюся спину животного, уцепился за гриву и поскакал. Даниэль затаил смутную надежду: вот-вот обернется, помашет рукой… Ничего подобного.
Даниэль Корво медленно притворил за собой дверь. На столе — кружка и чашка с остатками сусла. Свет уже не был таким золотисто-теплым, побледнел, стал холоднее. Даниэль Корво снова наполнил чашку. «Отрава прямо это сусло. Как ножом вдоль хребта подирает». Однако же выпил. Полупустую чашку поставил на стол.
Легкий ветерок шелестел в листве у раскрытого окна. Слабый хруст доносился из лесу. Казалось, там бродят гномы, хранящие тайну. «С течением времени». Даниэль Корво ухмыльнулся в пустоту. «Через месяц, через два месяца, через пять, через полгода». Он поглядел на свои руки. «Через год, через десять лет, через двадцать». Даниэль тихонько сложил руки ладонями внутрь. «Давно, пятнадцать, двадцать, сто лет тому назад». Он напряженно вслушивался в шорох ветвей, в прочерки ветра по траве. Снаружи, на земле, громоздились опавшие листья. Сказочные золотые листья, багряные, бурые, медно-красные, оранжевые. С глянцевитым верхом и матовой, бархатистой изнанкой. То прозрачные, как зрачок младенца, то пересохшие — рассыпаются в руках червонным пеплом. «А может, я и впрямь трус? Одни трусы удирают. Хуже того: одни трусы возвращаются».
●
Около десяти часов подошли к границе. «Я-то не пропаду, у меня удостоверений полно», — сказал молодой парень с густой бородой и мозолистыми руками рабочего; он уже с полчаса как шагал рядом, кутался в драную шинель. «Да», — бросил в ответ Даниэль. А что еще скажешь? Когда все летит к черту, ищешь улыбку, бодрящее слово. «Да» было самое подходящее слово. Прекрасное слово среди панического, беспорядочного бегства. Повсюду брошенные боеприпасы, снаряжение — ни пройти, ни проехать. Танки, грузовики с порванными маскировочными сетками. И люди. Пробка, затор — огромный, ужасающий своей неразберихой. Это потрясло его больше всего: бледные лица в утреннем холоде; руки, глаза, рты, понурые головы, охваченные страхом, скорбью, тоской. Какое невыразимое одиночество таилось в этой толпе! Настало время слухов. Кошмарное время неуверенности, угроз: «Говорят, через границу пропустят только женщин, детей и стариков». Среди них были женщины, дети и старики. («Зачем пускаются в путь женщины, дети, старики? Почему они бегут? Неладно в мире, неладно на земле, когда дети с плачем бредут по дорогам! Когда старики плетутся в своих беретах, сгорбившись, шлепают нелепыми войлочными туфлями, смотрят невидящими глазами в спину мужчин».) Плакал ребенок, где-то рядом. Даниэль не видел где, только слышал плач, отчаянный зов. И голоса: «Все пропало». («Если дети блуждают по дорогам, значит, нас разбили».) Где же голос, который говорил: «Все уладится?» Впервые в жизни он увидел французские войска. Черные лица сенегальцев, мундиры жандармов, красные плащи спаги[26]. А на этой стороне — огромная, чудовищная людская пробка. Французы были воплощением порядка, безопасности, надежности. Так они и стояли: сдерживая отчаянный поток беженцев, охраняя свою землю, свой порядок, свою безопасность. И лишь постепенно, понемногу пропускали детей, раненых, женщин, дряхлых стариков — их увозили грузовики и санитарные машины. Пробиться в толпе нечего было и думать.
Он ушел оттуда. Когда бредешь совсем один, заблудиться недолго. Ползли слухи: «Дают хлеб, белый, что твоя вата». В самом деле, как странно опять увидеть белый хлеб! Белый, как надежда, доблесть, вера… Прошел день. «А дни текут — размеренные, одинаковые, — загораются и гаснут над головами, над душами всех». Когда наступили сумерки, он окончательно сбился с пути. Стал бродить по полям, без дороги. Дневной свет угасал, и в душу закралась жестокая, щемящая тоска. После долгого перерыва он вновь вдыхал запах земли, травы. Горные запахи его детства! Возвращалось время надежды, опаленная вера земли.
Так добрел он до Пертюса, наполовину испанского, наполовину французского. В городок вошел с небрежным видом, стараясь не привлекать к себе внимания. Там была сумятица. Полно военных. Он шел не оборачиваясь, уверенно, не спеша. И вот так совсем просто, непонятно даже как, впервые вступил на французскую землю. А потом все шел, шел и шел — не оборачиваясь. («Франция». Как он мечтал о ней! Иной раз ночью они выходили из редакции вместе с Эфреном, который грезил о славе писателя. «Мы говорили о Франции на рассвете, за рюмкой водки. Франция! Мы рвались в Париж».) Да, вот он и во Франции. Земля — такая же, как повсюду. Влажная февральская земля в отблесках заката. Благоухание кустарника — земля как всегда. Но это Франция. («Когда я разглядывал иностранные журналы… Когда замирал над картинками в „Илюстрасьон франсез“: Вандомская площадь, Триумфальная арка, Монмартр, площадь Звезды…») А под ногами все тянется бурая земля, где спасаются бегством старики и без вести пропадают дети.
Он подошел к мосту, который охраняла конница. Строгая проверка. Отступать поздно. Его приметил жандарм. Подошел, что-то спросил. Он застыл неподвижно, не отвечая. Жандарм влепил ему пощечину. Чуть с ног не сбил. Он стиснул зубы. Понял, что тот говорил ему: «Espèce d’idiot, allez-vous-en chez vos parents!»[27] Жандарм посчитал его подростком. Всегда одно и то же, ему никто не давал его лет. «Вид у меня ребячливый, наверно». Это показалось смешным, забавным. Он повернул назад, но не ушел, спрятался в кустах. Дождался ночи. Ночь явилась — холодная, прекрасная, величавая — такая знакомая! Ночь в полях, под открытым небом. Забившись в кусты, не дыша, прислушивался он к жалобным стонам ветра, ледяного, пробиравшего до костей. Еще спасибо, Мария дала кожаную куртку. «Бедняжка Мария!» Энрике исчез, давно уже. Даниэль ничего не знал о нем. «Где-то Энрике скитается?» Нестерпимо захотелось повидать его, послушать. Ощутить его близость, дружбу. И Патинито тоже вспомнился. Нелепая штука вспоминать теперь про них. «Что-то с Патинито сталось?» А ведь если бы не Патинито, не торчать бы ему, Даниэлю, здесь в эту ночь, не блуждать, не прятаться средь полей Франции, точно загнанный волк… При малейшем шорохе, хрусте — чутье деревенского жителя, звериный нюх помогали ему — он бросался на землю. Но сердце, как ни странно, не колотилось. Оно стало какое-то новое, будто чужое. В бездонной ночи на чужой земле он не узнавал собственного сердца.
●
Даниэль Корво осушил чашку до дна, утер рот тыльной стороной ладони. Холодная сырость заползала в окно. На подоконник уселась большая бурая птица. Но, едва заметив человека, вспорхнула, недовольно хлопая крыльями, полетела к верхушкам деревьев.
●
Девчонка вынырнула из ночи, бог весть как. Она светила перед собой фонариком, на руке болталась корзинка. Наверно, Даниэль задремал или замечтался, охваченный волшебством ночи, близостью земли. Девчонка едва не споткнулась об него в кустах. Она, видно, не слишком испугалась, хоть и отпрянула назад, как зверек. Потом внезапно направила ему в лицо фонарь. Свет ослепил его, он услыхал жесткий, дикарский смех девочки. Она перевела на себя сноп света, и в бледно-желтом круге возникло ее лицо — скуластое, грубое. Толстые губы, далеко расставленные глаза. Она что-то говорила или спрашивала по-французски. Но как-то гортанно, непонятно. Он кое-что смыслил в этом языке, больше по интуиции. По-настоящему изучать французский — о такой роскоши нельзя было и мечтать. Тексты журналов, а при случае и некоторых книг кое-как разбирал — по догадке. Но этот разговорный язык — чужой, быстрый, отрывистый — был ему совершенно незнаком. Он только и разобрал что слово «испанец», дважды. Утвердительно кивнул головой. Девчонка опять резко, совсем не к месту, расхохоталась. Лишь тогда он сообразил, что это дурочка. (Глаза, лицо дегенератки.) Он знаками стал выспрашивать дорогу. Она поманила его за собой. Некоторое время брели полем. Девчонка то и дело оборачивалась и хохотала. Наконец в ночном мраке прорезался огонек: дом, — по-видимому, ферма. Девчонка еще раз поманила его рукой. В доме, у очага, сидели пожилая женщина, мужчина и мальчик. Они оживленно заговорили с девчонкой, тыкая пальцами в пришельца. «Не понравился я им», — подумал Даниэль. Он неподвижно стоял у порога, словно врос в землю. Вдруг он превратился в какое-то виноватое, гонимое существо — вне закона. Горькое чувство беженца, выбитого из колеи, захлестнуло его. «Побежденные, бегущие — это как чума». Мужчина знаками пригласил его к столу, хозяйка поставила перед ним миску супа, и он жадно набросился на еду. Только теперь он почувствовал голод. Горячий суп обжигал внутренности, оживлял, кровь стучала в висках. На стене висел отрывной календарь с географической картой. Он попросил его у хозяина. Отец и сын переглянулись. Наконец отец пожал плечами, одним рывком содрал календарь со стены. Даниэль сориентировался по карте и сунул ее во внутренний карман куртки. Мальчик взял фонарь, знаком велел Даниэлю идти следом. Вышли. Холод усилился, а может, после тепла больше зябнешь. Мальчик провел его на зады фермы, в конюшню. На сеновале была груда люцерны. Мальчик показал ему, что там можно спать. Даниэль вскарабкался по стремянке наверх. Мальчик ушел; слабый отблеск фонаря — желтоватый, трепещущий — удлинял тень, которая ползла за ним по пятам. Даниэль остался один в непроглядно черной ночи. Резко, одуряюще пахло люцерной, стойлом. Он бросился на сено плашмя, без сил. Все тело ныло, руки и ноги опухли. Он не мог сомкнуть глаз, уставился в небо. Сон, непонятно почему, не приходил. Только усталость, безмерная усталость. Он ничтожная пылинка, затерянная в безбрежном глухом мраке! Хоть бы одна звездочка показалась! Хоть бы забрезжил лучик средь черной пелены — не то туч, не то тумана! И в душе тоже была ночь. Холодная, черная. «Моя связующая нить». (Где-то люди, которых он бы выбрал в спутники?) Одинокий беглец, затравленный, загнанный зверь… Вдруг он услыхал приглушенные голоса. Кто-то тайком прокрался в конюшню. Что говорили, разобрать не удавалось, но говорили по-испански. Он глубже зарылся в сено. Не хотел, чтобы его обнаружили. Не хотел, чтобы с ним говорили, глядели на него, пожимали руку. Настало время одиночества. Он испытывал потребность в одиночестве. Он устал от человеческого потока, стада, толпы. Хотел быть один. И впервые сказал про себя: «Вот и конец войне». Он выглядел молодо. Все, наверно, считают, что он только-только в жизнь вступил. А он уже старик: «Вот и конец войне». Раньше у него были разные предчувствия, досада, печаль. Быть может, даже страх. Теперь было лишь ощущение конца. Конца какого-то мира. Что-то кончилось. «После нас придут другие». Но он находился в самом центре, в самом средоточии разгрома, краха. В конце. В конце мира, надежды, чаяний. «Всегда в нашей жизни было что-то неудавшееся, несбыточное». Он снова вспомнил Энрике, Эфрена, Патинито. И еще многих, многих других. «Придут другие, но у меня нет наследников. Я — это конец. Мы принесли с собой конец». В ту ночь, в одиночестве той ночи, он знал это, думал об этом. О, какая тоска, как давит тоска и мрак! Едва над горизонтом стало подниматься солнце и серовато-розовый свет просочился на сеновал, он вскочил. Болели суставы, спина. Потихоньку, чтобы не услыхали те, внизу, он спрыгнул с сеновала и скрылся.
Рассветало. Трава, земля, кустарники блестели от росы. Сапоги и низ брюк намокли. Он шагал, засунув руки в карманы куртки, запрокинув лицо, навстречу холодной сырости рассвета. При помощи карты стал ориентироваться. Так началось его странствие.
К полудню очутился перед другой фермой. Хозяева предложили ему остаться, работать за миску супа. Наполовину словами, наполовину знаками они всячески запугивали его: дескать, если обнаружат, попадешь в концлагерь. Им требовались рабочие руки, и выгодно было нанять его почти даром. Он едва понимал их грубые шутки. Хитрые взгляды были понятней. Его послали рвать в корзину «топинамбур». Без зазрения совести пользовались его безвыходным положением. Спать опять пришлось на куче люцерны. На другой день он был совсем вымотан. Мучил голод. Он ушел оттуда. Снова побрел наугад. Все шел и шел. Он и сам не мог бы сказать, сколько времени проблуждал. Сколько времени длилось это тайное бегство, когда люди на пути, как на грех, попадались всё грубые, примитивные, жадные. Скитался от двора к двору, словно бродячий пес. «Холопье племя». Люди — это огромные звери с темными хитрыми глазами. Люди стервятниками слетаются на несчастье. Подстерегают чужую беду, точно вороны падаль. Идти, идти, идти, спотыкаться, толкать, преследовать, идти, бежать — вот история людей. Однажды он подошел к Буль-Терне, но войти в город не решился. На окраине стоял домик — полукирпичный, полудеревянный. Даниэль постоял, поглядел на него. Наконец постучался. В домике жил старик испанец, грязный пьяница, но принял его хорошо. Обрадовался возможности поговорить с земляком. Хихикал, то и дело щипал его. В доме была невероятная грязь и беспорядок. Стол, убогая кровать да сковорода — вот и все имущество. Нашлись, впрочем, две бутылки вина, хлеб и кусок сыра. Поев, улеглись вдвоем на одной кровати. От старика так воняло, что Даниэль стискивал зубы, зажимал нос. Пахло винным перегаром, потом, вшами. Хозяин старческим, дребезжащим голосом говорил в темноте про какого-то Лерру, а потом, мешая испанские, французские и каталанские слова, спросил, кто выиграл войну — карлисты или либералы? Старик, похоже, был сумасшедший. Даниэль задумался, глядя в грязное оконце на скудный свет звезд. Смрад, исходивший от дома и от старика, храп сумасшедшего мешали уснуть, несмотря на усталость. Рано утром Даниэль ушел. В следующем селении, в скромном домике из неоштукатуренного кирпича, его приняли очень радушно. Дали помыться, накормили и напоили, хлопотали вокруг него. Он был как во сне, как пьяный. (Поле, ночь, долгое странствие — хмельнее вина. Хмельнее вина запах земли, растений, ночного холода. Одиночество и бегство.) Ему дали куртку и шапку, чтобы нельзя было отличить от французского рабочего. Кожаную куртку — подарок Марии — старую, совсем вытертую, он бросил. Он поражался любезности, участию, помощи. Солнечный свет, запах кофе взволновали его. «Vous prendrez un peu de „jus“ avant de partir?»[28] Участие, советы. «Осторожно. Ваших сажают в концлагерь. Осторожно, берегитесь». Он ушел с ощущением чего-то нереального, приснившегося.
Каркасона. Солнечный день — ясный холодный свет на городских стенах. Страх войти в город. Страх теперь шел за ним по пятам, притаился внутри, как хищный зверь. Прежде он редко испытывал страх. А теперь, внезапно, страх стал спутником, проводником. Выжидая, пока погаснет день и вновь наступит ночь, бродил он по окрестностям. Ночь теперь была его царством. Мрак, необъятно черная ночь, когда в темное пятно сливаются деревья и люди. Но и сама ночь порой наводила страх. У него не было документов — совсем никаких. Постоянная угроза концлагеря становилась с каждым мгновеньем весомее, ощутимее, становилась почти осязаемой. Хуже такого бегства не придумаешь: все дороги — открытые, свободные — неумолимо вели к одному концу. «В руках у меня, в уме, перед глазами вся карта Франции. И вся карта Франции ведет в концлагерь». Он уселся на траву, разглядывая город. Город с крепостными стенами, с остроконечными башнями, покрытый глазурью, словно прозрачный. На башнях бледным золотом догорал закат. Была пятница. Такая же, как и любой другой день, — холодный, ясный закат. Он вновь стал бродить возле стен. И набрел на цирковой фургон. Медленно приблизился. Его мучил голод. И усталость. Цирк состоял из крытого фургона и двух грузовиков. На грузовиках были навалены жерди, канаты, свернутый брезент. Все вместе напоминало какие-то нелепые суда, потерпевшие крушение в чистом поле, — разбитые, со спущенными парусами. Цирк был бедный. Сидя возле фургона, какой-то тип, шофер, наверное, жонглировал белыми мячиками. Возможно, он заметил его, но не подал виду. Как бродячий пес Даниэль начал кружить вокруг жонглера. Над фургоном поднимался легкий дымок и запах стряпни, от которого сосало под ложечкой. «Бродячий пес». Уже много дней стоял перед ним этот образ бродячего пса. Но никогда в жизни не был он так голоден, как в тот вечер. «Вот так может погибнуть человек». Тип возле фургона что-то сказал, но лишь когда он повторил свои слова, Даниэль сообразил, что обращаются к нему. По-французски, но с акцентом — не то итальянским, не то португальским — жонглер спросил, не беженец ли он. В тоне его было что-то неприятное, оттенок издевки. Другой голос, женский, крикнул из фургона: «С кем ты разговариваешь?» Мужчина загоготал и на своем ломаном французском ответил: «C’est un milicien»[29]. Потом напрямик обратился к нему: «Vous avez la trouille?»[30] Он отпускал шуточки, что-то вроде: «Ну и драпали же вы!» Он был жесток и в то же время хотел, вероятно, помочь. Люди любят унизить того, кому протягивают руку. Даниэль это и раньше замечал. Живым, как и мертвецам, присуще некое единство, глубокая общность. Жонглер подошел к нему и оглядел сверху донизу. «Tu n’as pas l’air gros»[31]. Он все еще хохотал. А Даниэль застыл, словно пригвожденный к земле, молчал. И только глядел на шутника глазами бродячего пса. Наконец жонглер перестал кривляться и спросил, согласен ли он работать. Даниэль кивнул. «Tu as faim?»[32] Не дожидаясь ответа, жонглер вошел в фургон и вынес полную миску риса. И не он, а другое существо, отчужденное от его воли и мыслей, совсем чужое, машинально схватило и сожрало эту еду. Рис чем-то напоминал фронтовую кашу. Только вкуса прогорклого оливкового масла не было. Жонглер положил рядом с миской хлеб и смеялся, глядя, как пришелец ест — жадно, по-волчьи. Наевшись, Даниэль отяжелел, его разморило будто от вина. Жонглер спросил, хочет ли он спать, и указал рукой на свернутый брезент. Не говоря ни слова, он вскарабкался на грузовик. Как тюк, рухнул на брезент. И сразу что-то огромное, густое, белое опустилось ему на голову, на веки. Огромное, расплывчатое, как туча. Он уснул. Никогда еще в жизни он так не спал, таким глубоким, мертвецким сном. На рассвете его разбудили циркачи, вернувшиеся из города. Они толкали его, хотели улечься рядом. Пьяные были вдрызг. Наконец они устроились. Но по-прежнему болтали без умолку. Голоса их доносились до него, как сквозь завесу дыма, но от них возникало странное, дикое чувство: эти люди смеялись, говорили о пустяках, о вещах несущественных, незначительных. Говорили тягучими, тяжеловато-насмешливыми голосами пропойц. «Войны нет, нет», — твердил он про себя, безотчетно, назойливо. Слова и тон этих людей были чем-то далеким и в то же время новым. Он как будто ощутил внутри резкий толчок. Совсем другой, сторонний мир. И тут же рядом — он, со своим бегством, горечью поражения, трусостью. В душу постепенно заползало едкое, жестокое подозрение в собственной трусости. Один из пьяных начал мурлыкать песенку: «Ма poule, ah, si vous connaissez ma poule…»[33] Ему велели замолчать, но он не унимался: «Ah, ma poule, та poule…»[34] Войны больше не было. Война кончилась. И вместе с ней еще что-то. Что-то, что он схоронил на самом дне души, не заметив, как все вокруг стало пеплом.
На следующее утро они въехали в Каркасону и у городских ворот разбили балаган. Даниэль помогал ставить балаган и вспоминал, как притягивал его цирк в детстве. Каким он казался ему особенным, ни с чем не сравнимым. Но теперь он видел цирк изнутри: нищета, убожество, однообразие, вульгарность. «Всегда одно и то же», — подумал он. Почти во всем разочаровываешься. «Мы слишком приукрашиваем действительность. Быть может, это и есть наш самый тяжкий грех?» Вот и в цирке никакой красоты не оказалось. День был субботний, и цирк давал представление. А назавтра, в воскресенье, целых три: утром, днем и вечером. Переодетый клоуном, Даниэль вышел на арену убирать ковры. Подошва туфли отставала и заворачивалась. Пощечины. Хохот. Пощечины. Отставшая подошва здорово мешала. Потом спали прямо на арене, подстелив тонкие тюфяки и брезент. Слабый голубоватый свет вокруг. В воздухе — запах опилок и сулемы, которым он так наслаждался в детстве. Там, наверху, над брезентовым куполом, высыпали, верно, звезды — маленькие, словно точки, словно булавочные проколы. «Силач» труппы оказался простецким, разбитным парнем. В первый же вечер отправились вместе в город. «Силач» пригласил выпить, и они напились до зеленых чертиков. Ему было все равно — напиваться или нет. В воскресенье, после вечернего представления, повторили. Он испытывал в этом острую потребность: быть рядом с примитивным, веселым человеком и ни о чем не говорить. Не говорить ни о чем. Он сделал открытие: существует особое молчание, без мыслей, без любви или злобы, без ненависти. Молчание. Просто молчание и абсент. В одной таверне, близ канала, он услыхал испанскую речь. Но кто говорил — он не мог разглядеть. А сам застыл, притаился. «Силач» положил ему на плечо ладонь, широкую как лопата.
Среди ночи, когда они уже лежали на тюфяках, «силач» сказал: «Пойди-ка ты в ВКТ»[35]. И объяснил, что организован комитет помощи испанцам. Он отправился туда. В кабинете седой человек под расписку выдал ему двадцать пять франков и указал адрес. Он пошел по адресу и очутился перед скромным «шале» из красного кирпича, за каменной оградой. Там разместились командиры, все еще не сложившие оружия. В испанской форме, с испанскими словечками, среди такого нелепого теперь стука пишущих машинок, среди приказов, инструкций, предписаний. Он проторчал там целый день, и на их вопросы ответил лишь, что хотел бы поехать в Париж, где есть у него друг — это была не такая уж заведомая ложь. Он и впрямь предполагал — надеялся, — что Эфрен добрался до Парижа. (В те ночи, на рассвете, вниз по Рамблас, средь запаха первых гвоздик: «Даниэль, нам надо в Париж…» Мог ли он думать, что попадет в Париж таким образом! Париж: мечта, греза. Нельзя было себе представить, что это будет вот так.) Человек, ехавший в Тулузу, предложил подвезти его на туристской машине. Дал ему газету и велел читать, закрыть лицо. На окраине Тулузы шофер затормозил, и они вышли. Поздно вечером, почти в сумерках, добрели до центра города. Со здания, похожего на магазин, вещала табличка: «Comité d’Aide à l’Espagne Républicaine»[36]. Даниэль явился туда, его вновь подвергли допросу, дали сто франков и боны на питание в определенных ресторанах. Он тут же отправился ужинать. Ресторанчик типа «бистро», деревянная обшивка на стенах, мраморные столики под клетчатыми скатертями, стойка с бутылками. Ощущение — дурацкое, невозможное, — что он уже был здесь когда-то. За одним столиком сидели испанские летчики. Парни лет двадцати от силы, веселые, с глазами еще полными былого блеска, веры. Они радостно пригласили его к своему столику. Слушая их, он почувствовал что-то вроде стыда. Его горечь, его печаль были неуместны среди них. Эти парни — моложе его — были храбрецами и не утратили веры. «Да ведь и моя вера не умерла». Впервые в душу возвращался какой-то смутный зов. Родной язык врывался в уши, в глаза, в сердце. Не просто язык Испании, детства, жизни: язык общности, сплоченности, протянутых рук. Совсем другой язык. И в то же время его язык, его прежней древней крови. (Язык улицы Герцога-младенца, улицы Крови, язык кладбища для некрещеных детей, бесприютных бродяг. Язык того холма с грудой серых домов — огромное, чудовищное гнездо из цемента, нависшее над городом. Язык дворов-колодцев, портовых закоулков, женщин, истошно зовущих мать ребенка, погибшего средь фабричных отходов — синих, желтых, красных, — средь известки и песка. «Моя связующая нить».) Вдруг что-то оборвало его мысли. Плотное молчание повисло в воздухе. Он смотрел на свет — теплый, желтоватый; на деревянную обшивку стен, на клетчатую скатерть; на юные лица и глаза летчиков — и замер, затих. Прежде чем спохватились остальные, он уже предчувствовал грозную тишину. Помещение окружили вооруженные жандармы. Явилась полиция. Велели предъявить документы. Кто-то, за каким-то столиком, произнес: «Le panier à salade»[37]. Их вывели, посадили в крытую полицейскую машину, отвезли в префектуру. Ночь провели в подвале, на тюфяках. Подняли их спозаранку. Привезли на тележке котелок с кофе и разлили жидкость в пол-литровые кружки. Серая сырость занимавшегося дня просачивалась в оконце. Потом их отвели в другую комнату — письменные столы, картотеки, — и там начался допрос: «Профессия? Фамилия? Возраст? Кем были во время войны?» Заполнялись карточки. Рост, особые приметы, фотографии в профиль и фас, отпечатки пальцев. На одного пожилого человека надели наручники и увели. По окончании допроса им объявили, что с ними будет говорить уполномоченный префекта. Их выпускают, но каждые двадцать четыре часа они обязаны являться в префектуру. «Вам ничего не будет, — сказал уполномоченный, — но за пределы города выходить не имеете права». На улице воздух был серым, каким-то липким, чужим. То не был воздух свободы. Трое суток он слонялся по городу. Обедал в ресторанах по бонам, а в профсоюзах выдавали еще другие бумажки — на ночлег в гостиницах. На четвертый день, после проверки, их не выпустили из префектуры — ни его, ни всех остальных. Словно издалека, сквозь туман, донесся голос: «Беспокоиться нечего. Вас отправят в очень хорошее место…» Солнце в тот день взошло бледное, теплое.
●
В лесу все возвещало осень. Густой алеющий свет змеился по контурам стволов, вспыхивал в листве под окном. Даниэль Корво поднялся, притворил рамы. «Скоро настанут холода, — подумал он. — Знаю я этот обманчивый свет, это солнце, багровое, точно угли в золе. Знаю, прекрасно знаю — скоро наступят холода».
●
Холодным ранним утром — вот-вот польет дождь — его шаги вновь гулко прозвучали по мостовой, как в тот день двадцать четвертого июля 1936 года. Только щедрое, огненное солнце того времени превратилось теперь в чуть брезжущее тепло, затаившееся как измена. Огромный зрачок солнца прикрыт веком тумана, сквозь которое сочится жидкий желтоватый рассвет. А шаги отдавались так же гулко, как тогда, — шаги двухсот мужчин на улицах едва знакомого города. Колоннами по трое двигались они вперед, ступая как-то по-особому — так шагают только люди, идущие не по своей воле. Было еще совсем рано. Навстречу шли женщины с плетенками, набитыми зеленью, пакетами съестного. Рабочие собирались группами, аплодировали пленным. Кто-то освистал жандармов. Женщина с девочкой перебежали через улицу, таща корзинку с яблоками, хлебом, шоколадом. Испанцы украдкой протягивали руки к корзине, хватали еду, пока жандармы не отстранили их, крича свое «Allez, allez!»[38], которое уже становилось привычным. Другая женщина, с мальчиком. Галеты, фрукты, сыр. Пленные хватали еду. Девочка подошла к Даниэлю, протянула плитку шоколада в глянцевитой красной обертке, блестевшей в сером свете утра. Девочка не отставала, шаг за шагом бежала рядом с ним. Ей было лет двенадцать. Рослая, с длинными рыжими косичками, в пальто из пестрой шерстяной шотландки. Она что-то быстро-быстро щебетала по-французски — непонятное, как воркованье голубей. (В Энкрусихаде он однажды проснулся на заре, весной, от гомона ласточек у прутьев балкона. Поспешное хлопанье крыльев перед сонными еще глазами. Ласточки вспорхнули…) Он взял шоколад, хотел что-то сказать, но девочки уже не было рядом. «Allez, allez!» Вокзал, как и все вокзалы, казался бесприютным, щемяще тоскливым, огромным, неустроенным. («Железнодорожные пути — бесконечные, черные — пробуждают в сердце смутную тягу к тому, что не удалось тебе в жизни. А вагоны на запасных путях тщетно ожидают отправления, как некоторые люди в своих улочках-тупиках».) Поезд для них был уже подан. Вагоны третьего класса, двери на засовах. Только одна, открытая, молча поглотила их. Раздавали кусочки сыра. Странно, есть почему-то не хотелось. Он не спеша откусил. Невкусно, камнем ложится на желудок. Жандармы были, пожалуй, даже любезными. Один пошутил: «Есть среди вас вожди?» Что ж, людям нравится шутить. Если бы люди не улыбались, жизнь была бы куда хуже. Вполне естественно, что людям нравится шутить, — веселье коротает время. «Мир — чужой». Ты можешь вдруг оказаться беззащитным и беспомощным, как ребенок. Можешь в двадцать четыре года заново открывать для себя землю — совсем как ребенок. «Здесь нет войны. Мирная страна. Война далеко. Войне конец». Кто-то спросил: «Куда нас везут?» В ответ сказали, что неизвестно, они не знают. То ли им приказали так, то ли они из жалости говорили, что не знают. («Как хорошо порой, как удобно отвечать: „Не знаю“. Неведение, быть может, прекраснее всего на свете: ничего не знать, шагать по земле с неведением дикаря. Но вскоре ты познаешь мир — на радость или на горе».)
В Перпиньяне высаживались по одному через единственную отворенную дверь. Их разместили в палатках — воинских, наверное, — разбитых в парке за старой железной решеткой. (И опять толпа: серый поток, затопляющий дороги, люди, прижимающие к груди свой скарб, измятые пальто, баулы, перевязанные веревками чемоданы; сонные, скорбные, перепуганные, растерянные лица. Снова толпа, одиночество среди толпы, самое жуткое одиночество, локоть к локтю.) «Людей притягивают страждущие, перепуганные, обреченные на смерть. Им нравится заглядывать в лица мертвецов, узников, побежденных. Тогда они плюют, или плачут, или смеются, а то еще говорят: „Какое убожество!“ И уходят — пересказывать увиденное другим, описывать в книгах или забыть». Люди глазели на них через решетку. Толпились, бесцеремонно разглядывали, наводили фотоаппараты. Швыряли за решетку каштаны, хлеб, шоколад. Какой-то мальчуган, вцепившись обеими руками в прутья, разочарованно протянул: «Oh, ils n’ont pas de queu»[39]. И этот возглас ребенка, которого отец заботливо подхватил на руки, чтобы лучше было видно, — как нельзя точнее определил их положение. В этот миг отлетели все мечты — начисто, вместе с щепоткой чужой земли. «Конец мечтам». Он оглянулся: внезапно рассеялся странный туман, окутывавший его с тех пор, как он вышел на шоссе у Ла-Хункеры. Развеялся туман, пелена. Да и воспоминания, может быть, исчезли. Вокруг него, вплотную, сгрудились мужчины, женщины, дети. Благопристойные буржуа и люди с мозолистыми руками. У одних были чемоданы, у других — сундучки, у третьих — как у него — только вопросы без ответов. «Разные категории людей». И против вот этого неравенства боролись? Погибали? Слышались протесты. Иногда можно было разобрать, что говорят люди — сбившиеся в кучу, высовывающие головы из-за спин других людей. «Да у меня виза есть, что за безобразие! Они за это ответят, мои бумаги в порядке». Люди вытягивают шеи, одни головы заслоняют другие. Забившись в угол, стоял какой-то человек — грубый, с хмурым, сосредоточенным лицом, руки засунуты в карманы. Вдруг он взглянул на Даниэля, улыбнулся, обнажив черные гнилые зубы. Зубы нищеты. И сказал: «Кончено; вот теперь-то наступит истинное равенство». А паренек в клетчатом пиджаке, со сверкающими голубыми глазами на изжелта-бледном лице подхватил: «Пусть бы меня взяли в плен фашисты, куда ни шло… Но французская армия!» И вот опять рядом с Даниэлем те, кто спасается бегством, жалуется, вопит. Женщины в скромных черных пальто, отделанных каракулем; женщины, прижимающие к груди таинственные саквояжи. Те, что причитают: «Что с нами будет!» — и поминают господа, пречистую деву или какого-нибудь местного святого — цепляются за эти имена, как за ладанку. Бледные, заплаканные женщины, которые сморкаются и закусывают губы; женщины, которых оторвали от цветочных горшков, кулинарных рецептов, праздничных сервизов, связок ключей. Мужчины с широким задумчивым лбом, плавно текущей речью и влажным взглядом, с надменно вскинутой головой. Мужчины, которые рассуждают: «Видите ли, теперь производят отбор, ведь тут такая каша, все вместе: и мы, и этот сброд мурсийцы, и всякие там… Надо же отобрать людей, ясно… Меня, к примеру, — я по специальности техник, — пошлют, конечно, на фабрику…» Но рядом с такими людьми были и другие. Женщины со стиснутыми губами, с руками, лоснящимися, как полированное дерево; женщины, изрыгающие жесткие, точно камни, слова. Мужчины, погрязшие в невежестве, страхе, голоде, ненависти. Они улыбались. «Те же, что всегда, те, кто знает повседневную, всегдашнюю правду. Те, что продолжают жить; те, у которых сердце неизменно: та же улыбка в дни надежды, в дни веры в победу и в дни поражения». Худой бородач медленно жевал щепочку. Улыбка у него была острая как нож. «Res, home: tots cap al mar»[40]. И он смеялся, блестя глазами, глядя на железную решетку, через которую им кидали деньги, еду. Так их продержали три дня: под усиленным надзором, в тесноте и давке, под взглядами зевак. Давали читать газеты — кроме «Юманите» и «Попюлер». Пленные спали на полу, прижавшись к стене — как любят спать дети и животные. Из уборных воняло. Каждый день одних уводили, приводили других. Но лица были у всех одни и те же — любопытство, тоска, равнодушие, отчаяние. Каждый день слухи: «Говорят, там хорошо», «Говорят, обращение хорошее». Даниэля вывели на четвертый день, с группой других. Опять поезд. Рано утром прибыли в Палау-дель-Видре. На вокзале, при высадке, он вздрогнул: поджидая их, стояли целые шеренги людей. Шеренги «ихнего брата» — с особенными лицами, взглядами, трясущимися руками. Грозный слух пополз из уст в уста: «Говорят, нас возвращают в Испанию». Страх неоновой змейкой сверкал в скудном свете занимающегося дня — зигзагами перелетал из уст в уста. Против них — стеной, как существа иного мира, — жандармерия, сенегальцы, спаги. Пленных построили по трое и повели. Снова характерный гул шагов человечьего стада, — гудрон хрустит под подошвами, будто мелкий песок. В сером свете утра мотались по ветру красные плащи спаги, внося экзотическую, резкую нотку. Неуклюже шагали сенегальцы: непривычно, видно, в сапогах! Надменные марокканцы с тонкими усиками, с воспаленным взглядом. Толстогубые негры казались на редкость добродушными, довольными. «Allez, allez, allez!» Окрепнувший шаг шеренг отдавался зловещим эхом. Ветер волочил по земле сухие листья, скорлупу и скользкую кожуру. «Allez, allez, allez!» Красные плащи высоко, над гривами коней. Странные, завораживающие красные плащи парят над зажатыми будто в тиски головами. «Побежденные». Да — отчетливое, беспощадное слово, вдруг. Как высоко, как странно — эти красные плащи, как режут они глаз в сером свете утра! И точно стеклянная стена вдруг воздвиглась меж пленными и стражей. Стена из толстого стекла, глушащего человеческие слова, искажающего выражение лиц. «Люди не шутят. Людям, занятым делом, не до шуток, не до улыбок. Что стало с людьми, шутившими под свистки паровозов хмурым утром, долгим утром побежденных?» Только резкая отчетливая команда, как хлыст: «Allez, allez!» Шоссе вилось средь полей — еле видное в низко нависшем тумане, который сгущался к горизонту, оседал на плечах и головах побежденных. Красные плащи, солдатские каски, тюрбаны — все звучало в тумане одним-единственным словом: «Allez, allez!» Мерный шаг побежденных, упругий и неуверенный в одно и то же время, падал на шоссе как неизбежность, — быть может, уже равнодушие. Туманным утром проследовали через Палау-дель-Видре. Улицы словно вымерли. Тележка молочника остановилась, чтобы дать дорогу колонне. Где-то лаяла собака. Дома наглухо заперты — еще хранят утренний сон. На окраине, возле одной фермы, горел странный фонарик, желтел в тумане. Потом шоссе, опять среди полей, сырых и холодных, в плотной вате тумана. Они все шагали, шагали. Живот все больше подводило, сосало под ложечкой. То была не просто физическая боль, но подавленная тошнота, овладевавшая всем существом. Мелькали деревушки, заброшенные дома, где в щелях свистел ветер. Ветер задул в два часа дня — сильный, свирепый. Он как будто хотел унести с собой что-то, а может, подхватить их, умчать в неведомые края, где не ступала нога человека.
Аржелес — дачное место. Ничто не выглядит зимой так враждебно, как дачная местность. На горизонте, за домами, на свинцовом разыгравшемся море покачивались лодки. Вдали, на пляже, вынырнули из лоскутов тумана походные палатки, люди, проволочные заграждения. Замелькали кепи, мундиры. Потом показались отряды сенегальцев. По мере того как пленные подходили, ноги у них бессознательно подгибались, спотыкались, словно хотели прирасти к земле. За колючей проволокой взору их предстала пестрая, темная толпа сидящих на песке людей. Ветер дул по-прежнему. Вдали маячило несколько испанских грузовиков. Голоса конвойных сыпались на головы как горох: «Allez, allez, allez!» Пленные подходили все ближе, — Даниэль был в первых рядах, почти во главе колонны, — пока не наткнулись на проволоку. Множество шалашей из шестов и одеял торчало на песке. Мужчины и женщины выглядели равно безликими, слинявшими. Одинаковые безликие существа, молча сбившиеся в кучу, кутаются в одеяла, куртки, плащи. Какой-то человек, скрестив руки, спрятав ладони под мышками, часто-часто прыгал по песку. Все они казались огромными нелепыми птицами. На потемневшем море вздымались высокие волны. Леденящий холод подкрадывался со всех сторон. Липкий холод шарил под одеждой, пробирал до костей. Даниэль шагал в затылок длинноволосому рыжеватому пареньку, почти мальчику. Вдруг паренек обернулся, обратился к ним. В последнем порыве молодечества он призывал их войти в лагерь с песней. Издалека, из глубин, словно из-под земли, донесся ропот голосов. Словно ропот другого моря, притаившегося под подошвами их ног. Обрывки революционной, военной песни. «Мечты». Гул голосов рос и крепчал. «Входить с песней…» Пятерками, подняв кулаки и положив другую руку на плечо соседа, подошли они к проволоке. Песня хрипло, натужно вырывалась из глоток, рождаясь в муках. Но песню перекрыл голос, в котором было нечто неотвратимое, роковое. Жандармы уже тут как тут: «Pas de chansons! Pas d’histoires!»[41] Песня смолкла. Их шаги, отзвук их шагов тонул, глохнул в песке. На песке все остановились как вкопанные.
Случилось что-то странное, необъяснимое, почти немыслимое. Не было времени опомниться. Она просыпалась рано поутру, и уже знала это. Знала давно: во сне, перед сном. И все-таки это было в диковину, поражало. Она растворяла окно. Оранжевое предрассветное небо сияло над Четырьмя Крестами, над скорбными мальвами ранней осени, над камнями и водой. Моника садилась на подоконник, задирала голову к необъятному небу, похожему на озеро в горах или на море, стиснутое берегами долины. Моника не понимала, в чем дело, почему все вокруг внезапно переменилось. Свет стал другим, и другим ропот трав на лугу, другим — шум реки и ветра. И она тоже другая. Она гляделась в зеркало на комоде: темно-синие глаза, глубоко запрятавшие ее тайну, ее мечту. Выражение глаз тоже переменилось. Она откидывала назад короткие золотистые кудряшки, разглядывала свой лоб и думала: «Я выросла». Где-то в глубине — за мыслями и чувствами, — в неведомом тайнике, где душа ее переливалась подобно воде, что-то рождалось и умирало, кончалось и начиналось. Она знала, что боль обрела иной, новый смысл, что счастье не дается даром. Что всё на свете — воля и страх, нежность, свобода и мечта, как, впрочем, и ложь, слепота и забвение, — имеет точную непреложную цену. Что за жизнь надо платить.
Это рождалось постепенно, равномерно нарастая, но все равно казалось внезапным — словно тебя закрутил сладостный, хоть и ужасный вихрь, словно налетел ураган. Моника жила, как зверек, готовый к бегству, зверек, который чутко прислушивается к хрусту ветки, к шелесту травы. Моника настораживалась, трепетно выжидала, чувствуя под самой кожей жаркие толчки крови.
Поначалу свидания были у источника — каждый день, неизменно. Там усаживались в траву и беседовали. А иногда встречались на дороге. Но потом, со дня на день — она не знала, с каких пор это началось, — росло нетерпение, тревога, желание, чтобы скорей летело время. Уже им мало было этих кратких минут, этой дружбы урывками. Странная жажда, без начала и без конца, переполняла их. Они прибегали на свидание, задыхаясь от этой жажды, накатившей издалека, древней, как мир. («Когда опять увидимся?», «Где ты будешь?», «Сможешь прийти?»…) Потом, возвращаясь домой, Моника задумывалась. В их душах поселилось странное безумие, непонятное им самим. Оно было неукротимым, неистовым. Непременно видеться, непременно быть вместе, не разлучаться ни на миг. Нет, ни в коем случае не разлучаться. Они позабыли всякую осторожность. Мигель удирал, злоупотребляя доверием начальника, выдумывал глупейшие, вздорные предлоги. Рисковал как последний дурак, лишь бы повидаться с ней, поговорить, несколько минут побыть вместе. Она тоже удирала от Исабели, из-под надзора Исабели. «Исабель». Моника по-новому, совсем иными глазами глядела на Исабель. В сердце разом проснулись все вопросы. Ей тоже захотелось оглянуться назад, она тоже хотела знать. Вскрыть пружину своей жизни, жизни всех в доме. Жизнь была непонятной, непостижимой. Мигель всякий день открывал ей это. Существовал мир, отличный от ее мира, тот, о котором в ее мире, быть может, не имели даже понятия. (Исабель, высокая, вся в черном, строгая, неумолимая. Исабель, резкая, замкнутая, неприступная, словно никогда не знала ни страха, ни радости, ни горя, ни любовной тоски, ни греха, — Исабель вставала перед ней тоже другая, новая.) «Исабель никогда никого не любила. Все, что я чувствую, ей неведомо, чуждо».
Лесом, по горному склону, пробиралась Моника к дороге своей тайны. Вот-вот раздастся знакомый свист. (От этого свиста в лесу все просыпалось, оживало: шорох травы и ветвей, сверканье воды в камышах, сиянье дня; оживало в лесу и в груди.) Моника стремглав летела сквозь древесную чащу вверх, к оврагу. Там он поджидал ее, притаившись, улыбаясь ее страху, ее спешке. (Их обоих подстегивала тревога, сознание мимолетности свиданий.) Пригнувшись среди папоротников, Мигель поджидал ее. Потом они нашли подходящую рощицу. (Замкнутый мир, укромный, только для них.) Ничего больше Моника не знала. Она не сумела бы объяснить, что именно толкало ее туда, наполняло страхом и захватывающим дух блаженством: было ли переполнявшее ее чувство источником новой жизни или, наоборот, убивало ее шаг за шагом? Целыми днями она ни о чем другом не могла думать, ничто не существовало в целом мире, кроме этих краденых, лихорадочных, напряженных минут.
Домой Моника возвращалась медленно, подолгу останавливаясь среди деревьев. Лицо угрюмое, на душе мрак, губы сжаты. И тогда перед глазами явственно вставала Исабель. Исабель, с каждым днем все более враждебная, неумолимая. «Моника!» (Она не узнавала своего имени в этих устах.)
В воротах Энкрусихады, средь оголенных деревьев, показалась Исабель. Вся в черном, к юбке прилипли ниточки от шитья. Стоит, смотрит, как приближается Моника. Смотрит на нее, бледная, скрещенные руки резко выделяются на черной юбке. А позади остались дикие заросли Нэвы, ил на дне оврага. В зубах у Моники травинка. От травинок на нёбе остается терпкий привкус мяты, горьковатый аромат дождя и древесной коры. Моника возвращалась с потемневшими глазами — с глазами, полными особого, нового, черного света. Исабель глядела, как она подходит. Этих-то глаз и боялась Исабель. Этого взгляда, этого беспечно-надменного выражения. Растрепанные, спутанные кудряшки пахли лесом, землей. («Похотью распаленных псов, голодных псов, сбившихся в стаю, обезумевших под круглой одинокой луной».)
Исабель молча поджидала, и, когда они очутились лицом к лицу, вцепилась в плечо Моники.
— Ты где была?
Моника улыбнулась. Зеленые травинки, вызывающе зеленые, торчали в белых зубах девчонки, озорного сорванца. Зеленое пламя средь белых зубов опалило сердце Исабели. Волна страха подкатила к горлу, захлестнула по самые глаза. Исабель поднесла руку к похолодевшему лбу: тоненькая струйка яда бежала по жилам к сердцу. И сердце оборвалось. («Эти глаза и улыбка… У той тоже была травинка в зубах, у той негодницы!») Исабель вонзила ногти в плечо Моники.
— Уличная девка!
Моника по-прежнему улыбалась, немая, упорная. («Теперь пойдут расспросы. Как клещами будет тянуть и тянуть, ведьма проклятая. Хоть убей, ничего не выпытаешь, ничего не скажу, не узнать тебе этого. Ты дурная женщина, Исабель, потому что никогда не любила».)
— Скажешь ты, наконец, где пропадаешь целыми днями? Я знаю… вижу. Говори, Моника! Говори, так будет лучше для тебя!
Она схватила девушку за руку и потащила в дом, вверх по лестницам. Невольно, непонятно как, втолкнула ее в ту самую комнату, всегда запертую. В спальню Вероники Корво. Поволокла на середину комнаты и заперла дверь на ключ.
Моника, пораженная, упорно молчала. Исабель подошла к притворенным окнам и настежь распахнула ставни. Ворвался дневной свет, золотисто-алый, медленным пламенем заиграл в трюмо и на стенах.
Исабель обернулась к Монике, и внезапно, вдруг, Моника увидела в ней женщину. Не старшую сестру, не холодную требовательную наставницу, не скопидомку-ключницу, а женщину. То не была больше постаревшая Исабель, труженица, непреклонная, чуждая. Олицетворение Долга, Труда, Справедливости для нее, девчонки. Нет, женщина Исабель глядела на нее в упор, с волнением, с ненавистью, быть может.
— Ах ты дрянь! — крикнула она.
Моника вся похолодела. (В этот миг она вспомнила Исабель в тот день, когда служанка Марта на коленях молила оставить в Энкрусихаде ее малыша.)
— Думаешь, я не знаю, куда ты ходишь, к кому бегаешь на свиданье? Думаешь, я не видала, как ты крадешься лесом… точно сучка?
Моника стиснула зубы. («Не скажу. Хоть сто раз знай, не скажу».)
— Говори, Моника!
Исабель обеими руками встряхнула ее. Моника почувствовала, как ногти впились ей в плечо. Она поглядела Исабели прямо в глаза. («Невыспавшиеся, воспаленные от бессонницы глаза».) Было видно, что ей хочется спать. Синяки под глазами. («Исабель не высыпается. Поспи она всласть хоть денек, может, проснулась бы другой женщиной. Исабель всегда хочет спать».)
— Бесстыдница! Ну, погоди, приедет Сесар, ты у нас заговоришь!
Исабели вдруг стало плохо, она закрыла лицо руками. Не к ней, не к Монике, она обращалась. Нет. («К целому миру порочных ленивых подростков — жестоких, насмешливых. К миру волчат и любовной страсти. К тем, кто скрылся, сбежал. К миру, который всегда был побегом — у нее на глазах. „А я-то дура, бесславная мученица! Моя бесплодная любовь, несчастная, неразделенная! Любовь, которая грызет меня и точит, как проказа!“»)
— Ведь я все знаю! — крикнула она. — Смотри мне в глаза: последний раз говорю с тобой по-хорошему. Вот уж сколько времени ты шатаешься по лесам, как бродяга. Не действуют на тебя ни угрозы, ни ласка. Удираешь, бежишь… Погляди на меня, Моника! Отныне с этим покончено. Я не выпущу тебя из дому, глаз с тебя не спущу. Будешь работать с утра до ночи, как я. Жизнь не дается даром, Моника! А сегодня я запру тебя здесь на ключ. Завтра под моим присмотром будешь делать в Энкрусихаде всю работу, ну а если удерешь… Я пойду следом! Да, да, Моника, я способна выследить вас, и горе тебе, если повторится то, что однажды уже случилось в этом доме! Снисхождения к вам не будет, Моника!..
Моника глядела на нее, онемев. Ей вдруг стало страшно, хоть она и старалась не показать этого. Исабель была сама не своя, совсем другая Исабель. Она, казалось, вытянулась во весь рост и словно бы помолодела: щеки горят, в глазах воскресла былая ненависть. Моника вспомнила: «Вероника, Даниэль. Исабель была виной всему». Все вдруг взбунтовалось в ее душе. Она еще спрашивает, эта Исабель! Не настала ли ее, Моники, очередь задавать вопросы? Ее, заброшенной, выросшей, как лопух под забором, бессловесной, безответной, никем не любимой? Задавленные, задушенные вопросы с силой рвались из сердца. («Что стало с моей матерью? Где ты выискала мать, родившую меня? Зачем понадобилось вам, чтоб я появилась на свет? Зачем я здесь?..») Моника прикусила губу. Она видела, как Исабель, пятясь, отворила дверь. Вышла и повернула ключ в замке.
Моника уселась на пол, подле кровати. Голубое, с длинной бахромой покрывало свисало на вытертый ковер. Моника чувствовала, как сдавило ей сердце — будто каменная глыба навалилась. («Почему папа каждый день напивается? Зачем вернулся Даниэль? Что сделала Вероника?..») Она встала, подошла к комоду. Комод был пузатый, из очень темного, почти черного дерева, с бронзовыми ручками на ящиках. Все в комнате покрыто густой пылью — одна Исабель входила сюда прибирать, да и то изредка. Наугад, машинально, выдвинула Моника верхний ящик. От дерева как-то по-особому пахло. «Запах ушедшего времени». Внезапно Моника почувствовала нежность к Веронике, незнакомой сестре. В ящике лежали фотокарточки. Эти портреты были ей знакомы. Исабель засунула их в ящик — подальше от глаз, наверно. Вероника с длинными белокурыми волосами — гладкими, мягкими. Мальчик Сесар верхом на пони Спенсер, с маленьким карабином в руках. Исабель снята вместе с Сесаром, Вероникой и Даниэлем. Моника вгляделась в Даниэля. На этой карточке ему лет четырнадцать. «Что здесь произошло?» Ведь вот они все вместе, улыбаются — старая фамильная фотография… Почему время сжигает жизнь дотла, испепеляет, поражает гнилью любовь и нежность, привязанность, дружбу? Убивает братские чувства, засыпает песком забвения? Внезапно Монике страстно захотелось очутиться рядом с Мигелем. «Мигель». Ведь и для них течет время. Снова она почувствовала, как драгоценно время — его отпущено в обрез. Ее время должно быть поспешным, лихорадочным. Темное предчувствие охватило ее. «Время — могильщик, оно засыпает землей». (Да, их преследуют, его и ее, неведомые враги подстерегают их. Она знала это. Оба они не такие, как все.) Вот шкатулка, где Вероника хранила ракушки, камни, булавки с разноцветными головками. Голубые ленты, которые вплетала в косы. А вот и ящичек для шитья с серебряным наперстком и ножничками. Моника захлопнула шкатулку и поглядела на свои руки — смуглые, исцарапанные. Нет, она не оправдала надежд Исабели. Правду говорят, она дочь крестьянки, грубой и упрямой как мул. «Дочь крестьянки, деревенщины». (У нее в детстве не было ни голубых лент, ни ларчиков, ни булавок с красными головками. Была только земля, камни, ветер, лай собак вдали да распятые летучие мыши.) В душе Моники разом встали все вопросы.
Как-то раз, после тайного свидания в лесу, она возвращалась, задумавшись. И ноги сами, помимо воли, привели ее к знакомому дому. К дому за церковью, к дому ее матери. Моника вскарабкалась на беленную известью ограду и заглянула в сад. Там все было мертво. Кусты одичавших роз, призрачные кусты роз — лепестки разлетаются по ветру. Вазоны, полные земли, но без цветов — забытая земля, олицетворение времени. Вазоны были сложены горкой, в стороне, близ дверей дома. Моника спрыгнула с ограды и направилась к дому. Навстречу протянула ветви огромная шелковица. Моника толкнула дверь — петли заскрипели, но дверь не подалась. Она стукнула — внутри отдалось гулкое эхо. Эхо пустоты, от которого на душе стало тоскливо. «Зачем Корво позвали мою мать?» Она заглянула в большую, окованную железом, замочную скважину. На Монику нахлынуло отчаяние. В ветвях шелковицы попискивала птичка — жалобно, монотонно. Моника повернула назад. Ветер волочил по земле желтые осенние листья. Она снова перелезла через ограду и в смятении пошла прочь. «Зачем? Зачем?»
Когда стемнело, снова вошла Исабель. На подносе принесла ей ужин.
Моника, держа на коленях шкатулку с лентами и фотографиями, сидела у окна. Исабель поставила поднос на комод, пододвинула скамеечку, села против сестры. Исабель была бледна, глаза покраснели, как будто она плакала. Скрытая усталость сменила гнев.
Моника поглядела на нее без сочувствия, хоть и догадывалась, как ей тяжело. Монику не трогало непонятное ей горе. («Устала я от вашего старого хлама, от вашей гнили, праха. Хочу уйти отсюда, уйти прочь от этого чердака, набитого старьем, ненужной рухлядью. Хочу в мой собственный мир, где будут вещи, которые я возьму с собой или сделаю сама. Устала я от злопамятства стариков, чья жизнь прошла, утекла безвозвратно».)
Исабель долго глядела на нее. Потом неожиданно взяла за руку:
— Послушай, Моника, будь же разумной, — сказала она. — Ведь я тебе желаю добра. Сама знаешь.
«Добра!» Моника подавила улыбку. («Добро для меня в другом. Желала бы ты мне добра, так не бросила бы на произвол судьбы, как собачонку, не лишила бы всех радостей детства, не отказывала бы мне во всем. „Добро!“ Смешно слышать!»)
Исабель стиснула ей ладонь.
— Моника, доверься мне, расскажи все. Я попытаюсь понять тебя.
Моника глядела на нее молча.
— Прошу тебя, Моника. Умоляю. Не скрывай… Думаешь, я не пойму? Да я сама тебе открою глаза, расскажу такое, что тебе и не снилось! Моника, детка, ведь ты еще ребенок! Я тебя многому могу научить, как ты не понимаешь? Доверься мне, один только раз, и у тебя не будет лучшего советчика, чем я. Клянусь тебе!
Но Моника глядела на нее так, словно не слыхала ни слова.
— Разве ты не знаешь, что он сделал?.. Что случилось в те годы? Вероника ведь погибла по его вине, только из-за него, проклятого! Не верь ему, Моника, это ворон, волк! Он дурной человек, Моника!
Хищным движением она вырвала у Моники фотографии. Карточка Вероники упала ей на колени.
— Погляди на нее! — вымолвила она прерывающимся голосом. — Погляди, она была не старше тебя!.. Она могла бы принести счастье в Энкрусихаду, ее дети играли бы у нас в доме, но по вине этого человека она теперь мертва. Мертва, засыпана щебнем среди развалин, с ребенком от него во чреве… Да, от него.
Исабель прижимала руки к груди, губы ее дрожали. Никогда Моника не видала ее такой. Куда делась вся суровость, властность! Исабель страдала от какой-то затаенной боли, которую Моника не понимала до конца, но о которой догадывалась. Сердце Моники как-то странно екнуло. Она почувствовала отвращение, страх. («Вероника. Мертвый ребенок. Ребенок в животе. Мертвая Вероника среди развалин».) На нее накатила волна злобы, бунта:
— Оставь меня, ничего я не скажу! Хоть запри здесь навек, хоть убей, тебе никогда не скажу, ничего!
Голос ее пронзил сердце Исабели. Низкий, чуть хриплый — ломкий голос подростка. («Этот голос как журчание воды среди камней, как стук дождевых капель, как жизнь».) Исабель вздрогнула.
— Осточертели мне твои мерзкие истории! — говорил этот голос. — Ваши гнусные истории той поры, когда меня и на свете-то не было! Какое мне дело до ваших глупостей? Почему я должна за них расплачиваться? Вам-то наплевать на мою жизнь, на то, что я думаю, чего хочу! Ну, так и я не желаю ничего знать о вашем прошлом! Раз моя жизнь не важна для вас, то и мне не важны ваши дела! Хочешь знать, что я про вас думаю? Мертвецы вы, вот кто!
Моника вскочила, заложила руки за спину. Исабели почудилось, будто она улыбается. («Его улыбка, как резвый жеребенок, скачущий в облачке пыли туда, где мне никогда не бывать».) Но Моника и не думала улыбаться. Моника глядела на нее угрюмо.
Исабель онемела от ужаса.
— С чего это вдруг ты стала заботиться обо мне, Исабель? С чего бы это? Оставь меня одну, одну, как в детстве, когда, бывало, пораню ногу и ковыляю, плача, а никому и дела нет, только Солнышко подойдет облизать ранку!..
Моника отвернулась, чтобы Исабель не увидала ее слез. Она закусила губы, чтобы не разрыдаться перед Исабелью.
●
Всеми брошенная, всем чужая девочка, которой псы зализывали раны, которая боялась темноты и плакала по ночам в каморке близ чердака, заваленного старой рухлядью: поломанный манекен, пустые клетки, пыльные сундуки на замке. Девочка, которая в родительский день относила венок безобразных желтых цветов на могилу с надписью: «Беатрис». За этим именем она знала, угадывала другие голоса, твердившие: «Деревенщина, упрямая как ослица, деревенщина». Девочка, у которой мурашки пробегали по телу, когда она проходила мимо ограды брошенного дома, где на тутовом дереве щебетали птицы, будто старая музыкальная шкатулка. Девочка, одинокая, заброшенная, взбиралась по грязной темной лестнице к Танайе в поисках ласки, тепла.
●
А теперь она и это тепло утратила. Впрочем, может, его и не было никогда по-настоящему.
Исабель подошла, обняла ее за плечи. Заговорила полуласково, полускорбно:
— Как у тебя язык повернулся? Так-то платишь мне за заботу! Кто тебя кормил, одевал, читать учил? Неблагодарная! Что ж, мне не впервой! История повторяется. Господи, господи, что за дурная кровь в этой семье!
Исабель отошла в сторону, сложила руки будто для молитвы. Гнева уже не было ни в ее голосе, ни во взгляде. Только давняя-предавняя усталость. Усталость, которая накатывала откуда-то издалека. Привычным, машинальным движением Исабель поправила локоны. Задумалась и наконец вымолвила:
— Бесполезно, Моника. На этот раз не будет как тогда. Можешь не сомневаться, не будет. Я поставлю на своем — не добром, так злом, но своего добьюсь. Пойду к нему, если понадобится, поднимусь в лес и снова вышвырну его с нашей земли. Да, вышвырну, и чтоб глаза мои его больше не видали — ни живым, ни мертвым.
Она сказала «чтоб глаза мои его больше не видали» уверенно, убежденно. Вскинула голову и добавила тусклым голосом, без ненависти:
— Змею я вскормила…
Моника все еще стояла, заложив руки за спину, короткие бронзовые кудряшки свесились на лоб. Блестит гладкая, обожженная солнцем кожа. Руки и ноги крепкие, в них угадывается биение крови. Голые руки и ноги в царапинах от колючек и шипов. От нее пахло землей, а в волосах запутались не то травинки, не то лепестки цветов. А может, это просто воспоминание о траве, о лугах, о грязи и пыли дорог. О лоснящейся в грозу коре старых буков, о камнях, обросших лишайником. («Ах, ревность, ревность, пронесенная из поколения в поколение, моя страшная, грозная верность, пронесенная сквозь поколения и время, мимо подростков, которые вдруг становятся женщинами, полными юности и жизни. Моя жизнь была сплошным самопожертвованием — все отдавать, работать для других, на других, копить для других и одну только иметь опору, один старый кряж, прислониться к нему и думать: только ты, отец, из моего времени».)
Исабель посмотрела на Монику так, словно увидала ее впервые, словно и не видела никогда раньше. Словно за несколько часов Моника выросла, изменилась, глядела на нее другими глазами и разговаривала незнакомым голосом. И только тут Исабель разглядела скромный, почти бедный наряд Моники — свитер, который она сама связала ей еще три года назад. Свитер уже стал узок и короток, плотно обтягивал маленькие груди, гибкий и в то же время сильный стан. Моника была высокая, стройная, с покатыми плечами, с длинными, красивыми ногами. Она выглядела так, будто выросла на вольном воздухе, под солнцем и дождем. Глаза большие, круглые. («Все у нее — для бегства вверх по склону, сквозь чащу деревьев, для земли и травы».) Глубокая тоска охватила Исабель. Казалось, эта буйная сверкающая юность, едва расцветшая, еще сильнее отчуждала ее от нее самой, безвозвратно погружала в прах и пепел забвенья, работы, долга, отреченья — полного погребения души. Исабель вспомнила новорожденную девочку, которую она на руках несла к купели, — крошку в белом крахмальном балахоне, обшитом старыми бабушкиными кружевами. («Я выкраивала ей платьица из старых бабушкиных нарядов. Вязала ей чулочки, подстригала кудряшки, и они падали на пол, а я выметала их — стружки бледного золота. Помню, как я мыла грязные ручонки, помню теплое тельце спящей девочки; ее первые шаги от двери до кресла, первый зубик — я терла ей десну наперстком, чтоб он скорей прорезался… Ее первое слово, от которого я расплакалась, ее корь, ее ангины, те ночи, когда я лежала на тюфяке возле ее кроватки, буквы, которые я показывала ей, а она повторяла, сверкая зубками — такими белыми, новыми, маленькими. Ах, та девочка, та жестокая девочка, она позабыта, про нее не вспоминают, ее похоронили в могиле, которую не надо рыть, — в могиле времени. И другая девочка, и мальчик, и все малыши, все дети, те, что умирают непонятно как, непонятно почему, умирают на руках у нас, как желанья, как мечты, как невысказанные слова, которые потом кинжалами впиваются в сердце. Мертвые дети, мертвые дети нашей крови, неродившиеся дети нашей жизни, нашего отчаяния и трусости, нашей злобы и нежности — неродившиеся, загубленные дети».)
Исабель тихонько пошла к двери. Нащупала ключ от этой комнаты в связке других ключей, бренчавших в кармане передника. С порога оглянулась на Монику отсутствующими глазами. Вон она стоит — ненавистная соперница, неожиданно ставшая женщиной, разбившая ее жизнь.
«Даниэль, братик, сын мой».
Исабель вышла, заперла дверь на ключ. «У меня хватит мужества снова вышвырнуть его. А если понадобится, то и убить его, сжечь, стереть память о нем с этой земли».
«Проснись, Даниэль, спустись вниз, Даниэль, в Энкрусихаде полно работы».
Всю ночь Моника просидела взаперти. Она чувствовала себя узницей, и перед ней вставал призрак греха, ужасного греха, на который намекала Исабель и которого она до конца не понимала. Впрочем, во всех остальных грехах она тоже не больно-то разбиралась. У нее была своя религия, наперекор Исабели, наперекор нотациям Исабели и тем проповедям, что бубнил после исповеди старичок священник: чистота, дескать, это светильник, чье пламя надо блюсти, а сердце наше есть сад, куда господь снисходит в день причастия… Моника не понимала греха, тайну которого хранила эта комната, великого греха Вероники и Даниэля; не понимала и другого греха, который подстерегал ее и которого так боялась Исабель. «Даниэль. Она про Даниэля говорит. Думает, я хожу к нему в сторожку». Но она не понимала этого, не могла понять. Для нее Даниэль был отжившей древностью, конченым человеком; его нельзя было любить, как Мигеля, с ним нельзя было говорить, нельзя было испытывать при нем тот страх и восторг, от которого они порой чуть не задыхались. «Мигель». Как изменилась жизнь, с тех пор как появился он! Как изменилось ее ощущение жизни, вещей, событий, с тех пор как он наполнил собой ее дни! Он, с его юностью, под стать ее собственной юности, с его жаждой жизни. Мигель никогда не говорил о прошлом, да и она почти не расспрашивала о том, что было раньше. Прошлое едва сквозило в их беседах, да и то приобретало какой-то странный оттенок настоящего, происходящего теперь. Если он говорил: «Когда я был во Франции»; или рассказывал: «Мы ходили на пляж с другом моим, Чито, собирать „морские блюдца“ на скалах. Нам давали по песете за кило»; или говорил: «Когда в Барселоне я служил рассыльным…» — то ей, слушавшей его, казалось, что она тоже во всем этом участвует, присутствует при этом. И не сквозь завесу времени, пыли, как бывало, когда говорила Исабель: «А в Энкрусихаде тогда жизнь била ключом» или: «Когда Вероника была еще девочкой…» Нет, нет, то, о чем говорил Мигель, хоть и относилось к прошлому, но было таким близким, зримым, было омыто таким ярким светом, что если тоска и возникала, то только о том, почему она, Моника, не была там вместе с ним, не разделила с ним этих дней. Иногда Мигель спрашивал смеясь: «А у тебя хватит, духу убежать со мной?» — «Да, да», — отвечала она. Но Мигель тогда задумывался: «Ладно, все это глупости. Не стоит об этом думать, портить себе настроение. Давным-давно известно: все хорошее рано или поздно кончается, и чем оно лучше, тем скорей ему приходит конец». — «Но я уйду с тобой, клянусь, пойду за тобой хоть на край света, как идут за мужьями и сыновьями вот эти женщины из лачуг». Тогда Мигель заливался смехом: «Вот не могу тебя вообразить в этой роли! Просто смех берет, как подумаешь. Да и потом я бы повесился, если бы знал, что обречен скитаться, как они!» Иной раз он заводил разговор про жизнь, в которой она совсем ничего не смыслила, но которую постигала наитием. Деньги. Город. Все это было совсем незнакомо ей, но она ловила каждое его слово, заражалась его желаниями. Жизнь Мигеля наполняла ее душу светом — резким, беспощадным, от которого мурашки пробегали по спине, мурашки страха. Того страха, который при встрече расцвечивал их лица улыбкой, того страха, которого они безотчетно жаждали, искали. («Потому что в мире все бренно, быстротечно, на смену уходящим дням надо приготовить что-то новое, а не то останешься одиноким, как перст, заброшенным».) Над Мигелем не тяготели чужие грехи, воспоминания, призраки родителей или сыновей, его не снедала тоска по утраченному миру. Мигель был как она сама: полон свежести, желания жить, преодолеть преграды. Она понимала это. Жадное желание все познать, всем овладеть и умереть, насытившись, в сознании того, что ты воспользовался всем, чем мог, узнал все. Да, Моника тоже жадно рвалась к жизни. Смутные мысли в голове, ларец с фотографиями, перламутровые четки первого причастия Вероники, булавки с разноцветными головками… В эту ночь Монике стало страшно. Безмерный страх охватил ее, как будто она стояла на краю бездонного колодца, и голова кружилась от гнилых испарений со дна. Страх был подобен спазме, позыву на рвоту, мучительной тошноте. Не раздеваясь, Моника бросилась на кровать. Голова болела, ладони взмокли от холодного, противного пота.
Спала она мало, беспокойно, и снились ей странные сны. (Она видела себя в печальном, заброшенном саду покойной матери, и дверь дома была могильной плитой с надписью: «Беатрис», а по ту сторону ограды стоял Мигель и звал ее, а в доме, за дверью, слышны были шаги Даниэля, — Даниэль расхаживал там совсем один, с ружьем за плечами; он был как огромная тайна, он один все знал, он был единственный, кто знал все про этот дом. И ее тянуло к нему — почему, она и сама не знала, — страх все сильнее охватывал ее, когда она слышала его шаги, ей хотелось отворить дверь-могилу и засыпать его расспросами, а потом убежать, все узнав, избавиться от призраков своего детства. Потому что по ту сторону ограды была жизнь — чистая, настоящая, жизнь, которой она жаждала; но ноги прилипали к земле, к какому-то вязкому клею их прошлого, их слов: «Беатрис, Вероника, Даниэль, Исабель».)
В открытое окно заползал сырой ночной холод, густой запах земли. Большая звезда словно прицепилась к краю рамы. Моника не понимала слов Исабели, не желала понимать, но знала, что не избавится от их груза, от их праха, пока не докопается до самого глубокого их смысла. Ей было страшно, хотелось бежать прочь, но призрак прошлого не пускал ее, удерживал в доме, в лесах, на землях Энкрусихады, в домике Танайи за тополями. Призраки старили ее до времени — только-только кончилось детство, а она уже старуха. Она еще не вкусила радостей, а призраки уже наполняли ее душу печалью.
Мигель был для нее распахнутой дверью для бегства в мир. Встречаться было страшно, но необходимо. Пользуясь каждым удобным случаем, Мигель карабкался вверх по склону Оса, к лачугам. Жители лачуг сочувствовали им, брали под защиту, свистками подавали сигналы. (Там была одна женщина, Люсия, которая ждала ребенка и беременная прошла пешком всю дорогу за своим мужем, заключенным из барака. Люсия разводила огонь среди развалин и стряпала, она улыбалась Монике, приглашала присесть, когда Моника, ожидая свистка, вся превращалась в слух. Они понимали друг друга с полуслова, их роднила улыбка, и Моника чувствовала в сердце острую печаль. Но эта печаль не размагничивала ее, а напротив, толкала, подхлестывала.) Заслышав свист Мигеля, она стремглав летела сквозь чащу. Тесное объятье, торопливые поцелуи. (Будто ворованные яблоки, зеленые яблоки, которые в детстве рвали, залезая на глинобитные ограды Эгроса — она, Гойо, Марино, Хесус… Терпкие, кислые плоды, с особенным вкусом и запахом, хрустевшие на зубах.) Потом — поспешное расставанье, а жажда, толкавшая их друг к другу, не уменьшалась ничуть. (Быстрые слова, обрывистые речи, понятные им одним, крепкое объятье, прерванное этой спешкой, этим страхом, который нравился им, которого они желали, страхом, четким и непреложным, как сама жизнь. «Завтрашнего дня нет. Сегодня. Только сегодня прекрасно. Не думать о завтра. Для чего?») Моника улыбалась с болью, с мукой, от которой она росла, взрослела, от которой кровь могучим искрящимся потоком струилась по жилам.
Рассвело. Холодное далекое золото растекалось по небу над точеными верхушками тополей. Моника высунулась в окно. Ночью прошел дождь. Капли влаги звездами блестели на ветвях и стволах. Вдали, за лугами, сверкала среди камней река, как протяжный голос, всегда свежий, всегда новый, всегда иной. Сквозь камыши продиралась собака, тягуче скулила, точно побитая. Моника подошла к комоду. На подносе — нетронутый ужин. Белый холодный студень дрожал на тарелке, и от вида его Монику затошнило. Но голод не отступал, и она отрезала хлеба, жадно, почти с яростью, впилась в него зубами. Дверь все еще была заперта. «Не скажу ничего».
Когда солнце уже отвесно падало на луг, вернулась Исабель. Она была бледна.
— Выходи, — приказала она. — Идем вниз. Там я приготовила тебе работу.
Моника спустилась вслед за ней по лестнице. Веки ломило, было холодно, хотелось есть, пить. Хотелось спать. Вошли в кухню. Сверканье меди, звон посуды, журчанье воды в раковине, полки по стенам, ножи, кастрюли, глиняные горшки, расписной фаянс в желто-зеленых цветочках — и надо всем этим ярко сверкает огонь плиты, черный котел подвешен на цепи над пламенем, а вокруг, словно греясь у огромного черного брюха, — горшки и кувшины. Запах кофе наполнял помещение. Служанка Марта, с упавшей на плечо полу заплетенной косой, босиком, засучив рукава, разводила мыло в дымящейся лохани. Сонными глазами она поглядела на Монику, вытерла руки и подала кофе. Исабель присела рядом с Моникой у большого соснового стола.
— После завтрака придешь в гостиную. Поможешь мне штопать и чинить белье, его там целая корзина. Потом вместе пойдем на огород.
Моника не подняла глаз от чашки. Горячие испарения кухни, сверканье огня в очаге наводили сон. Кофе немного подбодрил ее. Исабель вышла из кухни.
Марта намочила в лохани белье, помешивая его ореховой скалкой, и стала мурлыкать песенку. В кухонное окно врывался запах мокрого сада. Ветер раскачивал ветви грушевого дерева, с которого уже обобрали плоды. Тихонько скрипнула дверь, и, шлепая босыми грязными ножонками, вошел сынишка Марты, с полными пригоршнями орехов. Кудряшки, черные как смоль и длинные, как у девочки, падали ему на лоб.
Моника вскочила. Пулей метнулась к выходу и побежала, по лужам и грязи, к дороге на Нэву.
В красноватых отблесках света, проникавшего из ущелья, деревья Нэвы казались поутру почти черными. Тонкий, прозрачный туман поднимался над скалистой горловиной, а лес — сказочный, неправдоподобный — обступал ее со всех сторон гигантской клеткой.
Моника хорошо знала деревья, с самого раннего детства. Одинокая дикарка, она играла в лесу, как дома. Она утопала в папоротниках по колено, и они смачивали ей кожу свежей росой или каплями только что прошедшего дождя. Стволы буков застывали в величавом, гордом безмолвии, нарушаемом лишь легким утренним ветерком да отдаленным щебетаньем птиц в ветвях. Чем выше по склону Нэвы взбиралась Моника, тем свободней дышалось ей; взор прояснялся, кровь бежала горячей. Спастись бегством от Исабели. Ничего другого у нее не было на уме, решительно ничего. Удрать, убежать от Исабели, от ее слов, ее погони.
В висках стучало, как после слишком долгого сна. Она зябла, и в душу закрадывалась тревожная грусть.
Когда из чащи деревьев, как призрак, внезапно вынырнула сторожка Даниэля, она не сразу сообразила, что это. Раньше, при другом леснике, и потом, пока сторожка пустовала, она часто приходила сюда. Но с тех пор как здесь поселился Даниэль, не поднималась ни разу. Она остановилась точно вкопанная, странное чувство охватило ее: как будто ей было видение посреди леса, как будто она и не знала, что здесь есть сторожка. К щекам прихлынула кровь. Ее вдруг охватил стыд — странный, необъяснимый. На миг возникло искушение вновь пуститься наутек, на ту сторону ущелья, к Осу или Четырем Крестам. Из ущелья, вслед солнечным лучам, красноватым дымком тянулся туман. Легкая сырость прилипала к коже.
Моника медленно подошла к сторожке. Окно было притворено. С выступа крыши падали время от времени капли, сверкая проносились в воздухе. Чуть слышно шелестела трава под ногами. К самому окну низко склонились ветви дерева с золотыми осенними листьями. Вьюнки, плющ — все растет дико, запущенно. Под окошком, у стены, мокрая от дождя скамейка. Моника подошла к полуоткрытой двери, постучалась кулаком.
— Даниэль… — позвала она тихонько, робко.
Голос ее дрожал. Никто не ответил ни на зов, ни на вторичный стук. Тогда она толкнула дверь, и та медленно, с протяжным жалобным визгом, подалась. Красноватый свет, сочившийся сквозь деревья, едва освещал комнату. Моника вошла.
В сторожке никого не было. Беленные известью стены отсвечивали каким-то мертвенным, режущим светом. Очаг еще не совсем догорел. Пригоршней багровых камней сверкали в золе угольки. Моника протянула над ними руки, чтобы согреться. Потом встала на колени и раздула огонь. В ноздри ударил запах гнилого, горелого дерева. Она зажмурилась. «Хоть бы никогда не возвращаться в Энкрусихаду». Если бы можно было остаться здесь, с Даниэлем! Если б это было возможно, она бы осталась здесь навсегда, никогда не спускалась бы вниз. В конце концов, Даниэль ей вроде как старший брат, как Сесар. Ему лет сорок, самое меньшее. Он казался ей похожим на старого побитого пса, на Солнышко. (Но ее влекло к нему, потому что он все знает, потому что в нем причина и смысл отчаяния Исабели, потому что он сын человека, из-за которого папа хотел повеситься, а он снял папу с дерева. И он увел Веронику, и воспоминание о них тяготеет до сих пор над домом, лежит на сердце Исабели огромным свинцовым грехом. А она, Моника, не собирается расплачиваться за этот чужой грех, она должна узнать все про их жизнь, и отсечь их всех от себя, либо самой навсегда от них отрешиться, теперь, когда она обрела собственную жизнь, особую, свою…) В глубине души она еще сознавала себя связанной, зависящей от этих призраков.
Моника ничком легла на пол, у очага, закрыла лицо руками. Неизвестно, сколько времени она проспала. Когда она открыла глаза, солнце врывалось в отворенную дверь, растекалось по полу. В сторожке по-прежнему было пусто, тихо. Она потянулась. В очаге осталась только кучка остывшей золы. Моника высунулась в дверь и увидела, что солнце уже высоко на небе. Ярко-голубые клочки неба прорывались сквозь кроны деревьев. На миг Моника позабыла про Исабель, Даниэля, про свою печаль. Животная, острая радость жизни проснулась в ней от рокота воды — там внизу, в ущелье. Она помчалась вниз, сквозь папоротники и дубы. Вода, сверкающая, студеная, образовывала средь замшелых камней зеленые заводи с пенящимися краями. Все сияло в полуденном свете, солнце отвесно падало на дно, отражалось от камней, от расплавленного золота желтых береговых цветов, от зеленоватого, бархатисто-серого мха. Моника разулась, босыми пальцами погладила мокрый клевер, росший на глинистом берегу. Острый, щекотный холодок пополз вверх по ноге. Она быстро разделась и влезла в воду. Тело ожгло, как будто в него впились тысячи ледяных иголок. И захватило дух, словно грудь стиснули стальным обручем. Вода струилась, прыгала, смыкалась на ее теле, обдавала плечи и грудь. Моника с головой окунулась в эту ослепительную воду, вынырнула с мокрыми, спутанными завитками волос, вся усеянная звездной пылью капель. Сквозь полусомкнутые веки просачивался алый, зеленый, золотистый свет, он запутывался у нее в ресницах и оттуда сползал по щекам. Вода струилась по шее, по плечам, по груди. Вода омывала ее, как стволы деревьев, сетью похожих на жилки ручейков. И лесное безмолвие тоже окутывало ее тело, как окутывало стволы. Безмолвие скользило по ее телу в глину, в воду, а ветер поглаживал ей кожу. Монике нравился этот холод, как нравились страх и бегство. Она взобралась на камни и, зажмурив глаза, вытянулась. Солнце пекло, согревало, точно добрый друг. Порозовевший камень был теплым. Казалось, он покрыт золотой пыльцой, которая оседает ей на кожу. Моника отжала короткие, как у мальчишки, волосы. Когда солнце слизнуло с ее кожи последнюю каплю влаги, она обулась и оделась. Теперь кровь жарко, словно буйное искрящееся вино, бежала по жилам. На упругой груди платье почти до боли врезалось в кожу. «Я зверски проголодалась», — подумала она. И снова вспомнила про Даниэля. «Ага, эта хитрюга Исабель, верно, ищет меня повсюду, бегает как безумная! Что ж, пусть доберется до сторожки, пусть найдет меня тут». Она подумала об этом со злорадством. «Не хотела она, чтоб я ходила в сторожку, не хотела, так вот же ей!» Моника снова полезла вверх по склону. Туман рассеялся.
На этот раз в сторожке был Даниэль, он сидел возле очага. Разжег большой огонь и жарил кусок мяса на вертеле, медленно поворачивая. Мясной сок красными каплями стекал в огонь, шипел, искрился. У Даниэля были черные вьющиеся волосы, лицо заросло щетиной. Он оглянулся на нее. Глаза светлые, сверкающие, серовато-голубые, как иней на деревьях зимой — там внизу, в Энкрусихаде. Странная тяжесть навалилась на сердце Моники. (Даниэль был время. Другое время. То, в котором ей не было места, которое выталкивало ее прочь и все-таки подавляло.)
— Добрый день, Даниэль, — сказала она, чтобы разрядить молчание. И поняла, что это получилось как-то глупо, но больше ей ничего в голову не приходило.
Даниэль, не отвечая, продолжал глядеть на нее. Окно по-прежнему было притворено, и только красноватые отблески пламени да солнечный квадрат двери освещали комнату. Даниэль был долговязый, тощий. Черты лица угловатые, а губы — полные, чувственные, губы не успевших состариться Корво. (Старики Корво были ужасны. Ужасны своими провалившимися глазами и серыми щеками, темными злоречивыми ртами. Моника знала это.) Ей сделалось страшно.
— Прости, Даниэль, — сказала она робко. Подошла ближе, положила ему руку на плечо. — Прости, я знаю, ты хочешь быть один… Исабель говорила, тебе нравится быть одному, я не должна тебя беспокоить. Знаю, ты не такой, как Сесар… Но я пришла повидать тебя, Даниэль, потому что…
Она замолчала. Не удавалось объяснить, в чем дело. И вдруг она поняла, что и сама не знает, откуда взялась неодолимая потребность повидать его, расспросить, разузнать. Даниэль по-прежнему глядел на нее в упор неподвижными, чуть раскосыми, расширенными глазами.
— В чем дело? — резко спросил он, перекладывая мясо на блюдо.
У него тоже голос был низкий, с хрипотцой, как у нее. И Моника почувствовала странное облегчение.
Даниэль Корво не двигался, глядя на это создание, которое так неожиданно влетело в сторожку, ворвалось вместе со снопом солнечного света и невнятно, сбивчиво бормотало что-то глухим голосом.
Его клонило в сон после ночной выпивки. Бутыль сусла была опорожнена больше чем наполовину. (Он встал на рассвете. Легкий туман окутывал сторожку коварной, изменчивой дымкой. Первые лучи солнца нежно золотили эту тонкую пелену тумана. Голова у Даниэля была тяжелей свинца, а глаза как будто застыли, оледенели. Начинался сезон порубок. Даниэль взял белую краску и вышел. Он шагал в тумане, как лунатик, и показался самому себе нелепым привидением, блуждающей грешной душой: метит белым обреченные на сруб деревья, как метит смерть обреченных людей. От этой мысли Корво засмеялся. Потом он уснул, прямо в лесу. Проснулся он под глубоким, чистым, синим небом. Над лошадиным кладбищем высоко кружили вороны.) Даниэль вернулся в сторожку и стал жарить мясо.
Он ни о чем не думал, был спокоен. Вдруг заскрипела дверь, и в нее просунулась голова. Он увидел странное существо, неведомого выходца из лесу, существо в то же время смутно знакомое. Бормочет что-то невнятное, еле слышно.
— В чем дело? — машинально повторил он вопрос.
Она стояла тихонько, словно робея.
— Дело в том… я сбежала из Энкрусихады, — вдруг выпалила она. — Ради бога, Даниэль, позволь мне остаться здесь!
«Я сбежала из Энкрусихады». Ах, в который раз! Вот так же говорила это Вероника, с блестящими глазами и улыбкой не то робкой, не то дерзкой… Что-то обрывается внутри, когда слышишь эти слова. («Потому что время возвращается, вдруг, внезапно, застает нас врасплох, беззащитных, доверчивых. Потому что время — лютый враг, оно коварно захлестывает нас своей волной, своим возвратом, а потом бросает опустошенных, жаждущих, как выжженная степь, где промчался табун в желтых тучах пыли. Ужасной пыли, праха, того праха, который оставляет позади себя время».) И вот звучат слова, — те самые, тогдашние; тогда они были такими заурядными, а теперь ранят душу долгой болью, которая потом проходит, как проходит все на свете.
Он поглядел на нее в упор. «Она дочь Беатрис и Херардо». Он вспомнил, что видел ее в день приезда, несколько минут.
— Ладно, — сказал он. — Садись.
И пододвинул ей деревянную скамеечку. Моника уселась совсем близко от него.
— Есть хочешь?
— Да, я после купанья, и, кроме чашки кофе, у меня во рту со вчерашнего дня ничего не было.
Даниэль подошел к столу, отрезал два ломтя мяса и положил на фаянсовую тарелку. Потом обтер нож платком и подал его девочке. Они вдвоем принялись за еду — он держал тарелку на коленях. Моника уписывала за обе щеки, как волчонок. Глядя, как она ест, Даниэль почувствовал странную нежность. Никто, конечно, не обучал ее хорошим манерам, никто не воспитывал. Он смотрел, как белые крепкие зубы впиваются в мясо с чисто детской прожорливостью. Волосы, короткие, как у мальчика, были еще влажны от купанья, блестели. Ее голова напомнила ему головку ангела, которую он видел на какой-то картине: густые бронзовые кудряшки отвесно, почти симметрично падают на лоб. Глаза темно-синие, на щеках — золотистый загар. И семнадцати лет нет, наверное.
— Ты дочка Беатрис? — спросил он, не глядя на нее и отрезая кусок хлеба.
— Да, — ответила она. — Я Моника.
— А почему ты сбежала оттуда?
Моника перестала жевать.
— Исабель довела, — сказала она тихонько, пугливо.
Даниэль задумчиво поглядел на нее. (Так смотрят на давний, хорошо знакомый ландшафт, изменившийся до неузнаваемости от времени, от забвенья.) С кроткой грустью глядел он в эти чистые глаза. Словно ласковое солнце вдруг озарило заплесневелое царство мрака. Загрубевшей ладонью он слегка погладил волосы девочки. Какие мягкие, теплые! Даниэль почувствовал неловкость. Темный, тяжелый стыд поднимался со дна его души, как осадок. Он почувствовал себя неуклюжим, грязным; опухшие от пьянства глаза, запах перегара… Трехдневная щетина на щеках, во рту невкусно, кисло, нёбо обложено… Он хотел сказать что-нибудь, но не нашел слов.
Взгрустнувшая Моника уставилась в огонь. Едва угадывалась дрожь ее губ, но Даниэлю вдруг стали близки ее волнение, печаль не по возрасту, мысли. Она вдруг показалась ему пугающе юной. Ужасно далекой, чуждой, как существо другой, совершенно исчезнувшей породы. Даниэль стиснул зубы.
— Что с тобой такое? — спросил он.
Голос его помимо воли звучал хрипло, срывался.
— Что у вас с Исабелью? Как-никак она заменила тебе мать… Делает для тебя все, что можно.
Моника закусила губу. Беспокойство Даниэля росло.
— Ведь не скажешь же ты, что она тебя выгнала?
Моника встала, подошла к нему, дотронулась до его ладони.
Она тихонько, совсем по-детски, всхлипывала.
— Ради бога, Даниэль, — взмолилась она. — Ради бога… Расскажи, что она сделала тебе. Что случилось с тобой, почему Исабель и Сесар так тебя ненавидят? Я хочу знать… И зачем, зачем они разыскали в Эгросе мою мать? Зачем я должна была родиться среди них? С какой стати мне расплачиваться за ваши несчастья? Что у меня с вами общего?
— Что за вздор? Уж не требуешь ли ты от меня исповеди?
— Даниэль! Пойми меня, ты должен понять! Папа, Исабель, Сесар — все обращаются со мной, как будто я для них неизбежное зло. А уж особенно Исабель!
— Да что ты! — И Даниэль с горькой иронией повторил навязшие в зубах, столько раз слышанные слова: — Разве она не кормит тебя, не одевает, не работает на всех вас?
Глаза Моники наполнились слезами. Но то были слезы ярости, озлобления, и синие глаза ее сверкали от них мятежным блеском.
— Да, — отрезала она сухо. Тыльной стороной ладони утерла слезы — резким, мальчишеским движением.
Она совсем не была хороша в этот миг, но его охватило желание — внезапное, необъяснимое. Какое-то смутное, тягостное желание. Не жажда овладеть ее телом, ею самой. Но что-то вроде бессмысленной жестокости того дня, когда он отнял улов у двух мальчуганов на склонах Нэвы.
— С самого детства я знала, что я там лишняя! — выкрикнула Моника.
Рыдания душили ее, голос был хриплым.
Даниэль вымученно улыбнулся. Ему хотелось причинить ей боль, унизить, обидеть. («Дети, подростки, как волчий выводок в горах. Неблагодарные, необузданные».)
— Как-то я проходила мимо маминого дома, — сказала Моника. — Он заколочен. Я перелезла через ограду и…
Моника снова подошла ближе. Даниэль почувствовал теплоту ее тела. Он вздрогнул от прикосновенья маленькой, твердой руки.
— Не делай этого, — сказал Даниэль медленно, словно взвешивая слова. — Ни к чему это не ведет: зачем ворошить прошлое? Да и не так все на самом деле, как ты воображаешь. В твои годы люди склонны преувеличивать, раздувать. Истина почти всегда гораздо проще. Порой она жестока, но проста. Послушайся меня: утри слезы и возвращайся туда, вниз.
Моника нетерпеливо дернулась.
— Не желаю! — крикнула она. — Сыта я по горло угрозами.
— Какими угрозами?
— Вечные нелепые выдумки, про грехи какие-то! Вечно одно и то же! Ты не знаешь Исабели: воображает, что свет клипом сошелся на том, на чем она сама помешана… Вот сегодня, к примеру, я здесь, потому что она мне это запретила. Да, да, ты не ослышался: запретила видеться с тобой. А ты думал, зачем я здесь? Только чтобы насолить ей. Терпеть не могу ее запретов. Раньше все было по-другому: раньше я кралась сюда тайком, пряталась от нее… Но теперь кончено!
Даниэль застыл, потупившись.
— Нельзя же обращаться со мной, как с куклой или со щенком: все скрывать, обо всем умалчивать. Словно я маленькая девочка. Ни с того ни с сего вдруг запрещают одно да другое, а почему — сама догадывайся. Устала я от всего этого, сил моих нет!.. Знаешь, что она говорит? «Не ходи в лес, несчастная, не приведи господь, чтоб случилось то самое, что в тот раз». В тот раз! Какой еще «тот раз»? Никто ничего не рассказывал, а теперь — на тебе, изволь все сразу понимать! Да и с тобой не лучше: то ты «красная свинья», а то вдруг решено все простить тебе. А мне откуда знать про вашу войну, про все ваши дела? Почему ты должен ходить в преступниках, а они — в праведниках? Впрочем, вряд ли стоит тебе все это пересказывать!
Даниэль слегка пожал плечами.
— Продолжай, — сказал он.
— Вот я и говорю: все их разговоры вертятся вокруг того, что ты, мол, ворон, волк проклятый. А потом вдруг является Сесар и как примется бубнить — и ружьем-то ты пользоваться права не имеешь, и беду опять на наш дом накличешь… Ну, а она сразу горой за тебя, святое милосердие, мол. Да какое же милосердие, когда все наоборот выходит! Наоборот! И смотри, как она защищает тебя. «Бедный Даниэль, бедный братик, если он сотворил зло, то с лихвой поплатился за это». Очень ей нравится все это повторять. И неужто она воображает, будто у меня и мыслей никаких в голове нет? Будто я и думать не умею, раз она вырастила меня невеждой? Но я думаю. Очень даже много. Думаю каждый день, а к тому же еще и вспоминаю. Память у меня прекрасная.
Даниэль улыбнулся:
— Вот как?
— Да. В том-то и дело. Исабель у меня сразу из веры выходит. Потому что на языке у нее то одно, а то вдруг совсем другое. Вот настолько веры нет, что бы она там ни говорила. Нет, да и все. А хуже всего — не дает ей покоя эта канитель с грехами. Язык не поворачивается выговорить, но я и в грехах усомнилась… Ведь она была моей единственной наставницей, а я столько раз ловила ее на лжи! Пусть на себя пеняет!
Моника уселась рядом с ним, уперлась локтями в колени. Вплотную придвинулась к нему, и Даниэль разглядел ее бесстрастное, холодное лицо.
— А мне все равно, грех или не грех. Все равно, клянусь тебе. Ты сердишься?
Его вдруг захлестнула хмурая нежность.
— Нет, — ответил он. — Мне жаль.
— Не жалей. Так лучше. Меня это нисколечко не тревожит. Если она ужаснется, узнав, что я пришла повидать тебя, я только порадуюсь!
— А почему я так ее пугаю?
Моника пожала плечами. Но покраснела. Она испытывала странную неловкость.
— Вот это я и сама хотела бы знать, — сказала она. — Из-за тебя заперла вчера в комнате, запрещает ходить в лес… Она думает, я хожу к тебе… Понимаешь теперь, почему мне надо все знать? Чтобы меня оставили в покое! Или все вы думаете — папа, Исабель, Сесар и даже ты, — что я камень или зверек? Нет, Даниэль. Никто не хочет взять в толк, что я уже не девочка. У меня есть своя жизнь. Непохожая на вашу…
Даниэль встал, пошел к двери. И с порога вновь взглянул на нее. Она сидела с поникшей головой, и он залюбовался плавной линией ее затылка. Свет, проникавший сквозь приоткрытую дверь, золотил ее волосы. Даниэль подошел к окну и распахнул его настежь.
В комнату ворвался свет, густой свет, просеянный сквозь ветви деревьев вокруг сторожки. Ворвался шум реки, усиленный эхом ущелья, тысячи шорохов леса, влажного, еще в брызгах ночного дождя. Осеннего, черно-красного леса. Деревья, листья в звездной россыпи капель. Медленно сползая с ветвей, капли искрились, как язычки пламени. Даниэль глубоко вздохнул.
— Моника, — позвал он. Но так тихо, что она не расслышала.
Даниэль вернулся к столу и налил в стакан сусла. На память невольно пришел день, когда он до краев наполнил кружку для парня из барака. («Ужасные подростки, неприкаянные, нелепые дети, повсюду. Моника. Не похожа она на ту, другую. Совсем не такая. Не оформилась еще, не до конца созрела. Сама того не зная, причиняет мне боль, но, знай она это, ей было бы все равно».)
Он подошел к ней, за подбородок приподнял лицо.
— У тебя сумбур в голове. Впрочем, может, ты и права. В Энкрусихаде ты и впрямь дышишь спертым воздухом. Ладно, брось об этом думать, выпей-ка лучше.
— Брось думать, брось думать! Как сговорились все, заладили одно и то же.
Она взяла стакан, глядя на Даниэля гневно, в упор. «Может быть, она тоже ненавидит меня. По фамильной традиции», — подумал он. Моника отхлебнула глоток. Впервые в жизни, наверно, пила она сусло, но даже не поморщилась. Молча проглотила и поставила на стол стакан, почти полный.
— Опостылели вы мне все, — протянула она с нарочитой злостью.
— Прекрасно, — улыбнулся он. — Ты уже говорила это.
— Что случилось с Вероникой?
Вопрос почти зримо сверкнул перед глазами. Жестокий вопрос. Даниэль почувствовал вдоль спины легкий холодок. Ох, заткнуть бы ей рот, чтобы не срывалось с губ это имя!
— А тебе какое дело? — отрезал он. — Кто ты такая, чтобы ворошить чужое прошлое?
— Да ведь должна же я когда-нибудь узнать все то, что от меня скрывают? Скрывают, но требуют, чтобы я это знала по какому-то наитию! У кого же и спросить, как не у тебя? Уж не Исабель ли скажет мне правду? Один ты ее знаешь. Я уверена. Не могу я довериться Исабели, когда она так ненавидит тебя и так любит. О тебе только и думает, это ясно. Хочет причинить тебе боль или сделать добро, но только и думает что о тебе. Я и впрямь дышу спертым воздухом! Но не по своей воле. Я уйду оттуда, клянусь тебе. Так же, как ушла Вероника.
— Замолчи.
— Не замолчу! Что случилось с моей сестрой Вероникой? Почему она погибла с ребенком в животе, погибла из-за тебя? И при чем тут я? Почему мне запрещают ходить в лес?
Даниэль стиснул спинку стула.
— Что она сказала про Веронику? — Как странно произносить вслух, громко «Вероника», странно и больно — больно глубоко в груди.
— Да вот это самое. Я ведь только что повторила. Что ты, мол, увел ее, и она погибла по твоей вине, с твоим ребенком.
Даниэль все еще сжимал спинку стула. («Мертвые сыновья тяготеют над нами. Ах, если б вы его слышали! Не то, что он говорил, но как он говорил».) Даниэль невольно зажмурился. («Моего мне так и не довелось увидеть. Даже не знаю, за что могли бы убить его потом…» — «Вот почему у вас как будто мертвый зародыш в утробе».) Суставы пальцев, сжимавших стул, побелели. А деревянная спинка под ними, казалось, жгла огнем.
— Да, — вымолвил он наконец. И продолжал вполголоса, испытывая странное облегчение от собственных слов. — Это правда, Моника. Тебе не солгали. И ты права, ты уже не девочка. Раз никто тебе не объяснил всего, это сделаю я: да, я увел оттуда Веронику. Украл ее, выражаясь их словами, похитил. Украл как вор.
— Украл? Ради бога, не повторяй слов Исабели! Разве Вероника не по своей воле ушла?
— Ага, вот спасение: по своей воле. Да, это правда.
— Значит, ты не похищал ее. Продолжай.
— Она принадлежала не мне, другому. Я хочу сказать, была предназначена для другого. Я был беден, а бедность — это порок. Мой отец всех вас разорил, если им верить. Все беды Корво в конечном счете сводятся к этому: безденежье. Веронику можно было выгодно продать. Был один такой, хотел купить ее — Лукас Энрикес.
Лицо Моники стало вдруг рассеянным и сосредоточенным в одно и то же время. Странная нежность прозвучала в ее голосе, когда она спросила:
— Вероника любила тебя?
Даниэль угрюмо взглянул на ее пухлые губы, обветренные, шершавые, как незрелый плод.
— Почему ты спрашиваешь?
— Потому, что я тоже знаю, что это такое! Тебе можно сказать, ты не станешь сплетничать, я уверена…
— Сплетничать?
— Ну да; с кем, думаешь, я встречаюсь в лесу? Кто ждет меня тут каждый день, когда Исабель воображает, будто я к тебе хожу?
Даниэль ощутил внутри резкий толчок. Мимолетное, но бурное желание. Потом в душе его пробудилась смутная нежность.
— Кто же? — спросил он с улыбкой.
Моника подумала, что улыбка красит его. Впервые она обратила внимание на его улыбку.
— Тебе могу сказать, раз ты мне тоже говоришь правду. Ответь, Даниэль, что случилось с Вероникой?
— Исабель выгнала меня из Энкрусихады, но я и сам хотел уйти. Однажды она застала нас в лесу и стала вопить о грехах. Ты уже знаешь. Тогда Вероника ушла вместе со мной. Тебе это понятно.
— Очень даже понятно.
— Больше ничего не случилось. Началась война… Они и мы были в разных лагерях. Мы всегда были в разных лагерях, да и теперь в разных: иначе и быть не может. Она погибла во время бомбежки. Вот и все. Вот и все, что случилось. Вот и вся тайна. Исабель, надо полагать, не хочет, чтобы это повторилось с тобой.
Моника опустила голову, задумалась.
— Придется, верно, и мне уйти, как сделали вы.
Даниэль закусил губу. Он вновь поглядел на нее, охваченный раздражением, почти яростью.
— Делай, что тебе подсказывает здравый смысл.
— А что такое здравый смысл, по-твоему? — Губы Моники скривились в презрительной усмешке.
Даниэль промолчал. «Нашла у кого спрашивать, у кого совета просить». Наконец выдавил:
— Сама сообразишь, Моника. Кроме тебя, этого никто знать не может.
Моника отхлебнула еще сусла и отерла рот тыльной стороной ладони.
— Кто же он? — спросил Даниэль. И тут же раскаялся, что спросил. Он знал и так, и ему это было больно.
— Да там один, из барака, — скороговоркой выпалила она. — Молодой, белокурый, Фернандес фамилия… Тот, которого зовут там «паренек».
— Так я и думал.
А мысленно сказал: «Так я и знал. Он ни слова не проронил, но я знал. Уверен был. Иначе и быть не могло, когда я увидал, как он сидит там, как раз там, где она сейчас, сидит и пьет… Та же ожесточенность и то же неведение… Я знал».
— Женщины из лачуг тоже с нами заодно, — продолжала она своим низким, чуть хриплым голосом. — Помогают нам. Славные люди. Особенно одна, Люсией зовут…
Она продолжала говорить. Но слова ее падали пустой шелухой, как кора дерева, спаленного еще тогда, в его время. Разве ее рассказ что-нибудь может для него значить? Он в сто раз лучше все это знает. «История повторяется». Даниэль скользил по ней взглядом, рассматривал ее глаза, волосы, крепкое тело, золотистое и прекрасное, словно ставшее частью леса. Его вдруг охватило желание подтолкнуть ее к этой любви, подтолкнуть изо всех сил. Как будто это помогло бы ему очиститься, спасти что-то в себе самом. С замирающим сердцем глядел он на нее, слушал ее голос — не слова. Смутный, расплывчатый и в то же время знакомый, почти приевшийся образ.
— Но Исабель думает, я к тебе хожу…
Моника вдруг осеклась, последняя ее фраза повисла в воздухе. Вздрогнув, Даниэль как бы ощутил тепло этого юного тела, этих губ… Да, прошло время. Много воды утекло. («Бедняга Исабель, не понимает, не чувствует, что время ушло. Погибшая молодость все еще с нею».) В нем пробудилась жалость, нахлынула откуда-то издалека.
Он снова взял стакан, отхлебнул сусла. Напиток холодил и в то же время обжигал горло.
— Возвращайся вниз, Моника, — сказал он так мягко, как только мог. — Возвращайся-ка туда, вниз…
Моника уставилась в пол; что выражало ее лицо, было непонятно.
— А почему ты вернулся, Даниэль? Ты правда болен и хочешь здесь умереть?
Она сказала это, в самом деле? Это был ее голос, не его собственные мысли? Какое дело ей, такой юной, до него? Он предпочел пропустить это мимо ушей или считать, что она ничего не говорила.
— Возвращайся вниз, Моника. Не годится тебе оставаться здесь со мной. Ты ведь не со мной уйдешь из дому, а с другим… если подвернется случай.
Но она не уходила, она, казалось, была охвачена смятением и смотрела как-то странно, непонятно. Тогда, сделав над собой усилие, он сказал:
— Моника, я рад, что ты пришла. Честное слово. Рад видеть тебя… и услыхать то, что ты мне рассказала.
— Не могу я вернуться к Исабели! — прорвалось у нее наконец. И в голосе было какое-то детское упрямство. — Она запрет меня!
— Не запрет, — сказал он. — Возвращайся вниз. А в крайнем случае… ты ведь умеешь удирать.
Моника медленно побрела к выходу. На пороге она обернулась, словно собиралась еще что-то сказать. Он нарочно уставился на край стакана, повернувшись к ней почти спиной.
Выждав немного, он подошел к двери. Выглянул на тропинку, в ущелье. Моники там уже не было, она исчезла, убежала вниз, лесом. Его охватило смутное разочарование.
Потом непробудное безмолвие вновь окутало его. Даниэль стиснул зубы. Захотелось хватить стаканом об стол, разбить стекло вдребезги. («У нас родились мертвые сыновья».) К горлу медленно, предательской жгучей волной подкатывало отчаяние, душило его. («Паренек из барака. Моника. Другое время. Что ты за тварь, Даниэль Корво? Почему влачишь такое ужасное существование? Ты мертвец, Даниэль Корво. Тебя каждый день хоронят в лесу. Каждый день предают земле».) А жизнь Моники — еще чистый лист. С ее страстью, любовью, любопытством и невинностью, с ее смятением. Даже с ее верой. «Эх, Херардо, мы с каждым днем все больше походим друг на друга! Под конец жизни все Корво спиваются и теряют веру. Корво умирают с сердцем, источенным равнодушием, они жмутся к деревьям, как раненый бык к барьеру». Даниэль доверху наполнил стакан. Напиться — вот спасение. «Сердца. Вечно бьются там, под земной корой, стучат в недрах земли. Сердца мертвецов терзают землю. Какое ничтожество человек… Как мелки его чувства! Прекрасны пули, пронзающие его. Прекрасны пули, которые вдребезги разбивают сердца».
Когда он захлопнул дверь сторожки, та нелепая, невидимая дождевая капля, которая мерно падала с крыши, снова забарабанила. Она стучалась куда-то, назойливая, неотступная.
Даниэль снял со стены ружье и вышел, чтобы не слышать ее стука.
Попадая в Долину Камней, ветер, дувший с гор, кружился вихрем, крутил в огромной желтой воронке грязные бумажки, унылый, обугленный мусор лачуг, притулившихся среди развалин. Лачуги лепились к полуразрушенным стенам; кругом — позеленевшие жестянки, камыш, обломки асбестовых плит, старые драные одеяла, пересохшие на солнце. Крыши из ветвей, полосок ржавой жести и гнилой фанеры были для защиты от ветра придавлены кирпичами и булыжниками. Но когда ветер дул с Оса или Нэвы, этот шаткий мирок трясся и дрожал, словно карточный домик.
К вечеру тринадцатого сентября, пока женщины стряпали ужин на очагах из камней и кирпича, в долину прорвался ветер с Нэвы. С протяжным воем взметнул он пепел, загасил едва разгоревшееся пламя, с глухим стуком опрокинул на землю закопченные кастрюли, сорвал с одной лачуги убогую крышу и подбросил ее в воздух, а потом швырнул на речные камни. Ржавая жесть отчаянно заскрежетала. Пепел очагов запорошил глаза детям, женщинам, собакам. Из ближнего леса, словно повисшего над головами, ливнем посыпались сухие листья. Ветер стащил с кустов штопаное, полинявшее от бесчисленных стирок платье и — под причитания женщин, измученных, грязных, — поволок к реке. Ветер надвигался — мрачный, торжественный, грозный и прекрасный — в клубах густой, едкой пыли, средь ворохов облетевшей листвы. А вслед ему неслись вопли — будто голоса сонма мертвецов, взывающих к отмщению. Здесь, среди лачуг, ветер был не такой, как в других местах: жестокий, злобный ветер, точно сказочное дитя великанов, играл этой беспросветной нищетой.
Но детвору лачуг ветер смешил. Под мирно сиявшим солнцем смуглые ребятишки в худой одежонке цвета земли почти сливались с камнями. Как юркие мудрые ящерицы, как хрупкие зверьки, наловчившиеся подстерегать, выслеживать. Ребятишки из лачуг радовались ветру. Они выбегали из своих призрачных гротов, спускались с палуб несуществующих кораблей, с башен из солнца и пыли; они выползали из воды, из глины, из камней. Они верещали, притворялись напуганными, хотя вовсе не боялись, и фыркали, прикрывая рот сухими, черными, уже не детскими ладошками, чтобы скрыть смех от матерей. Ребятишек из лачуг забавлял ветер, сметавший прочь их утлое, шаткое жилье, сваренный на камнях ужин, постель из сырой жесткой соломы, покрытой дерюгой. Ветер забавлял их, потому что преображал все вокруг, и казалось, что он вот-вот вывернет весь мир наизнанку, словно гигантский кошель, а может быть, навсегда унесет их в другое место, где у детей чистые коленки и ясные глаза, незамутненные дурными снами и обидами; где не надо побираться с мешком за плечами, где не мяукают жалобно котята, которых велела утопить в реке мать, а у матерей не поджаты скорбно губы и слова не вылетают изо рта жесткими комьями глины. Ребятишки из лачуг хохотом встречали ветер и сломя голову мчались к реке, по камням, босые, тощие — такие тощие, что одежда всегда висит мешком, — с мозолистыми руками и жалкой улыбкой, застывшей, неподвижной, словно высохшей на солнце. Кто-нибудь тащил длинную палку, взметнув ее кверху, точно стяг. Они заливались хохотом, забившись в заросли вереска. Такие дети играют камнями, водой, отрывают головы лягушкам, разоряют птичьи гнезда, искушают скорбное долготерпение собак.
Вместе с ветром направился к лачугам и Диего Эррера. Уже смеркалось, и он шел медленно, жмурясь от слепящей пыли, глубоко засунув руки в карманы шинели, шел негнущимся, решительным шагом. Завидев его, ребятишки притихли.
Люсия стояла на коленях возле огня, у своего очага из трех камней. Лицо покрыто золой, крохотные частички сажи царапают кожу, как озорные бесенята. Она подняла глаза и увидела, как Диего Эррера переходит речку по мосткам. Начальник! Люсия медленно, с трудом поднялась — мешал огромный живот. Тыльной стороной руки откинула пряди волос, упавшие на глаза, смахнула золу, песок, принесенный с реки ветром. Лицо покрывали бисеринки холодного пота. Как большинство женщин из лачуг, Люсия испытывала благоговейную, молчаливую признательность к Диего Эррере. Начальник позволял им селиться возле барака, подыскивал работу, а главное — доверял их мужьям, их страдальцам, которых никто не желал даже выслушать. Люсия так была благодарна Диего Эррере: посылает ее мужа в Эгрос за покупками, одного! Или к надзирателю на работы, с запиской. Диего Эррера всем им, бедным женщинам вроде нее, позволял видеться с близкими, — по воскресеньям, после обеда, — подходить к ним, идти следом. К Люсии Диего был особенно внимателен. Он отдавал ей в стирку белье и придумывал множество мелких поручений. Мужа ее он распорядился не посылать на плотину, оставил в бараке, на кухне. Мужу Люсии было двадцать пять лет, и он отбывал третий месяц своего двухлетнего срока. Они ждали первого ребенка. Ровно три недели назад Диего Эррера устроил им свадьбу. Венчанье было скромным, в пять часов утра, в мрак и стужу, в эгросской церкви, под ангелочками и сердечками, под пальмовыми ветками и золотыми горлицами, подле отрока Иисуса в бархатном камзольчике и стеклянного ларца со святыми мощами. Люсия глядела на подходившего Диего Эрреру и думала: «Добрый он человек».
Эррера миновал мостки и прошел около развалин. Прошел молча, словно не замечая их. Взор устремлен на леса Нэвы, вслед ветру. «Добрый он человек». Диего шел, словно не видя нищеты, словно не чуя запаха жалкой стряпни из закопченных глиняных горшков. Словно не видя вздувшегося живота Люсии, вытаращенных глаз детворы, поджатых, безмолвных губ Марии, Эухении, Мануэлы, Маргариты. Словно не замечая их робкой, тихой надежды… Диего Эррера прошел мимо лачуг, едва кивнув в ответ на несмелые приветствия. Эррера не был словоохотлив. Мало кто из женщин слышал его голос. Они знали начальника не по словам — по делам. И были ему благодарны, по-своему. За то, что он говорил: «Нельзя тебе работать на плотине». И человека не посылали на плотину, он работал на кухне или в конторе, выздоравливал, а жалованье получал сполна. И ларек для заключенных торговал по-честному. И справедливыми были вычеты и прибавки. «Справедливый он человек». Диего Эррера не вступал в разговоры, потому что словами не поможешь. Слова — вот единственное, что до сих пор женщины получали в избытке. В словах они изверились. Люсия, успокоившись, поглядела вслед Эррере, который зашагал к Нэве. Чуть заметно улыбнулась и взглянула на Марию. У Марии, толстой, грузной, было трое детей. Муж ее был вор. Вор сызмальства. И три ее сына тоже скорей всего вырастут ворами. Когда они проходили по Эгросу, женщины поднимали крик, а кое-кто кидал в них камнями. Если порой на обед в лачугах была курица или петух, то только благодаря сыновьям Марии. Люсия сказала:
— Завтра придут с гостинцами…
— Завтра? А что будет завтра?
— Праздник, кажись. Здешний, престольный.
Мария, в свою очередь, слабо улыбнулась:
— Что ж… Это неплохо.
— Ох, и погуляем!
— Были бы все такие! — вздохнула Эухения, подбоченясь.
Ветер переменил направление, но дул все так же свирепо, волочил по желтому закатному небу легкую тучку.
И вот настало воздвиженье. Эгрос справлял свой престольный праздник. Заключенные из барака, надзиратели и сам Диего Эррера на трех грузовиках отправились в деревню. Они ехали к мессе — причесанные, приодетые, тщательно соскоблив с себя грязь. Позади — в чулках, башмаках и черных мантильях — следовали женщины из лачуг. Ребятишки, озорничая, бежали вдоль кювета, а за ними гнались собаки. Наконец из-за поворота дороги, в лучах рыжего сентябрьского солнца, показался Эгрос. В чистом утреннем небе сверкала золотом церковная колокольня, а зеленые лишайники напоминали драгоценную эмаль.
Мигель Фернандес стоял в первом ряду. В праздничные дни заключенные поднимались на хоры. Мигель глядел вниз, в темный неф, пахнущий плесенью и холодом затвора. На черных обшарпанных могильных плитах преклоняли колени мужчины и женщины Эгроса. Мужчины — справа от алтаря, женщины — слева. Скрестив руки на груди, Мигель пристально смотрел на них.
На воздвиженье в Эгросе служили торжественную мессу. Отправлять ее приезжали священники из окрестных селений. В эгросской церкви над алтарем был огромный золотой барельеф, ярко блестевший во мраке. Из переполненной кадильницы возносился к хорам густой дым ладана. Мигель прижал руки к груди. В запахе ладана чудился запах опавших листьев, осени. Трещали ветхие подмостки хоров. У младенца Иисуса было бледное лицо, глаза голубые, застывшие: ясный, спокойный взгляд, по ту сторону мрака. Посредине придела, на пьедестале, стоял Христос Победотворец. Его обвили гирляндой бумажных роз, руки привязали к кресту шелковыми лентами — красными, синими, желтыми, белыми. Христос был изображен нагим, бледным, после бичеванья, с кровоточащими голенями, с терновым венцом на голове, а кругом — красные фонарики. Старухи в черных одеждах, с бархатными накидками на головах, толпились у ног Христа. Христос попирал пятой череп, скаливший зубы из-под бумажных цветов. Перед алтарем три священника потели в своих негнущихся ризах — белых, оранжевых, с золотым шитьем, с голубыми и розовыми цветочками. «Ризы, дарохранительница». «Пропал я. Не выбраться мне отсюда. Словно в болоте завяз. Затягивает понемногу, а я и не чувствую. Так вот и отгоришь незаметно, станешь улыбаться, пищать: „Какой дон Диего добрый!“ — вроде Санты. Совсем трясина затянет». Мигель Фернандес оглянулся по сторонам. Заключенные стояли тихонько, скрестив руки на груди или заложив их за спину. Непокрытые, обритые наголо головы отсвечивали серым. Сжатые челюсти, пустые глаза. Бесхитростная мелодия ползла кверху. Как фимиам. Как осенний дымок. Мигель вонзил ногти в руку выше локтя. «Санта, идиот Санта, прохвост». Медленно накатывала ярость, захлестывая его все сильнее, вздымаясь все выше. Как фимиам. В последнее время он ближе сошелся с Сантой — на рубке дров и в конторе. «Актеры приехали», — сообщил накануне Санта, заметив их еще издали. И правда: в аллее тополей стучали колеса повозок, отражались в реке. «Когда я работал в труппе сеньора такого-то…» Ах, Санта! Он говорил о своем прошлом, будто не о себе, о другом. Он теперь успокоился. «Никогда я не был так счастлив. Мы с доном Диего так чудесно время проводим, говорим по душам. Прямо не знаю, что делать, когда выйду на волю. Как бог свят, не знаю, что мне там делать». Мигель вздрогнул. Жуть брала от одной мысли. Жуть и отвращение. Дым ладана становился все гуще, и на секунду Мигель испугался тумана. Но он стиснул зубы. Там, внизу, была она. Сердце у него екнуло. В груди забушевала ярость. «Только этого не хватало!» Он впился в то место глазами. Справа от алтаря была фамильная скамья Корво, резная, деревянная, со спинкой, обтянутой красным бархатом. Исабель вся в черном, блондовая мантилья закрывает щеки, в ушах — серебряные с чернью подвески. Херардо в сюртуке с бархатным воротником, шея свернута на сторону, губа отвисла. Сутулый, голова втянута в плечи, а взгляд — мрачный, застывший, словно окаменевший. Херардо держит на коленях руки — белые, красивые, как у женщины. Ноги — хорошей формы — обуты в лакированные штиблеты, давно вышедшие из моды. И, наконец, она: притихшая, скромно одетая. Русые влажные волосы. Ей хотелось принарядиться, но она не знала как. Намочила волосы, зачесала назад, как будто умеет делать прическу! В узком корсаже тесно телу. Бедра. Мигель угадывал очертания юного тела, крепкого, золотистого, нежного и теплого. «Моника». Имя хрустнуло, замерло у него в горле. Но произнести его вслух он не хотел. Не мог. «Моя жизнь не в этом». Вон там губы Моники, неловкие, вырывающиеся. Ее губы еще не умели целовать, робко сжимались, твердые, а потом жадно, торопливо искали его губ, в страхе, горьком, терпком. «Моя жизнь не в этом. Болван я! Моя жизнь совсем в другом». Правой рукой Мигель стиснул свой локоть. Сердце обрывалось, как камень, падающий на дно колодца. «Пропаду ни за грош. Но нет. Не может быть. Я верю в свою звезду. Томас всегда говорил, я счастливчик. И Лена говорила. Я родился под счастливой звездой». Внизу, на скамье с красной бархатной обивкой, уставилась в черный молитвенник Моника, с мокрыми, приглаженными, но все равно непокорными кудряшками — золотистыми, блестящими. С круглыми, живыми, беспокойными, как птицы в клетке, зрачками. Она нравилась ему. Его влекло к ней — помимо воли, неодолимо. Но он противился. «Не то что не хочу. Не могу. Я должен вырваться отсюда, во что бы то ни стало. Уйти, удрать». Не дать заточить себя. Он никогда не подчинялся ничему, никому. Даже Лене. С Леной все было совсем по-другому, иначе. Лена была для него средством, способом пробиться. Средством не хуже прочих. Он был не такой, как остальные, — Фернандо, скажем, или Хосе Мариа. Они, эти баловни жизни, явились на готовенькое, они могли позволить себе расточительство. А он — нет. Ему выбирать не приходилось. У них были родители, семья; прошлое и будущее их было ясным, определенным. А у него — нет. Он с улицы. На улице. «И прекрасно. Я не жалуюсь. Нет, не жалуюсь. Все хорошо, как оно есть». Вот почему он не может переменить жизнь. Не польстится на это. Горло ему сдавило. Вот такое, наверно, ощущение, когда тебя вешают. Невыносимо подумать даже о днях, о годах, которые еще осталось торчать тут. Жаловаться грешно: с ним хорошо обращаются. Слишком хорошо. Дон Диего проникся к нему необычайным доверием. Посылает одного в Эгрос, с накладными. Берет с собой, когда идет закупать провизию. Говорит: «Пойди туда-то, сделай то-то или то-то». Иногда Мигель стыдился, что его так выделяют, иногда злился. По спине пробегал щекочущий холодок. И тогда он приходил в отчаяние: «Вот до чего докатился! Ужасно, когда радуешься таким вещам». А он все-таки радовался. Радовался, когда его брали на рубку дров и он подходил к лесной прогалине на склоне Оса. Сквозь ветви деревьев он различал на краю ущелья медно-красную крышу Энкрусихады в ограде тополей. Муж Танайи жег груды сухих листьев. Свист Мигеля был коротким, как удар хлыста: Моника сразу услышит. Она бежала в гору, от реки. Уже стояли холода. Но губы ее пылали. Как-то, в дождливый день, она принесла на щеках дождевые капли. Мигель почувствовал, как что-то дрогнуло у него глубоко под кожей, в сердце. Нет, она не такая, как все. «И что же в итоге? Дурака валяю, иначе не скажешь! Мало того, рискую головой из-за такой глупости! Ради двух-трех туманных слов, ради теплых, дружеских рук». Дружеских! Слово вдруг блеснуло перед Мигелем подобно звезде, которая медленно поднималась из глубины нефа к хорам и встала перед глазами. «Подруга. Ладно… ну и что?» У него не было друзей. Таких друзей, такого рода. «Ни для чего». Ни для чего такого, что можно объяснить словами, обосновать, ни для чего конкретного. «Ни для чего». Нет, это невозможно. Этих свиданий больше быть не должно. «Любовь?» Нет, это не любовь… Ему становилось страшно. Если бы он мог бросить ее и не чувствовать потом ни боли, ни глубокой тревоги, ни леденящего холода. Невозможно. «Осталось пять лет. Или шестьдесят месяцев. Или — дни, дни, дни. И так всегда?» Взгляд его остановился на русой головке в ореоле алого света: ей чуждо то, что ежеминутно рождается и умирает в его сердце. Он не мог, не хотел связывать себя. «С такими вот девчонками свяжешься — не развяжешься». Мигель на секунду зажмурился, как от слишком яркого света. «Никогда я не вырвусь отсюда. А если б и вырвался… лет мне уже будет… Ужас! Невозможно. Не могу я ждать. Как они не понимают, что я не могу ждать? Негодяи, что они со мной делают! Лучше бы убили, в тысячу раз лучше! Нельзя задавить в человеке жизнь. Я молод. Они не смеют калечить мою молодость. Как они не понимают, что я не могу ждать, не могу, не могу…» Тревога росла, ширилась, как ветер, вихрем взметнувшийся к небу. А рядом Санта с дурацкой улыбкой уставился на алтарь. Его раздражала эта кротость, отупение. «Рехнулся уже». Ведь вот человек — жил на воле, ревновал, ненавидел. Совершил убийство. Но убийца в нем как будто умер, переродился; это был совершенно другой человек: бледная немочь, без крови, без желаний. Ужасно! А Санта говорит: «Какой дон Диего добрый! Как не похож на других! Он так много для нас делает». Нет, этого не будет. Не может быть. А еще и она здесь: связывает по рукам и ногам, порой неодолимо влечет к себе. Когда он расставался с ней и говорил про себя: «Больше ее не увижу», ему казалось, будто он на дне колодца, в липкой, вязкой грязи. «Поглядел бы ты, как он заботится о наших родных!» — говорил Санта про дона Диего.
О родных! У него нет родных. Ни к чему они. Не нужны ему вовсе. От родных ему никогда не было проку. Девятилетним мальчуганом он стал обузой для своей матери, и она сбыла его с рук. Воспоминание об этом даже не причиняло боли. «Нет. Чего расстраиваться? Известное дело: жизнь не всем улыбается».
●
Интернат имени Розы Люксембург был выкрашен в ореховый цвет, крыша шиферная, сад с елями и маленьким прудом, заброшенный теннисный корт с оборванной, повисшей сеткой, — корт, где мстительным полчищем разросся бурьян.
Мигель прибыл туда 15 октября 1938 года. Деревушка называлась Виладрау. У него был кретоновый мешочек, куда мать и Аурелия сунули два полотенца, гребень, мыло, зубную щетку и флакончик одеколона. Нижние рубашки с красными метками, три пары носков, свитер и башмаки лежали в старой кошелке, заменявшей чемодан. В горле застряло что-то жесткое, твердое. Провожать ребят пришло на вокзал много матерей. Некоторые плакали, причитали. Его мать не плакала. Нет, не плакала. Он хорошо помнит. Его мать шла под руку с Аурелией. Почему-то она ему показалась больной. Он готов был поклясться, что у нее болит что-то. Но она не жаловалась, молчала. Одна Аурелия тараторила без умолку, за всех. Учителя и воспитательницы, с круглыми значками на отворотах костюмов, рассаживали детей. Очень приветливые, а одна воспитательница так прямо красотка. Он встал на цыпочки, потому что Аурелия обняла его за шею, а потом расцеловала в обе щеки. Губы у Аурелии были холодные, противно слюнявые. Он вдруг почувствовал, что ненавидит ее. Ненавидит всем сердцем. «Вот вырасту, сделаю ей какую-нибудь пакость», — сказал он про себя. Какую — будет время обдумать. Но он поклялся напакостить ей. Смотреть на мать было стыдно. Мать, казалось ему, делает что-то дурное, и он сейчас отчитает ее. До сих пор было наоборот: она его отчитывала. Мать ничего не говорила, и непохоже было, что она собирается его поцеловать. Он поднял на нее глаза — она стояла прямо перед ним, спокойная. Очень спокойная. И он испугался. А другие матери не выглядели виноватыми. Значит, дело не в разлуке; в чем-то другом, чего он не мог бы объяснить. Все матери расставались со своими детьми. Не в этом было дело. Совсем не в этом. Он не мог объяснить, но это запало ему в душу. «Прощай, мама», — сказал он. Ему хотелось проверить, не сон ли это, посмотреть, шевельнется ли она. На вокзале было холодно, шумно. Из-под вагонов выползал сырой, голубоватый дымок, похожий на туман. Дымок пах углем. Перрон был мокрый от дождя. Мать по-прежнему не шевелилась и все смотрела на него. Но глаза у нее были не такие, как всегда. Они округлились — почему они стали такие большие? — и наводили страх. В груди у него сломалась странная игрушка… Может, такой игрушки никогда и не было, а он лишь мечтал о ней долго, равнодушно, как мечтают о вещи, когда знают, что желаемого все равно не получить; игрушка вроде тех электрических поездов, черных, блестящих, с красными колесиками; вроде велосипеда с цветной сеткой, который казался серебряным; вроде той лошадки, живой, низенькой, которую он видел в кино, а на ней верхом мальчик, белокурый, похожий на него, но ему никогда уже не ездить на таких лошадках. В душе сломалась огромная страшная игрушка, о которой мечтаешь и которая по ночам, во сне, наводит на тебя ужас, а потом маячит на туманном горизонте, когда поутру протяжно свистит поезд. Никто ни разу не купил ему этих игрушек, а теперь он навсегда упустил время, навсегда упустил возможность иметь их. Глаза матери были как две дыры, куда заползает холод: тоненький, острый холодок, как давнишний, слишком долго сдерживаемый страх. Аурелия толкнула мать локтем и сказала, ухмыляясь: «Эй, не раскисай. Ну и глупая у тебя рожа! Не стой с таким видом, будто мальчишку твоего украли!» (Пляж. Заброшенные лодки на песке, пустые, слепые ракушки, точно рты, навеки утратившие все слова. Брови — черные перышки, золотистая шея, шершавые руки, голос, который звал: «Ужинать сынок». Смеющиеся глаза: «Мигелито у нас — красавчик, разве нет?») Руки у него озябли. Ему купили новенькие, белые альпаргаты и синий свитер с высоким воротником под горло, с тремя «молниями» и пуговкой на плече. Он теребил в руках край мешочка. Мать обняла его: прижала к груди, — как тогда, прежде, — осыпала поцелуями его глаза, щеки, губы, руки. Но его оторвали от нее, красотка-воспитательница увела его, приговаривая: «Полно, незачем так горевать, ведь их не на край света везут». И его подтолкнули кверху, посадили в вагон. Он был далеко от окошка и никак не мог высунуться. Вагон был битком набит детьми. Такими, как он, и постарше, и совсем малышами. И у каждого — чемоданчик и мешочек. Вверху, на сетках, громоздились кошелки, ящички. Окно было открыто, чтобы дети могли еще раз проститься с родными. Но Мигелю не удавалось пробиться к окошку, потому что все хотели высунуть голову, а он был низенький и не мог, не мог. Он дико разозлился. Вдруг разозлился, оттого что нельзя выглянуть наружу. Края окон были покрыты черной, густой, влажной пылью, и дети перепачкали руки. В последнюю минуту дети разревелись, и так как они терли глаза грязными руками, на щеках оставались черные потеки.
Раздался свисток паровоза. Мигель весь сжался, застыл. Дети сгрудились у окошек, крича и махая руками. Но он даже не пробовал протиснуться к окну, только поудобнее устроился на скамейке. Он озяб: холодная сырость ползла по ногам. Поезд дважды свистнул. Казалось, этот протяжный свист медленно вонзается в пространство. Мигель не моргая уставился на свои руки. Вдруг у него мелькнула мысль, которая раньше никогда не приходила в голову: «Я один». Да, он был совсем один. Из глубин сознания возникала эта уверенность — отчетливо, ясно. Он всегда будет один, и, кроме как на себя, ему не на кого рассчитывать. В вагоне третьего класса, под гомон детей, столпившихся у окон, — детей, которые плакали, махали беретами и платками, — девятилетний мальчуган, съежившись на скамейке, будто нахохлившаяся птица, постигал, что такова жизнь, — для него, по крайней мере, — и надо принимать ее, как она есть, а слезами горю не поможешь. И у него возникло предчувствие: «Маму больше не увижу». Темное, глубокое предчувствие. Не увидит. Прошлого не вернуть. Та мама, по чьим бровям он проводил пальцем, в чьи теплые колени утыкался лицом, умерла, ее похоронили (далеко-далеко, там, где заброшенные лодки подобны серебряным кораблям, где мягкий песок искрится мириадами звезд). Никогда больше он не увидит ее.
Поезд дернулся, сначала вперед, потом откатился назад на несколько метров. Всех сильно качнуло. Замигала лампочка на потолке, затрещали, столкнувшись, вещи. По вагону прошел учитель в синем пальто. Он хлопал в ладоши и кричал: «По местам, все по местам! Отойти от окон». Изо рта у него шел пар. Поезд тронулся. Дети кричали: «До свиданья!» А он подумал: «Прощай» — как тогда, в Алькаисе. Навсегда, безвозвратно.
Поезд тронулся, и воспитательница стала закрывать окна. С запотевших стекол капало. Какая-то девочка начала рисовать пальцем на стекле. Но рисунки тотчас расплывались под крупными каплями. Ему тоже захотелось рисовать на стекле, но он сидел далеко от окна. В купе ехали мальчики и девочки — примерно его однолетки. Самой старшей, очень смуглой девочке, было лет четырнадцать. На ней была плиссированная юбочка, клетчатый жакет, черные носки и туфли на детском каблучке. Ему она показалась безобразной и очень противной, потому что командовала ими на правах старшей. Зато был мальчик еще ниже его ростом, тоже смуглый и похожий на Чито. «Если бы Чито был здесь!» — подумал Мигель. И сердце у него сжалось.
Через час с небольшим прибыли в Виладрау. Шел дождь. Темные тяжелые тучи ползли по свинцовому небу. Вот-вот стемнеет. На станции пришлось ждать. Дети играли. Но он никого не знал и, как в поезде, сидел на скамейке — тихий, задумчивый. Он крепко сжимал в руках свою кошелку, а на плече висел мешочек. Потом их повели через селенье, в строю по трое, по грязи, под дождем. Они натянули на головы свитеры и куртки. На краю селенья был замок, конфискованный новой властью, к нему-то и держали путь. На садовых воротах вывеска: «Интернат имени Розы Люксембург». Это название ему почему-то понравилось. Однажды в саду дона Пачеко он увидал красную розу, только что распустившуюся, и с тех пор роза была для него такой вещью, которая есть только у богатых и стоит не меньше дуро за штуку. На дорожках в саду была грязь, а с елок свисали звездочки капель.
Ужинали в столовой. Их рассадили по четверо за столики, накрытые клетчатой клеенкой. Кругом были развешаны плакаты, а на самом видном месте — стенная газета, выпущенная старшими детьми. На первое подали суп-пюре, очень горячий, в глубоких тарелках из желтого фаянса. Перед каждым стоял прибор: стакан, ложка, тарелка, и лежал кусок хлеба. Потом ели жаркое с картофелем, очень вкусное. А на десерт — орехи и сушеные фиги. Малышам дали еще по стакану молока. Подавальщицами были те же воспитательницы, только теперь они надели белые халаты. Потом поднялись в спальни, устроенные в башне замка, и рассовали чемоданы под койки. Кровати были неодинаковые, видно, собранные из разных мест. Раздали ночные рубашки — длинные, из грубой белой ткани, с красными метками на вороте. Улеглись и погасили свет. В окна проникали лиловые отблески. Верхушки елей густой чернотой вырисовывались на небе. Он заснул не сразу. Опять, со смутной ноющей болью, вспомнилась мать: ее черные волосы, рассыпавшиеся по подушке… «Как хорошо будет без меня обеим! Я им был в тягость. Знал я, что они ушлют меня подальше, что не любят меня. Вот вырасту, сделаю Аурелии какую-нибудь пакость. Я ей насолю по первое число. Уж я придумаю, как насолить». Он повернулся на правый бок, сунул руку под подушку. «Эх, был бы здесь Чито!» Но что же делать, раз его нет? Что делать, раз совсем нет друзей? «Ладно, друзей заведу». И он уснул.
Утром их построили и повели под душ. В душевую заходили по трое, ночные рубашки оставляли у входа. Он попал вместе с двумя мальчишками двенадцати — тринадцати лет, гораздо выше его ростом. У самого старшего, очень смуглого, ноги обросли темными волосами. Мигель почувствовал себя униженным, жалким рядом с этими подростками. Они шалили, толкались, боролись, прижимали друг дружку к щербатой кафельной стене. Мокрые спины при этом скрипели, как резина. Он поскользнулся и упал; вода затекала в глаза, струилась по лицу, волосы прилипали ко лбу. Вода была холодная. Мигель стиснул зубы. Он вдруг пришел в ярость оттого, что он такой: щуплый, белокожий. Да, пришел в ярость, вдруг. После мытья растирались жестким полотенцем и одевались у выхода. Потом снова построились в коридоре; все чистенько одетые, раскрасневшиеся, с мокрыми волосами, кто — заплаканный, кто — смеющийся. Так начался первый день в интернате имени Розы Люксембург. То было время почти счастливое. («Мадам, моя школа называлась „Роза Люксембург“».) Да, то было славное время. Мальчики, девочки. «Ладно, друзей заведу». То были годы дружбы — суровой, взыскательной, нежной дружбы. Там, в саду, где гоняли мяч в тучах пыли. Порой игроки запутывались в оборванной сетке теннисного корта, спотыкались о поваленные колья. Вокруг росла сорная трава. Девочки водили хоровод и пели «парочка ящериц» или что-то в этом роде. Мяч подпрыгивал, описывал замысловатые дуги; после Мигель вспоминал мяч как пыльный шар, всегда в воздухе. И хлеб на полдник давали немного черствый, но вкусный, а внутри каждый раз оказывался какой-нибудь сюрприз. Но все воспоминания заслоняло одно: он выучился читать и писать. Как выучиваются читать и писать? Великая непостижимая тайна. Буквы. Они получали точный, определенный смысл, связывались воедино, и за ними вставали предметы. В интернате учили читать и писать. Директор был мужчина с густой шевелюрой и седыми сросшимися бровями. Он по нескольку раз повторял одно и то же, чтобы дети лучше поняли. Чернила были фиолетовые. Ребята выпускали стенгазету, где Мигель помещал свои рисунки: солдаты, знамена, пушки, а один раз даже море и лодки на горизонте, чуть заметные — как померкшее воспоминание, как тонкая, вот-вот готовая оборваться ниточка. И круглое солнце с длинными лучами. Иногда мать или Аурелия присылали ему письмецо. Наверно, кто-либо из воспитательниц или директор читали ему тогда эти письма. Он уже не помнит. Шел год 1939 — вот это он помнит точно. Помнит даже календарь, прибитый к стене гвоздями с золотыми шляпками. И тот зимний день — серый, холодный. Учитель и воспитательницы очень нервничали. Бледные такие. Когда взрослые бледнеют, у них заостряется нос и подбородок. Приехали два грузовика, но среди них не было грузовичка, который привозил в приют провизию и одежду. Нет. То были два пустых, огромных, серых грузовика; всех детей усадили на скамьи в кузове, и они тесно прижались друг к дружке. Воспитательниц стало вдвое меньше. А из учителей и вовсе остался только один. Директор сел вместе с ними. Захлопнули дверцы кабин — сухой щелчок в утреннем воздухе. Заперли интернат «Роза Люксембург» с его запущенным садом и порванной сеткой теннисного корта. Грузовики тронулись, разрывая тончайшую пленку тумана, выехали на шоссе, окутанное голубовато-молочной изморозью. От холода у ребят посинели руки, носы. Мигель вытянул шею, запрокинул голову и в последний раз оглянулся на шиферную крышу, на тополя, на решетку ограды. В последний раз — с легкой грустью, похожей на воспоминание о лодках. Маленькая девочка захныкала. В нос ударил сухой, особенный дорожный запах. Дороги. Детям дороги нравятся. Дороги снятся им по ночам, — ему тоже снились не раз, и во сне он водил по ним машины, а то и танки или броневики, — дети играют в дороги, рисуют их на песке и везут, тащат всякую всячину по игрушечным, причудливым дорожкам. Дороги. Было холодно, хотелось есть. Плакал какой-то малыш. Ребята смотрели на шоссе, которое змеилось за бортом машины; иногда их спускали вниз, и они мочились в кювет, переминаясь с ноги на ногу от холода. Потом ехали дальше. В ноздри заползали дорожные запахи, особенный дымок, выбивавшийся из-под колес. От холода побагровели уши. Дорога в сумерках, когда деревья похожи на притаившихся людей, людей на войне — на такой войне, как представляют ее себе дети: огромной и прекрасной, жуткой и желанной. А там, в вышине, беспредельное небо, облака и туман.
Приехали в провинцию Херона. Как называлась та деревушка, он не знает. Дети так привыкли к езде, что остановка показалась им чем-то странным. Ноги затекли, по ним бегали мурашки, подошвы как будто налились свинцом. Хотелось спать, есть. А еще хотелось забиться в какое-то место, о котором давно мечталось с тайной, глухой тоской, в уютное, теплое место, но о нем даже не смели вспоминать. Смутное желание запрятать свой сон, оградить его, вернуться с ним в то место, откуда ты приехал, где тебя разбудили, безжалостно, холодной ночью дальних дорог. Да, весь мир, огромный и широкий, пересечен, опутан, изрезан дорогами, и это отнюдь не дороги детства. Уйти со своим сном, забиться в уголок, устроиться поуютнее, быть может, похвастаться: «А я умею читать и писать!» Но с ними остались только директор и калека-учитель. Детей разместили в старой школе — в квадратных классах с голубыми, сверкающими в ночи окнами. Между парт постелили тюфяки и одеяла; уложили детей спать. Закутавшись в одеяло, не раздеваясь, Мигель лежал между скамьей и партами и не сводил широко раскрытых глаз со сверкающей, почти фосфорической синевы окна. Рядом с его головой была другая — черная, вихрастая, другие глаза, которые пристально глядели на него, тоже круглые. И тонкий, зябкий голосок в безмолвии школы, где нет уроков, в школе страха и сбежавшего сна: «Может, завтра приедет мой папа». Больше Мигель ничего не запомнил. Больше ничего за все — сколько их было? — три, четыре, шесть ночей. Только ночи, без дней, под протекавшей крышей старой школы, среди карт и поломанных классных досок, черных, кое-где белесых от полустертого мела. Остатки старых задач. И впервые стало страшно от того, во что они играли, о чем мечтали. Война! «Завтра, может, папа мой приедет». Потому что папа, как и сон, ушел на войну.
В первых числах февраля, рано поутру, едва встало солнце, в тех же самых грузовиках они снова выехали на шоссе, пересекли границу и очутились во Франции.
●
В центре нефа — большое темное распятие из старого красного дерева. Пламя свечей, голоса, дым ладана, казалось, возносились к этому сожженному, исхлестанному бичами телу, окутывали его. «Не годится ворошить прошлое. Не годится. Надо его забыть». Оставить воспоминания позади. Особенно те, которые пробуждают в душе боль, словно от занозы. «Отбросить, перешагнуть через них. Забыть и отбросить».
Такая уж выпала ему доля — приходилось перекраивать на свой лад все, вплоть до воспоминаний. Он не такой, как другие. Это ясно. «Моя жизнь не в этом».