Часть третья Прибой

Глава первая

По ночам над землей, из цепких и душных объятий которой, казалось, не вырваться человеку, стояла луна. Круглая, сытая и довольная, она равнодушно дремала в вышине. Она была как все, как всё вокруг — без надежд и воспоминаний. И лишь порой на лицо ее набегало едва заметное облачко — знак извечной тоски. Но тут же исчезало, сменяясь холодным спокойствием, странным спокойствием, которое заполняло землю и давило, угнетало ее. Над землей стояла луна; она заглядывала в зарешеченные окна битком набитого барака, смотрела на реку, наблюдала за работой заключенных, прислушиваясь к шуму турбины, к скрежету камнедробилки, лебедок и вагонеток. Какое-то сияние поднималось с гор — красноватая трепетная дымка света озаряла ночные работы. Там, под луной, будто одурманенные мертвящим спокойствием, мерно взмахивая лопатами, работали Леос, Наварро, Лопес, Серрадор. А здесь, прислонившись лбом к решетке, судорожно, до боли сжимая кулаки, стоял Мигель. «Я гнию тут заживо». А годы идут, идут дни, часы, минуты. Но не для него. Он не живет в эти минуты. От этой мысли все в нем взбунтовалось. «Я не останусь гнить тут, в этой долине». И снова бубнящий голос Санты. «Хорошо. Здесь очень хорошо. Не то что там…» (Там — это в тюрьме. «В Мадриде, Барселоне, Валенсии… Какая, в сущности, разница? Заключенные иногда странно ведут себя. Случалось, во двор барселонской тюрьмы падали птенцы. Узники подбирали их и кормили хлебными крошками; нежно держа птенцов на теплой ладони, они палочкой, осторожно проталкивали пищу им в глотки. Птицы подрастали и улетали, а на следующий год выводили птенцов, и те снова садились на плечи и руки заключенных. Как странно… Тюрьма делает людей необычными, непохожими на других. Видимо, потому, что стены тюрьмы высоки, а людям приходится жить за этими стенами».) Голова скользнула на руки, и Мигель почувствовал, как вспотели у него ладони. Им овладел страх; какой-то животный страх подбирался к самому сердцу, и это совсем не походило на то, что он испытывал раньше. Руки выдавали его; на них тот же влажный, липкий холод, что стоит всегда в глазах Санты и означает: смирение, покорность, равнодушие. Да, именно равнодушие. Жизнь Санты проходит, но ему безразлично. «А мне нет, мне — нет!» Он быстро поднял голову, испугавшись, что прокричал это вслух. Но в бараке и там, за решеткой, по-прежнему было тихо. Казалось, сон влажной губкой стер с доски бытия людские разговоры, их злобу и даже ненависть. Люди жили словно в спячке. Говорят, на площадке для них сделают футбольное поле и разрешат играть по праздникам. «Прямо как в раю!» Он горько усмехнулся. Какая-то предательская покорность овладевала людьми, укрощая их сердца, сковывая языки. Сейчас они спят. Вон там лежит Валенсуэла, осужденный на восемь лет, а дальше Чакон, у того пятнадцать. Они терпеливо ожидают помилования. Неужели только он, только он один не может спать и вглядывается в ночь, стараясь увидеть, почувствовать ее, чтобы ощутить себя живым и знать, наверняка знать, когда придет к тебе настоящая смерть? Неужели только он один? «Интересно, сбудется ли эта сказка о футбольном поле». Да, поделом им, поделом. «А я… нет, со мной… нет! Со мной у них не выйдет, не выйдет!» Крик рвался из его груди, сначала гневный, потом испуганный, словно крик маленького ребенка, тянущего ручонки к матери: «Со мной… нет, со мной… нет. Я хочу жить, я всегда хотел жить. Для этого я и родился. Зачем же я появился на свет? Я хочу жить, и это не моя вина. Почему так устроен мир? Если живут только избранные, я хочу стать им, а если нельзя, тогда зачем, к чему жить?» Ему стало страшно. Неужели смириться? Нет, лучше смерть, чем покорность. Мертвые, должно быть, спокойны. Но пусть не требуют от живого, чтобы он вел себя как мертвец; смотрел бы, не протестуя, на проходящую мимо жизнь, молчал и думал: «Да, наверное, хорошая штука — жизнь». Только не про него это писано, и тут ничего не поделаешь. Нет, пусть не требуют от него. В четырнадцать лет, только что возвратившись из Франции, он думал, какой прекрасной может быть жизнь…

Жизнь казалась ему прекрасной, прекрасным казался и город, неожиданно открывшийся взору. Он не знал, лучше или хуже других этот город, хотя всегда внимательно разглядывал города в путеводителях и на гравюрах. В одном он был твердо уверен — этот город «для него». Он уже хорошо разбирался в жизни. У него сложилось свое представление о ней — трезвое, без иллюзий. «Кажется, это началось в то утро, когда вместе с другими ребятами из интерната Розы Люксембург я пересек границу». Он знал, что вступает на другую землю, ту, что Аурелия всегда называла «Францией»… «Когда я была во Франции…» (А его мать слушала Аурелию, подперев рукой щеку, и говорила потом: «Да, навидалась там Аурелия, она-то хорошо знает жизнь. Другие не вылезают из своих нор и ничего не видят, кроме невзгод. Вот отчего жизнь так часто застает их врасплох».) И потому, вступая в этот новый для него мир, он думал: «Теперь и я узнаю жизнь, и тогда ничто не застанет меня врасплох, ни хорошее, ни плохое, — я ко всему буду готов». Его не застали врасплох — хотя что-то больно сдавило горло и грудь — когда его посадили в вагон и разлучили со всем, что было ему дорого и близко. Он глядел на город, окрашенный бледными лучами высокого, еще холодного солнца, и вдруг вспомнил о картинках в одной книжке (он просматривал ее бессчетное число раз, читал и перечитывал, хоть многого и не понимал); она называлась «Жимолость» и точно околдовала его. (Там была еще картинка — мальчик и девочка на улице, похожей на здешние, и такой же свет падал на крыши и на раскрытые двери домов.) Но город быстро промелькнул перед глазами.

Их разместили в конференц-зале одного благотворительного общества. Кругом стояло много раскладушек и топчанов. Сеньоры, говорившие на каком-то непонятном языке, принесли им горячее молоко. Мигель сидел на краешке топчана (рядом с мальчиком, у которого было такое звучное имя: Анар, единственное имя, которое он до сих нор помнит). Он видел, как подходили к ним эти сеньоры. И вдруг понял, прекрасно понял, что сейчас должно произойти; стыд и мальчишеская гордость сковали ему язык и руки, он не крикнул, не ухватился за Анара, который молча сидел, глядя в пол, верно, занятый своими мыслями или сраженный усталостью. Он все понимал, все видел.

Через окно проникал бледно-золотистый свет солнца, солнца другой страны, где Аурелия так хорошо узнала жизнь, что ее уже ничто не могло застать врасплох. (Мигель очень удивился: он и не представлял себе, что обыкновенный свет может так красиво и необычно, широкими золотистыми струями проходить сквозь стекло, — точно прутья из чистого золота.) Осторожно положив руки на стол, он подумал: «Буду смотреть на кого-нибудь одного», — как будто взглядом можно ухватиться за человека. (И он опять услышал голос Чито, шептавший ему на ухо: «Они уже здесь… Уже здесь… Уже здесь…») Какая-то сеньора направлялась прямо к нему. В руках она держала поднос, на котором, тихонько стукаясь друг о друга, позвякивали стаканы с таким горячим молоком, что стекло сразу запотело. Взгляд его скользнул вниз по юбке сеньоры (оказывается, невозможно смотреть в одну точку) и остановился на серых чулках и черных ботинках, зашнурованных шелковыми шнурками. Где-то высоко над собой он услышал неторопливый, гортанный голос. Он не отнял рук от стола (хотя они вдруг стали очень холодные и покрылись потом), он не хотел протягивать их к этим ногам и к этой юбке, но они сами, помимо его воли и желания, медленно скользнули вниз и продолжали опускаться все ниже и ниже к натертому полу, от которого так хорошо, так приятно и необычно пахло древесиной. Но пол был далеко, очень далеко… Потом навалился туман

Даже прикрыв глаза, Мигель видел ровный, розоватый свет луны. Лицом он чувствовал влажный холод решетки. «Томас всегда говорил, что я родился под счастливой звездой. Он был прав. И тогда, как видно, мне тоже здорово повезло».

Сеньора была высокая, вся в черном, с пышной грудью, похожей на супницу. Звали ее мадам Эрланже. Она была бездетной вдовой состоятельного виноторговца. Мадам Эрланже, должно быть, очень испугалась, когда он, будто тряпичная кукла, мягко шлепнулся у ее ног. Стаканы со звоном полетели на пол, и она завопила так пронзительно, как всегда вопят толстые дамы. Но тут же опустилась на колени, и он увидел возле себя смуглое лицо, густые черные брови, удивленно открытый рот. А потом все исчезло, как тогда, во время бомбежки на Морской улице.

Все говорили, что ему очень повезло. Мадам Эрланже решила временно усыновить его. Сама она была испанкой, родом из Хероны. В девичестве звалась Мария Аррау, но в восемнадцать лет вышла замуж за Пьера Эрланже и покинула Испанию. С тех пор она не была на родине и имела о ней весьма смутное представление. Мадам Эрланже куда больше интересовали другие вещи. (Ей нравились романы с печальным концом, собаки, дети, радиопередачи и страшные истории.) В этот февральский день, неожиданно для них обоих, Мигель вошел в жизнь мадам Эрланже, хотя сам не впустил ее в свою.

Когда он очнулся, то увидел, что лежит на топчане, а рука его покоится в других руках, больших и сильных; и кто-то словно издалека, по-испански, но как-то странно, в нос, повторяет: «Дитя мое, дитя мое». И он, сам не понимая почему (точно в эту минуту собственный голос был для него брошенной с берега спасительной веревкой), позвал: «Анар! Анар! Анар!» А ведь они даже не дружили. Потом ему казалось, что он хотел позвать Чито, но никак не мог вспомнить этого имени. Он не знал точно, когда мадам Эрланже забрала его к себе. То было смутное время, все странным образом перемешалось у него и в голове и в жизни, и память не сохранила последовательность событий тех дней. Время тогда словно замерло. Ему казалось, что часы — те часы с круглым циферблатом и незабываемым звоном, что висели на лестнице в интернате Розы Люксембург в Виладрау, — остановились однажды утром навсегда.

Мадам Эрланже — почти забытый испанский язык, низкий, глухой голос, чувствительное сердце и хорошенький домик на Южной улице — в один день стала для него не то матерью, не то наставницей, чужой и в то же время какой-то своей, близкой. Он не любил ее, потому что сердце его предусмотрительно покрылось толстой корой благоразумия, оберегавшей его от опасных привязанностей. «Я уже и маму не люблю», — сказал он себе в первую же ночь, которую провел в домике на Южной улице; он лежал возле лестницы, ведущей на чердак, в наскоро устроенной постели и приготовился ко всему (потому что уже начал понимать жизнь и не хотел, чтобы его застали врасплох). «Самое большее, останусь здесь денька на четыре», — подумал он, принимаясь за обильный, немного приторный обед, который мадам Эрланже сама подала ему. Масло до этого он ел всего один раз, во время войны, когда они жили в конфискованном особняке; милисианос приносили его в жестяных банках своим невестам. А здесь масло лежало на хрустальном блюдечке. Оно не понравилось ему. Он привык к стряпне своей матери, в Алькаисе (сразу вспомнился приятный острый запах, и расхотелось есть, хотя мать свою он теперь не любил, совсем не любил)…, а еще ему нравились кушанья Аурелии (огромный перец красной луной выскальзывает из алюминиевой ложки), привык он и к обедам в интернате Розы Люксембург. Мясо здесь тоже было другое; его не крошили вместе с картошкой и овощами; оно лежало целым куском, занимая половину тарелки, и, берясь за еду, он всякий раз натыкался на кость. «Самое большее, продержусь здесь денька четыре», — твердил он про себя, сидя рядом с мадам Эрланже возле балкона с кружевными занавесками, стянутыми внизу лентами. Рядом стояли какие-то комнатные цветы и маленький столик. А кругом было полным-полно салфеток. Они лежали везде — под цветочными горшками, на подлокотниках и высоких спинках кресел, на черной мраморной доске камина, под серебряными пепельницами, в которых никогда не было пепла, под изящными фарфоровыми шкатулками. Такие салфетки делают все женщины на свете, умела их вязать и Аурелия; мать всегда говорила, что у нее золотые руки. А какие глупости говорят иногда женщины! Все женщины. И мадам Эрланже тоже. Чувствуй он себя свободней, он непременно смеялся бы над этими глупостями. Но мадам Эрланже, одетая в черное платье, казалась ему такой же недоступной и богатой (как самые важные сеньоры Алькаиса, когда они шли к мессе и раздавали деньги бедным). Сидя у балкона, она тихонько покачивалась в качалке, рядом стоял небольшой столик, под коричневой бархатной скатертью, внизу — позолоченная жаровня. Мигель сидел здесь же, на скамеечке, на подушке из какой-то тонкой голубой материи, неприятно скрипевшей под ногтями, и до него доносилось: «Расскажи мне, дитя…» Но он молчал. Что мог он рассказать этой сеньоре? Конечно, так было только поначалу, а потом, незаметно для себя, он привык. «Потому что ко всему привыкаешь. День следует за днем, и, когда теряешь им счет, ты уже привык ко всему». Так подумал он, когда заметил, что уже близка весна и для него стали обычными вещами и масло, и мясо, и мармелад, и пенистый шоколад, который он пил вместе с мадам Карьер, мадам Лу, мадам Бомон и мадемуазель Виалар. Привык он и к чужому языку. Понемногу, сам того не замечая, начал понимать и говорить по-французски. Он научился есть, как нравилось мадам Эрланже, стал играть в игры, которые она покупала ему на базаре «Великая армия» на улице Наполеона. Правда, некоторые игры были немного скучные, но тут уж ничего не поделаешь. Самое интересное, конечно, был коллеж. Мадам Эрланже устроила Мигеля в ближайший от дома коллеж — святого Людовика; там он окончательно научился говорить по-французски, и все, что он узнал в своей жизни из книг, он узнал именно в коллеже. Правда, в первые дни ему пришлось выслушать немало гадостей, особенно от Андре Лебуссака, который никогда не упускал случая обозвать его «испанской свиньей» или «треклятым цыганом». Часто ему показывали фотографии людей за колючей проволокой и спрашивали, нет ли среди них его отца или матери. Но постепенно к нему привыкли и оставили в покое. А Венсан Марэ, мать которого была особенно дружна с мадам Эрланже, однажды даже пригласил его к себе на чашку чаю. Он ладил с мадам Эрланже, повиновался ей во всем и каждую минуту был готов к любым переменам в своей судьбе, а мадам Эрланже уже казалось, что он всегда будет жить с нею; он слышал, как она говорила об этом мадемуазель Виалар (которая, вероятно, была самой близкой ее подругой: они читали одни и те же книги, у них были одинаковые вкусы и они вместе ходили по магазинам и в кино). И хотя его как будто совсем не интересовали их разговоры, он все-таки краем уха однажды слыхал, как мадам Эрланже, поднеся платочек к носу, говорила, что любит его как собственного сына, которого ей так и не подарил любимый Эрланже, и что даже подумать не может о разлуке с мальчиком. А он грыз гренки с земляничным вареньем, смотрел точно издалека на мадам Эрланже и думал: «Я и сам знаю, что мне придется уйти от нее». Он был почему-то уверен в этом, твердо уверен. Вскоре он заболел ангиной, а поправившись, стал так быстро расти, что мадам Эрланже испугалась и повезла его к врачу. Тот изрядно его помучил и долго говорил что-то непонятное. По пути домой они зашли в кондитерскую, и мадам Эрланже — которую он называл просто «мадам» — сказала, что на побережье недалеко от Нима у нее есть небольшой домик и они поедут туда. Ему было жалко оставлять коллеж (из-за друзей, из-за книг), но он не возражал. Он уже знал, что события идут своим чередом. «Скоро я вырасту и буду делать, что мне захочется». В кондитерской было жарко, и сквозь запотевшие стекла смутно виднелась улица Совета — на ней зажигались первые фонари. Мадам Эрланже положила ему на тарелку пирожные с кремом, и он никак не мог с ними управиться.

Мигель отошел от решетки и улегся на койку. Но и отсюда было видно медовое, словно золоченое сияние огромной круглой луны. «Моя звезда». Он зевнул. «Моя звезда. Даже если бы никто не говорил мне об этом, я все равно считал бы, что родился под счастливой звездой. Не знаю почему, но я и тогда верил в свою звезду. Хорошо бы сейчас очутиться на пляже. Вот бы здорово… Если бы тут было море, я бы, наверное, не чувствовал себя так паршиво. Может, потому, что я родился у моря, или по другой причине, но, будь здесь море, мне, кажется, стало бы легче».

Прямо за порогом начинался пляж. Из окон виднелась длинная полоса песка да широкое, бескрайнее море. Первое, что ударило ему в лицо, в глаза, в нос был тот соленый морской воздух, запах которого он не мог спутать ни с каким другим. Что-то дрогнуло у него в груди. Мадам Эрланже, услышав, как он засвистел, спросила: «Тебе здесь нравится, малыш?» Он кивнул. Ему в самом деле понравилось здесь. Стоял апрель, и, хотя было еще холодновато, особенно к вечеру, повсюду уже сияло яркое, золотистое солнце. Дом был в один этаж, узкий, длинный, и от этого какой-то необычный. Как палуба старого корабля, скрипели под ногами деревянные лестницы. Мигеля поместили в мезонине. Окна комнаты с кретоновыми занавесками выходили прямо на море. Книги мадам Эрланже расставила на этажерке. Над кроватью висела гравюра, изображающая парусник, а на комоде под прозрачным колпаком стоял макет маленького суденышка. «Эрланже обожал море. Он мечтал стать моряком», — вздохнула мадам. За домом присматривала Марианна, толстая, полуглухая, невероятно болтливая женщина. Марианна очень вкусно готовила, и от ее блюд всегда так горячо и аппетитно пахло. «А я пойду в школу, мадам?» — «Непременно», — ответила она. Это его обрадовало. Школа находилась при въезде в деревню. Место было очень живописное, вроде тех, что дети так часто рисовали в интернате. Ему нравились и поросшие виноградом дорожки, и крестьянские телеги, но особенно влекли его дома и лодки рыбаков. Иногда он подходил к рыбакам и разговаривал с ними. И тогда ему казалось (хотя все здесь было совсем иным: и царивший повсюду покой, и теплый, мягкий ветерок), что он ненадолго возвращается к прошлому (к тому прошлому, когда, ухватившись за смуглую, мозолистую руку матери, он едва поспевал за нею по дороге на кладбище, где лежали его братья. Как все это было давно, как будто совсем в другой жизни). Задумавшись, он подолгу стоял неподвижно, глядя на море. Тамошние рыбаки говорили о том же, что и рыбаки Алькаиса, только по-французски. Мадам Эрланже была очень набожной. Она страшно удивилась, что Мигель ничего не знает о Христе; он помнил только, как прихожане убили священника. Он рассказал об этом мадам Эрланже, и она немного всплакнула. Казалось, ей нравится плакать — она никогда сразу не вытирала слез, и, прежде чем осушить их платком, на несколько секунд оставляла блестящие струйки на щеках. «Малыш, малыш», — вздыхала мадам. «Не такой уж малыш», — думал он. Ему исполнилось одиннадцать, и он уже не считал себя ребенком.

Детство его кончилось — осталось далеко позади. Он взрослел с каждым днем. Особенно большим и сильным чувствовал он себя, когда вместе с товарищами, оживленно болтая, после уроков отправлялся на пляж. Он ощущал, как окрепли его руки. Ноги уверенно ступали по земле, а теплый ветер дул прямо в лицо. Мигель прислушивался к болтовне приятелей. «Мой отец занимается тем-то…», «Окончу курс, поеду с отцом в…» Все строили какие-то планы, с гордостью говорили о своих отцах и старших братьях. А он чувствовал только легкое беспокойство, когда думал о женщине, у которой жил. Еще недавно он совсем не знал ее, а теперь она каждый день ждет его к обеду, стол всегда накрыт безупречно чистой скатертью, и мадам постоянно волнуется, как бы с ним чего не случилось. «Всегда с этой женщиной, — думал он. — Ничего, это ненадолго». Он закончит ученье, и тогда все будет хорошо. Он уедет отсюда. Скорей всего, отправится в Париж. Париж, должно быть, очень красивый. У одного приятеля были открытки и книги с видами Парижа. У других в Париже даже жили родственники. Он слышал, как говорили, что там можно добиться многого и заработать уйму денег. Мигель считался одним из лучших учеников, и его хорошо знали в школе. У него появилось много друзей. Они звали его Фернандесом. Ему это нравилось. Все шло отлично. В середине июня занятия окончились. Поначалу он очень скучал, не зная, куда девать себя, но вскоре привык. На пляже он познакомился с Жюлем и Бернаром, мальчиками лет тринадцати. Они оказались соседями, и у них была своя лодка. Вместе они весело провели лето, а в конце августа его новые друзья вернулись в Париж. «Через неделю и мы отправимся домой», — пообещала мадам. Но они не уехали. Третьего сентября началась война, и в ожидании дальнейших событий мадам решила остаться в деревне. «Опять война». Он сидел в столовой, напротив мадам Эрланже, и она, конечно, плакала. «Война». Он чувствовал странную слабость. Война казалась ему теперь чем-то бесконечно долгим и скорбным. «И там тоже была война. Погибли отец и Монго. Погибли все». Он посмотрел на мадам. «Теперь и она погибнет. Это дело известное, война губит всех. Да, это уж точно! Она следует за мной по пятам. Неужели так будет всегда? Да, наверное, так. Война была и будет всегда, иначе зачем бы ей начинаться?» От этих мыслей он вдруг как-то сразу успокоился. «Ничего не поделаешь, надо принимать мир таким, какой он есть». Мадам Эрланже и Марианна, с испуганными лицами, скрестив руки на животе, слушали радио. Он тоже стал слушать.

С тех пор война неотступно преследовала его. Целыми днями все слушали радио и строили самые невероятные предположения. Он начал читать подряд все газеты, и из них узнал о Гитлере. Мигель стал спорить о войне с вечно вздыхающей мадам Эрланже, которая все видела в мрачном свете. Сначала она недоверчиво улыбалась его словам, а потом стала прислушиваться. В самом деле, эта война все-таки очень отличалась от той, другой. Она походила на какое-то странное развлечение. «Скоро что-то должно измениться. Посмотрим, что будет дальше». Каждый день приносил все новые загадки, тайны, неразрешимые ребусы. В июне немцы заняли Париж, и люди в деревне ужаснулись. Эта страшная весть быстро прокатилась по домам, народ хлынул на площадь. Целый день Мигель пропадал на улице, переходя от одной группы к другой, и все слушал и слушал, а когда вернулся домой, мадам Эрланже сидела в маленькой гостиной и горько плакала. На кухне, закрыв лицо платком, всхлипывала Марианна. «Париж, — подумал он. — Когда я теперь попаду в Париж?»

Правительство переехало в Клермон-Ферран. В деревне пляж в некоторых местах огородили, потом прибыли войска. Начались всякие запреты, и деревня мало-помалу становилась похожей на те, что он видел во время той, другой войны. Ходили слухи, что из Марселя к берегам Африки вышла эскадра, и жизнь на море почти совсем замерла. Только по особому разрешению на ловлю рыбы выходили небольшие лодки. Однажды в жаркий душный вечер Мигель бесцельно бродил по пляжу. Заглядевшись на море (ясное, спокойное, зеленоватое), он вдруг отчетливо вспомнил своего отца. «Отец умер», — подумал он и повторил эту фразу несколько раз. А когда вернулся домой, его мучила странная жажда и совсем не хотелось есть. Мадам потрогала его лоб. «Я не болен». Он медленно поднимался по лестнице, и ему казалось, что подымается он на высокое судно, которое часто видел во сне. Он не вытер подошвы у входа, поэтому под ногами поскрипывали песчинки, и этот скрип громко отдавался в тишине дома.

Пробили стенные часы с большими гирями. Мигель никак не мог сосчитать число ударов. Войдя в свою комнату, он увидел заходящее солнце, расцветившее стекла открытого окна. Последние лучи освещали и зеркало, висевшее над комодом. Он посмотрелся в него: волосы прилипли к влажному лбу, а лицо — белое и какое-то странное. Оно совсем не походило на лицо ребенка, в нем не осталось ничего детского. «Жюль, Бернар, — подумал он. — Они в Париже. Что они делают в городе, где полно немцев. Погибнут ли они? А как будут вести себя немцы? На войне всегда убивают, будут ли немцы убивать детей?» Ему не было страшно, наоборот, почему-то даже хотелось думать об этом. Вдруг отблеск света на оконном стекле, временами становившийся почти багровым, испугал его. Он вспомнил о другом свете — там, в конференц-зале благотворительного общества, вспомнил о ногах мадам Эрланже и о стаканах с молоком, полетевших на натертый пол. «Нет, это не повторится, не повторится», — твердил он. Оторвав взгляд от окна, Мигель посмотрел сначала на руки, потом на ноги. Подумал о мадам Эрланже и Марианне. Они только и делают, что слушают радио, стряпают и грызут гренки. Эти женщины похожи на нелепых кукол, забытых в ящиках пропитанного нафталином шкафа. «Я уйду отсюда». Это походило на приказ. Он вытащил из шкафа чемодан и с холодной решимостью начал складывать туда свои вещи. Потом на цыпочках вышел на лестницу и прислушался. Оттуда, снизу, из жилых комнат доносились приглушенные звуки. Мадам Эрланже, верно, слушала радио возле лампы под зеленым фарфоровым абажуром, и развернутая газета лежала у нее на коленях. А Марианна, конечно, была на кухне, тяжело двигалась меж своих горшков, вкусно пахнувших сладким перцем. В открытое окно долетал плеск волн, смутно виднелась синева наступавших сумерек. Солнце уже исчезло за горизонтом.

Поздно ночью жандармы привели его к маленькому домику на пляже. Он увидел ярко освещенные, будто в праздник, окна. А потом ему стало холодно, очень холодно, и больше он ничего не помнил. Глаза и губы мадам Эрланже покраснели и даже как будто вспухли. Она так крепко прижимала его к себе, что золотой медальон с прядью волос, который она всегда носила на груди, больно резал ему щеку. «Почему ты это сделал, малыш, почему? Разве тебе плохо в этом доме?» Опять, как в тот раз, когда она впервые назвала его «дитя мое, дитя мое», она говорила с ним по-испански. И хотя она как-то смешно выговаривала слова, он услышал в ее голосе такую горечь и волнение, что не мог не ответить: «Я хотел уйти в Париж, мадам». Мадам Эрланже всплеснула руками, да так и осталась стоять, глядя на него, как на чудо. Марианна топталась тут же с испуганным лицом, как всегда сложив руки на животе. Мадам Эрланже тихонько охнула (совсем как в тот раз, когда большая черная бабочка села ей на лицо), прижала его к себе еще крепче и проговорила всхлипывая: «В Париж! Мой маленький герой!» Жандармы засмеялись, а он побагровел от стыда.

Через два дня мадам Эрланже решила вернуться в домик на Южной улице. Эта война, как и прежняя, оказалась долгой, скорбной и даже как будто запахла пылью — как все войны.

Мигель слабо улыбнулся. «Вот дурак-то! Чего только не натворишь в детстве! Должно быть, в тот день мне было так же паршиво, как и сейчас. Да, наверное, хотя, конечно, я этого не сознавал тогда, ведь мне было всего одиннадцать лет. Нет, не могу я заживо гнить в этой дыре». Улыбка сошла с его лица, и он со злостью стиснул зубы. «Отвратительная дыра, пусть в ней живут крысы, да идиоты. А я не буду. Со мной это не пройдет. Ах, если б можно было ни о чем не думать, ничего не чувствовать. Но я думаю, чувствую и понимаю, что заживо гнию здесь!»

Глава вторая

Было уже около семи, когда Моника выбежала на дорогу, которая начиналась сразу за рощей черных тополей, и, как обычно, направилась к долине. Земля словно разбухла, от нее исходил какой-то таинственный, терпкий запах. Ни гомона птиц, ни дуновения ветерка. Лишь вдалеке меж деревьев застряли полосы густого света. Быстро холодало, и Моника набросила на плечи пальто.


Люсия уже была на условленном месте. Еще издали она кивнула ей головой, как бы говоря: «Не спеши! Я вижу тебя!» Моника остановилась у реки. Гладкие, отполированные водой камни лежали на берегу. А на другом выстроились жалкие лачуги. Через секунду Люсия махнула рукой. Это означало «иди», и Моника по камням стала переходить реку.

Идти было трудно, скользкие камни выпрыгивали из-под ног.

— Привет, Люсия!

— Привет…

Добрая она, эта Люсия. Моника очень привязалась к ней и никогда не забудет ее милого веснушчатого лица, немного подурневшего сейчас от беременности, не забудет и ее помощи.

— Ты опоздала, — проговорила Люсия.

— Да… Не могла уйти раньше.

— Она все следит за тобой?

— Ты же знаешь. Как всегда.

— Что-нибудь подозревает?

— Нет, думает другое.

— Ну и слава богу. Пусть думает что угодно, только бы не это, — улыбнулась Люсия совсем по-детски.

«Ее это развлекает», — мелькнуло в голове у Моники. Люсия встала на колени и принялась разжигать очаг. Соседние хижины были пусты. Видно, женщины ушли по своим делам, а ребятишки играли на берегу; оттуда доносились их крики.

— Они только что спустились к реке. Твои уже там, на старом месте, — сказала Люсия.

— Ну, пока…

— Если что, я свистну!

— Спасибо, Люсия.

Люсия пожала плечами — «не за что» — и чиркнула спичкой. Моника с нежностью посмотрела на ее большие руки с набухшими синими венами. Должно быть, она много стирала на своем веку.

Моника быстро миновала хижины и стала подыматься в гору. Она почти бежала по крутой, едва приметной тропинке, торопясь поскорее добраться до леса. «Мне страшно», — подумала она. Странно, раньше она никогда не боялась. Правда, идя сюда, она всегда испытывала какую-то тревогу (все же встречи были тайными), тревогу, но не страх. А на этот раз — она сама не понимала отчего — ей стало страшно. Вечерний холод уже опускался на землю, а листья были тронуты первым румянцем осени. Моника взглянула на небо: без единого облачка, белесое. Оно лишь у горизонта становилось голубовато-золотистым.

Дойдя до леса, Моника сошла с тропинки и, цепляясь за высокую траву, зашагала меж чернеющих стволов. Душный сумрак сразу же обступил ее. Она различала запах грибов и застоявшейся воды, которую остывающее солнце уже не могло высушить. Когда она услышала шум реки, доносившийся из ущелья, у нее екнуло сердце. Мигель был тут, на их крошечной полянке в молодом дубняке. Рядом заколыхались ветви.

— Ты опоздала. У нас осталось мало времени.

Моника не ответила. Она никак не могла отдышаться. Мигель, в старой арестантской одежде из коричневой фланели, был почти не заметен. Только золотистая стриженая голова поблескивала меж ветвей.

— Я задержалась. Понимаешь, Исабель…

Мигель досадливо махнул рукой, как бы говоря: «Так я и знал. Сейчас начнутся объяснения».

Это было их время. Только оно принадлежало им. Заключенные шли к реке купаться, а он прятался в лесу и ждал ее. Люсия стояла внизу на страже и свистом предупреждала об опасности.

Они сели на траву. Лицо у Мигеля было хмурое, расстроенное.

— Ты сердишься?

— Нет, — ответил он. — Не сержусь.

— Я не виновата!

— Знаю. Я же ничего тебе не говорю. Сегодня я всю ночь и весь день думал. Скверные мысли лезут в голову.

Моника в душе согласилась с ним. «Всегда, когда принимаешься думать, появляются скверные мысли».

Мигель обнял ее за талию и опрокинул на землю. У него было обветренное и очень холодное лицо. Губы тоже были холодные, словно и их коснулась осень.

— Ты замерз, — проговорила она.

Он ничего не ответил. И опять она почувствовала на своих губах его губы: он целовал грубо, почти исступленно. Спиной она ощущала сырую землю и холодную траву, тоже влажную, словно она еще не успела просохнуть после давно прошедшего дождя. Маленький камешек больно резал спину. Высоко среди ветвей, точно метеориты, мелькали крошечные кусочки живого, сверкающего золота.

«Это небо», — подумала она и закрыла глаза.


Мигель приподнялся, но Моника не шелохнулась. Она лежала с закрытыми глазами, будто спала. На душе у нее было тревожно: вся насторожившись, она чутко ощущала малейшее движение воздуха и света, который быстро скользил к верхушкам деревьев. Мигель знал, что она не спит. Конечно, не спит. Он посмотрел на траву, и ему опять стало страшно. Все вокруг было исполнено страха, и он не понимал отчего.

— Моника, — шепотом позвал он.

Она медленно и боязливо, словно ей передался его страх, открыла глаза. Этот страх, казалось, окутал всю землю и далеко вокруг, насколько хватал глаз, укрыл ее плотной дымкой. Они встретились всего четверть часа назад, а оба уже молчали, насторожившись точно звери, вышедшие на охоту.

Мигель обернулся и внимательно посмотрел на Монику.

— Я уже говорил тебе, что много думал.

В быстро сгущающейся темноте ее глаза казались совсем черными. И только в глубине зрачков белыми точками дрожали робкие блики.

— Ты знаешь? Я признаюсь тебе. Я боюсь. Мне трудно объяснить. Нет… Я не того боюсь, что нас могут застать. Это совсем другое…

Моника не шевелилась, голову ее почти скрывали листья папоротника. В короне из этих огромных, иссиня-зеленых, почти черных листьев, лицо ее казалось странным, необыкновенным. Она взглянула на Мигеля, и у него перехватило дыхание. «Я не люблю, когда она так смотрит на меня и молчит. Не знаю, кого она напоминает. Или, может, не напоминает никого, но мне становится не по себе. Плохо ли, хорошо ли все то, что сейчас между нами, но когда она смотрит на меня вот так, мне кажется, что это не кончится добром. Я не знаю, откуда, с какой стороны придет несчастье, но чувствую, что оно придет непременно».

— Это совсем другое, — повторил он. Его голос звучал растерянно. — Я просто боюсь, а чего, не могу даже объяснить.

Моника нащупала его руку. Он вздрогнул, а потом крепко ухватился за нее, словно в безбрежном лесном океане ее рука была для него спасительным якорем.

— Верно, — ответила она. — Я тоже.

— И ты тоже?

— Да, тоже.

Мигель провел рукой по лицу, сжал подбородок.

— Одно я тебе скажу: я здесь не останусь.

Моника опустила веки, и Мигель подумал: «Лучше, когда я не вижу ее глаз».

— Я твердо решил, не останусь здесь на весь срок. Ни за что не останусь. Здесь пахнет мертвечиной. Наверное, я идиот, не надо тебе говорить это. Ладно! Я знаю, ты не предашь меня. Я убегу во Францию. Там у меня есть настоящие друзья. Там живет одна сеньора. Она очень хорошо относилась ко мне и так убивалась, когда меня забрали от нее.

— Она тебя любила…

— Да, очень.

— Наверное, туда трудно добраться.

— Я доберусь, вот увидишь. Только надо все хорошенько обдумать.

Моника приподнялась.

— Я убегу вместе с тобой.

— Ну вот еще! Не болтай! — улыбнулся Мигель. — Потом, когда я буду уже там, посмотрим. А сейчас ты только помешаешь мне.

— Да, — согласилась Моника, — это правда. Только помешаю.

— Ты обиделась?

— Нисколько! Что это тебе пришло в голову? Чего мне обижаться? Ты прав: надо всегда все хорошенько обдумывать.

Мигель медленно, с какой-то странной нежностью поцеловал ее, и страх, владевший ими, стал исчезать.

— Я люблю тебя, потому что ты все можешь понять. Все.

Моника встала и отряхнула с пальто мокрые от выпавшей росы листья.

— Ну, иди, уже пора. Они возвращаются.

— Люсия еще не свистела.

— Все равно. Иди.

Мигель медленно поднялся, полный горестного чувства, которое в последнее время не покидало его.

— Моника, я хотел предупредить тебя.

Она ничего не ответила. «Предупредить? О чем? О чем?» — спрашивал ее какой-то внутренний голос. Сейчас она еще ничего не знала. У нее не было никаких определенных мыслей. И только подсознательное чувство подсказывало ей: «Это может плохо кончиться. Он уйдет. Он все равно уйдет отсюда».

Но глаза Моники, блестевшие тяжелым, темно-синим блеском, оставались невероятно, немыслимо спокойными.

— Ты предупредил меня, — проговорила она просто. — Иди теперь.

— А завтра?

— Как всегда.

— Хорошо.

Мигель снова поцеловал ее. Его губы были теперь горячие, словно пламя, пробившееся наконец сквозь холод земли и все сгущающуюся тьму, зловещей черной птицей нависшую над ними. А к нему опять непонятно откуда подкрался страх.

Мигель бегом пустился под гору. Заключенные, негромко насвистывая, с полотенцами на шее, уже возвращались с реки. Сидя возле дерева, Санта поджидал его. А Ларваес, проходя мимо, подмигнул и, указывая на лес, пробормотал какую-то непристойность. Потом Мигель услышал его смех. Заключенные, осторожно ступая по камням, переходили вброд узкую, горную речку. Мигель подошел к Санте, и тот поднялся с земли.

Он был без носков, в легких туфлях со смятыми задниками; влажные волосы прилипли ко лбу.

— Осторожней, парень, — проговорил Санта. — Осторожней, не злоупотребляй…

Мигель, не отвечая, мрачно глядел на землю. Молча направились они к бараку. С горы спускались два жандарма, капрал Пелаес и рядовой Чамосо. Усталые, занятые своими мыслями, они шли не спеша. Солнце медленно садилось за огромный горб Оса. Но вот среди камней послышались звуки трубы, усиленные эхом, и жандармы прибавили шагу.

— Знаешь, — проговорил Санта. — В это время всегда что-то делается с человеком.

Мигель искоса взглянул на него. «Опять принялся за свое. Просто сил нет. Я уже сыт, сыт по горло. Я не могу больше это слышать. Вот маньяк…»

— Отчего-то становится грустно. Наверное, это хорошая грусть. Я так думаю.

Из-за шума реки слова Санты звучали приглушенно и казались липкими и черными, словно сажа. «Да, именно сажа. Они такие же черные, как стены угольной лавки, черные с блестящими звездочками. Помню, в детстве я всегда боялся ходить в угольную лавку. Вот на такую лавку похож этот неудачник».

— Знаешь, я никогда этого не чувствовал раньше. Как может человек измениться…

Санта не умолкал ни на секунду. «Я залеплю уши воском и не буду его слышать. Слава богу, скоро все это кончится».

Перед их глазами открылась площадка. В углу ее, рядом с бараком, дымились большие котлы. Возле них уже стояла очередь. Из низкого окна лился желтоватый свет и тут же разбивался о сгущавшуюся тьму.

На перекрестке дорог их догнали Пелаес и Чамосо. Ремешки их фуражек свободно болтались у подбородка, сапоги были в грязи, а за плечом виднелись винтовки.

— Скорей! Скорей! — торопил Чамосо.

На черном стволе винтовки голубоватой змейкой блеснул на мгновение тонкий, непонятно откуда взявшийся луч света. А на площадке уже начали раздавать посуду: алюминиевые миски, ложки, кружки. Несмотря на холод, который становился все ощутимее с приближением осени, заключенные, когда позволяла погода, старались есть на воздухе. Им не хотелось покидать эту прекрасную землю, шумную речку и поднимающиеся вокруг горы, которые то печальным и дружеским, то безразличным взглядом следили за ними, преграждали им путь к бегству. В центре площадки горел большой костер, в стороне охранники Николас и Альбаисин разжигали другой. Рядом дулами нацелились в небо их винтовки.

В воздухе стоял горячий запах еды. Санта плотнее запахнул куртку. Рукава были такие длинные, что почти скрывали руки. Прислонившись к забору, он вытащил из кармана носки и стал надевать их.

— Скорей! Скорей! — подгонял Чамосо своим галисийским говорком. Капрал Пелаес глянул пустыми, водянистыми глазами куда-то поверх их голов, вытер ладонью слюнявый рот, сплюнул и направился к костру, где сидели охранники. Видно, все это нисколько его не касалось.

Словно уставшие за день труженики — грузчики, землепашцы, — эти странные, раздражающие Мигеля люди, которых ему все труднее становилось понимать, не спеша усаживались возле двери на камни, а то и просто на голую землю, ставили к себе на колени дымящиеся миски и приготавливали ложки. От мисок поднимался пар, и, словно повинуясь ему, открывались рты и начинали жевать спокойно, размеренно, не торопясь. «Здесь хорошо кормят, — говорили заключенные. — Очень хорошо». Они сравнивали свой лагерь с другими и радовались, что им повезло. Тогда Мигелю хотелось запустить миской в стену или в их глупые, равнодушные, точно опухшие лица.

Ярко пылал костер, окрашивая своим пламенем лица людей и стены барака. Освещенное окно казалось теперь красноватым квадратом.

Мигель присел на камень чуть поодаль. Он поставил миску на колени и сквозь фланелевую ткань брюк ощутил ее тепло. В жирном, налитом почти до краев соусе плавали кусочки картофеля, мяса и лука. Неподалеку на земле Мигель увидел тень, она направлялась прямо к нему. «Опять он здесь. Я не выдержу, не могу его выносить больше. Не могу. Когда-нибудь я разобью ему башку». Он взглянул на Санту. От света костра вокруг его еще влажной головы стоял красный нимб. «И несмотря ни на что, — вдруг расслабленно подумал Мигель, — он мой друг. Если бы не он, я, наверное, сошел бы с ума. С ним я все-таки иногда разговариваю. Как бы там ни было, только он хоть немного понимает, о чем я говорю, потому что не стал еще бесчувственным камнем». Где-то в глубине души он даже испытывал к нему привязанность и считал его приятелем. Санта, конечно, был неважный товарищ, развалина, но только к нему среди всех этих чуждых ему людей Мигель испытывал какое-то чувство.

Санта уселся рядом и набрал полную ложку. Он ел быстро и жадно. Его прожорливость даже вошла в поговорку. Он всегда просил добавки, мог съесть одну, две, три, четыре порции подряд… Еды было достаточно, что верно, то верно. Почти всегда из хижин прибегали ребятишки и забирали остатки. Вот и сейчас, босые, с котелками в руках, они прыгали возле забора, поджидая окончания ужина. Старший сын Мануэлы целил камнем в черную собачонку. На том берегу реки ожесточенно переругивались две женщины. Санта большим куском хлеба очищал тарелку. Щеки его будто вспухли, а плохо выбритый подбородок жирно поблескивал.

— Ешь, парень, — повернувшись к Мигелю, проговорил он. — Ешь скорей. Остынет — не будет так вкусно.

— Какая разница? Горячая, холодная — все равно гадость.

Санта встал и пошел за добавкой. Мигель смотрел на его согнутую спину, на его ноги; казалось, они отплясывали какой-то замысловатый танец.

Повар подошел к забору и не торопясь поровну раскладывал оставшуюся еду в котелки, которые протягивали к нему детские руки. Маленькая девочка, встав на цыпочки, изо всех сил тянула ему свой котелок, а из-под старенькой голубой одежонки виднелись посиневшие ноги и голый зад.

Держа в руках полную миску и кусок хлеба, вернулся Санта.

— Я думаю, — продолжал он, помешивая ложкой куски мяса, чтобы они лучше пропитались соусом, — я думаю о том, каким необычным мне все покажется, когда я выйду отсюда. В самом деле… Кем я был? Комедиантом, пустым человеком. Сейчас я по-иному смотрю на жизнь. Я много думал здесь, кое-что прочел. Не представляю даже, что будет со мной, когда все это кончится. Я почти что боюсь…

Санта тяжело вздохнул.

— А ты? Ты не думаешь об этом?

Мигеля охватило глухое бешенство. «Думать, думать! Думать о том, что я буду делать через пять лет! Да разве я могу знать, что будет через пять лет? После Эгроса, после этих тягучих однообразных дней, после этой каторжной работы и этой еды разве можно сказать, что будет со мной! Разве могу я знать!»

— Не спрашивай меня об этом, — зло сказал он и выругался.

Санта хихикнул и продолжал как ни в чем не бывало:

— Вернешься в Барселону? Может, и я туда подамся.

«Вернуться в Барселону? Нет, это невозможно! Вернуться в Барселону!» Перед глазами заполыхал пожар, стала расти огромная огненная гора. Она жгла и ослепляла. «Вернуться в Барселону». Какие это далекие, забытые слова. Да, совсем забытые, как и та жизнь, жизнь другого, чужого человека. Тяжелые волны удушья нахлынули на него и потушили полыхавшее пламя. Они уносили его все дальше и дальше, в открытое горестное море, откуда нет возврата.

— Здесь все говорят, в Барселоне можно хорошо устроиться, — бубнил Санта. — Особенно если честные намерения, как у меня. Я верю, что честный человек сможет там устроиться. Разве не так?

— Нет, не так, — с трудом отогнав горькие воспоминания, проговорил Мигель. — Ты не особенно надейся. Барселона — такая же, как все другие города. Будь ты хоть самый расчестный, все равно испачкают. Напичкали тебя проповедями, Санта. Брось ты все это. Прямо как ребенок. Я и то больше смыслю.

Санта улыбался, глядя в пустую миску.

— Нет, не скажи, в Барселоне можно хорошо устроиться.

Мигель молчал, опустив глаза. «Я тоже так думал, и тогда и теперь так думаю. Я всегда говорил: „Можно хорошо устроиться“. И в школе так говорили: „В Париже всего можно добиться“. Вернуться в Барселону! Когда я услышал эти слова, мною овладел страх и еще что-то. Сейчас я понимаю, что это было. Я не хотел, не желал туда возвращаться. Что я о ней знал, я ведь ее почти не помнил! А если она обо мне помнила, почему она бросила меня? Зачем же тогда иметь детей? Трудно сказать, от этих ли мыслей или от чего другого, только мне тогда было скверно. Я уже привык к другой жизни…»

Небо было серое, прозрачное, какое часто можно видеть по утрам в январе сквозь голые, черные ветки. Спрятавшись в кювете, он, Ги, Франсуа, Жерар и их вожак Андре смотрели, как быстро проезжают джиппы и другие машины, зеленые и коричневые. Крепко прижимаясь друг к другу, они широко открытыми глазами вглядывались в застывшую тишину серо-золотистого утра. Мимо шли немцы, шли коллаборационисты и все те, у кого была причина последовать за оккупантами. Они бежали к Пиренеям. В поле горел танк. А здесь по шоссе проносились машины, в кузовах поблескивали стволы винтовок и пулеметов. В этой напряженной тишине громко стучало сердце, словно готовое выпрыгнуть из наполненного вязкой глиной кювета. Этому замирающему сердцу было только четырнадцать лет, и оно было настежь распахнуто всему на свете. Стиснув зубы, они молчали. (Андре тайком предупредил их, и они тихонько улизнули из коллежа или из дома: мадам Эрланже и матери его друзей в молчаливом ожидании дальнейших событий держали теперь двери на запоре.) В то время тысячи беглецов в панике ринулись на юг Франции, ставший их последним прибежищем. По дорогам департамента Миди мимо притихших городов и одиноких, словно вымерших деревень шли остатки танковых дивизий. Холодным утром, точно огромная звезда, упавшая на блестевшую инеем землю, каким-то необыкновенным, фосфоресцирующим пламенем горел в поле танк. С голых веток свисали мириады крошечных, ослепительно сверкающих кристалликов. Мигель вернулся домой к вечеру. Мадам Эрланже, бледная и встревоженная, ожидала его, стоя у балкона. Он увидел ее лицо, разрисованное кружевом занавески, едва лишь вошел на Южную улицу. Быстро взбежал по лестнице: «Мадам, на шоссе полно немцев…» Мадам Эрланже взглянула на него так, точно перед ней стоял совсем взрослый человек, сняла с него ранец и поцеловала в лоб. Глаза ее были полны слез. И только тогда он заметил, что волосы у мадам совсем белые. «Кажется, когда она взяла меня к себе, они не были такие». Шепотом, будто немцы стояли за дверью, мадам Эрланже спросила: «Много? Сколько? В танках, в машинах?» Быстро жуя, он отвечал: «Да, много. Один танк горит… там, в поле, по другую сторону шоссе». Город притаился и настороженно ждал, что будет дальше. На Южной улице редко появлялся прохожий.

А несколько недель спустя все шумно праздновали победу союзных войск. По улице шли сенегальцы. Хотя было холодно, мадам Эрланже высунулась на балкон и размахивала в воздухе трехцветным флажком. Андре, Франсуа и Жерар вызвали Мигеля из дома. У шоссе, на деревьях, ногами вверх висели два человека. Их головы закрывали вывернувшиеся наизнанку пиджаки, свежий утренний ветерок раскачивал эти странные тела из стороны в сторону. И здесь, на голых ветках, сверкали маленькие кристаллы, или, может быть, ему показалось. «Коллаборационисты», — проговорил кто-то, и мальчики бросились бежать на свою улицу. Мигель вдруг почувствовал холод — такой же сверкающий и острый, как края голых веток. «Что это такое? Что это?» (Будто чья-то безжалостная рука отбросила его назад, в прошлое, туда, где на дверях своих домов висели люди с открытыми, полными мух, ртами. «На пляже убивают», — говорил Чито. Чито, Чито.) Какой странный этот Андре Лебуссак. Как он странно выглядит в своем сером меланжевом пальто! Зачем он подбрасывает кепи в воздух? И какие сегодня странные улицы, песни, весь этот шум и даже ветер. «Скорей, скорей!» — кричали ему, потому что он все время отставал от друзей. Он чем-то отличался и от них, и от всех, кто был на улице. (Точно какой-то голос спрашивал его: «Зачем я здесь? Что мне здесь надо? Я бежал от всего этого, а меня опять тащат сюда. Опять сюда же».) Что-то необычное стояло в воздухе, звучало в голосах его приятелей, в песне вон тех шагавших по улице людей. (Так шумело за кладбищем бескрайнее море, катило свои волны под нестерпимым, палящим солнцем, жадно лизало прибрежный песок и дощатые домики рыбаков.) Холод был прозрачный, словно стекло, словно твердый сверкающий бриллиант. Медленно, как сомнамбула, возвращался Мигель на свою улицу. У дверей дома он заметил черную машину с флажком Красного Креста на крыле. Он понял — ждут его. Сидя в кресле, мадам Эрланже внимательно смотрела на дверь. С ней разговаривал какой-то человек в пальто орехового цвета. Мигель сразу все понял. Понял прежде, чем кто-либо произнес хоть одно слово. «С этим все кончено». Мадам Эрланже медленно поднялась и обняла его. И как в тот раз, когда он хотел удрать в Париж, мадам Эрланже вдруг стала опять чужой, старой и слабой женщиной, бедной женщиной, вызывавшей у него какое-то странное чувство жалости и желание защитить ее. Она провела рукой по его плечу, и он с необычным волнением заметил, что рука у нее дрожит. «Я люблю ее», — подумал он удивленно. «Я люблю ее, да, люблю. А любить нельзя. Все знают — любить нельзя».

«Твоя мать требует тебя, — проговорила мадам Эрланже. — Твоя мать зовет тебя к себе».

Как странно! Как странно! Все было так неразумно, нелепо. И вместе с тем ясно и логично. «Я ведь знал. Мир надо принимать таким, какой он есть». Взволнованная мадам Эрланже спрашивала, можно ли что-нибудь сделать. Но нет, сделать ничего было невозможно.

Пятнадцать дней спустя он навсегда покинул Южную улицу. Он изменился, словно что-то сломалось у него внутри. Изменилось и все вокруг: воздух, деревья, даже дома. Будто тонкое, раскаленное облако пыли незаметно опустилось на город.

Мадам Эрланже осталась дома. Она не провожала его, даже не спустилась с лестницы. Ничего не сказала, не могла говорить. Она стояла там, за окном, и эти нелепые кружевные занавески, наполовину скрывали ее лицо. (Она походила на восковую фигуру.) Мадам Эрланже была потеряна для него навсегда, как и многое другое — пенистый шоколад на полдник, книги и тетради в коллеже святого Людовика, воскресные поездки с друзьями, горячее молоко перед сном. Спокойно сел он в машину. Ни разу не выглянул, ни разу не посмотрел на балкон. «Зачем? Ведь ничего не изменишь».

Ребятишки, осторожно держа в руках дымящиеся котелки, спускались к реке. Вот их фигурки, такие хрупкие и прозрачные, появились на мосту, сложенном из досок и стеблей тростника. Хромой пес, принюхиваясь к тонкой, повисшей в воздухе струйке пара, следовал за ними по пятам, покорно ожидая подачки.

Из лачуги Люсии Моника видела их в последних лучах угасавшего вечера. На другой стороне реки, на площадке, выстраивались заключенные, спускали флаг. Прозвучала труба, и все стихло. Лишь изредка слышались отдельные слова. Моника встала.

— Прощай, Люсия. Пойду домой.

— Счастливого пути. Завтра как всегда?

— Как всегда.

Прыгая по камням, Моника быстро удалялась. Люсия долго смотрела ей вслед, уперев руки в бедра и печально улыбаясь.

— И чего ты лезешь не в свое дело? — проговорила Мануэла, подойдя к ней с котелком в руке, который она только что отобрала у сына. — Оставь ты эту свинку из господского хлева, пусть сама устраивается.

Люсия пожала плечами.

— Перестань, сама была молодой.

Мануэла делила принесенный сыном ужин.

— Подожди, еще отплатят тебе за все. Помяни мое слово. Она из Энкрусихады, из этих дерьмовых господ. Всех бы их перевешала! Вот вырастет у нее брюхо, как у тебя, всегда найдутся языки поболтать про твое сводничество.

Люсия не слушала. Она раздувала угли, дым поднимался ей прямо в лицо, заползал в горло и вызывал кашель.

Она грузно стояла на коленях — до родов оставалось совсем немного.


Перед сном у заключенных был час свободного времени. Закинув руки за голову, Мигель одетый лежал на койке. Правую ногу он положил на спинку кровати и внимательно разглядывал шрам. Шрам был грязный, какой-то красновато-коричневый с воспаленными краями. Нажмешь посильней — становится больно. Ему хотелось, чтобы Санта замолчал, но тот все говорил и говорил. Казалось, что этот тип не может жить без него. Сквозь решетку окна черным квадратом проникала в комнату ночь. Капризно мигал светильник, блестящей мушкой прилепившийся к стене.

Сидя на краю своей койки, Санта старательно зашивал серые носки. В его руках они были похожи на мешочки. Нитки у него были темные, а иголка очень толстая.

— Иногда я вспоминаю о прошлом, — продолжал Санта. — Я и не думаю отпираться. Скажи, разве найдется здесь хоть один, кто бы не вспоминал? Но это не имеет никакого значения. Я никогда не вернусь к прежнему делу, хотя оно мне нравилось, и даже больше — оно составляло частицу меня самого.

— Частицу тебя самого… — Не зная почему, Мигель с легким раздражением повторил последние слова Санты. — Частицу тебя самого. Всегда ты говоришь, как на сцене.

— Ничего не могу поделать, — пожал плечами Санта. — Я же тебе говорил… Это сильнее меня. Еще мальчишкой, в Сории, когда я ходил на рубку дров…

— Расскажи о Сории, — попросил Мигель только для того, чтобы не молчать, чтобы забыть о том, от чего болело в груди.

— Да… — проговорил Санта. Он задумался и несколько секунд держал иголку в вытянутой руке.

— Ну, что молчишь? Я же спрашиваю тебя.

— Что тебе сказать. Там холодно, страшно холодно. Когда я ходил на рубку… Ты знаешь, там кругом сосновые леса. И еще там протекает река Дуэро. Помню, когда приезжали актеры, я видел их еще с другого берега и сердце у меня начинало бешено колотиться.

— Почему ты стал комедиантом?

Санта терпеливо вдевал нитку. Мигель искоса взглянул на него, и ему показалось, что глаза Санты озорно блеснули, а на лице промелькнула и тут же исчезла ребячья улыбка.

— Так уж случилось, — ответил он. — Это произошло в тридцать шестом году. К нам приехали актеры из «Театра воспитательных задач». Помню, они ставили на площади классические пьесы и показывали репродукции с картин музея Прадо. Меня нельзя было оттащить от них!

Он умолк, и Мигелю почудилось, будто огромная печаль каменной глыбой придавила их обоих. Они точно чувствовали ее вес. Мигель обернулся и взглянул на Санту. Тот сидел тихо, уставившись в пол. А вокруг в этот час отдыха люди разговаривали, думали, курили тайком.

— Поправь светильник, — проговорил кто-то рядом с Мигелем.

Он не пошевельнулся, и Санта, встав на цыпочки, поправил фитиль.

— Санта… — медленно позвал Мигель.

— Что?

— Нет, ничего.

Он опять улегся на кровать. Матрац был тонкий и жесткий, окна маленькие. Противно воняло спертым воздухом, потом. Пламя светильника стало ровным, точно оно прилипло к шершавой стенке.

Запахло керосином, и Мигель увидел, как возле светильника закружили две желтоватые бабочки.

— Ты знаешь, за что я здесь? — Опять Санта. Наклонясь к нему, глядит прямо в глаза. «Странно, об этом не говорят», — подумал Мигель. Он знал закон заключенных: об этом даже не спрашивают…

Пожав плечами, он отвернулся к стене. Но Санте и не нужно было, чтобы его слушали.

— Я убил ризничего. Клянусь, я не хотел, да так случилось. Я залез в ризницу. Там было несколько ценных подсвечников и дарохранительница. Говорят, это святотатство, я верю в такие вещи… Там, в Сории, мы все верующие. Ризничий услышал, вошел в ризницу, я и ударил его палкой: за дверью нашел. Я даже не думал, что убил. Испугался, убежал из церкви. Меня поймали, а через несколько дней он умер.

Мигель по-прежнему смотрел на стену. Протяжно свистел ветер. На темной стене дрожало пламя светильника. Верно, где-нибудь была дырка, через нее проникал ветер, и это странное посвистывание походило на крик, скользивший по стенам барака.

— Отстань ты от меня со своими историями!

— Я раскаиваюсь, — продолжал Санта еще более взволнованным и театральным голосом. — Я очень раскаиваюсь. И знаешь, что хуже всего? Я хотел украсть подсвечники и дарохранительницу не потому, что они дорогие, а потому что они были очень красивые.

Разъяренный Мигель обернулся к Санте, но слова так и застряли в горле: в глазах Санты стояли слезы. При виде слез ему всегда становилось и грустно и противно, точно он дотрагивался до ужа.

— Я очень раскаиваюсь, — повторил Санта.

Мигель медленно приподнялся на постели, будто на него вылили ушат какой-то странной, сладковатой жидкости. Тот же запах стоял в воздухе. «Мертвецами пахнет. Мертвечиной», — подумал он.

Свободный час окончился. Кончились разговоры, сигареты и, наверное, мысли. Мигель разделся и лег на кровать. Санта погасил светильник. Вскоре все заснули. И только Мигель, повернувшись спиной к Санте, не спал, неотрывно смотрел на стену. «Вот комедиант паршивый». В окно врывался шум голосов, оранжевый отсвет костра. Там, внизу, на площадке, охранники разговаривали, курили, играли в карты. Наступила ночь двадцать третьего сентября 1948 года.

На рассвете двадцать четвертого шел дождь, но уже к одиннадцати часам тучи рассеялись, и в чистом, голубом небе высоко засияло солнце. Земля стала мягкой и легко продавливалась под ногами. Заключенным сменили одежду. Они стояли в строю с еще мокрыми головами, подставляли свои лица свежему утреннему ветерку и слушали звон колоколов, доносившийся сюда через горы и ущелья из Эгроса. Колокола звали народ к мессе. Был праздник богоматери всех скорбящих, покровительницы и искупительницы грехов каторжников и пленников.

Глава третья

Нестерпимо ярко светило солнце. Оно сияло, сверкало, переливалось всеми цветами радуги на тарелках, стаканах, ножах. Это было необычно: казалось, что лето вдруг вернулось и уселось за стол. Заключенные вытащили длинные деревянные щиты, положили их на козлы и на этот самодельный стол поставили стеклянные кувшины с красным вином — кувшины сразу полонили солнце — неуемное, рубинового цвета, оно слепило теперь глаза тысячью красных искр. Да, к столу заключенных пришло само лето. «Божья матерь, искупительница, милосердная владычица всех плененных, заключенных…» Что это? Стихи? Неужели их сложил Санта? Нет, не может быть. Сам Мигель не любил стихов. Они казались ему фальшивыми, неестественными. В коллеже святого Людовика он всегда отказывался читать их. «Мне стыдно это читать». A сейчас он слушал, как Санта, точно школьник, вновь и вновь повторял какие-то стихи. Потому что в этот день, двадцать четвертого сентября, всегда пишут и читают вслух стихи. И почему, собственно, не читать их теперь? Правда, заключенные еще не приступили к еде, но уже сидели за этим необычным, накрытым на свежем воздухе столом. А за забором, освещенные яркими лучами солнца, ожидали женщины, скрестив на животе грубые, словно из глины вылепленные руки. Возле них вертелись дети, собаки. Широкая улыбка сияла на лице Мануэлы. Толстая, окруженная пятью ребятишками, она казалась огромным черным котлом среди маленьких горшочков. «Наняли женщин прислуживать за столом». Как радостно звучали слова: «Здесь моя Мануэла, моя Маргарита, моя Люсия…» Мигель казался спокойным. Он внимательно следил за каждым своим движением — ничто не должно выдать его. А в душе у него все клокотало, и каждый окрик, и каждое нанесенное ему оскорбление, и долго сдерживаемый гнев могли вырваться из груди и выдать его. Он должен внимательно следить за пальцами, что держат стакан — на столе стояли не алюминиевые кружки, а настоящие стаканы из таверны, — он должен следить за рукой, что сжимает нож, следить за своими зубами, глазами, словами. «Я не выдам себя. Надо быть осторожней». Чем он мог выдать себя? Он еще не знал. Однако какое-то смутное чувство, сродни инстинкту животного, заставляло быть настороже. Оно словно охраняло его. «От кого? Почему? Что я задумал?» Если бы он сказал, что знает, это было бы неправдой. Кругом веселились, шумели люди, и повсюду — за столом, за забором и даже в вине — хозяйничало лето. А там, поодаль, он видел других. Они уже подошли к мостику: два священника, алькальд, жандармы, надзиратели, лесник Даниэль Корво, лесники Лукаса Энрикеса и, наконец, он, он, начальник. Мигель различил его короткую фигуру — наверное, нет и полутора метров, — даже в этот праздник, в день покровительницы заключенных и пленников, он не расстался со своими кожаными сапогами. Он шел первым. У него были тусклые глаза, в них, видно, никогда не заглядывало лето. Он приближался серой, зловещей птицей, собираясь, наверное, прокаркать свои любимые слова: «Сын мой…» — слова, вызывающие лишь отчаяние. «Смотри, смотри сюда, на своего сына, который ест рис с праздничным цыпленком!» Священников было двое, один из Эгроса, а другой из монастыря бенедиктинцев. Старухи говорили, что его приглашали на воздвиженье. Мигель уже знал его. У него был огромный, круглый живот под сутаной, или рясой, или как там еще их называют. Скорее всего ряса (черная с большим вырезом, подпоясанная кожаным ремнем). На ногах не сандалии, как обычно изображают бенедиктинцев, а черные запыленные ботинки. Приглашенный священник смотрел на всех с улыбкой и без умолку болтал. Он говорил с крестьянским выговором, но веселье его было иное, не крестьянское. Он был очень простой и обходительный. «Это нравится народу». Бенедиктинец посмотрел на заключенных и радостно замахал рукой.

— Привет, ребята! Приятного аппетита!

В ответ послышался неясный гул, что-то вроде «и вам также» или «спасибо», а может, и какое-нибудь ядреное, веселое словечко. Не очень приличное, конечно. Женщины подошли поближе к забору, и вдруг один ребенок закричал:

— Мама, мама, там рис!

Мать быстро закрыла ему рот рукой. Молнией пробежал быстрый смешок. Собак за забором уже не было. Крутя хвостами, словно вертушками, они обнюхивали дверь кухни.

Бенедиктинец встал напротив стола и осенил заключенных широким, торжественным крестным знамением. Все стали вдруг серьезными.

— Господи, благослови…

И опять на мясистом лице засияла широкая улыбка.

— Веселитесь, дети мои!..

«Дети мои. Дети мои. Всегда дети мои». Мигеля вдруг начал душить смех. Захотелось убежать к реке и громко рассмеяться. «Отцы, дети, матери, дети. Отцы, матери, дети. В мире только и есть что отцы, матери, дети». Утренний воздух наполнился запахом еды.

Священник, жандармы, надзиратели, алькальд, секретарь, врач, лесники, подрядчики, еще два каких-то человека в праздничных костюмах и галстуках (наверное, судья и его помощник) да четверо из конторы… «Большой день. Дон Диего целое утро сам писал приглашения. Я предложил отстукать их на машинке, а он не согласился. Сразу видно воспитанного человека…» Брызгая слюной, Санта повернулся к Мигелю. И тот вдруг почувствовал тошноту, страшную тошноту.

— Тебе плохо, парень?

— Да… не знаю. Вот здесь, живот…

Он вскочил из-за стола и побежал к реке. Меж камней золотом и зеленью переливалась вода. «Как странно, вдруг опять вернулось лето…» Что-то об этом сказал и бенедиктинец во время мессы. Они стояли, опустив головы, а в уши надоедливо лезли слова проповеди… «Даже небо в этот день стало синим, как мантия нашей милосердной покровительницы — радости и надежды всех пребывающих во пленении…» Мигель нечаянно оступился и намочил сандалии. От холодной воды заныла рана. «С этой раной будет еще морока…» Снова закружилась голова и затошнило. Он ничком лег на камни. Тошнота волной подкатывала к самому горлу. Но его не рвало: это было не от желудка, совсем не от желудка. Он ослабил тугую веревку вокруг пояса и присел на камень. Прямо перед собой увидел маленькую заводь, крошечные волны плескались о берег словно в миниатюрном море. В глубине воды он смутно видел очертания своей головы. Как в тот день у источника. «Моника… Моника… Я хочу, чтобы ты была сейчас здесь». Горькая улыбка скользнула по лицу. Он услышал шум голосов, поднялся и вернулся на площадку.

Женщины были уже здесь. Повязав передники, они носили из кухни большие тазы. На земле лежали одеяла, и на них стояли миски, кувшины, ложки. Дети сидели в кругу и в ожидании еды оглушительно стучали ложками о миски. Какой-то малыш, оставленный без присмотра, тянул ручонки и громко плакал, но на него никто не обращал внимания. На серых одеялах чернели имена, инициалы. «Знакомые инициалы, знакомые одеяла», — подумал Мигель. И вино, вино. Вина — вволю, вина до отвалу. «А потом, говорили, будет коньяк, табак и кофе. Даже кофе». Таков был дон Диего, таков был он. «Другие бы на его месте!.. Черт возьми, другие бы!..»

Вино царило повсюду, вино, сохранившее жар лета, вино необыкновенное, огненное. Оно согревало желудки и горячило головы. Там, на столе, стояло вино, еще никем не тронутое, ласкаемое жадными взорами. «Вино и полное брюхо…» Это идеал дона Диего! Он скажет им: «Искупающие вину трудом, новая жизнь открывается перед вами…» А за этими словами прячет другое. «Вино и полное брюхо, и ни о чем не думать». Ни о чем не думать, ничего не чувствовать, ничего не желать, ни о чем не вспоминать! «Вино и полное брюхо!» Нет, не хочу. «Моя жизнь — в другом». Но тут не было выбора. Его и не могло быть. Разве не говорят сами за себя вино и полное брюхо? Кристобаль протянул ему кувшин. Мигель жадно схватил его и поднес ко рту. Он почувствовал на языке тонкую, точно ниточка, струйку. Струйка была такая холодная, что у него мороз заходил по коже, и она вся покрылась мелкими пупырышками. Кругом засмеялись. Он поставил кувшин на стол и увидел на воротнике и на куртке узкий след от вина. «Эх ты, недотепа», — проворчал стоявший рядом Лукас Сориано и грубо выругался.

Мануэла, Маргарита, Фелисиана и Люсия принесли рис в больших эмалированных тазах. Эмаль потрескалась, и казалось, будто копоть прилипла к стенкам. Рис поднимался дымящимися горками, которые венчали куски мяса, небольшие кости и зеленый горошек, словно присланный в подарок этим необычным летом. Тазы быстро опустошались. «Они похожи на умывальные тазы», — подумал Мигель. И его опять затошнило: он вспомнил грязную воду, плавающие в ней волосы, припомнились тазы, в которых умывались в рыбацких домах.

(Женщины выходили на улицу и выливали желтоватую мутную воду на песок, под немилосердно палящим солнцем песок быстро впитывал ее. Вода была дорогая, на вес золота. В одной воде умывалось по нескольку человек.)

Мануэла поставила посреди одеяла таз, до краев наполненный рисом. Ребятишки, держа ложки в руках, с криком набросились на него. К ним подбежала собака. Старший сын Мануэлы, косой мальчишка лет восьми, пнул ее в спину, но собака не отставала. Тогда он положил на камень горсть риса, и собака, высунув язык, устремилась к камню. В холодном воздухе, точно легкие удары хлыста, послышалось ее жадное чавканье.

До праздника привезенное из Сенисеро вино хранили в бурдюках. Бурдюки стояли возле стены, и повар Лауреано (несчастный старик стал убийцей совсем случайно: ударил палкой обидчика своей старухи и убил его), которого все называли «дедом», не раз тайком прикладывался к ним. Но теперь вино лилось без меры, потому что сегодня в небе над стрижеными головами заключенных была распростерта мантия богоматери всех скорбящих и потому что праздник есть праздник, особенно для, тех, кто его так ждет. Санта пил немного (за ним не водился этот грех), но и он наполнял свой стакан и, поднимая его, провозглашал: «За дона Диего, лучшего из начальничков». Все смеялись, хотя многие не любили дона Диего — и тот об этом знал, — а все же сейчас они пили за его здоровье. Некоторые запаслись кувшинами и жадно, не отрываясь тянули прямо из горлышка.

Женщины все подносили и подносили рис. Мигель не понимал, почему он так нравится всем. Ни один праздник не обходился без риса с тушеным мясом и без красного вина из Сенисеро, из провинции Риоха, которое, как говорят, приятно на вкус и согревает душу. Вскоре дети и собаки, как и следовало ожидать, побратались. Разве не для них пришел этот праздник, этот необычайный, чудесный праздник? Сидя на одеялах с номерами и инициалами заключенных, они дружно делили меж собой хлеб, рис и даже вино. (Потому что праздник есть праздник, особенно для тех, кто его так ждет.) «Мама, мама, там рис…»

У Мигеля вдруг екнуло сердце. «Мама, мама, там рис…»

В Пор-Бу его встретила Аурелия. Лицо у нее было темное, высохшее, губы тонкие и бескровные.

— Мальчик… да ты уже настоящий мужчина!

Аурелия произнесла это слово как-то очень медленно, глухо. Он не почувствовал поцелуя, но на щеке остались слюни.

— Подними голову, малый…

Малый. Это слово пришло из его края, края его матери, края Аурелии. Оно сразу напомнило ему солнце, круглое, тысячью осколков сверкавшее над морем.

Пор-Бу был похож на смутные видения, что остались с тех лет, и в то же время оказался вдруг каким-то незнакомым и чужим. (Ах, никогда еще мадам Эрланже не была для него такой нереальной, сказочной, непостижимо далекой. Бедная мадам Эрланже, «малый» не для тебя.)

И опять он один на один с Аурелией. Он вспомнил: «Вот вырасту, сделаю ей какую-нибудь пакость. Я ей насолю по первое число».

— Пойдем, Мигелито. Мы должны поговорить.

Они вошли в бар на большой квадратной площади. На окнах зеленели жалюзи. Напротив виднелась вывеска какого-то постоялого двора. Перед баром был натянут тент соломенного цвета с синими буквами. Они уселись возле стеклянной двери и смотрели на печальное зрелище, какое представляла собой площадь, почти безлюдная в этот ранний час. «Это и есть Испания. Мы в Испании. Когда я покинул Испанию, — мелькнуло у него в голове, — я знал о ней навряд ли больше, чем могла рассказать карта в школе Розы Люксембург. Сейчас я все-таки кое-что знаю об Испании». Он смутно помнил фотографии из иностранных журналов: люди, столпившиеся за колючей проволокой. («Там нет твоего отца, твоей матери или брата?» — спрашивал его Андре Лебуссак.)

— Мигель, сколько мы намучились, чтобы найти тебя!..

«Чтобы найти меня. Проклятые ведьмы! Лучше бы вы не искали. Я хорошо жил там. У меня были Андре, Ги, Луи, Франсуа. У меня была мадам Эрланже, правда, со своими причудами, но мы с ней ладили. Она поцеловала меня и посмотрела, как на взрослого человека, когда я пришел в тот день поздно и сказал ей: „Немцы бегут, танк горит в поле…“ Ведьмы! Помимо воли на язык просились слова, которые он слышал в жалких лачугах из тростника и извести, притулившихся возле глухо ворчавшего моря. „Ведьма, ведьма, ведьма“».

— Поздно вы вспомнили обо мне, — не выдержал он.

Казалось, что Аурелию вдруг ужалили тысячи пчел. Она подпрыгнула на стуле, но тут же выпрямилась.

Было еще очень рано, и официант зевал возле стойки. Потом с металлическим подносом, на котором стукались друг о друга две фаянсовые чашки, подошел к ним. Кофе с легким бормотаньем полилось в чашки.

— Ах, сукин сын, сукин сын! — проговорила Аурелия, глядя на пол. Она вытерлась платком, который до сих пор мяла в руках. — Твоя мать при смерти, несчастный. Твоя бедная мать умирает и зовет тебя…

— Мама, еще риса…

Ребенок с поднятой в руке тарелкой выбежал из круга. Он был пьян и споткнулся. Тарелка выскользнула из рук. Все засмеялись. Мигель поднял полный стакан вина и выпил его залпом. Да, действительно в вине пряталось лето, чудесное, необыкновенное, огненное, колдовское.

В открытое окно комнаты, где был накрыт стол для «начальства», виднелись их покачивающиеся головы да зеленоватая спина и красный затылок капрала Пелаеса. Насытившись, все курили и громко смеялись. Священник-бенедиктинец рассказывал анекдоты о политике и забавные истории из жизни прихожан. Сразу бросалось в глаза, что приходский священник чувствовал себя здесь неловко. Он не был таким веселым, и его не любили в народе. Облаченный в черно-зеленую сутану, меланхолично улыбаясь, постукивая маленькой палочкой, он говорил на исповеди: «Твоя душа, дочь моя, сад, и ты должна ухаживать за цветами, которые господь посадил в нем…» Об этом рассказывала Моника. «Моника». Вдруг словно сама жизнь пришла и села к столу заключенных. (Она была в губах Моники, в ее глуховатом, далеком голосе.) Ах, Моника, Моника. Может быть, она приносила ему не радость, как думала, а горе. Не потому ли, что рядом с ним была ее молодая жизнь, он так ясно понимал, что его собственная жизнь уходит?

— Санта, подай вино…

Эти слова произнес он. Он сам. Как странно. Он! Санта похлопал его по плечу.

— Мигелито…

Как все странно. Как странно все. «Нет, больше я не позволю распоряжаться моей жизнью… Все, всегда распоряжались мною. Аурелия, мать. И эти. Конечно, и они! Томас и Лена. Да, они тоже. Я это понял давно. Впредь моя жизнь будет принадлежать мне. Только мне». Он выпил еще стакан, вино жаром разлилось по телу.

— Гляди-ка, парень закусил удила… Пришел его час.

«Дед», посмеиваясь, смотрел на Мигеля.

— А не ты ли, случаем, говорил мне, что это вино не по твоему вкусу?..

«Я пил из хрусталя золотистое вино, которое…» Все вокруг стало быстро исчезать. Исчезли воспоминания, а вещи начали расти и поплыли перед глазами. Гора забралась к солнцу. А солнце, убегая от горы, поднялось еще выше. И вдруг он понял, что до сих пор с ними сидела самозванка. Подняв голову, он увидел, как к столу приближалась настоящая богиня еды, она несла горы ароматного тушеного мяса, кусочки моркови краснели в жирном соусе.

— А ну-ка, с новыми силами! — ставя таз на стол, смеясь проговорила Маргарита, похожая на девочку в своем полосатом фартуке. Два охранника, сидевшие возле забора, тоже засмеялись. Расстегнув ворот гимнастерок, они распивали бутылку коньяка. Мигель уставился на их винтовки.

Вдруг Эладио Корралес запел какую-то хоту, протяжную и печальную. Мигеля раздражали хоты, потому что они всегда об одном и том же: о целомудренных капитаншах и лукавых арагонцах. Но эта хота была о горцах, с очень печальным мотивом:

Любовь моя, не уводи меня

так рано утром в поле…

Почему вдруг запели эти дураки? Ему осточертело это пение. А после, наверное, начнут еще и стихи читать, ведь они столько их долбили. Не забыли и о комедии. Прямо посреди площадки Санта устроил какое-то представление. Его зрителями были жандармы, священники, служащие Компании и, кажется, Даниэль Корво, — этот поди узнай, в какую дудку дудит. «Никогда не верь трусу, который служит и нашим и вашим, — говорил Томас. — Не верь ему, но дело с ним имей…» Мигель усмехнулся. «Томас, Томас… Какое это было время, Томас!» Гнетущая тоска пиявкой присосалась к сердцу; его зазнобило.

И гром гремит, и дождь идет,

а дом еще далеко…

«Какое жуткое место! Как ужасен этот Эгрос, селение мертвецов! Селение трусов, лицемеров, глупцов и касиков».

И все-таки было заметно, что лето уже прошло и хозяйничала осень. Трава едва виднелась на влажной, каменистой земле, превратившейся в грязную кашицу под одеялами, где дети разделывались с мясом; но было видно, что после риса их уже ничто не может удивить.

Маргарита, совсем сбившись с ног, бросилась на одеяло рядом с Люсией. Люсия сидела, скрестив на груди руки, и смотрела на своего Леандро. Тот съел уже все, что можно было съесть, и теперь говорил:

— Я хочу прочитать одно стихотворение дону Эррере, устроившему нам свадьбу…

Все весело смеялись, потому что хорошо знали эту историю. Леандро был вором. Всю жизнь он был только вором. Люсия следовала за ним повсюду, и скоро с благословения пастыря из Эгроса, охотно их обвенчавшего, потому что все мы не без греха, на земле должно было стать одним вором больше.

Мигель видел, что женщины наконец занялись рисом. Они ловко управлялись и с вином; на их щеках заалели розы, а в глазах загорался огонек, когда они поглядывали на лес и на мужчин. «Сегодня единственный день…» Сегодня на все смотрели сквозь пальцы. Два охранника вошли в столовую. Площадка освободилась, и скоро парочки, наверное, будут искать укромное местечко в дубняке, на склоне. А дети оставались детьми — они плакали, смеялись, бегали за собаками.

«Моника, Моника. На полянке, окруженной молодыми деревцами, есть мягкое ложе из мха и опавших листьев. Моника, Моника, жизнь не здесь, она за этими горами; жизнь — это не ты, хотя ты разбудила во мне то чувство, которое никогда не должно умирать в человеке. Моника, меня не прельщает возможность стать помощником начальника, меня не радуют его поручения в Эгрос; но я бы не хотел забыть тебя, Моника». Он молол чепуху, но, наверно, это не было так же стыдно, как читать стихи?

Глава четвертая

Небо без единого облачка окрасилось в свинцовый цвет. Вдали над гребнями Оса и Нэвы уже полыхал алый закат. На площадке зажглись костры. Какая-то супружеская пара направилась к зарослям кустарника, росшего у подножия горы. Дети жгли утесник, от которого валил густой зеленоватый дым (необычный, колдовской), и, вооружившись длинными палками, колотили огонь.

В бараке «начальство» все еще угощалось коньяком и анисовой водкой. Было около семи, а может, и больше. Священники уже миновали мостик и карабкались теперь по тропинке к шоссе, где их ожидал грузовик. За ними нетвердым шагом следовал алькальд. В комнате оставались служащие Компании, врач, секретарь, Даниэль Корво… Дым стоял коромыслом от курения, бесчисленных тостов, жарких споров. В открытом, освещенном окне мелькали головы гостей, слышался смех. Охранники Килес и Чамосо сфотографировались вместе с заключенными; их примеру последовал управляющий Компании. Санта и еще трое разыграли отрывок из пьесы. Они имели шумный успех: им горячо аплодировали. В конторе на столе плясало несколько заключенных. Они как-то неестественно дергались всем телом и походили на выкрашенных в красный цвет марионеток. Непонятно отчего: то ли от лучей заходящего солнца, то ли от пламени костров — все вокруг тоже казалось красным. Почему эти идиоты разрисовали себе лица и воткнули в головы перья жертвенных цыплят? Мигель ничего не понимал. В душе его кровавой пеной нарастало глухое болезненное возмущение. Смутно припоминались картины давнего прошлого.

(В доме царило кровавое веселье: страшное, необыкновенное веселье. И все пили. Чито и Мигель сидели под столом, а потом их стало тошнить и они побежали к морю.)

Прислонившись к дверному косяку, Мигель смотрел на плясавших. Он много выпил сегодня. Мигель знал: против своего желания, он все-таки очень много выпил. «Какой щедрый дон Диего…» Коньяка и анисовой водки было море разливанное. Бутылки с этим дешевым коньяком, который так противно пах мылом, упаковывались в желтые шелковые сетки, — потом детишки носили их вместо шапок. Женщины на реке мыли посуду. После они, конечно, станут собирать остатки еды. Женщины всегда собирали объедки и уносили их в котелках к себе в хижины.

«Почему они поют?» — подумал Мигель со злостью. Все происходящее показалось ему вдруг необычным и странным, хотя он это уже видел когда-то. Оно запечатлелось в памяти с того далекого времени. Но он не желал, не хотел, чтобы оно вернулось. Заключенные с раскрашенными лицами плясали на столе. Перья придавали им дикий, почти карнавальный вид. А опухшее лицо Акилино Паредеса казалось настоящей маской.

Мигель вышел на улицу. Он задыхался, ему не хватало свежего воздуха: того воздуха, что спокойно и бесстрастно заполнял и площадку и реку. «Говорили, что они раскрасились соком тутовой ягоды и кровью цыплят». Цвет был неприятный: красный с лиловыми и черными отливами. Цвет крови и вина, цвет, воскрешавший в его памяти далекий пожар; это видение и сейчас внушало ему страх. Да, именно страх. Перед собой бессмысленно отпираться. Тяжело ворочалось в груди сердце.

Вверху, за решеткой окна, Мигель увидел свинцовое лицо и тяжелый, мутный взгляд. Этот тип ушел в барак сразу после еды. Он не веселился, не пил вина. Его звали Теодоро Фуэнтес Мерино. Мерино здесь, наверное, с месяц и за это время не сказал и двух слов. Кто-то спросил: «Что там делает этот ублюдок?» И Санта ответил: «Оставьте его в покое, у него дурная кровь!» Теодоро Фуэнтес смотрел сейчас на него. Мигель был уверен. Он ощущал его неподвижный взгляд на своем лице. Будто ножом полоснули по сердцу. Он задрожал, повернулся к Мерино спиной. Стучало в висках. Перехватило дыхание.

Сам не зная, чего испугавшись, Мигель побежал к реке. Освещенные последними лучами угасающего вечера, женщины мыли посуду и громко, словно они находились за тридевять земель друг от друга, болтали. Красная полоска света над Нэвой стала понемногу погружаться в воду. Может быть, с ним шутили. Наверное, и этот смех относился к нему. Но он ничего не понимал. В ушах стоял гул голосов, звон стаканов. Он лег на живот и, опираясь руками о камни, потянулся к воде. Рядом высилась горка посуды: тарелки, ложки, вилки и два ножа — один кухонный, большой и блестящий, другой поменьше, неприметный, с черной ручкой. Екнуло сердце. Глоток воды застрял в горле. Вдруг одна женщина оступилась и бухнулась в воду. Раздался визг, смех. Мигель мельком увидел ее мокрые щиколотки и альпаргаты. Шутки ради ее опять толкнули. Женщины весело смеялись, как смеются только по праздникам. Не глядя, он протянул руку и нащупал кухонный нож. Потом быстро и бесшумно притянул его к себе.

Женщина вышла из воды и с бранью набросилась на подруг, которые продолжали беззаботно смеяться. Мигель не подымал головы. Он видел блестящие ноги выходившей из воды женщины, на его щеки и затылок летели брызги. Сжимая в одной руке нож, он другой нащупывал у пояса веревку. Потом машинально, ни о чем не думая, сунул нож под куртку. Он не понимал зачем. Однако был уверен, что так надо. Он знал наверняка: «Я не останусь здесь гнить».

Мигель приподнялся. Голова будто свинцовая, глаза налились огнем. Солнце быстро опускалось за гору. Женщины уже перемыли посуду и стали носить ее в кухню.

— Санта, пойдем окунемся, — проговорил Мигель, вернувшись к столу.

Санта почти совсем охрип. Странно поблескивали его глаза. Он засмеялся.

— Сейчас?..

— Ну да! У меня дьявольски трещит башка. Пойдем за поворот… Иди-ка спросись у Чамосо. Он отпустит.

Санта встал и направился к Чамосо, единственному охраннику, оставшемуся на площадке; прислонившись к стене, он с рассеянной улыбкой поглядывал вокруг. Мужчины подбрасывали дрова в огонь. Женщины носили от реки посуду. Сидя на камнях, дети смотрели на горящие костры. В воздухе еще стояло золоченое, словно медовое, сияние. В окне по-прежнему виднелись головы, слышались голоса, смех. Там угощались коньяком. Скоро, наверное, будет отбой: намного позже, чем обычно. Какой-то заключенный уже пьяно храпел на койке. «Пить и набивать брюхо…» Какое огромное счастье, какое безмятежное спокойствие, какая безграничная щедрость, какая необыкновенная чуткость и какая безмерная снисходительность. «Вы искупаете вину трудом…» Слова эти жгли Мигеля огнем. Но это был холодный, ледяной огонь, которым питалось живущее в нем странное существо, и это существо уже не повиновалось ему. Каждое слово неумолимо вело вперед. Нет, он не мог отступать.

— Ну, пошли скорей, окунемся разок, — сказал Санта, вернувшись.

Они пошли вдоль реки к ущелью, откуда начинались могучие скалистые горы. К лесу. К буковым чащобам, к горным тропкам, рекам, долинам. Горы настойчиво и упорно звали, звали к жизни.

Легко перепрыгивая с камня на камень, Санта быстро шагал впереди.

— Свежеет, — проговорил он. — Должно быть, вода ледяная…

Мигель не ответил. Что отвечать? Он мог сейчас думать только об одном, что каким-то странным чужеродным телом уже давно жило у него в голове. Он молча смотрел на худую, хрупкую спину Санты, прикрытую курткой из коричневой фланели.

Они подошли к излучине, где в небольшой заводи обычно купались заключенные. Расположенная в низине, окруженная камнями и зарослями папоротника, заводь была очень красива. Рядом, словно стены, поднимались два крутых склона.

— Здесь как в преисподней, — проговорил Санта.

Он всегда говорил одни и те же слова. Будто каждый раз заново открывал это место. Но сейчас его голос прозвучал необычно глухо и таинственно. Мигель оглянулся назад. Никого. За поворотом остались заключенные, женщины, охранники. А в нескольких метрах от этого гудящего роя, за каменной стеной, они были совсем одни. «Здесь как в преисподней». Мигель медленно поднял голову к небу. Нещадно ломило в висках. «Проклятый коньяк…» — подумал он. Во рту еще оставался неприятный привкус; саднило в горле. Он увидел густую чащобу леса, убегающую вверх по крутому склону. Ему казалось, что и деревья разделяли его безудержное желание. «Говорят, им больше века…» Значит, они стоят на этом косогоре уже многие годы, эти равнодушные исполины. Каждая тень, каждая ветка страстно звала к жизни. «В какой стороне Франция? Примерно там…» Это безрассудство, настоящий идиотизм. «Но люди маньяки. Томас говорил: „Если бы не было маньяков, миру пришлось бы худо…“ Великие дела совершены маньяками. „Все в мире возможно: никогда не надо говорить нет“».

Он медленно обернулся.

— Санта…

Голос был необычный, сдавленный. Раздевавшийся Санта поднял голову. Мигель увидел его тощую, синюю грудь с рыжеватыми волосами.

— Санта, — повторил он тверже.

— Да?..

И вдруг, словно кролик, Мигель начал спиной отступать от Санты. Ноги его путались в листьях высокого папоротника.

— Прощай, Санта! Я ухожу!

Тот ничего не понял. Открыв рот, он смотрел на него недоуменным взглядом.

— Ты останься здесь, — поспешно проговорил Мигель. — Если ты останешься, они не сразу хватятся. Ты у них в доверии… Знаешь… Потом скажешь, что потерял меня из виду. Это же могло случиться. Ты знаешь…

Он говорил быстро и несвязно, слова налезали друг на друга. Словно только сейчас, объясняя Санте, он сам понял, что собирается сделать.

— Я ухожу, пойду через горы… Понимаешь? Мне повезет, я уверен. Им ни за что не поймать меня! У меня есть план…

Санта продолжал стоять с открытым ртом. Куртка сползла с его плеч, и Мигель увидел худое, с синеватой кожей тело. Длинные, гладкие волосы Санты клоками свисали на уши. В больших глазах застыло недоумение.

«Он что, совсем одурел, идиот?» — подумал Мигель со злостью. И добавил:

— Прощай. Желаю тебе удачи!.. Удачи в этом нужнике!

Мигель бросился бежать вверх по склону. Он не мог больше выносить взгляда Санты. Этот взгляд внушал ему страх. Страх опять громко стучался в его сердце. А он знал, что такое страх. Он уже не раз испытывал его.

Санта по-прежнему стоял на берегу. Ноги его как-то странно дрожали. Вдруг он бросился за Мигелем и с неожиданной силой схватил его за руку.

— Ты сошел с ума! Ты совсем помешался!

Мигель почувствовал, как прямо ему в лицо фонтаном брызжет слюна. Хотя Санта почти совсем не пил, от него разило коньяком. Мигель резко вырвался.

— Ты что, собрался читать мне проповедь? Пусти! Я прошу тебя об одном: останься здесь хоть ненадолго. Мне надо выиграть время!.. Потом ты скажешь… в общем, что-нибудь придумай, чтобы задержать погоню. Я прошу тебя только об этом.

— Ты сошел с ума, парень! Ты совсем сумасшедший.

— Пусти меня, дурак! Ты мне друг или нет? Или, может быть, ты из тех, кто только на словах?..

— Это невозможно… Послушай меня, ты себя губишь. Ты погубишь свою жизнь… Заклинаю тебя самым дорогим на свете, останься! Не делай этого. Это невозможно! Тебя поймают… Почему, ты думаешь, они дали нам такую свободу? Что они, по-твоему, идиоты? Никому не удастся убежать отсюда. Отсюда просто немыслимо убежать… Через день-два… Через несколько часов тебя все равно поймают.

— Это уж моя печаль! Это уж моя печаль, дурак! Ты хочешь мне помочь или нет? Ты друг мне или нет?..

Санта весь дрожал. Мигель видел глаза, полные слез. Ему казалось, что он слышит голос Санты: «Здесь как в преисподней. Ты, наверно, не понимаешь, что здесь как в преисподней». Но эти слова только подстегнули Мигеля.

— С меня хватит, понимаешь, хватит! Я не могу больше. Лучше пулю в спину… Я и минуты не могу больше выносить эту собачью жизнь и эту ужасную, как называешь ты, свободу…

Он говорил несвязно, с необычным для него волнением, и какой-то внутренний голос шептал ему: ты — это не ты. Тебя уже изменили. Ты — это не ты: ты даже не можешь теперь вразумительно говорить. Ты сломлен… «Что они сделали со мной? Так не поступают с человеком!..»

— Мальчик мой, успокойся… послушай меня… Я тоже думал раньше о побеге… но он убедил меня… Послушай, я понял, что так лучше. Все должно решаться миром. Мы должны понять…

Что он говорил, что говорил этот дурак? Он говорил так же, как начальник, говорил его словами, цитатами из его книг, приводил в пример его святых.

— Я тоже был непокорным, а теперь посмотри на меня…

«А теперь посмотри на меня». Мигель в самом деле взглянул на Санту. Бледный, худой, дрожащий, как лист, он умоляюще протягивал к нему руки. Мигель опять почувствовал страх: нечеловеческий, животный страх пополз по спине. Вид Санты, мертвенно-бледного, освещенного трепетной прозрачной синевой неба, сковал его душу ледяным ужасом. «А теперь посмотри на меня». Да, он видел его, видел его кроткие глаза — в них даже не теплилась надежда, — его равнодушие, его смиренное веселье, веселье покорившегося своей судьбе узника. «Он мертв. Передо мной мертвец. За поворотом — огромное кладбище: там живут мертвецы, они дробят камни, едят, купаются в реке и даже празднуют свой праздник. Нет, я не могу так жить! Не могу, не могу!» Мигель содрогнулся от ужаса. Хуже этого сломленного человека, бормочащего какую-то ересь, которую он никогда не поймет, не было ничего.

— Ты не можешь разрушить его веру в тебя, обмануть его доверие… Клянусь тебе, он здесь для того, чтобы спасти нас. Знаешь, парень, я много думал о нем… Да, поверь мне, я понял, что он — наш добрый гений, — твердил Санта.

Мигель отскочил назад. Санта вновь догнал его.

— Пусти меня, Санта, пусти! Рассказывай сказки другим… Кому это нравится. Я не такой. Меня не сломишь! Нет, я решился. Санта, Санта… Ты друг мне? Друг? Прощай, Санта…

И Мигель, подгоняемый ужасом, застывшим в глазах Санты, бросился бежать вверх, к деревьям. Тяжело дыша, Санта карабкался за ним. Он громко звал его, голосу вторило протяжное эхо, и это приводило Мигеля в отчаяние.

— Мигель, Мигель, вернись! Вернись, Мигель!

«Его услышат, там услышат его голос…» Мигель остановился, парализованный ужасом и безмерным отчаянием. Никогда он не чувствовал такого безграничного отчаяния. Он с ненавистью посмотрел на Санту. Впервые в своей жизни так люто ненавидел он человека.

— Замолчи, дурак… замолчи, — хрипел Мигель.

Почти задохнувшийся Санта опять вцепился в него.

— Я не позволю тебе уйти! Нет, не позволю, Мигель. Потому что я тебя уважаю.

Мигель пытался освободиться, но вдруг длинные руки Санты сомкнулись у него на поясе. Он старался вырваться, раскачиваясь из стороны в сторону. Голова Санты болталась, словно у китайского болванчика, но руки, будто приклеившись, по-прежнему крепко держали Мигеля, и он никак не мог отделаться от них. Несколько метров Мигель протащил его за собой.

— Ты не уйдешь, Мигель, ты не уйдешь!..

Санта говорил умоляюще, и это было страшнее, чем если бы он угрожал. Голос его звучал все сильнее, взволнованнее и от этого еще невыносимее. Мигель почувствовал, что истекает потом. Туман или последнее сияние уже севшего солнца застлало ему глаза: точно целый рой золотых горящих пчел закрыл от него землю, деревья и реку там, у его ног.

— Замолчи, говорю тебе, замолчи… — шептал Мигель, будто так он мог приглушить голос Санты. Но Санта не умолкал и не разжимал рук.

— Мигель, Мигель, я не позволю тебе уйти…

Мигель сунул руку за пазуху. Его ног коснулся подувший из леса ветер, и они словно окрепли.

Он услышал какой-то шелест: должно быть, ветер подметал листья со склона. Нащупал ручку ножа и сжал ее. Лезвие царапнуло кожу.

— Мигель, Мигель, опомнись!..

— Замолчи, гад, замолчи…

— Я не позволю! Я говорю тебе: не позволю!..

Все произошло так быстро, что Мигель не успел даже и подумать. Он вытащил нож и всадил его меж ребер, которые так заметно выделялись под тонкой, синеватой кожей. Нож вошел в левый бок, а потом Мигель рванул его к центру, где, как он думал, находилось сердце. Санта умолк, но рот его так и остался открытым. Сначала его руки еще судорожнее сжали Мигеля, но скоро стали ослабевать. Санта хотел что-то сказать, но не смог. Отступил назад и прислонился спиной к дереву. Он внимательно смотрел на Мигеля своими огромными, в темных кругах глазами. Из раны стремительно текла необычная ярко-красная кровь. «Какая красная и красивая кровь», — подумал Мигель. Кровь била ключом, и это казалось неправдоподобным. «Никогда бы не подумал, что у него, такого тощего, с такой синей кожей, может быть столько крови…» Кровь залила брюки, тело Санты. Ноги его подгибались. Но он по-прежнему смотрел на Мигеля. Он не переставал смотреть на него.

Мигель опять почувствовал ветер у ног. Он взглянул на землю. «Да, это они, листья. Шевелятся в ногах, точно живые существа. Или смятые бумажки…» К нему опять вернулся страх. Страх весомый, ощутимый. Должно быть, этот страх теперь всегда жил в нем, где-то внутри. Мигель сунул нож под куртку и почувствовал липкое тепло, — наверное, капля крови скатилась на живот. Мигель бросился бежать. Ему было и радостно и страшно.

Он не заметил, как наступила ночь.

Глава пятая

Даниэль приоткрыл глаза. Уже несколько минут в сонном дурмане он слышал лай собак, болезненно отдававшийся в висках.

Сквозь ресницы сочился странный молочно-белый свет. В открытое окно вливался холод, слышался отдаленный лай. Собаки точно кусали воздух. Даниэль опустил веки. Он чувствовал страшную слабость. «Отвратительное пойло. Отвратительное вино, этот ужасный коньяк, все было ужасно: и шествие, и певшие за столом люди». К горлу подкатывала тошнота. «И я, я, самое отвратительное из всего».

Лай удалялся к ущелью. Даниэль привстал на постели. В окне медленно покачивались листья с золотыми и багровыми разводами. Жалобно поскрипывала петлями створка деревянных ставней. «Становится холодно. Надо закрывать окно на ночь». Лай прекратился, и в наступившей тишине Даниэль почувствовал, что окончательно проснулся. С дрожью подумал он о речной воде. «Нужно что-нибудь придумать с умываньем. Не велико удовольствие тащиться к реке, когда выпадет снег». Он потянулся всем телом, протяжно зевнул. Услышав, как возле сторожки зашуршал кустарник, настороженно застыл, прислушался. Какая-то тень заполнила все окно.

— Доброе утро.

Даниэль что-то невнятно пробормотал в ответ. Прищурясь, вгляделся: в оконном проеме чернела треуголка.

— Корво, выйдите на минуту.

Он медленно поднялся, накинул на плечи пиджак. Не спеша открыл дверь. В голове гудело.

В дверях стоял капрал Пелаес: глаза бесцветные, будто подернутые дымкой тумана, лицо отталкивающее, на подбородке — заметный шрам.

— Сегодня ночью убежал один. Сейчас его ищут в горах, мы идем к Нэве. Я зашел предупредить вас. Он может появиться и здесь.

Пелаес потирал руки. За его спиной заколыхались ветви, и показались еще двое. Листья шуршали под их черными сапогами. Даниэлю стало холодно, он плотнее запахнул пиджак.

— Который час? — спросил он.

— Половина седьмого.

— Когда это случилось?

— В праздник, поздно вечером… Из-за беспорядка не сразу хватились. Я всегда считал, что дон Диего их слишком распустил!

— Кто он?

— Мальчишка. Дурное семя. Все говорили… Чтобы убежать, убил своего товарища.

Даниэль испытывал странное ощущение. Точно что-то неведомое сдавило его, и он не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Пиджак медленно пополз с плеч. «А тебе какое дело?» — словно в чем-то убеждая себя, подумал он. Но гнетущая боль не проходила.

— Как это произошло?

— Попросились искупаться. Долго не возвращались, да никто и не беспокоился, — Санте у нас доверяли.

— Санта? Он тоже?

— Нет. Он, видно, не был в сговоре. Этот гад воткнул ему кухонный нож вот так… Санту нашли у дуба. Истекал кровью. Не смог и слова сказать. Мы его все жалеем. У него скоро кончался срок. Да, не повезло парню…

Говоря «вот так», капрал Пелаес, точно лезвием, провел большим пальцем по левому боку. От этого жеста Даниэля зазнобило, и он опустил глаза.

— Ну, мы пойдем! — сказал капрал.

Даниэль поднял голову, и в утренних сумерках опять взглянул на его лицо — отекшее, свинцовое; маленькие глазки оттянуты к вискам; губы сжаты — одна белая полоска, точно второй шрам. «Он доволен», — подумал Даниэль. Он и сам не понимал, откуда появилась эта мысль, старался прогнать ее, но она навязчиво вертелась в голове. «Он доволен, что вышел на охоту. Все мы одинаковы. День, другой, третий молча стережем деревья. Но больше всего нам нравится охота».

Охранники поднимались в горы. Точно три призрака карабкались по склону. Чернели в тумане до блеска начищенные стволы винтовок. Шуршали сухие листья, и Даниэлю казалось, что жандармы ступают по тонким золотым пластинкам. Он вернулся в сторожку за мылом и полотенцем. В мертвой тишине быстро спустился к реке. Он знал каждый камушек на этой дороге. Вода в ущелье клокотала будто в горле. Горя от нетерпения окунуться в ледяную, хранившую следы ночи воду, Даниэль с ожесточением бросился в реку. Здесь было темно. Только поблескивали камни, белые и круглые, как черепа. Не спеша, сознавая, что еще не пришел в себя, он вылез на берег. Видно, что-то еще осталось в его душе, отчего он не воспринимал окружающий мир. Кожа его словно пропиталась вином и злостью, и вода не могла смыть их. Здесь, в своей сторожке, он жил будто в плену у деревьев и ветра, вдали от людей, которые преследуют, убегают, веселятся на праздниках, поют во время шествий и втыкают кухонные ножи в бока своих друзей. «А я ничего не могу делать. Словно я уже и не живу на свете. Чужой, всем чужой. Наверно, я принадлежу другому времени или я вне времени. Как бы там ни было, все-таки не следует стоять мокрому и раздетому в этом лесу, хотя ничего у меня нет, кроме этого леса, и ничего другого после меня не останется. Кто я? В кого превратился? Что со мной стало? Я не с ними. Я ушел от людей, не знаю ни их забот, ни их надежд. И не хочу знать!» Кружась, налетел ветер. Даниэль вздрогнул. Дробно застучали зубы. Там, на склоне, с ветвей свисали рваные клочья молочного тумана — будто кусочки белоснежной вуали легко плыли меж темных теней. «Призраки. Только они и живут во мне: призраки».

Даниэль до красноты растерся полотенцем. Быстро оделся и, прислонившись к дереву, стал надевать ботинки. Меж скал виднелась узкая и длинная полоска неба, с которого одна за другой поспешно убегали последние звезды.

Он медленно выбрался из ущелья. Наверху листья папоротника казались еще белыми, как свет луны. Черные стволы дубов бесстрастно смотрели поверх головы, а ветер странно посвистывал, будто врывался в ущелье сразу с двух сторон. Туман все сгущался. «Неважный денек для погони. И для бегства тоже», — мелькнуло в голове, и сразу пришло на память лицо Санты. «Он убил Санту. Зачем? Ну конечно, чтобы убежать. Это ясно как божий день. Многие убивают, чтобы убежать. Надо, всегда надо бежать. Этого никогда не поймут ни капрал Пелаес, ни Эррера, ни даже Санта…»

Даниэль вошел в сторожку и разжег очаг. Пламя распустилось причудливым, редкой красоты цветком. Кофе он хранил в жестяной банке. Крупные зерна, без запаха, светло-коричневого цвета; его уступил Даниэлю из своих запасов Мавр. Катая бутылкой по гладкому камню, Даниэль начал толочь кофе. В нос забивалась мельчайшая пыль. «Все-таки этот молокосос сделал по-своему», — подумал Даниэль. Вчерашний день был невыносимым, просто невыносимым. Он уже думал, что не выдержит. Со свечками в руках заключенные шагали друг за другом. Впереди процессии — священник, позади — женщины в черных, завязанных у подбородка платках, и дети с голубыми лентами непорочного зачатия и блестевшими в утреннем солнце алюминиевыми бляхами на шее. Мужчины пели. Возможно, они пели что-то другое, но Даниэлю упорно лезли в уши только эти слова: «Славен господь бог, свят господь бог, Михаил Архангел архистратиг…» Перед ним, на влажной сентябрьской земле простиралась тень Паскуаля Доминико. От холодного ветерка пламя свечей дрожало, у некоторых оно совсем погасло. А после этот обед в бараке!.. Он сидел в углу, между лесниками Лукаса Энрикеса. Разговорчивый отец-бенедиктинец частенько прикладывался к рюмке и рассказывал смешные истории. Рядом с ним, опустив голову, почти ни к чему не притрагиваясь, сидел Диего Эррера. За стеклами очков угадывались маленькие, какие-то жалкие глаза. Изредка он машинально улыбался. Даниэль ни разу не обернулся, не взглянул на площадку, откуда неслись крики заключенных. «Мне не следовало сюда приходить, — думал он. — Не следовало приходить. Почему я очутился здесь, за этим столом, в окружении этих людей?» Никто не был близок ему. Все они из чуждого мира. Он никогда не встречался с ними и вдруг оказался за одним столом: сидит рядом, рука об руку, и ест этот ужасный рис с цыпленком, который все подносят и подносят Мануэла, Маргарита и работающие на кухне заключенные. И только вино, друг детства и всей жизни, имело право говорить с ним: оно могло оправдать и осудить его за то, что он сидит за этим столом. Даниэль медленно и старательно пил, потому что лишь вино было ему здесь знакомо. Он пил много, очень много. После кофе все поднялись и, улыбаясь, вышли на площадку посмотреть грандиозную пантомиму. Даниэль не двинулся с места. Сидя спиной к окну, по-прежнему молча пил. Всегда кто-нибудь портит компанию. (Этот Санта что-то представлял там, кажется, из Лопе де Вега, потому что Диего Эррера вдруг поднял голову и стал прислушиваться. Рот его открылся, а взгляд, казалось, требовал: «Внимание! Молчите, слушайте: это — прекрасно».)

Даниэль ушел еще засветло. Ни с кем не простившись, быстро пересек мостик. В бараке продолжали пить коньяк вперемежку с анисовой водкой. За столом заключенных еще пели песни. (Почти не было разницы между узниками и стражей.) Даниэль вспомнил о сбежавшем парне. Он видел его вчера у реки. Опершись руками о камни, тот смотрел в воду. Даниэль подумал тогда: «Еще один чужой на этом празднике». Захотелось подойти к нему, положить руку на плечо и сказать несколько теплых слов. Но он знал, что парень ответил бы ему: «Иди-ка своей дорогой, ты свободный человек», — и убежал бы, а ему нечего было бы возразить.

Уже совсем стемнело, когда он добрался домой. Машинально налил в кружку сусла, стал пить, чтобы забыться, не думать. Думать было нельзя. Это он хорошо понимал; это звучало в воздухе. Может быть, еще ночью охранники проходили мимо его сторожки. Но не зашли. «Наверное, они уже давно ищут того парня». Он ничего не слышал, потому что рано улегся спать — голова у него стала как огромный нарыв, до нее нельзя было дотронуться. Она и сейчас еще болела, а во рту пересохло. «Какая дурацкая, возмутительная попойка».

Даниэль поставил алюминиевую кастрюльку с водой на огонь. Осторожно собрал с камня размельченный кофе и всыпал его в чашку. Потом оправил кровать и прикрыл ее толстым в больших квадратах одеялом, на котором виднелись инициалы Элиаса Корво.

Ветер кружил огромные песчаные тучи. Непрерывно меняя окраску, они становились желтыми, серыми или совсем белесыми. Вихрь швырял в лицо колючий песок. Песок толченым стеклом хрустел на зубах и, хотя на пляже было холодно, горячо звенел в ушах. Буря стонала, словно цимбалы: в ней слышались и отзвуки далекой жестокой битвы, и мягкий шелест птичьих крыльев, и дробный стук о мостовую накрапывающего дождя. Неистовый ветер трепал весеннее утро. Клубы песка поднимались над пляжем (неширокой трехкилометровой полоской), будто во всех уголках его вдруг сразу раскрылись необыкновенные, гигантские, причудливые цветы. Впереди расстилалось море. Свинцовое, неспокойное, оно катило свои волны на берег, освещенный бледными лучами восходящего солнца. Море мрачно дышало — огромное чудище-лакомка неторопливо лизало шершавым языком прибрежный песок. Позади, двести — триста метров от берега, колючая проволока. С утра до вечера рокотало море, завывал ветер. Идти было трудно.

Сначала Даниэль не обратил внимания, а потом заметил, будто что-то притягивает к земле: песок, мгновенно засасывая, предательски убегал из-под ног. Каждый шаг давался с трудом — ноги вязли в сыпучей зыби. По узкой песчаной полоске между морем и колючей проволокой, тяжело передвигая ноги, двигались люди. Повсюду виднелись жалкие лачуги со странными флагами: носок, шапка, платок, привязанные к палке.

Люди слились с этим фоном, растворились в нем, их поглотил царящий повсюду серый цвет, грубый, навязчивый. Ступая на сыпучий песок, они сразу чувствовали себя беззащитными зверьками и хотели одного — перепрыгнуть колючую проволоку, очутиться по ту сторону. Песок засасывал не только ноги, его власть распространялась и на сердце; словно и оно, покидая человека, медленно погружалось в песок.

Час спустя прибыли грузовики с хлебом. Толпа ринулась к ним. Кажется кто-то кричал, пытался остановить; но люди не слушали. Завернутые в пальто, шинели, а то и просто в одеяла, держа руки под мышками, точно сложенные крылья, люди бежали, высоко, по-журавлиному поднимая ноги. Поверх протянутых рук с грузовиков бросали хлеб. Круглые солдатские хлебы с номерами посередине падали на песок. Люди жадно кидались к ним. Кто-то сказал: «Неплохое зрелище мы устроили! Как звери!» Потом стали бросать банки с сардинами. Жандарм все кричал, чтобы становились в очередь и что хватит на всех. Наконец и Даниэль получил свой хлеб и спрятал его под мышкой. Запахнулся поплотней в куртку и уселся на песок неподалеку от моря, намеренно повернувшись спиной к колючей проволоке. Рядом с ним какой-то парень открыл банку с сардинами. Вытаскивал их рукой и отправлял в рот. Масло стекало по пальцам прямо к запястью. Парню было лет восемнадцать. Старое одеяло с дыркой для головы служило ему плащом. Черные, глянцевые волосы падали на уши, прикрывали шею. Он походил на цыгана — синие глаза поблескивали на желтоватом лице. Но говорил парень по-испански, на жаргоне городских окраин. Он с улыбкой взглянул на Даниэля и что-то сказал. Даниэль промолчал и отвернулся. (Тогда и появилось в нем это странное чувство отчужденности. Это была измена. Первый шаг к измене.)

Несколько женщин подошли к воде. Прикрывая друг друга пальто и одеялами, они оправлялись. Видимо, им было очень стыдно и неловко. Мужчины не церемонились: они едва отходили в сторону. Прямо у края воды Даниэль увидел кровавую смрадную полоску, волны то уносили ее в море, то опять возвращали на берег. Парень поймал его взгляд, засмеялся:

— Ничего! Скоро привыкнешь. Знаешь, здесь все красное, все окрашено. И помидоры в банках, и фасоль, и понос — все одного цвета. Понос у всех. — Он обернулся и показал пальцем на чуть торчавшие из песка опреснители. Из-за них, утверждал парень, в лагере свирепствует понос. — Вода солоноватая, но привыкнуть можно. А понос заразен, очень заразен.

Даниэль заметил в глазах парня улыбку — с такой улыбкой настрадавшиеся люди обычно встречают новое несчастье. Он поднялся и отошел к морю. Нет, море не спасет его. Оно разверзлось перед ним бездонной неумолимой пропастью. («Здесь море опасное и коварное. Не потому ли люди не видят в нем путей к свободе?») Патинито рассказывал о море, как о хорошей проезжей дороге. И Грасьяно — сын кузнеца, там, в горах, тоже так думал. «Страшное здесь море. Куда опасней колючей проволоки». Даниэль медленно, с трудом вытаскивая ноги, шагал по берегу. Он быстро утомился. А жалкие палатки росли с ужасающей быстротой. В лачугах, непрочном укрытии из кольев и одеял, ютились семьи, а иногда и просто знакомые — безмолвное глухое страдание сплотило их крепче, чем родство. Никто не жаловался вслух. Только глаза, лица да мрачный бегающий взгляд выдавали страдания. О страданиях говорили и привязанные к палке носки, шапки, платки, точно нелепые флаги. (И та странная лачуга из шкуры осла с устремленными к серому небу ушами. В ней разместилась многодетная семья.)

Заморосил дождь. Двое мужчин, невысокие, смуглые (они прибыли в лагерь вместе с Даниэлем), осторожно приблизились к морю и замерли. Лица — нахмуренные, а в глазах мрачное восхищение. «Никогда не видели моря», — подумал он. Это были два брата-мурсийца. «Интересно, что они думают об этом сером море, открытом и закрытом для них». В конце лагеря на песке показались грубые деревянные домишки.

Вода кипела. Даниэль медленно поднялся и подошел к очагу. Осторожно всыпал в кастрюльку кофе; его запах сразу же заполнил всю комнату. Потом перелил кофе в чашку и, прихватив ружье, вышел из сторожки. Даниэль прислонил ружье к косяку и уселся на приступке. Глядя на ущелье, стал неторопливо потягивать кофе. Туман еще больше сгустился, и теперь уже в трех шагах ничего не было видно. Даниэль всматривался в серую мглу, будто надеялся увидеть кого-то в этой зыбкой, бесформенной массе.

— Туман на твоей стороне, — произнес он. Но тут же спохватился, понял, что говорит вслух. «Во всяком случае, я-то знаю, с кем разговариваю». От кофе приятно горчило во рту, еще липком после попойки.

— Туман на твоей стороне, а может, и нет, — сказал Даниэль почему-то тише и заглянул в чашку. Черная дымящаяся жидкость дрожала. Защемило в груди. В последнее время у него часто пошаливало сердце.

— Скверно, — продолжал он, — никуда не годится. Надо иметь голову на плечах и рассчитывать только на те карты, что уже у тебя в руках. А может, мир принадлежит сумасшедшим? Возможно, так и было раньше. Сейчас — нет. Завтра — тоже нет.

Даниэль почувствовал, как быстро-быстро забилась жилка на висках. Он стиснул зубы. К горлу подступала страшная тошнота. Он быстро встал и направился к ближайшему дереву. Прислонился лбом к стволу, и его вырвало. «Вот и праздничный обед», — подумал он, вытер глаза рукой и опять сел на приступку. В чашке еще оставалось немного теплого кофе. Одним глотком он допил его, вскинул ружье на плечо и вышел на тропку, ведущую в горы.

— Даниэль! — услышал он у себя за спиной.

Собственное имя пулей обожгло затылок. Волной нахлынуло раздражение. «А ты уже тут как тут».

— Добрый день, Даниэль! — повторил голос.

Даниэль резко обернулся и пристально посмотрел на пришельца. Тот стоял перед ним в черном, блестящем от капелек тумана плаще. Даниэль повернул обратно, открыл дверь. Молча ждал, чтобы гость прошел вперед. Густой туман медленно вползал в окно. Дрова еще не прогорели.

Диего Эррера сел у стола. Он не поднимал глаз от пола. Даниэль молча поставил на стол две чашки, пододвинул большую бутыль сусла.

— Нет, спасибо, — проговорил Диего. — Мне что-то не хочется.

— Пейте, пейте, — настаивал Даниэль, наливая гостю. Струя тонко звенела о дно чашки. Потом он тоже сел, достал сигареты, спросил:

— У вас есть огонь?

Диего Эррера рассеянно поднес зажигалку. Сверкнуло крошечное голубоватое пламя, и Даниэль сделал две глубокие затяжки. Потом молча стал следить за тонкими кольцами дыма, которые прозрачным туманом потянулись к окну.

Диего все еще молчал. Даниэль искоса взглянул на него. Лицо бледное, почти зеленое. За стеклами очков — дырки глаз. Мягкие седые волосы упали на лоб, и лицо сделалось таким мальчишеским, что Даниэль с трудом сдержал улыбку. «Вот и результаты, — злорадствовал он. — Вот результаты твоей превосходнейшей системы, дорогой тюремщик».

— Итак… — начал Даниэль. Он не мог сдержать странной радости. — У вас новости! Недавно здесь был капрал, он рассказал мне… Когда его хватились?

Диего продолжал смотреть на пол.

— Вчера вечером.

Даниэлю не хотелось пить. Его тошнило от одной только мысли о сусле. И все-таки он поднес чашку ко рту, вдохнул кислый, терпкий запах, отпил глоток. Потом, запрокинув голову, залпом выпил все до дна. «Будь что будет. Хоть стошнит прямо здесь, на стол», — подумал он.

И снова собачий лай разорвал воздух.

— Его ищут с собаками? — спросил Даниэль. В голосе звучало странное удовольствие. Ему было приятно слышать свой голос, ему было приятно видеть Диего здесь, вот таким — побежденным. «Я доволен, да, доволен и не скрываю». Словно кто-то, он и сам не знал кто, одержал победу. «Только не я, — мелькнуло у него в голове. — Это не моя победа».

— Да, с собаками. Их одолжил Лукас Энрикес, — наконец сказал Эррера. И тут же поспешно добавил: — У нас нет таких собак. Никогда не было.

— Разумеется! Да и зачем они вам, — подхватил Даниэль. — У вас ведь и необходимости такой не было. Правда, ведь? — Он наслаждался своим голосом, словами. Сусло поднималось к горлу отвратительной отрыжкой. Даниэль стиснул зубы.

— Их вам одолжил Лукас Энрикес, — продолжал он. — Это естественно. Почему бы ему и не одолжить? У него всегда водились хорошие собаки. Они умеют быстро находить след, вгрызаться в глотку. Имея их, можно жить спокойно на этой земле голодных и воров. Я тоже подумывал купить собаку. Конечно, собака не заменит друга, но никогда не помешает…

Диего Эррера резко поднял голову. Даниэль увидел черные настороженные глаза и умолк.

— Даниэль, — медленно, почти шепотом проговорил Эррера. — Пожалуйста, Даниэль. Я пришел к вам. Я знал, что встречу здесь друга. Как всегда.

Даниэлю стало стыдно. «Он никогда так со мной не говорил», — пронеслось у него в голове. Ему было очень стыдно, но сказанного не вернешь. «Почему он говорит об этом с таким лицом?» — раздраженно подумал Даниэль.

— Я это знаю, — отвел он глаза. Потом снова налил чашку и выпил. Вытирая рот рукой, добавил: — Вы всегда приходите как друг.

Диего Эррера встал и заходил по комнате. От стола к очагу, от очага к столу. Даниэль спокойно смотрел на него и слушал, как скрипят под его сапогами гнилые, расшатанные половицы. Наконец Диего остановился, взял полено и подбросил в огонь. Пламя лизнуло его сразу в нескольких местах и скрыло от глаз. Эррера вернулся к столу, сел и опустил голову.

— Выпейте, — сказал Даниэль. — Глоток вам не повредит.

Диего протянул к чашке руку, худую с костлявыми пальцами. Рука не дрожала, — возможно, она никогда не дрожала, — но было видно, что она одинока и холодна как лед.

— Даниэль, — проговорил Диего, внимательно глядя в чашку. — Произошло несчастье. Ужасное несчастье. Поверьте мне: самое худшее. Самое худшее, что могло случиться.

Даниэль, слегка покраснев, отвел глаза. «Опять за старое. Не понимаю людей, которые лезут со своими признаниями».

— Я старался его спасти. Понимаете? — продолжал тот. — Его обязательно нужно было спасти… И вот видите: я сам виноват. Не сумел…

Диего поднял чашку и, как всегда, только пригубил. Потом, поставив ее на стол, добавил:

— Он погубил меня.

Даниэль смотрел на него краешком глаза. «Это верно: парень погубил его», — подумал он. И опять, как и раньше, Даниэля потянуло к этому человеку и захотелось говорить, говорить, высказать все, что накипело на душе за долгие часы одиночества. «Придержи язык», — приказал Даниэль себе, потом он не раз страшно мучился и раскаивался в своей откровенности.

— Вы не виноваты, — сказал он вслух. — Вы поступали так, как считали правильным. Что вы могли сделать, если парень оказался из другого теста. Прорастают не все семена, которые мы сажаем. Все мы ошибаемся. Мы с вами знаем — так уж устроен мир. Если бы люди всегда могли убедить друг друга в своей правоте, мир стал бы иным. Но всего труднее убедить самого себя.

Даниэль говорил только для того, чтобы не молчать; кто-то должен был говорить в этой напряженной тишине, стеной встававшей между ними. Он знал, что болтал чепуху. Говорил пустые, ничего не значащие слова, которые не говорят в такие минуты. Но что он хочет? Чтобы я возражал, читал, как он, нравоучения? Нет! Время идей и митингов ушло. Все это очень давно кончилось.

— Вы понимаете, мой друг, он погубил меня, — повторил Диего, глядя прямо в лицо Даниэлю. Он молча выдержал его взгляд. А Эррера продолжал:

— В последние дни я был очень уверен в нем. Думал, что сумел его приручить.

— Бегство — не самое страшное, — проговорил Даниэль. — Это легко понять. Но вот то, что он сделал с Сантой… Вы действительно считали, что он не способен на это?

Теперь умолк Эррера и отвел глаза. Слегка пожал плечами, но так незаметно, что Даниэль подумал: «Нет, мне померещилось».

— Ну что ж, — произнес он. — Не знаю, что еще сказать вам. Во всяком случае, меня предупредили. Я знаю эти горы лучше всех. Что смогу, сделаю для вас.

Диего Эррера стиснул зубы. «Я попал в точку, — догадался Даниэль. — Кажется, ему хотелось, чтобы я пожалел парня. В конце концов, что он ожидал услышать от меня? Что он ожидал?»

— Спасибо, — ответил Эррера. — Я надеялся на вас. Вам я верю. Не знаю почему, но я сразу же решил, что именно вы его найдете.

Будто страшные когти вцепились Даниэлю в грудь. Он оцепенел и молча смотрел на Диего, который уже встал и застегивал пуговицы своего черного плаща. «Ах ты старая лиса. Тебя не раскусишь сразу», — подумал Даниэль с яростью.

Диего Эррера поднес ко лбу маленькую жесткую руку. Потом открыл дверь, вышел и сразу же скрылся в тумане. Даниэль выплеснул в огонь сусло из его чашки, — на секунду пламя сверкнуло маленькой молнией, — взял ружье и вышел.

Рядом с ущельем стволы деревьев казались черными столбами, а дальше терялись в молочной белизне, густой, как дым горящего утесника. «Ни зги не видно», — подумал Даниэль. Влажный воздух окутал лицо, оно сразу же покрылось мелкими, липкими капельками. Даниэль поднял воротник куртки, втянул голову в плечи и зашагал в горы.

Глава шестая

Около десяти поднялся ветер и стал разгонять туман. Его белоснежный полог, цепляясь за деревья, рвался на мелкие лоскутки, которые легко покачивались на ветках. Даниэль устал. Он шел быстро, как в те далекие времена в Энкрусихаде, а ему теперь было далеко не пятнадцать лет.

Его путь лежал меж двух склонов, и он все время слышал отдаленный лай собак. «Я вступил в волчьи владения», — подумал Даниэль. По вершине горы ходили осторожные хищники. «Здесь начинается царство голодных волков. Через неделю они станут спускаться к селению. Помнится, как-то в начале октября один дошел до самой деревни и набросился на ребенка». Это случилось давно, очень давно. Сколько лет прошло с тех пор?! «Волки приносят только зло. От их воя разламывается голова. Скоро, когда выпадет снег, я буду слышать их каждую ночь, — удовольствие небольшое. Меня всегда раздражал их вой, даже издали. Вой проникал на чердак, и мне приходилось затыкать уши. Вероника тоже не любила, когда выли волки. Она не часто плакала, но однажды пришла ко мне вся в слезах и сказала: „Волки не должны так выть“. Я согласился: „Да, надо что-то сделать, а то вечно приходится затыкать уши“. Вероника добавила: „Если иначе нельзя — надо их уничтожить“. — „Это очень в духе Корво“, — посмеялся я. Она печально улыбнулась: „Всё в духе Корво, всё, и искать смерть в лесу — тоже“».

Даниэль остановился. Он стоял на вершине Нэвы. Уже несколько часов карабкался он по скалам. Болела правая нога: вероятно, что-то попало в ботинок. Даниэль открыл затвор и внимательно оглядел патрон. Закрывая затвор, со странным удовольствием услышал негромкий щелчок «клак!».

Здесь, на Нэве деревья стояли в кругу, словно собирались водить хороводы, и полянки казались плешинами на огромной голове горы. Даниэль вышел на поляну и огляделся. Внизу все еще стлался туман. А вокруг поднималась высокая иссиня-зеленая трава. Кое-где виднелись поздние блеклые цветы, похожие на дикие ирисы; в Эгросе их называли «пастушатами». Эти поздние цветы говорили, что осень и холода уже настали и что снег не за горами. Темно-зеленые, почти черные листья дубов блестели в серебряной голубизне далекого, смутного, огромного неба. «Как давно я здесь не был», — подумал Даниэль. Он сел и прислонился к дубу. Старался дышать глубоко, но что то затрудняло дыхание. Заболела грудь. Онемели руки.

«Да, я уже в волчьих владениях, — опять подумал Даниэль. — Хорошо бы выследить хоть одного». Сюда не долетал лай собак, кругом — ни души. Впрочем — кто знает. Очень возможно, что люди крадутся неподалеку. «Они хотят запутать парня». Даниэль усмехнулся. Старые уловки охотников на кабанов, на людей и другую живность. «Здесь все охотники. Все». Время ничего не меняет. «Должно быть, виновата сама земля. Даже пришлые заражаются страстью к охоте». Даниэль вытащил сигареты, но спичек не оказалось, и он спрятал пачку. С нежностью погладил ружье. «С ним я пойду на этого…»

И снова вернулся страх. Даниэль боялся его с того самого момента, когда еще сквозь сон услышал, как, раскалывая тишину леса, лаяли собаки Лукаса Энрикеса. Он почувствовал его очень живо, ощутимо, в груди. Как раз там: меж ребер, куда указал своим большим пальцем капрал Пелаес, когда говорил: «Вот так».

Страх. Безысходный страх. Страх перед тем, что надвигается, что должно случиться непременно. Страх оттого, что «ничего нельзя поделать». Он хотел разозлиться на себя — злость, гнев, боль ослепляют человека. Но нет; страх оставался, только страх перед тем, что наступало. Что будет приближаться с каждой минутой, с каждым шагом.

Облако или туман застлали глаза. Даниэль медленно поднялся, сердце бешено колотилось, где-то в горле. Сейчас он мог идти только так — осторожно, крадучись. Со всех сторон — напротив, за спиной, с боков — виднелись горные вершины Оса и Четырех Крестов, острые бивни Буйного Ветра. Потом — громада Черной Горы. А еще дальше, за соснами и буками, будто в прозрачной дымке, угадывалась голодная и нищая земля Артамиласа. Отсюда — с этого маленького клочка земли, поросшего темной, расцвеченной «пастушатами» травой, — все казалось незначительным, ничтожным. Нищие люди Артамиласа, волки Оса и Четырех Крестов, каменистые долины Черной Горы — ее топи и реки, полные золотистой форели, — что они значили, что могли они значить в сравнении со всей большой землей! И все-таки он шел туда, к ним, к ним устремлялось его трусливое сердце, жалкое и предательское сердце охотника. Он шел осторожно, старое ружье в руках, — шел туда, вниз, к устью реки. «Я хорошо знаю реку», — подумал он. А вслух произнес:

— Неужели на этой земле волков мне не встретится ни один волчонок…

Он шел напрямик, к деревьям. По отвесному склону спуск был труднее подъема. Даниэль спускался боком — так меньше скользишь. У него болели щиколотки, а попавший в ботинок камушек резал ногу все сильнее. Исчезло выглянувшее было солнце. Чем ниже, тем гуще становился туман. «Внизу — ущелье, а где-то здесь должно быть лошадиное кладбище».

Он прошел еще несколько сот метров. Брюки вымокли почти до колен. Ветер крепчал, и туман опять стал расходиться. Ветер свистел монотонно, надоедливо, заглушая все звуки. Иногда Даниэль останавливался возле дерева, натягивал на голову пиджак, но и тогда различал этот раздражающий свист. «Сколько здесь „пастушат“… Помню, когда они зацветали внизу, на полях, Танайя всегда топтала их и приговаривала: „Худое время стучится к беднякам“».

Наконец Даниэль подошел к истоку. Ветер утих, и стало слышно, как мелодично журчит река. За деревьями показались красноватые глинистые холмы — черный мох, лишайник, словно пятна зеленоватого снега, гигантские папоротники, шум воды в камышовых зарослях. И еще грот. Возле грота — маленький родник, вода проложила себе ход в скале и белоснежно-голубоватой пеной низвергалась в ущелье. Даниэль шел медленно, едва ступая. Поодаль виднелся второй грот, поменьше, почти скрытый огромными папоротниками. Там был еще один родник, который потом, ниже, вливался тоненькой струйкой в реку. (Однажды, много лет назад, Даниэль наткнулся на этот грот. Внутри, возле родника, оставался клочок сухой земли. Он не открыл своего тайника даже Веронике. Лишь он и его мысли прятались здесь от грубого и эгоистичного мира.)

Неподалеку от грота меж корней исполинского дуба Даниэль увидел пастуший шалаш из веток и глины, куда можно было проникнуть только ползком. Даниэль знал такие шалаши: внутри они устланы толстым слоем сухих листьев и остро пахнут землей и грязным тряпьем. Раньше он часто укрывался в них от холода и ветра. Даниэль ударил прикладом по шалашу и услышал приглушенный шум.

Потом направился к гроту. Вход закрывали папоротники и высокие травы. В грязи прокладывал себе путь тоненький ручеек. Высокие скалы кровлей нависли над ущельем. Держа ружье наготове, Даниэль осторожно выглянул из-за камней. «Иногда волки с выводками спускаются здесь к водопою». Он часто видел их из тайника. Даниэль ступил на площадку и, широко расставив ноги, глянул вниз, на речку.

Парень был под скалами, на дне ущелья, как он и предчувствовал, — почти невидимый в зарослях кустарника, лежал на земле и пил. Тупая боль медленно сжала сердце. Что-то застлало глаза, и Даниэль почти ослеп, — так слепнут на сильном ветру. По телу разлилась ужасная слабость. Опять стало тошнить: тошнило вином, суслом, отвратительной анисовой водкой и коньяком. Он стиснул ружье, руки заломило. «Нет, я в самом деле не хотел его поймать!» — кричало все внутри. «В самом деле не хотел». А он оказался тут: у его ног, в его власти.

Даниэль спускался бесшумно. Как он умел, как спускался тогда. Парень лежал тихо, задумался, не слышал шагов, которые неумолимо приближались к нему. И в тот вечер на празднике богоматери всех скорбящих, когда Даниэль видел его в последний раз, он лежал на животе и пил. «Он хочет есть и пить». Всегда в этих случаях хочется есть и нить. Он лежал здесь — неопытный, молодой, беззащитный и, наверное, совсем окоченевший от холода в своей коричневой фланелевой куртке. Даниэль смотрел на его стриженую голову, мерцающую блеклым золотом. Парень не должен увидеть его отражения в воде. Медлить нельзя. Он приставил твердое и холодное дуло прямо к затылку.

— Встать!

Даниэль почувствовал, как парень вздрогнул. Почувствовал явственно, будто приставил к затылку не ружье, а руку. Тот еще больше втянул голову в плечи, но не обернулся, а только чуть приподнялся от воды. В тишине ущелья Даниэль услышал редкий стук капель. Они падали, наверное, с его подбородка, как у зверей, что приходят на водопои.

— Встать! — повторил он.

Парень, упираясь руками в берег, медленно поднялся. Он был ниже его ростом, а сейчас показался Даниэлю почему-то еще меньше. Вот так, со спины — золотистая голова, косичка волос на шее, — совсем как ребенок. (Как те, у которых он отобрал форель. «Какой страшный был день. Как страшно то, что я сделал в тот день».)

— Руки вверх! — приказал он.

Парень повиновался. Рукава скатились до локтей. В редеющем тумане руки эти показались Даниэлю смуглыми и сильными: две оголенные руки точно две нелепые птицы. («Две птицы неизвестной породы».)

— Повернись ко мне.

Парень повернулся, хотел что-то сказать, но, увидев его, замер на месте. «Он и не подозревал, что это я», — промелькнуло в голове Даниэля. По лбу разлилась краска стыда. Он почувствовал ее тепло меж бровей. А парень все стоял с открытым ртом и не сводил с него взгляда. Губы и подбородок были мокрые. Чуть виднелась отросшая щетина. И рот сложен по-детски, совсем по-детски. Может быть, от сдерживаемого страха или боли. Точно ребенок, которого наказывают, а он не плачет.

Мигель затылком продолжал ощущать холод, будто дуло все еще было там, у головы. Твердое и холодное.

(Чито, защищая голову, поднял руки, но мать настигла его и прямо там, на пляже, на Чито посыпались удары. Взлетел ремень: раз… раз… Мигель и еще двое, из дома Кристины, выбежали посмотреть, как мать бьет Чито за то, что тот стащил приготовленное для отца мясо. Губы Чито жирно поблескивали на солнце, а мать, плача от злости, все колотила и колотила его. Чито стоял на коленях и держал руки вот так, аркой. Две загорелые руки аркой поднимались в воздухе.)

Но здесь солнца не было. Тут стоял туман, было очень холодно, и черный ствол упирался ему в грудь, прямо в сердце. «Как холодно, как сыро кругом. Все набухло водой». Из-под широкой коричневой куртки показался конец веревки. Даниэль протянул руку и дернул за нее. Веревка подалась; и он стал накручивать ее на руку. Парень пошатывался из стороны в сторону, но не падал. Даниэль взглянул на парня и увидел пустые, медового цвета глаза. «Глаза волчонка», — подумал он.

— Повернись спиной и протяни руки назад.

Даниэль держал ружье у его груди, в левой руке, палец касался курка. Парень повиновался — протянул руки. Даниэль раскрутил веревку и стал связывать их у запястья. В душе всколыхнулось злорадное чувство. «В этом вся моя трусость», — подумал он с наслаждением. Он связывал очень туго, со злостью. Веревка впилась парню в кожу, и руки его сначала покраснели, потом побелели. Даниэль взял другой конец веревки, будто вел на бойню быка, и приказал;

— Вперед!

Он дернул за веревку, парень покачнулся.

— Иди вперед, — повторил он.

Парень пошел — скрученные руки за спиной. «Он ослабел. Кажется, он очень ослабел», — подумал Даниэль. Он еще не слышал его голоса. Но вдруг парень обернулся и проговорил:

— Я хочу есть. Раз уж ты меня поймал, дай мне поесть.

Он сказал это без горечи, почти спокойно. Его невозмутимый вид словно говорил: «Ну что ж, не удалось!» Даниэль опять почувствовал раздражение и горечь. «Никаких страстей. Ничего. Он не способен даже волноваться». Но, может быть, он еще надеется. Да, может быть, он надеется убежать. «Такие зверьки никогда не теряют надежды, хотя Диего Эррера думает иное. Кто знает, как все обернется. Кто знает?» Вполне возможно, что именно так и думал парень. «Видно, он так думает и сейчас: кто знает, как там выйдет. Все так думают».

Даниэль не двигался. Парень выжидал. Наверно, он надеялся, что у лесника в патронташе есть хлеб или еще что-нибудь. Но там, кроме табака, ничего не было. («Он ждет, всем своим видом как бы говоря: „Ничего не поделаешь“. Нет, должно быть, это все-таки не смирение. Конечно, нет, не хватило же его, чтобы терпеть проповеди Диего Эрреры. Сейчас, в эту минуту, парень хочет есть, хочет урвать хоть это. Наверняка, думает: „По крайней мере, он должен дать мне поесть“».)

— Или выпить, — сказал парень.

Даниэль дернул за веревку, и тот чуть не упал.

— Иди вперед. И осторожней.

Парень с трудом стал спускаться со скалы. Он еще раз попросил:

— Один глоток. Очень холодно.

Даниэль не ответил. Парень зашагал и больше не проронил ни слова. Стало теплей, холод уже не кусал за ребра. «Интересно, о чем он думает? О чем он может сейчас думать?» Даниэль видел его затылок, блестели короткие волосы.

«Я и в самом деле охотился на волка, только на волка. Этого я не хотел встретить».

Глава седьмая

Что-то странное творилось с ветром. Он опять куда-то исчез, и все вокруг замерло.

Даниэль слышал только, как, тяжело ступая, спотыкаясь о камни, шел парень. И снова перед ним его затылок, его связанные руки: кажется, они опухли немного. Должно быть, он замерз — в одних сандалиях, без носков. «Вон как посинели руки и ноги! Хорошо, что я не вижу его глаз». Что-то скрипнуло у Даниэля на зубах, и он вспомнил мелкий предательский песок, толченым стеклом хрустевший во рту.

Многие ложились прямо на песок — будто в могилы, ныряли под одеяла. Это странное серое селенье из палок и одеял стлалось по земле. Люди жадно ловили солнце. Стараясь согреться, прятали руки под мышки и тихонько прыгали на месте. Он тоже достал одеяло. Бурого цвета и не очень толстое — солдатское одеяло. Посередине проделал дырку для головы, как видел у других. Закутался, спрятал руки и стал похож на громадный вывешенный на просушку платок. Лагерь пестрел такими платками — темными, белыми, серыми. Столовой еще не было, приезжали грузовики, привозили круглые солдатские хлебы и сардины в банках. Он стоял, прислонившись к плохонькому дощатому домику, и видел напротив, справа, слева — повсюду испуганные, настороженные глаза, глаза животных в западне. С другой стороны колючей проволоки подходили люди. Предлагали деньги за право сфотографировать эти задумчивые, обращенные в себя взгляды: одни из простого любопытства, другие — со знанием дела. С рассветом на своих машинах приезжали те. Их ни с кем нельзя было спутать. Они подходили очень близко, говорили тоненькими птичьими голосами или приглушенно, точно сквозь ковер. Подходили толстые и тонкие, молодые и старые. Брызгая слюной, предлагали товары, протягивали через проволоку стандартные пакетики с галетами и шоколадом, одежду, сигареты, консервы… Там, за проволокой, кружило почуявшее добычу воронье — торговцы. Откинув верх с маленьких «рено», они превращали машины в прилавки, раскладывали одежду, лекарства, продукты. Шея укутана теплым шарфом, на голове — берет или мягкая шляпа, руки в шерстяных перчатках, а на лице — ослепительная золотозубая улыбка. Оттуда, с той стороны колючей проволоки, тянулись маленькие, холодные руки. Они ловко просматривали, возвращали или прятали банкноты, «в зависимости от года выпуска», жадно хватали серебряные монеты, дуро, песеты. Возвращали купюры в сто, тысячу песет, и в воздухе, точно легкий удар хлыста, раздавалось щелканье слюнявого языка: «Не подходит». Да, их не спутаешь ни с кем. Там, по ту сторону проволоки, стояли торговцы. Ветер кружил песок, он попадал в глаза, в уши. Он проникал и в голову. Даниэль сам это видел. И тогда печальные, испуганные глаза становились иными: они улыбались или плакали. Люди говорили о разном: одни об обычных, повседневных делах, другие — о несбыточном. Женщины жалостливо вздыхали, а мужчины легонько покручивали пальцем у виска и говорили: «Несчастный, у него началась „песчаная болезнь“». По берегу проезжали конные спаги, и ветер трепал их красные плащи.

Даниэль внимательно смотрел на затылок Мигеля, будто взглядом хотел просверлить его, проникнуть в эту непонятную голову. «Он сошел с ума. Я знаю, что это такое. У меня тоже был приступ „песчаной болезни“». Они шли вдоль реки, вниз, по склону. Даниэль старался идти меж деревьев. В груди защемило, словно когтистая лапа провела по сердцу. «Если бы я мог…» — твердил какой-то голос. Даниэль грустно улыбнулся: «У нас нет наследников. Мы впустую растратили свою жизнь».

Парень сильно хромал. Даниэль только сейчас обратил на это внимание.

— Остановись! — приказал он.

Мигель повиновался. Лицо у него стало бледное, под глазами лежали голубоватые тени. И хотя его кожа была золотистой, он показался Даниэлю слабым и хрупким. «Волчонок! Здоровый волчонок», — предостерег он себя, чтобы подавить возникшую было жалость.

— Что у тебя с ногой?

Парень не ответил. Даниэль внимательно посмотрел на его ногу и меж ремешков сандалий увидел старую рану. Она открылась и кровоточила.

— Что за дрянь у тебя? Когда это ты?

Мигель пожал плечами.

— Ладно, иди.

Опять пошли. Даниэль слышал его учащенное дыхание. «Он сломлен. Не может больше». В тумане казалось, что деревья идут им навстречу. Будто раздвигая тяжелый занавес, они выступали одно за другим, черные, высокие. «Что-то трагическое есть в этих деревьях», — подумал Даниэль.

Вдруг до них донесся лай не то вой собак. Его принесло эхо с другого склона. Собаки выли как-то необычно, лай разрезал воздух. Парень остановился как вкопанный. У Даниэля захолонуло сердце. Точно этот пронзительный лай уличал его. Хищный, отдаленный вой напомнил ему о чем-то давно забытом. Он весь сжался. И, словно чувствуя это, парень медленно обернулся и взглянул на него.


У Мигеля болело все: шея, руки, ноги. Грудь и бока. Болели мускулы и особенно болела нога — опять открылась рана. «Я всегда боялся этой раны». Закружилась голова.

(«Они здесь, — говорил Чито. — Они уже здесь». Чито говорил глухим, чужим голосом. А Мигель знал, что это пришли за ним. Потом надвигался туман.)

Мигель медленно обернулся и уставился на Даниэля. «Даниэль, как странно. Даниэль Корво, лесник Корво, как странно. И все так странно, как во сне, в кошмарном сне: я ковыляю здесь, в тумане, перед ним и его черным ружьем». Он не мог оторвать от Корво глаз.

Даниэль тоже остановился. И тоже внимательно смотрел на него своими огромными синими глазами, совсем светлыми на загорелом лице — глазами одинокого зверя. Корво стоял передним, втянув голову в плечи, и судорожно сжимал в одной руке веревку, в другой — ружье. К Мигелю опять вернулся страх. Чудовищный страх, как накануне.

Даниэль стоял сжавшись, будто его ударили хлыстом. Плечи приподняты, а рот крепко стиснут, словно он старается сдержать рвущийся из груди крик. С вершины противоположного склона ветер доносил лай. Даниэль поднял голову.

— Идем быстрей! Иди как можно быстрей, мальчик!

Мигель не понимал, не двигался с места. Ему было холодно и страшно, и больше ничего. Только холодно, страшно и непонятно. Даниэль ружьем подтолкнул его в спину. И опять меж лопаток он почувствовал холодное дуло.

— Скорей, идиот! Иди. Не слышишь, они там, на склоне Оса!

«Склон Оса», — подумал Мигель. «Склон Оса», — еще раз повторил он про себя. Эти слова ничего ему не говорили. И он быстро, ни о чем не думая, зашагал вниз. Нога болела еще сильнее. Он так замерз, что почти не чувствовал, как руки резала веревка. Его тревожила только рана, горевшая огнем, только рана — точно не было у него другой заботы. «С ногой шутки плохи».

Теперь Даниэль вел его по узкой крутой тропке. Гигантские папоротники доходили им до плеч. Деревья здесь были темнее, выше, росли гуще. «Он знает лес, как волк», — подумал Мигель.

В тумане смутно виднелись крыша и стены сторожки. Мигель испугался. «Его дом». Захотелось оглянуться, но он не оглянулся, не посмел. И опять он почувствовал, как дуло уперлось ему в спину. Подталкивая Мигеля ружьем, Даниэль заставил его переступить порог. Мигель услышал стук задвигаемого засова.

Запершило в горле, он с трудом различал предметы и почти задыхался в этой пропахшей дымом комнате. В золе очага увидел красные угольки. А потом ему все стало безразлично, и он уставился в пол.

Даниэль ходил по комнате. Он отпустил веревку. Мигель почувствовал, как она скользнула по его бедру и упала у у ног. Даниэль подложил в очаг дров. Вскоре они уже горели высоким пламенем, и Мигель стал понемногу согреваться. Даниэль опять налил ему этой ужасной, странной водки. Он вспомнил чашку, голубую, фаянсовую. Даниэль поднес чашку к его губам, и он с жадностью стал пить. Жуткое пойло огнем разлилось по телу. Он почувствовал, как запылали уши, шея, щеки. Опустил глаза, их застилала какая-то пелена. Он не спал всю ночь, ни на минуту не сомкнул глаз. Он не знал, сколько времени: должно быть, двенадцать или час. Небо по-прежнему было обложено, по нему ничего не определишь. Даниэль снова поднес чашку к его рту. И он снова пил. «Мог бы и развязать мне руки, — подумал Мигель. — Не очень-то удобно так пить». Капли скатывались на шею, и он чувствовал неприятный липкий холодок. «Хотя зачем ему развязывать?»

Даниэль Корво стал его обыскивать, вытащил из-под куртки нож. В пятнах крови. «Как изменился цвет, — подумал Мигель. — Какой противной становится мертвая кровь». Даниэль смотрел на нож: на лезвии темнели пятна крови, точно ржавчина.

— Этим… — медленно произнес Даниэль.

Мигель чувствовал, как им овладевает усталость. В очаге полыхал ярко-красный огонь, животворное тепло лилось оттуда. Напряжение спадало: захотелось спать. Но, услышав голос Даниэля, он насторожился: «Надо быть начеку. Интересно, что хочет от меня этот сумасшедший». Даниэль смотрел ему прямо в лицо. Он был очень бледен.

— Я спрячу тебя здесь. Попытаюсь спасти, — медленно проговорил он глуховатым голосом. — Слышишь? Я сделаю для тебя все, что смогу.

Мигель почувствовал, что ему стало жарко. То ли от тепла, то ли от разлившейся жаром странной водки клонило ко сну. Глаза застилала смутная пелена, будто и в сторожку проник туман.

— Не знаю, удастся ли, — продолжал Даниэль. И вдруг его голос стал похож на отвратительный, ненавистный голос того, снизу. На голос Диего Эрреры. Мигель закрыл глаза, стиснул зубы.

— Может быть, это и глупо, — говорил Даниэль. — Все равно. Возможно, что я это делаю для себя. Разве ты можешь понять?

Мигель мучительно искал слово. Какое-нибудь слово, какой-нибудь жест. На ум пришло только:

— Здесь… меня… сразу… найдут…

— Не знаю. Я сказал тебе: попытаюсь. Только попытаюсь.

Даниэль развязал веревку. Мигель посмотрел на руки: запястья опухли, и лишь сейчас, когда сняли веревку, он почувствовал, как они горят. «Мог бы и не стягивать так туго», — подумал он.

Мигель сел на указанное место. Украдкой поглядывал на дверь, закрытую на тяжелый засов. Даниэль, должно быть, поймал его взгляд.

— Если тебе здесь не нравится, — он почти кричал, — можешь убираться! Уходи, иди туда, к собакам, к охранникам! Подумаешь, какое сокровище! Я не собираюсь тебя прятать. Твою голову еще не оценили, дурак.

Мигель опустил глаза. А странный лесник сеньоров Корво стал перекладывать лежавшие возле печки дрова. Видно, он заготовил их на зиму. «Там, внизу, тоже заготавливали дрова. Мы сами их рубили». Мигелю показалось, что это было давно, очень давно, вся прежняя жизнь стала далеким сном.

«Ладно, что было, то прошло, — подумал он. — Посмотрим, что будет дальше». И вдруг в темноте точно вспыхнул голубой огонек: «Ты родился под счастливой звездой. Да, под счастливой. У меня счастливая звезда».

Даниэль переложил дрова. Потом нагнулся, потянул что-то вверх. Поднимая облака пыли, открылась дверца погреба. Запахло сыростью.

— Иди сюда, — позвал он.

Мигель подошел.

— Смотри, — проговорил Даниэль. Оттуда тянуло запахом сырой земли и плесени. Даниэль зажег фонарь. Испытывая смутный страх, Мигель заглянул в погреб.

— Как в могиле, — произнес он и тут же раскаялся.

— Возможно, — пожал Даниэль плечами. — Зато никто не знает этой дыры. Даже Херардо. Прежний лесник хранил тут инструменты. Здесь ты будешь в безопасности.

— Но… — Мигель умолк. Он до жути боялся этой ямы. Ужасно боялся и не мог ничего сказать.

Даниэль отпустил дверцу, и она захлопнулась с гулким, мрачным стуком. Его лоб покраснел, а зубы сверкнули, когда он произнес:

— Как хочешь! Предпочитаешь собак Лукаса Энрикеса… или объятия капрала Пелаеса?

Мигель молчал, опустив голову. «Моя звезда. Все знают: я родился под счастливой звездой». Он выбился из сил, не может больше. Никогда еще не было такой черной, тяжелой ночи. Он ни за что не вернется в этот жуткий, жестокий лес. Нет, он не зверь, он не Даниэль Корво, он не может жить один, как волк, среди камней и деревьев.

— Предупреждаю тебя, — проговорил Даниэль, — если ты рассчитываешь на начальника, то глубоко заблуждаешься. Ты сделал все, чтоб навредить себе. Он очень настроен против тебя. Ты причинил ему большое зло, очень большое: из-за тебя он перестал себя уважать. Теперь ты знаешь — отступать некуда. Ты сжег за собой все мосты.

От очага лилось густое, приятное тепло. В сторожку проникал туман. Столкнувшись с теплым воздухом, он, искрясь, скользил по стенам. В комнате было душно, жарко. Мигель поднял голову и посмотрел прямо Даниэлю в лицо. Даниэль увидел его круглые глаза. Обыкновеннее ребячьи глаза. «Мальчишка. Совсем мальчишка. Нет и двадцати…» Ему захотелось отхлестать парня по щекам — за глупость, за безрассудство. «Вот передо мной загубленная жизнь. Загубленная жизнь». Словно былое возмущение возвратилось к Даниэлю. «Как он мог дойти до этого и сохранить такие чистые глаза? Какую ошибку, какую огромную ошибку мы все совершили, раз этот парень оказался здесь?» Даниэль увидел, как у Мигеля на лбу и висках жемчужинками сверкали капельки пота.

— Полезай, мальчик, — проговорил он мягко. — Полезай! Сделаю все, что можно.

Он снова поднял дверцу погреба. Петли жалобно скрипнули; Мигель вздрогнул.

— Не падай духом! Я помогу тебе. Не спрашивай почему, но я в самом деле хочу помочь тебе. Слушай: здесь ты пробудешь недолго. Раньше, чем они заподозрят, ты отсюда выйдешь. Я провожу тебя через горы. Никто не знает леса лучше меня. Ты только должен сидеть тихо, очень тихо.

Из-под одеяла в больших квадратах он вытащил другое, бурое, и протянул его парню.

— Возьми. Укроешься. Ну, спускайся. Я оставлю тебе маленькую щелочку. Положу ветку, и дверца не захлопнется плотно. А сверху опять наложу дров. Думаю, нам повезет.

Даниэль говорил со странным оживлением. Он волновался. Что-то росло в его душе. Он не знал еще — что. Не радость, но и не тоска. А сердце билось в груди, как маленький чужой зверек.

— Если хочешь, выпей еще.

Мигель послушался. Взял одеяло. Кусая губы, поглядел вниз глазами затравленного зверя. Даниэль светил ему фонарем. Он услышал, как стукнулись ноги о землю. Потом Мигель стелил на земле одеяло. Он не смотрел, не осмеливался смотреть наверх. Желтоватый сноп света упал ему на затылок, тот самый затылок, который Даниэль уже так хорошо изучил.

— Я дам тебе что-нибудь поесть, — сказал он парню. — Ты, наверное, голоден.

Мигель лежал ничком. Не поднимал головы, не двигался. «Как будто он опять пьет из реки, — подумал Даниэль. — Как будто его всегда мучает жажда…»

Он достал хлеб, кусок жареного мяса и бросил в погреб:

— Вот возьми.

Ему вдруг стало стыдно. Хлеб и мясо упали рядом с парнем. «Швырнул, как собаке». Даниэль почувствовал, что краска заливает лицо. Он отошел от погреба: было больно смотреть на эту спину.

(Круглый солдатский хлеб с номером посередине падал на песок. Люди бросались к нему и рвали его друг у друга, точно звери. А ветер кружил и кружил песок.)

Даниэль нашел тоненькую ветку. Закрывая погреб, сунул ее под дверцу и проговорил:

— Сиди тихо.

Потом заложил дверцу дровами. Даниэль ничего не мог с собой поделать: ему все время казалось, что он кого-то хоронит.

Глава восьмая

Даниэль подошел к окну. Было около двух. Всегда в это время он держал окно открытым, и теперь не следовало ничего менять.

Мысли путались, но это он понимал хорошо.

И еще он понимал, что взялся за нелегкое дело: скоро придут охранники и перевернут все вверх дном. «Тот, снизу, говорил что-то о друзьях. Но друзей нет, их просто нету — ни у него, ни у меня». Другие же чувства, которые волновали и жгли душу, были смутными и непонятными.

Он распахнул окно. Туман почти рассеялся, и сквозь нежную дымку просвечивали контуры деревьев. Над ущельем поднималось оранжевое сияние. «Вот и солнце взошло». Холодное, негреющее солнце. Трава, деревья и золотые листья блестели точно после дождя.

Даниэль неподвижно стоял у окна. «Хочу знать, хочу понять. А все перепуталось, все непонятно. Когда я утром пошел к Нэве, действительно ли я хотел подстрелить волка? Ведь сейчас еще не время для волков. Хотя в тот раз волк спустился к Эгросу в начале осени… Нет, все-таки еще не время…» Даниэль с силой втянул в себя воздух. Ему хотелось, как прежде, вдохнуть холодного, влажного лесного воздуха, вдохнуть в больные легкие, в израненную грудь, где прятался страх и еще теплилась жизнь. «Тот сказал: год, самое большее. А я проживу дольше. Я знаю, что проживу дольше…» Было бы логично, если бы он желал смерти. А он не хотел умирать. Правда, не хотел он и жить. «Пустота, кругом пустота». «Может, я все это сделал, чтобы заполнить пустоту?» Даниэль Корво закрыл глаза. «Или просто я все время оглядываюсь, хотя и думаю, что не оглядываюсь. Нет, верно, прошлое все-таки живет во мне, как ловушка, как мои старые охотничьи капканы. Мы считаем себя людьми, а на самом деле — мы просто ловушки, большие или маленькие, куда попадает то, что мы стараемся и не можем забыть». Даниэль Корво медленно поднял веки. От леса шло сияние — огромное, сверкающее, изумрудное. «Как редко лес бывает таким», — подумал он, почти напуганный открывшейся ему красотой. Белые бабочки резвились перед окном, играли с тонкими лучиками зеленого света. «А может, я и не думал его прятать когда вел вдоль реки. Что-то мелочное и темное говорило во мне, когда я вел его, толкая ружьем в спину. Недоброе чувство испытывал я тогда: все охотники — недобрые люди. Я злился на него. Я думал: в его годы человек не имеет права губить себя из-за каких-то афер с наркотиками, из-за денег, как он, собака. В его годы надо думать о другом. Но это опять обернулось подлостью, потому что я думал о себе. Это ужасно, наконец, всегда, всегда думать только о себе». А свет рос и ширился на глазах, и теперь казалось, что все вокруг светится. Свет словно прятался до поры, до времени в земле, в деревьях, а теперь, ослепительно сверкая, вырвался наружу. «Как редко лес бывает таким».

Даниэль достал сигарету и подошел к очагу. Он был спокоен, очень спокоен. Вынул из печки красивый, почти прозрачный ярко-красный уголек, поднес к сигарете. В окно лился крепкий запах сырой земли, гниющих корней, прелых листьев. «Вода смывает всю гниль, — подумал он. — Непременно нужно, чтобы время от времени земля очищалась от гнили». Он прикурил, вернулся к окну. Чудесное сияние еще не исчезло, но поблекло.

«Неужели я уже раскаиваюсь? Уверен ли я, что поступил правильно? Нет, конечно, нет. Я не уверен, что все кончится добром. Я не верю в парня. Не верю. Не подходит мне роль Диего Эрреры. А как хотелось бы спастись!..» Он не оговорился. Он сознательно сказал: «спастись». Он даже повторил это слово, хотя и вспыхнул от стыда. «Почему же я все-таки поступил так? Только потому, что помню. Помню себя в этом лесу? Нет, не поэтому. Может, из-за тех? Тоже нет, теперь они меня уже не волнуют. Я почти забыл. Все оказалось слишком сложно. Плохое и хорошее, все забывается. Однажды я сказал там, внизу: „Друг мой, я хорошо знаю, что делают с побежденными“. Но это была просто фраза. Фраза, и все. Разве я знаю, что делают с побежденными? И кто вообще побежденный? Разве я считал себя побежденным? Нет, мне и в голову не приходило. Я верил, хорошо помню, в то время я твердо верил. Я могу поклясться хоть сейчас, тогда еще не было измены!»

Солнце золотило стены лачуги. Доски изнутри начинали светиться, а сучки на них загорались красными пятнами, как старые монеты или маленькие заходящие солнца. Завернувшись в свое одеяло, Даниэль лежал на песчаном полу и смотрел на эти удивительные сучки: их было три, как раз напротив него. Потом выходил и под лучами настоящего солнца обирал вшей, грел отсыревшие за ночь кости.

В лагере установили громкоговоритель, и теперь целый день гремела крикливая дикая музыка. Подошел старик в черном поношенном костюме. Подал всем руку.

— Прощайте. Наконец меня затребовали. Прощайте, друзья, прощайте.

Даниэль хорошо его помнил. Старик жил в соседней лачуге. Его звали Амадео Руис Элиальде, он еще носил проволочные очки и старую серую шляпу. Говорили, что он был чиновником. Он всегда дрожал в своем черном потертом костюмчике. Каждый день он укладывал чемодан и говорил:

— Завтра меня вызовут. Уверен — это вопрос нескольких часов.

Все слушали, как репродуктор выкрикивает имена. По требованию организаций — оттуда, с воли, — пленные заполнили анкеты. (Здесь, за проволочной загородкой, названия этих организаций звучали удивительно, необыкновенно и значили для них: свобода или пустота). Репродуктор был установлен на «главной улице» меж двойной шеренгой лачуг. Странный город, почти чудом выросший на песке, пестрый, сказочный миро затихал и внимательно слушал. (И чем не город? В каждом лагере — их было восемь — свои кладбища и «китайские кварталы», где продают любовь и водку и откуда по ночам несутся крики! Чем не город? Здесь, возле палаток, — сады из разноцветных камушков и бобов, скульптуры из песка и желтоватого мыла.) Маленький мирок, со своими полицейскими, любимчиками, пройдохами и простаками (как же без них, где есть люди, всегда есть и жертвы), внимательно слушал репродуктор. На «главной улице» этого пестрого песчаного городка, над красной полоской испражнений, над красными бобами, над проволокой и морем гремел репродуктор. Шелест ветра и привычный шум волн подчеркивали тишину, и в этой тишине выкликали фамилии: «… явиться к коменданту». Люди и в самом деле покидали лагерь. Вызывали рабочих для военных заводов, шахт в Кармо и тех, у кого на воле оставались родные и друзья, которые помнили, что они живы, что у них есть имя, фамилия, голова и сердце. Амадео Руис Элиальде каждый день укладывал чемодан и говорил:

— Сейчас назовут мое имя. Вышло какое-то недоразумение. Меня давно уже вызывают родственники из…

«Песчаная болезнь» была обычной вещью в лагере. У моря под щедрыми лучами дружеского солнца сидели Максимо Лукас и Панкрасио Амадор. Они обирали вшей и говорили об Амадео Руисе Элиальде: «У этого тоже „песчаная болезнь“». Несчастный Амадео проходил мимо в потертом тоненьком костюмчике. Черная ткань отливала зеленью, словно в груди старика светилось солнце и, как он, рвалось на волю. Амадео было за шестьдесят, он с трудом вытаскивал ноги из песка. Кажется, Амадео дождался. Однажды он стал обходить лачуги, где жили его друзья. Он прощался с ними за руку и говорил: «Желаю удачи». И кротко улыбался. Даниэль тогда заметил, что никогда раньше не видел, как Амадео улыбается. Старик ушел. А они остались: искали вшей под мышками и в швах одежды, под тихое пощелкиванье ногтей думали о солнце. Потому что здесь, среди вшей, грязных тел и холодного моря, почему-то думалось только о солнце — круглом, сверкающем, чистом, как выложенная белым кафелем ванна. «О вшах и солнце — только об этом и думалось, — о вшах и солнце». И еще о немногих вещах. Иногда от кладбища тянуло знакомым, сладковатым запахом. Кладбище было в конце лагеря, возле речушки, у моря. Там же недавно устроили уборные — высокие, как башенки. Пленные поднимались туда по приставным лестницам. Внизу стояли огромные чаны. Время от времени какие-то люди вычищали их.

— Удобряют поля, — задумчиво говорил Бернардо Лопес, крестьянин-мурсиец. (Из красных, белых и розовых бобов Бернардо делал на песке прекрасные цветы. Его черные от въевшейся земли пальцы любовно и терпеливо создавали удивительный, причудливый, мозаичный сад. Бывало, сад исчезал — его засыпало песком.) Рядом, завернувшись в одеяло, сидел Эфрен и смотрел то на небо, то на дверь лачуги. По вечерам при свете мигающей коптилки, сделанной из консервной банки, он всегда читал одну и ту же книгу. Поэт Гильермо Сантос смотрел на проходивших мимо золотарей и коротко ронял:

— Даже дерьмо наше используют.

По берегу, красивые и статные, как в сказке, скакали спаги — красные плащи развевались на ветру.

Кто-то прибежал и крикнул:

— Слыхали? Дон Амадео ушел в море и…

Его пронесли мимо: распухший и мокрый, как мертвая птица (как та птица, что Даниэль подбил из карабина на склонах Нэвы). У берега плавала шляпа, а чемоданчика со сменой белья в дорогу, на волю, так и не нашли.

И опять крестьяне и рабочие выкладывали из бобов и камушков свои сады; сапожники шили ботинки на продажу, туда за проволоку; плотники, ремесленники — все работали, занимались своим делом. По-прежнему светило солнце. Амадео похоронили в конце лагеря, в песке, где ветер напивался до отвала гнилым запахом. Узники поднимали головы, когда мимо них проносили труп Амадео Руиса Элиальде, и опять возвращались к прерванной работе. (Даниэль сидел на жарком солнце и смотрел на этих людей: «Это вы, это вы. Вы здесь: имущие и бедняки. Вы встаете по утрам, умываетесь, едите, украшаете свой новый зыбкий город. Вы не думаете о будущем, и все-таки вы всегда в будущем. Вы — люди земли».)

Они селились вместе — земляки, люди сходных убеждений, одинаковых профессий. А вечерами слышались песни, и все молча плакали, глядя на море и колючую проволоку. Люди пели о своем крае, и никогда прежде песня не звучала так тепло и беспредельно, точно она вобрала в себя все огромное расстояние, отделявшее их от родины. «Вы здесь, люди земли. Жизнь — вечна, она — везде. Вас топчут, вас косят, а вы, как дикая трава, цепляетесь за землю и прорастаете вновь: ко всему привычные, горестные, иногда веселые, а чаще — бездумно спокойные. У вас рождаются дети, внуки, и они тоже цепляются за землю. Косят ваших детей, топчут ваших внуков, а у вас опять рождаются дети и наследуют ваше терпение, вашу цепкую любовь к земле». Иными были люди города. Они отдавались во власть вшам, чесотке, безделию, отчаянию. Клумбы из разноцветных камушков, бобов и чечевицы запали ему в сердце; оно билось, ждало (сколько может человек ждать?) теплого, сладкого, печального ветерка с потерянной родины. За колючей проволокой, среди уборных, под смрадным ветром красиво переливались клумбы. Из громкоговорителя неслась странная, дикая музыка. Потом она умолкала, и затихало все — кроме моря.

«Внимание! Явиться к коменданту…»

Вместе с музыкой возвращалась и «песчаная болезнь», и тоска, и отчаяние. А может быть, и надежда. Да, конечно, и надежда. «Песок забивается в голову, и тогда…» Песок был в еде, в ботинках, во всем теле. Толченым стеклом хрустел на зубах.

Даниэль Корво зябко поежился. Холод медленно пополз по спине. «Вот и осень». Танайя говорила: «Короткая осень предвещает снег». Сигарета почти вся истлела, меж пальцев серел пепел. Даниэль бросил окурок в огонь и встал. Хотелось есть. У него еще оставался кусок копченого мяса и немного хлеба. Выложил все на стол, достал ножик. «Все надо делать так, будто внизу никого нет. Будто там мертвец. Хотя это и не очень приятно». Опять стало холодно, он вздрогнул и посмотрел на окно. Оттуда лилось слабое сияние. «Изумрудный свет уже исчез. Недолго он был». Даниэль Корво сел, отрезал хлеба. Положил сверху мясо, приготовился есть. Взглянул на бутыль. Он любил, когда она под рукой.

— Послушай, парень, — произнес он. Он не хотел, даже не думал с ним говорить. Кровь бросилась в лицо. Он не повернул голову туда, где лежали дрова, не осмелился. Только поспешно добавил: — Нет, не отвечай! Ты молчи!

К чему это? Откуда это глупое желание поговорить и даже рассказать этому парню что-нибудь о себе? Опять накатил страх, тяжелый, бесконечный. Даниэль боялся прошлого, собственного голоса, боялся говорить так, как в тот вечер, в бараке, у Диего Эрреры. И все-таки сказал:

— Надо нам с тобой поговорить. Я почти ничего о тебе не знаю и навряд ли хорошо представляю, что сейчас делаю. Но ты не отвечай, молчи. Только слушай.

На мгновение ему показалось, что некому и слушать, что он просто сошел с ума и заговорил сам с собой. «Нет, он тут, внизу. Я сам похоронил его здесь». Стало больно от собственных мыслей, но ощущение, что в доме покойник, не проходило.

— Ты свалял дурака, — продолжал он. — Большого дурака. Я считал тебя умнее.

Украдкой взглянул в угол, где печка. Дрова по-прежнему лежали там, на дверце. Казалось, что ничего не произошло. «Возможно, он и не слышит меня». Вокруг стояла мертвая тишина, и его голос звучал отчетливо.

— Не думай, что я тебя не понимаю. Я прекрасно все понимаю, — продолжал Даниэль.

Он чувствовал себя спокойнее, когда говорил. Откусил, стал медленно жевать. Мясо было холодное, жестковатое. Он слышал, как оно скрипело на зубах.

— Никто тебя не поймет лучше, чем я. Такое может понять только тот, кто сам был за решеткой. Я очень хорошо понимаю, что с тобой произошло.

Он протянул руку к бутыли, налил в чашку немного сусла и оставил ее на столе.

— Это не важно, как с тобой обращаются. Один ко всему привыкает, другой — нет. Среднего не бывает. Нет, среднего не может быть. Иногда я вспоминаю то время: колючую проволоку, охранников, песок… Да, я часто вспоминаю…

Даниэль положил руки на стол. Принялся внимательно рассматривать их: пальцы длинные, ладони огрубели, на коже — следы загара.

— Ты и не представляешь себе, что человек может вынести. Вот тогда даже думать ни о чем не хотелось, а все-таки, ты знаешь, у нас была и парикмахерская и «китайский квартал». Помню, был такой квартал в лагере номер один… И мы работали. Все работали. Шили башмаки, мастерили что-то из дерева. На продажу. Жандармы все скупали и перепродавали на воле. У нас даже были свои «любимчики». Они выходили из лагеря и питались у французов. А ты, разве ты не был таким «любимчиком»? Потерпел бы ты лучше! Конечно, некоторые убегали. Во всяком случае, пытались… Да, многие пытались. Сенегальцы стреляли. Эти сенегальцы — как слепые волчата, сами боятся… (Крестьяне их терпеть не могли, — наверно, потому, что никогда прежде не видели негров.) Глаза у них блестящие, неподвижные, сильно навыкате. Они стреляли в беглецов. В кого попадут, хоронили на кладбище, возле реки. Некоторых ловили и отправляли в карцер, в штрафную. Три-четыре дня держали на хлебе и воде, без одеяла. Мы бросали им еду — стреляли из больших рогаток. Побеги устраивались почти всегда ночью…

Даниэль замер: что-то странное плыло у него перед глазами. Потом продолжал:

— Помню, один студент — андалусец — читал лекции. Еще… он создал труппу, и они даже пьесы ставили, Лопе, Сервантеса… А ты хоть знаешь, кто такие Лопе и Сервантес?

Даниэль отрывисто засмеялся. Отрезал еще мяса и с ожесточением вцепился в него зубами. Крепкие зубы насквозь прокусили мясо, и он услышал их стук. Не проглотив, выпил сусла, и ему захотелось вдруг все выплюнуть.

— Один французский капитан очень помогал нам, нашему театру… Думаю, что в Кадакесе он встречался с Дали и Лоркой… Хотя вряд ли ты их знаешь!..

Даниэль выплюнул мясо на пол. Горечь поднималась к горлу. Никто не отвечал. Никто, конечно, и не слушал. А у него стучало в висках, болело в горле, во рту появился привкус железа.

— И даже выпускали журнал. В одной из лачуг. Ее называли «домом интеллигентов». Ну, ясно, о политике писать запрещалось. Представляешь, а?

Он спрашивал, хотя сам запретил отвечать. Прислушался, а вдруг услышит: «да, конечно», «ну, ясно», «понятное дело».

— У нас много было подписчиков — там, на воле… А еще у нас были чудесные хоры! У басков, у каталонцев… Только, когда они пели, очень тоска брала. В общем, это был городок, настоящий городок. Кажется, у нас почти ни в чем не было недостатка…

«Почти ни в чем не было недостатка, почти ни в чем, почти ни в чем». («А чего не хватало тебе, глупый ты щенок? Чего не хватало тебе?») Заболело внутри, кажется, живот. Что-то ужасно кислое и острое. «А здесь, в этом лесу, чего не хватает тебе, Даниэль Корво?»

— Правда, одно было плохо: дети и женщины. Но это вначале. Потом женщин увели. Оставили только замужних, и для семейных сделали отдельный лагерь.

Кому он рассказывал? С кем говорил? И если бы парень был здесь, перед ним, стал бы он рассказывать? Может быть, он вспомнил об этом только потому, что увидел, как тот, почти скрытый камышом, лежал ничком на камнях и, точно волчонок, пил из реки. Может быть, он рассказывал потому, что все это легко вспоминается? Нет, не легко. Приходится напрягать память. И все-таки…

— Да, с детьми было плохо. Прямо как заблудившиеся щенята… Плакали, и все кого-то звали, а поди узнай — кого. И ноги у них были обернуты тряпьем.

(Где он видел этих детей? Где он видел их бледные рты и глаза в черных кругах? Где он слышал по ночам их плач?)

— Ну конечно, детей скоро увели…

Пламя в очаге уменьшилось. «Если хочешь, чтобы у тебя хорошо горел огонь, не следует о нем забывать, оставлять его без присмотра». Он глядел в угасавшее пламя и не мог встать. Точно какие-то странные невидимые руки удерживали его за столом перед хлебом и мясом, которые он никак не мог доесть. «Опять эта странная боль в желудке», — подумал он и тотчас же вспомнил неприятные слова: «У вас как будто мертвый зародыш в утробе».

— Нас, мужчин, оставили одних. И нетрудно было понять — для чего. Они хотели завербовать нас в армию. Да, мы были пушечным мясом для мировой войны…

(«Для мировой войны? Что я болтаю? Для какой мировой войны? Я и этот, мы здесь точно в склепе. Кругом могильная тишина, ни звука. Если что и услышишь в лесу, так только лай собак. Да, Лукас Энрикес по-прежнему там, внизу, как и раньше. И Херардо тоже, и все, и всё, как раньше, точно ничего и не произошло. И парень здесь, под полом, тоже был пушечным мясом. Для кого? Для какой войны?»)

Он вдруг поднялся и подошел к погребу.

— А ты хоть понимаешь, о чем я тебе рассказываю? Про какой год, про каких людей? Куда тебе, ты не можешь это знать… Не отвечай! Молчи!

Горело лицо, шея. Он почувствовал, что истекает потом. И все-таки его знобило. («Короткая осень предвещает снег», — говорила Танайя.) Даниэль Корво поднес руку ко лбу. Влажный. И вновь вернулся страх. «Страх кружит здесь, в лесу. Вползает в окно. Этот парень тоже боится. Да, я уверен, он сделал это со страху…» Но страх можно спугнуть, отгородиться от него дурацкими, потерявшими теперь всякий смысл словами.

— Знаешь, однажды… Однажды, когда шел дождь, в лагере появились солдаты. Окружили лачуги, выгнали нас… Они все разрушили: сады из камушков и бобов, фигурки из мыла, убогую мебель, утварь. А потом подожгли палатки. Мы все смотрели, как горит наше селение, и так уж устроен человек — худо нам было. Больно. Знаешь, человек привыкает ко всему. Да, парень, свалял ты дурака. Большого дурака.

Даниэль умолк, ждал. Ждал — сам не зная чего. («И я тоже. Я тоже сделал и продолжаю делать большую глупость. Чем все это кончится? Что мне нужно? Я даже толком не знаю, за что он оказался в лагере. Не знаю, чем он дышит. Конечно, я делаю большую глупость».)

Он взял ружье и вышел. Туман почти рассеялся. Только нежная дымка убегала куда-то в сторону, как сон, как мечта. На сердце легла безысходная грусть.


Было очень темно, и страшно воняло. Ужасный запах. Мигель не мог его выносить. Пахло сырой землей, совсем как там, во рву, куда падали окровавленные люди. Он стоял тогда на стене, все видел и хорошо запомнил запах таинственной вскопанной земли. Животный запах.

Он долго лежал ничком на одеяле. Постепенно стал приходить в себя. Ныло все тело. Не сгибалась спина. А на лбу, над глазами, больно натягивалась кожа. Сырость пробирала до самых костей. Он не мог сосредоточиться. Мысли ускользали, разбегались во все стороны. Их невозможно было удержать, привести в порядок. «Ладно, — подумал он, — сначала отдохну». Что-то было не так. Конечно, не всегда все бывало гладко и раньше, но тогда он хоть знал, за что уцепиться. А сейчас нет. Сейчас все полетело вверх тормашками, и он ничего не понимал. Может, во всей неразберихе виноват этот сумасшедший, или кто он там есть. Что он от него хочет? Мелькали смутные догадки. Что будет дальше? «Кажется, лучше бы мне попасть в руки к капралу». Если разобраться, это было ему не впервой, он привык к таким вещам. Но этот ненормальный все перепутал, сбил его с толку. Ну да, сбил с толку, обескуражил. Что ему взбрело на ум? «Ладно, немножко отдохну. Мне нужно отдохнуть». Он знал, что потом разберется во всем. Разве не так было раньше? И не потому, что его дела шли хорошо. Нет, далеко не всегда все шло гладко и раньше.

Он боялся закрывать глаза и все-таки опустил ресницы. «Немного вздремну». Он умел спать чутко. Страшная усталость последних часов давила на глаза, смыкала веки. Он оперся на локти и ощутил землю, огромную, необъятную, которая, непонятно почему, так страшила его, что ему хотелось бежать без оглядки. Он никогда так не боялся земли. «Ужас какой», — прошептал он, обливаясь холодным потом. Тихонько пошевелился. Под животом и ногами почувствовал скользкую, вязкую землю. В страхе открыл глаза, сжался в комок. И в полном отчаянии снова лег ничком на землю. Там, наверху, торчала ветка. В щель проникал тоненький луч света. Он звал к жизни. Мигель опустил голову на одеяло. Точно хотел послушать, узнать, что же происходит в этой громадной влажной темноте. Но ничего не услышал.

Аурелия провела его по коридору. Кажется, дом на Морской улице стал меньше. У дверей Мигель споткнулся о плитку.

— Входи, — сказала Аурелия.

В комнате было очень темно, он ничего не видел. Ему стало страшно. Дрожь пробежала по телу. Пахнуло затхлым, спертым воздухом. Аурелия взяла его за руку, он резко вырвался. Рука у нее была влажная, холодная. Он не любил, когда его трогали, особенно такими руками.

— Проходи, Мигелито, — сказала Аурелия. Здесь, в темной комнате, она говорила очень тихо.

Он увидел светлое пятно наволочки и посередине голову. «Мать», — подумал он. «Мать!» Как странно… В горле пересохло, и что-то тяжело ворочалось в груди. Будто кусок железа. Он видел только эту голову, посередине, и ничего больше. Подошел к кровати. Его затошнило. Темнота стала серой с зеленоватым отливом. Неприятный цвет.

— Проходи, Мигель, скажи ей что-нибудь… — повторила Аурелия.

«Что сказать?» — подумал он. Мучительно искал слово, но на ум ничего не приходило. Ничего. Его мать — вот эта неподвижная голова, все равно что деревяшка. Сквозь толстые стены он услышал протяжный гудок. «Поезд уходит…» Гудок прозвучал еще раз, тише, и затерялся вдали.

— Мама, — проговорил он. Голос был странный, точно чужой. И все было как во сне, будто он вот-вот проснется, посмотрит — кругом пляж. (Почему пляж? Он не знал. Может, потому, что он так его любил.)

Аурелия подошла к окошку и приоткрыла створку. В комнату проник желтоватый свет. Мигель увидел землистое лицо и черные, рассыпавшиеся по подушке волосы. Что-то подкатило к горлу. («Зачем ты меня разыскала? Я не знаю даже, что сказать тебе. Не знаю. В тот день, когда уходил поезд, лил сильный дождь. Потом все прошло. Все прошло, мама».)

— Совсем никудышная стала, — проговорила Аурелия, и опять был заметен ее деревенский выговор, хотя она очень старалась его скрыть.

«Да, плоха» — подумал он. Мать застывшими глазами смотрела в потолок. Аурелия закрыла окно, вернулась липкая, затхлая тьма. И страх.

— Посиди здесь, вдруг она признает тебя, — сказала Аурелия.

Он еще долго сидел в этой мгле и слушал жаркое темное дыхание.

Ощупью Мигель нашел хлеб. Рука ткнулась в черствую корявую корку. Хлеб был твердый, словно прессованный. Сосало под ложечкой, и он жадно вцепился в кусок. «Главное, не растеряться, не быть дураком. Может, и не от голода ноет внутри, но все равно — сначала надо поесть». Поел и понял — ныло от голода. Мясо чем-то резко пахло, но было хорошее. «Мировое мясо». Его опять потянуло ко сну. Он встал на колени, прислонился спиной к стенке. Посмотрел наверх. Явственней увидел щель. Прислушался: тот, наверху, что-то говорит. Значит, там еще кто-то есть… Бешено забилось сердце. Но он не слышал другого голоса. Напряг слух. «А… это он мне…» Его одолевал тяжелый, непреоборимый сон. Минуту-две старался слушать, но слова убегали, терялись.

«Рассказывает о себе, — подумал он. — Они только и умеют, что говорить о себе. Все говорят и говорят. Будто их дела должны кого-то интересовать. Прямо помешались. Вечно носятся со своим прошлым, твердят о том, о другом, а кому это нужно. Нечего сказать, в хорошенькие руки я попал!» Но он все-таки верил ему, не мог не верить. Даниэль что-то рассказывал, как он сам где-то сидел. «Я понимаю, что с тобой случилось…» — говорил он. Мигель в темноте улыбнулся. «Только тот, кто сам был за решеткой…» Что ж, если в самом деле понимает — ладно. Но какой прок ему, Мигелю, от этого понимания? Все устроится? Или леснику просто захотелось облегчить свою память, и поэтому он запер его здесь? «Они все какие-то помешанные». И однако этот голос успокаивал, напоминал о счастливой звезде. «Все будет хорошо. Все в конце концов образуется. Я почти уверен, что все станет на свое место». Томас говорил, что и сумасшедшие иногда могут пригодиться.

Глава девятая

К вечеру черная пыльная мгла затянула небо. Быстро смеркалось. Теперь только слабое серебристое сияние освещало вершины Четырех Крестов и Оса. Даниэль видел, что надвигается дождь. Тяжелый ливень, который может длиться сутками. После него лес набухал сыростью, а листья, золотым ковром устилавшие землю, становились скользкими, как медузы. Даниэль любил дождь, но не этот черный ливень, который исхлестывал деревья. Воздух был густой и тяжелый. Не было ни грома, ни молний, и все-таки чувствовалось, что на неподвижную тишину леса вот-вот обрушатся глухие потоки воды. Даниэль долго, пока не заболел затылок, смотрел на небо. «Худо придется облавщикам». Но эта мысль не принесла утешения, потому что и небо и земля запахли смертью.

Прыгнула белка, пролетела птица — звери бежали. Даниэль понял: что-то чужое и страшное заполнило лес.

И опять немую тишину прорезал лай собак. Даниэль не слышал его уже несколько часов. «Лукас Энрикес и Херардо Корво по-прежнему здесь», — с горечью подумал Даниэль. (Там, внизу, была Энкрусихада, длинная каменная стена с изъеденной червями дверью.) Лай слышался отчетливо. «Опять ходят по склону Оса. Снова вернулись туда». Он понимал, что они хотят запутать парня, как на охоте. Собаки были загонщиками. «Но и парень не промах». Странно: Даниэль не чувствовал беспокойства. Они могли войти в дом и найти дверцу. «Никто не может поручиться, что не придут». Он точно увидел короткий сон — они медленно входят и неумолимо направляются прямо к тайнику. И все-таки он не чувствовал беспокойства. (Его страх был иным, он шел, должно быть, из прошлого.)

В небе словно распростерлись гигантские крылья. Они тихонько трепыхались, и от этого казалось, что небо незаметно и предательски кому-то подмигивает. Чтобы не видеть его, Даниэль углубился в чащобу. Свет уже покидал высокие черные кроны. «Деревья опять идут ко мне навстречу. Может, это и хорошо, что я всегда рядом с ними». Он вышел из леса и зашагал к ущелью. В кармане рука крепко стиснула ключ от дома. Он ощутил приятный холодок и почувствовал себя увереннее. Болела голова. Странная боль — точно в голову попала капля ртути и то растекалась, то вновь собиралась в шарик. Он чувствовал, как этот шарик катается от одного виска к другому, задевает глаза, скользит к затылку.

Даниэль вышел на дорогу. Отсюда склон становился еще круче, обрывистее. Скалы острыми пиками возвышались над Долиной Камней. Внизу в широкой, все нараставшей тени мерцали два желтых огонька. На другом берегу реки оранжевым сиянием поднимался костер. В глубине ущелья шумела река.

На этот раз он и в самом деле удивился. В голове мелькнуло: «Даже не думал о нем». Меж стволами маячил силуэт Диего Эрреры, на лошади. Наверное, спускался из лесу. А может, и нет. Но Эррера опять был перед ним. (Опять, как песчинка в серой летней пыли, как молчаливый призрак, нежданно возникший во влажных осенних сумерках.)

— Добрый вечер, — проговорил Диего издали, соскочил с лошади и повел ее в поводу.

— Есть новости? — спросил Даниэль. Он надеялся, что голос не изменил ему, не то что забившееся толчками сердце.

Диего подошел почти вплотную и только тогда ответил:

— Пока нет.

Слово «пока» прозвучало жестко и мрачно. Должно быть, Даниэль очень поторопился, когда предложил:

— Зайдемте ко мне, выпьем. Вы, кажется, устали.

— Да, — медленно произнес Эррера. — Очень устал.

«Возможно, он говорит с умыслом. Лучше не выяснять».

— Пойдемте ко мне. Погреетесь у огня.

— Но вы собрались…

— Неважно. Идемте. Да и погода портится…

Диего, почти наступая на пятки, следовал за ним. Подойдя к дому, Даниэль вытащил из кармана ключ. Только сейчас он понял, что всю дорогу сжимал его в кулаке. Вставил в замочную скважину — в тишине отчетливо послышался легкий щелчок. Толкнул дверь.

Дрова уже прогорели, но в печи еще оставался жар. Даниэль зажег керосиновую лампу, поставил ее на стол и, направляясь к очагу, сказал:

— Сейчас он у нас запылает.

Он удивлялся своему спокойствию. Странно, и сердце перестало колотиться. «Пожалуй, я даже хочу, чтобы он сказал: „Откройте дверцу, Даниэль Корво“. Да, в глубине души я, пожалуй, этого и жду. Я трус. Я хочу и себя ублажить, и выйти сухим из воды. Хочу, чтобы он открыл дверцу, тогда я буду ни при чем. Надеюсь так выгородить себя. Это еще одно доказательство моей трусости». Даниэль брал полено, внимательно рассматривал его и бросал в печку. Потом стал раздувать угли. Когда пламя занялось, выпрямился и посмотрел на Диего Эрреру. Тот сидел у стола, протирал платком очки. В первый раз Даниэль увидел его без очков. «Никогда не думал, что у него такие тонкие брови и такие блеклые, безжизненные глаза. Он и в самом деле старик, усталый старик».

— Что ж вы молчите? — Голос у Эрреры был тусклый, бесцветный. — Давайте-ка лучше выпьем коньяку.

Он вытащил плоскую бутылку, которую всегда носил в кармане. Даниэль пожал плечами.

— Как хотите.

Диего со скрупулезной точностью, щуря близорукие глаза, разливал коньяк. Диего был мелочен и скуповат. Взял стакан, отпил маленький глоток. Даниэль выпил коньяк залпом, стоя. Потом сел к столу, напротив Эрреры. «Всегда нас что-нибудь разъединяет. Любопытно: мы всегда сидим друг против друга, и никогда рядом. Всегда что-нибудь между нами: стол, камень, земля. И ходим тоже один за другим. Порой вдруг начинаешь замечать такие вещи и задумываешься, задумываешься».

Диего Эррера отпил еще. Потом надел очки и взглянул на Даниэля.

— Вы… вы были в лесу?

— В лесу?.. Ах да! Я уж и не помню, говорил ли вам: на меня напала «волчья мания», и я отправился за волком в лес. Конечно, их пора еще не наступила, но там, наверху, они уже зашевелились.

Диего Эррера улыбнулся. Даниэль видел его краем глаза. «Что он хочет сказать своей улыбкой. Наверное, думает, я не понимаю, чему он улыбается».

— Ах, за волком, — проговорил Эррера. Его влажные губы блестели при свете лампы. — Ну и как, встретили?

— Представьте, убежал.

— Что вы говорите! Где же? Как?

— Это был всего-навсего волчонок… И если говорить правду, видно, я просто не мог стрелять: мне стало жалко. Не знаю. Наверно, мне хотелось захватить его живым, для себя… Кажется, я говорил вам, что собираюсь купить собаку. В общем, как видите, сам не понимаю, почему я его не застрелил. И он, разумеется, удрал.

— Взять его вместо собаки? — переспросил Эррера.

Он опять поднес стакан к губам и на этот раз — удивительное дело — выпил коньяк сразу. Движения его стали резкими, почти грубыми. Даниэль не узнавал его.

— Нелепая затея, Даниэль, — проговорил он. — Нет, не советую. Вместо собаки! Это далеко не одно и то же: они вырастают, и тогда с ними не оберешься хлопот… Нет, не стоит, он все равно будет смотреть в лес. Следующий раз, друг, стреляйте. Мы не цирковые укротители, мы — охотники.

Они долго, молча смотрели друг на друга. Наконец Даниэль, махнув рукой в сторону Оса, спросил:

— Все ищут?

— Не убежит, — ответил Эррера. — Не может убежать. Отсюда еще никто не убегал.

Он опять смотрел на пол. Стекла очков блестели в желтоватом свете лампы, и глаз не было видно.

— Мальчишка поступил безрассудно. Жалко, что у него не хватило терпения. Он скоро бы вышел из лагеря, может быть, года, через три… Сами знаете: амнистия, хорошее поведение… Да, безрассудно! Как жалко, что так по-глупому пропала жизнь! У него с собой нож, плохонький кухонный нож да веревка. Больше ничего, и с этим он в горах. Да, эта жизнь погибла. Погибла.

Голос Диего звучал так же, как и в прошлый раз, когда он говорил: «Он погубил меня».

— Конечно, жалко, — кивнул Даниэль. А какой-то голос — он никак не мог с ним совладать — кричал ему: «Открой дверцу, осел, ведь он здесь». Диего снова осторожно наливал свой ужасный пахнущий мылом коньяк. «Какая расточительность», — с усмешкой подумал Даниэль и осушил стакан.

— Дети! — печально продолжал Диего Эррера. — Наши дети. Они могли бы остаться в живых. И вот видите, все-таки…

(Ах, если бы вы слышали: не то, что он говорил, но как он это говорил…)

— Ну, я пойду, — проговорил Эррера, вставая.

— Подождите, отдохните еще.

— Нет, нет. Я должен быть в лагере. Спасибо, мой друг.

Он направился к двери, вышел. Привязанная к дереву лошадь нетерпеливо переступала ногами. «Он вымокнет, еще схватит простуду», — смутно мелькнуло в голове Даниэля, и он сказал, высунувшись из двери:

— Подождите, как бы по дороге дождь не начался!

— Нет, нет. Большое спасибо, мой друг. Прощайте.

Он легко, словно юноша, вскочил в седло. Даниэль смотрел ему вслед — маленькая жалкая фигурка спускалась к дороге. Даниэль вздрогнул, хотел что-то крикнуть, но сдержался. («Трус. Ты — настоящий трус, Даниэль Корво».) И все-таки сердце наполнилось гордостью.

Удивительно: Диего Эррера забыл на столе свою нелепую бутылку с остатками коньяка.


Мигель услышал, как яростным шквалом налетел дождь. Даже сюда, в тайник, в глубь твердой земли, доносился необузданный, дикий шум воды, непрерывным потоком низвергавшейся на лес. «Проклятый ливень, — подумал он. — Ладно, я от него избавился». В любом положении, можно найти какое-то утешение… «Не раскисать же от всякой напасти». Что ни говори, а неприятностей в его жизни хватало. И то сказать, он всегда выходил победителем. Победителем, что бы там ни случалось. Если разобраться, так больше всего его удручает эта дыра, сырая и темная. Больше всего из того, что было. Потому что о том, что будет, лучше не думать: время само покажет. А сейчас просто невыносимо — торчать, как проклятая крыса, в этой страшной норе. «Хоть бы одну завалящую сигаретку». Даниэль Корво позаботился о еде и о питье, а вот об этом, о самом главном, забыл. «Надо что-нибудь придумать».

А дождь все хлестал землю, словно там, снаружи, ревел разъяренный зверь. И даже здесь, внизу, слышался неясный шорох, странное живое бормотанье. «Все как будто дрожит», — подумал удивленно Мигель. Прислушался: дождь не переставал, кажется, даже усилился, если это вообще возможно. «Прямо надо сказать, моим преследователям не очень-то сладко». Он улыбнулся, представив себе, как чертыхаются и клянут все на свете капрал Пелаес и рядовой Чамосо. «Услужил им дождь».

Он услышал шаги Даниэля Корво — тяжелые ботинки застучали по деревянному полу, из угла в угол. Потом Корво что-то передвинул. «Интересно, который теперь час». Было мучительно от того, что Мигель не мог следить за временем. Когда его встретил лесник, туман закрывал солнце. И он не знал, день сейчас или ночь. «Как странно, кажется, что прошло уже много времени, очень много». Может, он спал. Да, наверное, спал. Вспомнил, что кто-то заходил к леснику, разговаривал. «Видно, охранник или лесник Лукаса Энрикеса…» Хотя очень может быть, и сам начальник. Но эта мысль тяготила, казалась дурным знаком, и он поспешил избавиться от нее: «Нет, этот не мог быть здесь».

А теперь Даниэль ходит возле погреба. Наверное, разбирает дрова. Заколотилось сердце. «Что ему нужно?..»

— Парень, — позвал лесник. — Парень…

Он открыл дверцу, и Мигель услышал, как жалобно мяукнули петли. Поднял голову — глазам стало больно от света.

В руках у Даниэля был фонарь.

— Выходи, подыши немного. Я все запер. Есть хочешь?


Даниэль Корво осветил погреб фонарем. Мигель посмотрел вверх и, ослепленный, прикрыл веки. Он сидел на одеяле, обхватив колени руками. Рядом валялись обглоданные кости. «Кости. Точно здесь пировал зверь». Какой-то странный холодок ужом пополз по спине. («Не советую: с ними не оберешься хлопот. Мы не цирковые укротители, мы — охотники».)

— Хочешь выйти?

Мигель медленно выпрямился. Казалось, каждое движение стоило ему огромного труда. «Точно ржавое колесо». Даниэль встал на колени и протянул руку. Мигель ухватился за нее и вылез из погреба. От него тянуло холодом и жутким пещерным запахом. Короткие волосы намокли и косичками приклеились ко лбу.

— Походи, тебе нужно размяться, — сказал Даниэль. Мигель хромал еще сильнее, чем утром. Он проковылял несколько шагов и остановился. Казалось, на него нашла одурь.

— Ты не заболел? — спросил лесник.

— Нет, — ответил Мигель. — Послушайте, если можно — один глоток.

Даниэль протянул ему сусло. Он жадно выпил. Затем тяжело опустился на стул. Свет лампы падал на его лицо. «Да он красавчик», — подумал Даниэль.

— Ты слышал начальника? — спросил он, глядя прямо ему в глаза.

Мигель выдержал взгляд. Его желтые зрачки горели светлячками. «Не нравятся мне эти глаза, неподвижные, холодные, бесстрастные. Как голос Моники. „Вы — старики“. Эти неприятные глаза смотрят на меня не мигая. А может, я просто не понимаю ни этих глаз, ни того голоса».

— Нет, — ответил Мигель. — Не слышал… Вернее, слышал. Только не знал, что это он.

— Он был здесь, — повторил Даниэль и протянул сигареты. Мигель взял одну. Даниэль поднес ему зажженную спичку и настойчиво продолжал:

— Странно, что ты его не слышал. А меня, когда я говорил?

— Нет, тоже нет, — проговорил парень. — Ничего. Там, внизу, почти невозможно различить слова.

Он жадно затянулся, откинул голову назад и с силой выдохнул. В этом движении сказались годы. Гораздо больше лет, чем мог насчитать сам Мигель. Годы нелегкой жизни, годы холодной невидимой усталости. Даниэль сжал кулаки.

— Послушайте, — произнес парень. — Вы все крепко заперли, но… разве они не могут нагрянуть каждую минуту?..

Даниэль улыбнулся.

— Конечно, могут.

Парень держал сигарету во рту и, прикрыв глаза, смотрел на него сквозь струйки дыма.

— Что вы собираетесь со мной делать? — спросил он. — Скажите прямо. — Голос звучал жестко, а лицо точно окостенело.

«Никогда не скажешь, что этому парню двадцать лет от роду. Какое-то нечеловеческое лицо», — подумал Даниэль.

— Ты не видел ни от кого добра, — не выдержал он, — и сам никогда не сделал доброго дела?

Парень вынул сигарету изо рта, молчал. Даниэль настаивал:

— А тебе не приходило в голову, что кто-то может сделать добро просто так, ради добра?

— Пожалуйста, — проговорил парень, — не читайте мне проповеди. Будьте так добры.

— Ну что ж, если ты хочешь, чтобы я сказал тебе правду, изволь… Я не знаю, что с тобой делать, — ответил Даниэль. — Не знаю… Никак не пойму, то ли меня возмущает один твой вид, то ли ты мне многое напоминаешь. Я сам себя спрашиваю с самого утра. Должно быть, увидав тебя, я захотел стать прежним, не таким, как сейчас. И не могу.

Мигель внимательно смотрел на него и молчал. Он опять курил. Медленно, смакуя.

— Ты этого не поймешь, — говорил Даниэль и знал, что его слова падают в такую же пустоту, какая стояла в этих желтых зрачках; видел, что слова его подобны ветру и дождю, которые хлещут по стенам и крыше, но все-таки продолжал: — Ты не моего времени.

Юноша пожал плечами.

— Значит, какого-то другого.

— За что ты попал сюда? Что ты натворил?

Даниэль чувствовал, как растет в нем возмущение, но не мог справиться с ним. («Сейчас молодые люди не губят свою жизнь ради мечты, ради веры, правды. Теперь не рискуют жизнью ради надежды…»)

— Послушайте, — произнес Мигель. — Вы что думаете, я собираюсь рассказывать вам свою жизнь?

Дождь усилился. Крыша протекла, и они услышали стук первых капель. «Опять течет. Хоть целый год латай этот хлев, всегда найдутся новые дыры», — подумал Даниэль. Он обернулся к парню:

— Ладно, спускайся вниз.

— Можно взять с собой? — Парень указал на бутыль с суслом.

— Нет.

Мигель почти весело махнул рукой. Поковылял к погребу, но тут же остановился.

— Послушайте, где тут у вас…?

Даниэль указал на уборную.

Парень скрылся за дверью, а когда вышел, сказал:

— Там настоящее море. Льет отовсюду. Шикарно живете!

Даниэль не ответил. Встал, помог ему спуститься в погреб. Затем закрыл дверцу. Опять, чтобы осталась щелка, сунул ветку и терпеливо стал перекладывать дрова.


«Снова здесь». Если бы знал этот сумасшедший, как ему жутко! Но он не подаст и виду. Нет, ни за что. Отвратительная дыра показалась еще хуже теперь, когда он провел несколько минут наверху, где свет, сигареты, сусло. Где слова. «Никогда бы не поверил, что можно так нуждаться в словах другого человека. Правда, иногда я думал об этом, но чтоб так… Даже если говорит ненормальный, рехнувшийся, вроде этого. Все равно — он что-то знает, может о чем-то рассказать». Мигель закрыл глаза, уткнулся лбом в колени. Он сжался в комок — по телу полз холод, липкий холод. А голова горела. «Он спрашивал, не заболел ли я. Конечно, заболел. Наверно, лихорадка. Что-то колет здесь, в груди. А нога прошла. Когда я не ступаю на нее — совсем не болит. Только она одеревенела, стала как чужая». Он потер руки. «Противно, сыро». Стены были мокрые, точно на них выступил пот: холодный, клейкий, скользкий. Его знобило. «Вот черт, так и не дал мне этой штуки. Сладкая она, а забористая. Сейчас бы очень пригодилась. Не захотел с ней расстаться. Говорят, он и сам не дурак выпить. Кажется, Санта говорил: „Этот новый лесник хлещет водку прямо с утра“». Дрожь пробежала по телу. «Санта, Санта. Странно — он мертвый». С той страшной минуты у реки (как давно это было!) он ни разу не вспомнил ни имени, ни лица того, кто считался его другом. «Ладно, — он мертвый. Теперь ничего не изменишь. Ничего…» Но там, в груди, словно что-то оборвалось, что-то было не так. Бешено колотилось сердце, он сжал кулаки. «Мертвый. Его закопают. И он будет лежать, как и я, в земле». Мигель с трудом сдержал крик. Крик рвался из груди. Горело лицо, лоб. Он крепко зажмурился, будто ждал и боялся удара. «Пусть он мертвый. Он умер, потому что сам этого хотел. Я не мог поступить иначе…» Он попытался не думать. Сейчас самое лучшее было ни о чем не думать. Но иногда это не во власти человека. «Я здесь точно в могиле. Что мне еще делать, если не думать? Осторожней, осторожней, надо быть начеку! Мне нельзя раскисать. Особенно сейчас!» А земля все пахла, пахла и пахла. Какой жуткий запах. Кажется, он застревает в мозгах. Земля жирная и кишмя кишит червями и мертвецами. «Ну конечно, земля и состоит из мертвецов. Из мертвецов, превратившихся в камни, песок, воду: только мертвецы, больше ничего…» Какой ужас. Его со всех сторон окружают мертвецы, ставшие скользкой, студенистой землей. «Но разве раньше я не знал, что живу на такой земле? Это же так просто». Да, еще этот дурак лесник. Мигель даже не знал, благодарить его или ненавидеть. Поди узнай, что он собирается делать — добро или зло. «А у Санты была очень красивая кровь. Ярко-красная, светлая, как рубин. Потом она потемнела, но тогда…» Волосы на голове встали дыбом. «Дурацкая затея посадить меня схода. Здесь не мудрено и умереть». А собственно, на что он надеется? Чего ждет? «Томас говорил: от сумасшедших всего можно ожидать…» Хотя какой прок ему теперь от того, что там говорил или не говорил Томас. А этот сумасшедший сказал: «Неужели ты никогда ни от кого не видел добра?» Мигель стиснул зубы. «Чего только они не говорят, чего только не болтают. Он и впрямь немножко похож на нашего „начальничка“, тоже все проповедует. А может, нужно было рассказать ему свою жизнь? А, что они понимают в человеке!» Ярость, точно кровь, бросилась ему в голову. «Моя жизнь, моя жизнь… Что они знают о моей жизни! Да и какое им дело. Разве она кого-нибудь интересует?» Странно: на руке было что-то мокрое и теплое.

Мать не узнавала его. Он провел много часов возле нее, и ничего — будто возле кровати стоял пустой стул. «Раньше, перед тем как меня отправили в интернат Розы Люксембург, я спал здесь, вместе с ней. Помню ее черные волосы, вот так же, как и сейчас, всегда раскидывались по подушке. Иногда я по ночам просыпался, напуганный каким-нибудь шумом или страшным сном, и крепко прижимался к ней, а она или сердилась, что я ее будил, или ласково смеялась и гладила меня по голове». Но такова жизнь. В тот день, когда его отправляли в интернат, он горько плакал, а теперь он стал большой, как сказала Аурелия, настоящий мужчина, и говорит по-французски, и многое знает, а чувствует себя чужим — будто никогда и не жил тут.

Аурелия на подносе принесла еду. Он почувствовал запах свежего масла, и на него волной нахлынули воспоминания, от которых ком застрял в горле.

— Послушай, ты, — сказал он Аурелии. — До сих пор, пока она не стала такая, вы почему-то обо мне не вспоминали, а? Не вспоминали до сих пор? Так знай: я без вас очень хорошо жил. Не думай, я тут оставаться не собираюсь.

Аурелия вцепилась ему в плечо и так тряхнула, что голова мотнулась сначала назад, потом вперед.

— Послушай и ты, звереныш, — сказала она. — Хватит, потрудилась я для вас. Ты что же вообразил? Что будешь шататься по белому свету и есть дармовой хлеб, а за твоей матерью будет ухаживать Аурелия? Так? Известное дело, земляки! Заботишься о них, как дура, а они… Вот что я тебе скажу, ангелочек: хватит с меня. «Пока она не стала такая». А ты знаешь, отчего она стала такая? Из-за дурости. Послушала бы меня — осталась бы здорова. Я ей плохого не советовала. Нет, все ей надо по-своему, дурной голове. Думала — ей все нипочем. И вот до чего докатилась. Взяла я ее из больницы, привезла сюда. Прямо не знаю, что бы с ней и стало, с несчастной, если б не дон Криспин, святой человек, да я, дура. Спасибо скажи, что держу вас в доме! Думаешь, я тебя нашла, значит, так и садись мне на шею? — Аурелия облизнулась, будто она только что ела и у нее крошки остались на губах. — Хочешь не хочешь, а ты ей сын. И если я не запамятовала, тебе уже четырнадцать стукнуло. Не маленький, иди работай, содержи свою мать. До сих пор все были розочки для дитяти, теперь узнай-ка про шипы. Хочешь не хочешь, а она тебе мать.

Дон Криспин, капитан в отставке, сидел в том же самом кресле, в той же маленькой гостиной, среди тех же картин и гравюр с изображением кораблей. Здесь же лежали компас и подзорная труба, стоял старый граммофон. Дон Криспин не постарел за эти годы — разве только волосы побелели еще больше. Старик сразу же его узнал и очень обрадовался. Мигелю даже показалось, что он, как ребенок, вот-вот захлопает в ладоши; это было так неожиданно, что ему стало стыдно и горько. Но тут же он подумал, как хорошо, что дон Криспин вспомнил его, значит, и в самом деле любил раньше. Капитан обнял Мигеля, погладил по голове и сказал:

— А ты совсем не изменился. Такой же, как был. — И ущипнул за щеку. Аурелия, которая стояла в дверях, скрестив руки на черном в складку фартуке, подсказала:

— Поцелуй у него руку, Мигелито. Дон Криспин — святой человек. И то сказать, его дом — истинный приют для бедных.

И хотя Мигелю казалось, что дон Криспин и наполовину не знает о том, что творится в его доме, где настоящей хозяйкой всегда была Аурелия, в душе он был благодарен ему. Он подумал: «Помнится, в Алькаисе и раньше говорили, что у Аурелии шуры-муры с капитаном, а у него характер покладистый, и после смерти старик оставит все ей». И он почувствовал ненависть к Аурелии, страшную ненависть, как в тот дождливый вечер, на станции, когда уходил поезд.

В доме появилось новое лицо — зачастил официант Маноло, — низенький, очень смуглый человечек. У него были огромные глаза, длинные, загнутые ресницы и тоненькая щеточка усов. Маноло обычно приходил к Аурелии поздно ночью или даже под утро. Аурелия всячески ухаживала за ним, и, хотя он был намного моложе ее, Мигель застал их однажды на кухне — они стояли, тесно прижавшись друг к другу. Он бесшумно вошел в кухню, и тогда Аурелия, поправив рукой волосы, сказала:

— Эй, ты, иди-ка сюда: этот человек нашел тебе подходящую работу.

Маноло глядел свысока. Голос у него был писклявый и сдавленный, как у лягушки, но говорил он грубо (сразу было видно — они не понравились друг другу). Маноло рассказал ему о варьете, где он работает. А потом устроил туда посыльным.

Да, началось с варьете. Мигель смутно догадывался, что все еще впереди, что жизнь только начинается. Он должен забыть то, что было, и смотреть прямо в лицо тому, что будет. Если разобраться, ничего страшного не произошло. Правда, он вынужден был терпеть издевательства Маноло, который на правах покровителя доводил его до белого каления своими поручениями и злым языком. Потому что — это сразу стало видно — они не понравились друг другу. «Еще узнает у меня, потаскун, когда-нибудь я отыграюсь…» — думал Мигель, строя всевозможные планы мщения. К вечеру он валился с ног, изматывался за день. Порой он выполнял какие-то таинственные поручения Маноло — махинации с табаком и другие дела. Ему говорили: «Иди туда-то, там тебе дадут то-то…» Потом они делили деньги, а на его долю, и то редко, доставались сущие крохи да спасибо. Правда, так было только вначале. Помытарили его предостаточно, но зато он и научился многому. Ничего не скажешь. В конце концов, следует признать: он был тогда желторотым птенцом, и все это пошло ему только на пользу.

Форма из голубого сукна, украшенная золотыми пуговицами и галунами, ловко сидела на нем. Сперва он немножко стеснялся, но вскоре привык. И потом, она очень шла ему. Аурелия, увидев его в форме, сказала: «Смотри-ка, да ты красивый малый. Этого у тебя не отнимешь. Все лучшее взял от отца и от матери, мошенник… Жалко, ростом чуточку маловат!» Свободное время он проводил с доном Криспином, который учил его играть в шахматы. Аурелию это раздражало, и она говорила: «Уж очень ты крутишься возле дона Криспина. Учти: зря теряешь время. Хватит и того, что ты со своей больной матерью живешь в его доме».

Варьете находилось в пригороде. «Шикарное варьете». Здесь было очень красиво. Впереди, в помещении, напоминавшем аквариум, разместилось кафе. Его всегда освещало солнце, и уже с четырех часов все столики были заняты. В воздухе плавали клубы дыма. Мигель любил запах гаванских сигар и золотистого табака, любил слушать гул голосов и стук ложек, ему нравилось солнце и покрытый толстым ковром пол. Особенно солнце: необыкновенное, сияющее, оно неудержимыми потоками вливалось через широкие, во всю стену, окна. Двери были вращающиеся, и холод с улицы не проникал внутрь. Отсюда, точно на выцветшей гравюре, которых так много в маленькой гостиной дона Криспина, он видел голые деревья, тонкие, серые ветки, голубей, машины, красные и зеленые огоньки светофора. Иногда он стоял как солдатик, скрестив на груди затянутые в перчатки руки (удивительно: он помнил еще деревянного солдатика, которого видел в витрине на базаре «Великая армия» на улице Наполеона), и прикрывал веки: сквозь ресницы сочилось солнце. Оно переливалось рубином, изумрудом, золотом. Он думал. Думал о том, что мир оказался каким-то сказочно-неожиданным, что жизнь — очень любопытная штука и он совсем еще не знает ее. «Мать говорила, что!!!

Аурелия была во Франции и потому хорошо знает жизнь. Я тоже там был и все-таки ничего не знаю. Только сейчас мне кое-что становится ясным». В мире была одна бесспорная вещь — деньги. Он начинал понимать, что они значат. «Надо иметь деньги, — думал он. — В мире нельзя быть бедным. Деньги — это все». Но деньги текли по неизвестным, незнакомым, скрытым руслам. «Их можно заработать, можно трудиться. Но нет, это не то. Есть иные деньги». Да, совсем иные. Но он пока приглядывался, не спеша, старательно. Он открыл мир чаевых, иногда баснословных (баснословных для него, тогда), мир таинственных поручений — о них не спрашивали, но они заставляли думать. Легкие деньги — ослепительные, сверкающие — щедро текли в карманы других. «Придет и мой черед…»

Ему открылась ночь. Обычные вещи ночью вдруг засверкали. Для четырнадцатилетнего парня в голубой форме из мягкого сукна и в белых перчатках (улыбка застыла на губах: «Спасибо, сеньор») у ночи был таинственный, неотразимый блеск. Даже когда сон сковывал веки, усталость овладевала телом, когда досаждал Маноло и бесперебойно сыпались поручения, брань, угрозы. С ночью пришли и музыка, и первые сигареты, и многое другое. И женщины — только что открытое, непонятное, темное, как ночь, чувство. Над площадкой для танцев сладким, приторным туманом поднимался дым от золотистых сигарет.

Из кафе, залитого солнцем или розоватым светом сумерек, он скользил к стойке бара. Из бара, по лестницам, в номера за красными бархатными занавесками. В ночь. У ночи была площадка для танцев, эстрада для джаза, заставленные столики и осыпанные стеклянной пылью колонны, сверкавшие мириадами крошечных звезд. Там, у входа, висели фотографии, афиши, рекламы ревю. «Часто, неплохого». Ночь утомляла. Бывало, на рассвете он качался от усталости. И все-таки его тянуло к ней, к ее блеску. Он знал, что блеск этот фальшивый, что он тускнеет в лучах солнца, но что за беда. Какая разница? «Жизнь. Это жизнь». Иногда, уже перед уходом, выпадала свободная минута — он стоял, прислонившись к стене, и думал, не торопясь, обо всем. «Надо иметь деньги. Сюда не ходят без денег». Порой сон валил его с ног, но обычно он был шустрый и юркий, как мышонок. Маноло говорил — если сумеешь тут удержаться, выйдешь в люди. Но он думал о своем. О том, что пришло к нему, что вдруг открылось глазам. Был тот тихий предрассветный час, когда едва освещенная площадка пустела. Он помогал убирать стулья, их ставили на столы, уже без скатертей. Оркестранты убирали свои инструменты, и лишь пианино огромным зверем дремало на эстраде. Пюпитры были сложены, а колонны блестели по-прежнему, но блеск этот казался теперь нелепым, абсурдным. Одна за другой с сухим щелканьем гасли лампочки, и на зал опускалась мгла. В тот час в памяти выплывало все, что произошло за ночь; грудь теснило какое-то томительное чувство — не то он ждал, не то жалел о том, чего не случилось. Он не знал, нравится ему этот час или нет. Назойливо звучал в ушах какой-то гнусавый голосок, твердивший одну и ту же песенку. Иногда он и сам, невольно, насвистывал тихонько этот прилипчивый мотивчик, легкий и слащавый. Закутавшись в шубу из леопарда или пантеры, которая придавала ей какой-то дикий вид, выходила Мариан. Мигель направлялся в раздевалку, но, увидев ее, жался к стене. Мариан, проходя мимо, легонько шлепала его по щеке, иногда говорила несколько слов, иногда просто улыбалась. (Он бывал в ее маленькой уборной и видел там старую тряпичную куклу. Мариан говорила, что это талисман, который приносит ей счастье. «Как можно верить в эти вещи?») Мариан принадлежала к тому же миру, который он недавно открыл и о котором много думал. И другие, похожие и непохожие на нее, тоже были из этого мира. И те, мужчины, что приходили, садились за столики и пили. Одни — одетые с небрежным изяществом, другие — в потертых костюмах. Завсегдатаи и случайные посетители, которых он узнавал сразу, издалека. Он знал, что они закажут: «Пачку Честера», знал, сколько дадут на чай. Он знал уже все или почти все в этом мире. Мариан с ее выцветшей куклой была тут самая симпатичная, и он от души желал ей счастья. «А что?» Этот час был его, и он мог думать, отмерять и даже раздавать счастье. А потом он возвращался домой, в свою комнату; мать недвижным взглядом смотрела в потолок или тихонько стонала. Он бросался на тюфяк, который Аурелия положила рядом с кроватью больной — «и то сказать не дом, а истинный приют для бедных», — и еще раз перебирал в памяти происшедшие события. Сам собой напрашивался ясный вывод: «Остаться бедным — нет, ни за что». Ясно было и другое — надейся только на себя, никому до тебя нет дела. Рядом лежала мать, паралич все прогрессировал. «По своей дурости», — сказала Аурелия. Но все равно, она всегда, всю жизнь, была просто быдло. «А кичливая Аурелия, кто она?» Никто. Никем была и старая Аурелия. Жизнь — это совсем другое. Это то, что только сейчас начало открываться ему. Жизнь — это другие существа, с другим языком, с другими привычками и запросами, о которых здесь, в глухой внутренней комнате, не могли и подозревать. С каждым днем он все больше ненавидел этот дом, где лежала больная мать, где Аурелия лебезила перед стариком, потакала во всем и устраивала сцены ревности Маноло, а тот обращался с ним как со своей вещью. «Я убегу отсюда, я знаю, куда идти». Но жизнь уже научила его — тише едешь, дальше будешь, и он ждал. Потому что не следовало забывать: ему всего четырнадцать, глаза у него еще только открываются, и надо многому научиться. «Моя жизнь будет не такая». Однажды ночью он проснулся в испуге — лег он, как всегда, поздно, голова болела, ломило в ногах. Еще не светало. Издалека доносился тонкий гудок поезда. Перевернувшись на другой бок, он зарылся с головой в простыни и подумал: «Как много есть мест, куда можно уехать…» В ясные дни из окна маленькой гостиной дона Криспина на фоне бледно-голубого утреннего неба виднелись мачты и флажки кораблей. Иногда, выйдя на улицу, он чувствовал солоноватый запах и тогда с тоской вспоминал о пляже. Он знал — в нескольких метрах был порт, море, и радовался этому. От выпитого кофе становилось веселей, и он бодро поднимался по улице к остановке трамвая, который довозил его до работы. Порой окна маленького кафе на Дворцовой площади, где он пил кофе, запотевали. «Я и зиму люблю», — думал он.

Мигель медленно поднял голову. Смахнул слезу. Лег на одеяло, на правый бок. Он чувствовал, как онемело все тело, крошечными молоточками непривычно стучала в висках кровь. «Что знают эти ослы о жизни? Что могут знать о ней эти разобиженные неудачники?»

Лоренсо Лебрину исполнилось двадцать четыре, и он был уже хитрее голода. Он носил бордовую ливрею с золотыми шнурами и пуговицами, а на голове у него красовалась шитая серебром фуражка. Он был швейцар, и всегда стоял в дверях, высоко подняв плечи. Поначалу Мигель принял его за простачка, но потом увидел, что тот хитрее всех. К тому же, Лоренсо хорошо к нему относился. В первые дни, когда он неопытным щенком тыкался из стороны в сторону, зарабатывая упреки и даже подзатыльники от ненавистного Маноло, Лоренсо шутил с ним, сердечно разговаривал. Вскоре они даже сблизились.

Лоренсо был благоразумен, не болтлив. Несмотря на разницу в летах, этот парень стал его приятелем. И хотя настоящая дружба пришла позже, года через два, когда Мигелю исполнилось шестнадцать, они сразу понравились друг другу. Не однажды опытный Лоренсо выручал его из беды — ведь на свете достаточно скверных людей, а он был тогда как новорожденный младенец. Потом он, разумеется, освоился и уже умел давать сдачи. Лоренсо научил его тысячам уловок, которые, оказалось, были так же необходимы, как хлеб и вода. Многим, многим он был обязан Лоренсо, его дружбе и доброму сердцу. Ничего не скажешь, у Лоренсо и в самом деле было очень доброе сердце. Он тоже раскусил Маноло и как-то первый сказал Мигелю: «Этот и брата продаст. Держи с ним ухо востро, а то и ног не унесешь». Мигель держал себя с Маноло очень осторожно, но продолжал жить в доме капитана, потому что ничего лучшего еще не подвернулось.

Мигель подрос, и все-таки был маловат для своих лет. Это начинало его огорчать, хотя на службе не мешало, скорее даже наоборот. «Чем моложе выглядишь, тем лучше», — сказал ему Лоренсо. Может, он был и прав, впрочем — кто его знает. Вместе с ним, тоже посыльным, работал Анхель. Его длинные, как ходули, ноги пришлись кстати. Мигель и Анхель часто беседовали с Лоренсо, и в этих беседах окончательно окрепла мысль, которую Мигель вынашивал с некоторых пор: «Где бы достать несколько песет, чтобы начать?..» У Лоренсо были небольшие сбережения. Он знал многих стюардов и моряков и зарабатывал мелкой контрабандой. «Конечно, если везет», — говорил Лоренсо. «Иногда случаются и неудачи, но вообще-то, неплохое дело». Мигель уже знал, сколько зарабатывал Маноло и другие служащие варьете. «А я, как простофиля, у них на побегушках. Хорошо, если дают еще на чай». С помощью Лоренсо и он мог бы заняться делом, но для успешного начала нужны были деньги. Он думал, много думал в те дни. «Если бы не платить за мать…» Все шло по-прежнему. Мать дышала на ладан — и все-таки не умирала. Дома на него коршуном налетала Аурелия и отбирала все, что он зарабатывал. «Не думай, что этих денег хватает. Вы висите у меня на шее». Ему удавалось утаить только чаевые. Так прошло два долгих года. Он видел, что Аурелия уже давно точит на них зубы и охотно вышвырнула бы на улицу. Но дон Криспин хотел, чтобы они оставались в доме. Он, как и раньше, беседовал с Мигелем и играл в шахматы. Это было верной защитой против козней Аурелии, которая в надежде на наследство боялась восстанавливать против себя старика. Иногда Мигель смотрел на умирающую, и ему трудно было поверить, что это его мать. «Мать была другая». (Мать осталась там, далеко, у моря. Она подбоченясь стояла у окна и вглядывалась в ночь.) Разве может быть его матерью эта высохшая, окостеневшая мумия с пустыми влажными глазами? Она тоже изредка глядела на него и, принимая, видно, за его отца, говорила: «Мануэль…» И только однажды, один раз за два года, когда он давал ей пить, она схватила его руку и проговорила: «Мигель, где ты шатался, где ты так долго шатался? Не пущу больше…» (Этот голос напомнил ему далекое детство, шум моря, песок, ветер и Чито.) Какой-то ком застрял в горле, и Мигель поспешил прогнать смутное видение. На ресницах у матери дрожали слезы. И с тех пор ничего, никогда. «Так лучше. Зачем? Зачем ей страдать?» Все равно ничего не изменишь, все равно. Он выходил из дома — в другую жизнь, где блеск, музыка, сигареты, первое знакомство с женщинами, первое вино и деньги. Женщины были разные. Одни — новые, необычные — приходили с мужчинами поздно вечером или ночью. Были еще проститутки и магические, очаровательные женщины на эстраде — они поют чуть хрипловатыми, завораживающими голосами, глаза их отливают голубым, золотом и серебром, блестят, сверкают платья. Он стоит, скрестив на груди руки в белых перчатках, и настороженно ловит слова. «Мальчик, послушай…» Он выпрямляется, как игрушечный солдатик, и напряженно слушает, на лице застывает улыбка, а глаза заговорщически подмигивают. «Спасибо, сеньор», «Да, сеньор», «Понимаю, сеньор». Здесь все понимают с полуслова, угадывают без слов, все выслушивают с улыбкой. И рука игрушечного солдатика тянется за положенными чаевыми: «Вот так штука, целых двадцать дуро» или «Ну и скряга этот…» Но улыбка не стерта, она всегда на лице. (Эта улыбка — ослепительная, золотистая — не покидала его даже в уборной. Он знал ее силу. «Какая улыбка у этого парня!» И прядь светлых волос небрежно падает на лоб.) А этот толстый сеньор — у него был печальный взгляд и мягкие руки. «Послушай, мальчик…» — влажные глаза слюнявили его. Но он должен был улыбаться, выкручиваться и ни в коем случае не дерзить. (Потому что Лоренсо предупредил: «Не упускай случая. Если взяться с умом, будешь в барышах…») Или тот, другой старик… К закрытию он обычно напивался как стелька и, когда его вытаскивали из-за столика, приглашал пить шампанское к себе домой. Была еще Лолотте… Она часто плакала, запершись в своей уборной, потому что опять видела Лулу с воротилами черного рынка. Потом, с синеватыми тенями под глазами, она выходила на эстраду и пела своим глухим, глубоким голосом. И пила, очень много пила, еще и еще, до тех пор пока бармен Эрио, который хорошо к ней относился, не говорил: «Хватит, Лолотте. Будь умной девочкой — иди домой…» Тогда она подзывала Мигеля, или Анхеля, или еще кого-нибудь, кто дежурил, обнимала, целовала в губы и говорила: «Выпейте со мной…» Потом Лолотте ушла. Маноло говорил, что она работает там, внизу, в каком-то паршивеньком кабаре. Мигель жалел: она была хорошая артистка. «Ты знаешь, сердце надо держать в узде, а то оно сыграет с тобой злую шутку…» Именно оно подводило многих. Мигель уже знал, что прежде всего надо оградить себя от этой опасности, и второе — ничем себя не связывать. Ни женщинами, ни вином, ни взятыми взаймы деньгами, потому что потом они обернутся против тебя же. Перед его глазами была мать. Аурелия ясно сказала: «По своей дурости». Какой-то хлыщ сначала долго улещивал мать, потом обобрал ее до нитки, наградил сифилисом и бросил. И вот теперь она настоящая старуха, живой труп — недвижно лежит, смотрит в потолок и даже не узнает сына… (Только в тот раз: «Мигель, Мигелито, где ты шатался…» Но лучше об этом не думать, даже не вспоминать, потому что наверняка она не сознавала, что говорила, и сказала это случайно.) Прислушайся она к советам Аурелии, веди себя благоразумно, может, по-иному сложилась бы ее судьба. И его тоже. Он жил бы сейчас во Франции. Или здесь. Все равно был бы хорошо устроен, и ему не пришлось бы ловчить, хитростью прокладывать самому дорогу в жизнь. «Ладно, я не жалуюсь. Если жизнь такая, лучше смотреть ей в лицо». Отставной капитан поджидал его с каждым днем все нетерпеливее. Дон Криспин любил, когда он сидел перед ним за шахматами. Старик расспрашивал его о работе, и Мигель рассказывал, что приходило на ум. Часто он сам изобретал забавные истории, и дон Криспин смеялся, как ребенок. Он видел — Аурелия права: старик и в самом деле к нему очень привязался. И ничего удивительного: отставной капитан был одинок, и Мигель заменял ему внука. Иногда (он и сам не понимал почему, — может, манерой разговаривать и слушать) дон Криспин отдаленно напоминал ему мадам Эрланже. До сих пор единственным собеседником дона Криспина — конечно, скучным и надоедливым — была Аурелия. Мигель же рассказывал старику занимательные истории, играл с ним в шахматы и как-то раз в свободный день, повез его в кресле в порт — к солнцу и морю. Естественно, что он завоевал горячую любовь старика. Тот, в свою очередь, рассказывал ему о море, о своих нелегких рейсах. Часто Мигель даже не слушал капитана, думал о своем, но делал вид, что слушает, — перенял у Аурелии ее уловки. Однажды он поругался с Аурелией из-за денег — ведьма, ей всегда было мало того, что он давал. Она бесновалась, грозила: «Вышвырну на улицу, гад! А мать — в больницу. Надоело с вами нянчиться». А потом пошла жаловаться к старику. И старик задал ей жару. Он пытался встать с кресла, размахивал руками, стучал об пол палкой, которая всегда была у него под рукой, чтобы вызывать Аурелию ночью в случае надобности. Слезы текли у него по лицу, и он твердил: «Скорее ты окажешься на улице, Аурелия, а не мальчик! Скорее ты! Я еще не умер! Ведьма, я тебя хорошо знаю! Я еще не умер! Что ты вообразила? Это еще мой дом! Мария Рейес и мальчик будут жить здесь до тех пор, пока мне это нравится. Если не успокоишься, на улицу вместе с ними уйдешь и ты. Не думай, я не идиот, вижу, чего ты добиваешься…» Аурелия позеленела и не знала, что сказать. Целый день она хлопала дверьми, но так и не посмела открыть рот. Только вечером, когда пришел Маноло (принес ей контрабандного кофе), она долго шепталась с ним в кухне — отводила душу. С того дня Аурелия смотрела на Мигеля точно змея, воротила рожу и почти не разговаривала. Она перестала умывать мать, и ему пришлось это делать самому после работы, с трудом подавляя тошноту. Но он заметил, что Аурелия не только возненавидела его лютой ненавистью, но и стала побаиваться. Теперь все в жизни ему доставалось с боем. Но он уже хорошо научился ходить по жердочке и потому направился к Аурелии. Вошел петухом, на лице улыбка, небрежно уронил: «Послушай, ты… ухаживай за матерью, а то будет хуже. Стоит мне пожелать, ни гроша не увидишь из стариковских денег. В твоих же интересах вести себя хорошо». Аурелия поносила его, пока не устала, а он не моргнув глазом пил кофе и тихонько насвистывал песенку «С тобой всю жизнь» — ее в те дни восхитительно пела Мариан. Аурелия не выдержала, прорыдала: «Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит… Мигелито, когда же ты стал такой подлый? Что сделали с тобой в той стране? Уехал ангелочком, а вернулся такой?» Он засмеялся и шлепнул ее по заду. Она утерла слезы, потрогала бородавку на лице, взглянула на него странно, очень странно. Но для него уже не были тайной такие взгляды, и он подумал: «Дело на мази». Маноло тоже теперь не досаждал ему. Уже с месяц он не работал в варьете — ушел в другое, где ему платили больше. Оно находилось далеко и называлось «Клевер» или что-то в этом роде. Освободиться от этой пиявки Маноло — уже немалая удача. Мигель вздохнул свободнее. Когда на следующий день он вернулся с работы, мать была умыта и даже причесана. Но, раздеваясь, он думал: «Жуткий дом: надо скорей бежать от этих старых паралитиков и от матери, она уже не мать, уже никто». Дом — его стены, оклеенные обоями в цветочках, его длинный коридор, множество гравюр с изображением кораблей, стеклянные коробочки с реликвиями и эта маленькая гостиная с балконом, откуда виднелись бесчисленные крыши, а вдалеке море, нагоняли на него гнетущую тоску. Но особенно его тяготила жизнь этого дома, его запахи, его голоса. Старик сразу же звал к себе, как только слышал его шаги: «Мигелито, Мигелито…» Он входил, шутил с ним. «Мигель, я ждал тебя, потому что…» Всегда ему нужно было что-то сказать или что-то спросить. Иногда от нетерпения зудели ноги — улица, город, мир манили к себе. Но он понимал, да и Лоренсо (у него было странное лицо — лицо молодого старичка и лоб весь в морщинах) говорил: «Не торопись…» И он не торопился.

Однажды — шла вторая половина 1945 года, и ему уже исполнилось шестнадцать, — когда он пришел с работы, Аурелия, открыв дверь, нервно проговорила: «Дону Криспину стало хуже». Доктор был уже в спальне, и Мигель благоразумно остался в коридоре. Некоторое время спустя Аурелия сама позвала его, отрывисто бросила, будто укусила: «Входи, он зовет тебя…» И пронзила долгим черным взглядом. «Будь ее власть, она загрызла бы меня, — подумал он. — Надо держать ухо востро». Ему было не по себе. От сознания, что можно умирать тихо, мирно, в своей постели, у него немного кружилась голова. (Совсем другое дело, когда люди умирали там, во рву, когда их топили. Потому что смерть — это насилие, кровь, огонь, вспышка в ночи или черный дым среди дня. Смерть — всегда что-то жестокое, быстрое.) Эта же смерть, в постели, на рассвете, когда комната наполняется последним дыханием умирающего, огнями моря, шумом еще не закрывшихся на пристани таверн, ночными голосами — протяжными, приглушенными голосами ночной улицы, — когда за окнами кипит жизнь и на стойки баров «Санлукар», «Барка», «Космос» из полных бокалов льется вино, а из репродукторов — тихая удивительная музыка, эта смерть была ему незнакома и пугала его. Что-то ерошилось в душе, на коже, на затылке. Он медленно вошел в спальню старого капитана. Сильно пахло лекарствами. На столике стоял ночник под желтым абажуром. От него на стену падала узкая полоска света. У потолка свет становился шире и разгонял тени. Мигель встал у кровати. С подушек на него смотрели зеленоватые глаза. Они были теперь прозрачными, как два изумруда. Он так и подумал: «два изумруда». Точно из фальшивого колье Лолотте. Старик говорил угасшим голосом, тяжело и как-то странно дышал. «Мигель, Мигель, стань сюда, поближе». Потом повернул голову к щупавшему пульс доктору и произнес: «Это мой внук, Мигель». Доктор буркнул: «Хорошо, хорошо, молчите…» И Мигелю: «Лучше его не волновать». Затем добавил: «Надо пригласить сиделку…» Аурелия просунула голову меж портьерами: «Это очень дорого». Доктор пожал плечами: «Больного нельзя поднимать ни в коем случае».

У Аурелии блестели глаза. Она шептала: «Он — безнадежный. Доктор сказал — он безнадежный, умрет с минуты на минуту. Кто бы мог подумать! С виду был еще ничего».

Днем Мигель был свободен — с утра работал Анхель. И он сидел возле капитана. Дон Криспин часто зевал, немного вздремнул. Сквозь портьеры сочились струи горящего золота: «Там, на улице, солнце», — подумал Мигель. Слышались голоса газетчиков. Потом в комнату внезапно ворвался резкий гудок парохода и напугал его. Ему захотелось выглянуть в окно, но он сдержался.

Дон Криспин умер около полудня.

Что-то, кажется, камешек, больно резало щеку через одеяло. Мигель был даже рад этому — все-таки не так одиноко. И снова слезы капали на одеяло. Ему хотелось подбодрить себя: «Сейчас не время раскисать…» Но эти слова, как и воспоминания, были теперь ни к чему. Время не повернешь вспять, прошлое — хоть и несладкое, но знакомое — не возвратишь. Только здесь, в этой норе, он понял, что круг замыкается, что жизнь закрутила его. Так — он слышал — водоросли закручиваются вокруг ног и уносят купающихся в море. «Что-то странное происходит со мной. Никогда раньше такого не было: мне не хватает воздуха, я не могу пошевелиться. Наверное, не следовало обращать внимания на этого сумасшедшего. Да, пожалуй, и в самом деле, когда он стал закрывать дверь на засов, надо было выбежать, и пусть бы он стрелял в спину. По крайней мере, я не лежал бы сейчас здесь, как покойник, и голова бы не раскалывалась от всяких мыслей». Мигель сжал в руке одеяло, оно тоже пропиталось похожей на холодный пот влагой. Этот сумасшедший говорит: «Ты не видел ни от кого добра, и сам никогда не сделал доброго дела». Нет, однажды видел. Конечно, однажды мне сделали добро.

После смерти капитана остались далеко не гроши, как того опасалась Аурелия. У дона Криспина, кроме пенсии, был небольшой счет в банке, ценные вещи и маленькая ферма. Мигелю, кого он называл своим внуком, старик оставил двадцать тысяч песет, звонкой монетой, раздельным владением. Двадцать тысяч песет открывали перед ним тогда бескрайние горизонты. Остальное — около сорока тысяч, не считая клочка земли, — Аурелии. Она недовольно ворчала, бормотала себе под нос, но все-таки муки неизвестности для нее окончились. Дом старик завещал Аурелии с условием, что они с матерью останутся тут. Теперь их никто не мог выгнать из дома, но Мигель начинал его ненавидеть. Ему казалось, что эта внутренняя комнатушка, как пиявка, высасывает у него кровь. Аурелия королевой обосновалась в спальне старика. Ее трофеями были высокая черного дерева кровать, пузатый комод с белой мраморной доской, стоявшие у стены тяжелые, громоздкие стулья и обитые голубым Дамаском банкетки. Свои тряпки Аурелия разместила в зеркальном шкафу со скрипящими створками. Она вытащила оттуда костюмы капитана, вычистила, отнесла скупщику. Обувь старика сложила в мешок и отдала Маноло, который носил тот же номер. К нему отправились и табакерки, трубки, старая зажигалка и компас. «Компас — мой», — сказал Мигель Аурелии. Он и сам не знал, почему он так ему нравился. (Должно быть, эта любовь шла с тех времен, когда мать водила его за руку по громадному незнакомому городу, и с языка то и дело слетали пахнущие морем словечки, которые услышишь только в Алькаисе.) Аурелия рассмеялась в лицо: «Знаешь, красавчик, и мы не лыком шиты». И сделала такой вызывающий жест, что ей бы позавидовал сам Лоренсо. Маноло быстро сбыл кресло на колесах. Они рылись с Аурелией в шкафах и ящиках. Мигелю было противно смотреть, как это воронье с шуточками и смешками бесстыдно шарило в комнате дона Криспина, где еще пахло мертвецом. Он радовался своим песетам, но все, что происходило в доме, вызывало у него такое же раздражение, как и холодные, мокрые февральские улицы, которые по утрам освещало солнце, а вечерами, едва оно пряталось за собором святого мученика Петра, продувал ветер. Часто Маноло оставался ночевать. Он хозяйничал в комнате, которая недавно принадлежала дону Криспину, хотя теперь уже казалось, что в ней всегда жила Аурелия. Они проводили ночь там, где, умирая, старик сказал: «Это Мигель, мой внук…» На душе было муторно. Мигель рассказал Лоренсо, и тот засмеялся: «И в самом деле, затошнит. Маноло — альфонс, каких мало. На том и держится этот пройдоха. И то сказать, с такими ресницами да и…!» Мигель был согласен с Лоренсо. По утрам он видел, как Маноло завтракал в постели. Аурелия в новом зеленом бархатном капоте подавала ему кофе. Черный передник, который она всегда носила раньше, исчез. «Переведи мать в другую комнату», — сказал Мигель. Аурелия пожала плечами: «Надо просмотреть хорошенько ее тюфяк. Небось черви завелись». Он заметил, что от Аурелии пахнет дешевыми духами — он уже стал разбираться в таких вещах. И вдруг, неизвестно отчего, вспомнил о том времени, когда они только что приехали из Алькаиса и поселились в конфискованном особняке на улице Хероны. Вспомнил, как его мать и другие женщины радовались новым вещам, которые нежданно-негаданно попали им в руки. Тогда их мужья были живы: горе пришло потом, позже. Вспомнил и о Монгихе: она еще ушла из дома и все твердила: «Это добром не кончится. Нет, не кончится». Дернулось сердце, он почувствовал боль и разозлился. Мать перевели в бывшую комнату Аурелии. Окно комнаты выходило во двор, и здесь хоть было чем дышать. И все-таки мать жила в мерзости запустения и словно олицетворяла собой мир нищеты, грязи, одиночества. Однажды вечером, когда он, выполняя поручения, скользил от столика к столику, приносил на маленьком подносе сигареты и получал чаевые, а под лучами прожектора сверкали, точно бриллианты, яркие блики на платье Марги, он вдруг, непонятно почему, вспомнил ту комнату, и словно какая-то туча заслонила от него музыку, дым сигарет и смешанный запах духов — дорогих и не очень дорогих, — и он еще больше укрепился в своем решении. Наконец они с Лоренсо договорились. Сложились и приступили к задуманному делу. Приступили смело, хотя и с надлежащей осторожностью. «Я брошу работу, — сказал Мигель. — Дело шуток не любит». Сперва Лоренсо был против: «Нет, не бросай. Не стоит. Работа — всегда верный кусок хлеба. Ты хорошо устроен. Говоришь по-французски… С твоим умом здесь можно многого добиться. Ты мне поверь…» Но он убедил Лоренсо: «Трус в карты не играет. Сам знаешь, Лоренсо, за двумя зайцами не угонишься. Если делать, так делать хорошо. А то лучше и не браться. И потом, я всегда смогу вернуться обратно». Лоренсо больше не возражал, и у Мигеля началась иная жизнь. Первое, — решил он, — выбраться из дома на Морской. Он будет заходить туда изредка — оставить Аурелии денег на мать, а заодно и проверить, потому что он не очень-то доверял подруге Маноло. Но сперва нужно было найти подходящее помещение и под магазин и под жилье, — они решили поставить все на широкую ногу. Дело должно пойти на лад — у них были знания, связи, опыт Лоренсо. «Если повезет…» — говорил он. Конечно, с этим тоже приходилось считаться. Всегда приходится считаться с судьбой. Все летит к чертям, если она подводит. Но нужно надеяться. Лоренсо был согласен. «Начнем, а там посмотрим». И Мигель был рад, что это сказал Лоренсо: он уважал его за ум, за сдержанность.

Сняли мансарду, небольшую, но им было достаточно. Балкон точно повис над Театральной площадью. Мигель радовался — свой дом. В первый раз свой дом. Сняли его на имя Лоренсо — Мигелю не хватало лет. Лоренсо он верил. Тот оставил свой пансион, а он, к удивлению и тайной радости Аурелии, дом на Морской. «Учти, я буду приходить каждый день, проверять, как ты обращаешься с матерью». Они сидели в столовой, которой раньше никогда не пользовались. Аурелия смотрела на него. «Знаешь, времена меняются, теперь я буду ворочать большими деньгами. Станешь хорошо себя вести — и ты не останешься в обиде». Он говорил уверенно. Аурелия смотрела на него с восхищением. Она начала краситься. Мазала тонкие губы какой-то жуткой красной помадой. Ему показалось, что за последнее время она очень постарела. Маноло становился привередливым и доставлял ей немало хлопот. «Крепкий надо иметь желудок, чтобы переварить эту противную старуху», — подумал Мигель. Аурелия собрала тарелки со стола: «Мигелито, как идет время! Кажется, еще вчера Мария водила тебя за ручку, а ты „р“ не выговаривал…» — «Ладно, — оборвал он, — запомни, что я сказал». Вечно она удивляется, что он вырос. Она что думала, он всю жизнь останется малюткой? Он видел: многие живут, не замечая, как проходит время.

В мансарде была большая комната, ванная и маленькая кухня, которую отвели под магазин. Лоренсо отлично управлялся с делами. Мигель тоже был в курсе всех событий. Лоренсо не бросил работы, но ему и так хватало времени. А для Мигеля началась совсем новая жизнь, свободная, необычная. Никто не спрашивал отчета, никому не нужно было ничего объяснять. «Вот это жизнь», — думал он. Он ходил очень возбужденный, довольный. Теперь он сам распоряжался своим временем. Он стал частенько наведываться в другие районы города — в Атарасанас, в порт, в Эскудильерс. Стал завсегдатаем баров, кафе, второразрядных кабаре. Скоро он их знал как свои пять пальцев. Он любил бывать там. Любил он и дела, когда они шли хорошо. Одно его огорчало: все висело в воздухе, зависело от капризов судьбы. «А с другой стороны, может это тоже хорошо». Он пожимал плечами. А что, в конце концов? Разве можно строить планы? Разве можно быть уверенным, что не подует встречный ветер и не сметет все? Лучше уж денежки, сегодня, сейчас. А завтра будь что будет! Завтра может и не наступить, завтра может быть поздно. Деньги оставались в маленьких портовых кафе, в барах «Санлукар», «Барка», «Табу»… Он встречался там с поставщиками Лоренсо: стюардами и моряками. Табак, духи, чулки, часы, вечные ручки, зажигалки… Все. Все годилось, все было хорошо. Дела шли отлично. Случалось, правда, нужный человек не являлся. Известное дело, напоролся на «крысу». Не повезло, теряли деньги. А в следующий раз опять зарабатывали. И тратили. Деньги быстро приходили и так же быстро уходили… С тех пор как он не стал скупиться на песеты, Аурелия очень старательно ухаживала за матерью. Он видел: у Аурелии свой, особый счет, но предпочитал не спорить — так было везде. Он уже знал: все в этом мире имеет цену, все стоит денег, все продается… Иногда он готов был поверить, что Аурелия и в самом деле немного любит его и мать. Она своими руками связала матери из серой шерсти какую-то накидку. Сама Аурелия очень похудела — ее извели уловки Маноло, у которого завелись дела с золотоволосой блондинкой. Правда, она была крашеная и лет ей было под семьдесят, но зато муж ее, таможенник, был из неподдельного, чистого золота. Сильно постаревшая Аурелия часто теперь скулила: «Ах, Мигелито, ты мне прямо как сын…» Неожиданно для него Аурелия стала искать сочувствия и теплоты у людей. Такой она была лучше, ему становилось спокойнее. «Деньги все могут. Без денег нет жизни. Без денег жизнь не в жизнь. Я больше не хочу быть нищим, бедняком, как в детстве. Не хочу опять голодать, как раньше. Лавочника повесили, меня тоже могут повесить. Но я все равно не хочу голодать, не хочу быть с теми, кто вешает других. Вешают не часто. Да и то, оказывается, это ничего не меняет». А по вечерам он по-прежнему сидел за стойкой, пил, узнавал новые имена, слова, марки, учился на выгодных сделках и промахах. Он нравился женщинам, особенно постарше. И сам уже кое-что смыслил в этом, — повидал их там, в варьете. Сейчас, за год с небольшим вольготной жизни, он узнал еще больше. Собственная квартирка на Театральной площади облегчала дело. Иногда он думал: «Да, и я бабник… Захоти, преуспел бы в этом деле получше Маноло». И сам смеялся над собой. Пока все складывалось неплохо. А впереди было еще много времени, долгая, долгая жизнь. Уже и сейчас кое-где он пользовался некоторой популярностью. А девочки из школы Росарио даже наделили его прозвищем «Смазливый». С Лоренсо у них не было ни ссор, ни стычек, они полностью доверяли друг другу. Лоренсо был серьезнее, бережливее, «целеустремленнее», как говорил он сам про себя. Но они хорошо уживались друг с другом. Один вносил в дело знание и опыт, другой — смелость и смекалку. Все шло хорошо, жаловаться не приходилось. «Для начала… А там посмотрим, чем заняться, когда это мне надоест». Немного беспокоило одно: с каждым днем росли расходы, потребности. «Потому что жизнь стоит дорого, очень дорого». Это иногда заставляло задумываться. «А в жизни еще столько хороших вещей…»

Мигель резко повернулся на спину. Так было лучше — лежать на спине, смотреть на темную дверцу и на блекло-золотистый лучик света, который странным зигзагом падал на стену. Ему казалось, что так — ощущая спиной твердую землю — легче дышать. Было холодно, очень холодно. Но закутываться в сырое одеяло не хотелось. Стены сочились чем-то липким, сырым, противным. Он почувствовал меж лопатками пронизывающую боль, точно там пропустили ток. «Да, в жизни много хороших вещей… много. Что я смыслил тогда! Разве я знал, что нужно было брать от жизни! Невинный младенец был…»

Дрожь пробежала по спине. Он и сам не понимал отчего, от острой радости или от внезапной тоски. Эти чувства точно прятались от него где-то в затылке и напоминали о заре, которую он видел со своего повисшего над Театральной площадью балкончика. Однажды, нагрузившись сверх меры, — как говорил Лоренсо, который был очень умерен в этом, как и во всем другом, — Мигель вернулся домой почти на рассвете. Держа в непослушной руке ключ, долго воевал с замком. Наконец открыл дверь и, сам не зная почему, прошел на открытый балкон. Он увидел, как медленно всходит солнце, голубое или серебряное. Свет обнажил грязь улицы, с которой легкий ветерок сметал обрывки разноцветных афиш. Газовые фонари еще горели, и статуя Питарры казалась при двойном свете странной, светящейся, точно из белой кости. Театральная площадь была почти пуста. Со стороны нижнего города, сердито громыхая, полз трамвай. Изредка мостовую пересекали одинокие прохожие или жалкий бездомный пес. В поисках укрытия и человек и собака жались к стенам. Было тихо. Казалось, ветер вместе с афишами, рекламами боя быков, фильмов смел с улицы и голоса, а теперешняя тишина — след тех голосов. «Какая красивая эта площадь…», — думал он, опираясь на перила балкона. Однажды, ранней весной, он спал на тахте, и балкон был открыт. На рассвете его разбудил какой-то шум. Он чуть приоткрыл глаза — пара голубей застряла в балконной решетке. А может, он проснулся от крика стрижей, которые острыми черными стрелами взмывали в небо. Кровь родником забила в сердце, странный голос зашептал что-то на ухо. Ему было немного боязно, но удивительное дело, хотелось слушать еще и еще. Он тогда так и не понял всего: «Они уже здесь…» (Почему-то вспомнил о Чито, стиснул виски руками; накатились волны прибоя, слегка закружилась голова. Он перевернулся на бок, спрятал голову в подушку.)

Мигель отчетливо помнил: весной, на рассвете, он познакомился с Фернандо и со всей той компанией идиотов. На рассвете, в мае, а может, в апреле. Было еще холодно, и улица казалась голубой. Он сидел в «Акуле», в нижней части города. В ту ночь он не развлекался — заключал выгодную сделку со шведским матросом. Речь шла о виски. Точно, о виски: за него тогда хорошо платили, потому что трудно было достать. Они говорили о деле, когда услышали крики. Он встал узнать, что случилось. Хозяин «Акулы» только что запер свое заведение — их он оставил, потому что у него с хозяином были хорошие отношения, — а те идиоты устроили скандал, и дело принимало дурной оборот. Он сразу понял, что это за птички, и во рту стало кисло, будто увидел лимон. Он уже встречался с ними. Они ходили всегда группой — четыре, шесть человек, но самые неугомонные были эти трое — два парня и девушка. Все молодые — наверняка нет и восемнадцати. Конечно, они были из верхнего города: он это сразу заметил. Девушка была очень хороша. Очень. У нее были гладкие, мягкие и нежные волосы, цвета жженого сахара, и серые удлиненные глаза, уголки ее большого ненакрашенного рта загибались кверху. Ему понравилась девушка, тоненькая, изящная, в хорошо сшитом, очень простом — на его взгляд, даже чересчур простом — пальто. И нужно было видеть, что они вытворяли! Глотали все подряд, без разбору — лишь бы пить, и цеплялись за каждого пропойцу, такого же, как они. «Из тех, что приходят сюда вниз — развлекаться и считают себя демократами», — сказал Лоренсо, когда он увидел их в первый раз. Бедняги, глупые они были, превращали в повинность — удовольствие. Но девушка была хороша, очень хороша. Молоденькая, на вид нет и семнадцати. Наверное, все-таки ей было семнадцать, но на вид — совсем девочка, выхоленная девочка. Такие нравились ему. Совсем не как те, снизу. Таких он видел и в кино. Пожалуй, некоторые нашли бы ее худой, но ему нравились худые, потому что у него уже был другой вкус, и он понимал толк в этих вещах. Они стояли там, у двери, и скандалили. И он вмешался, хотя знакомый официант Поло предупредил его: «Не встревай, Мигель. Это — „туристы“». Но он «встрял», потому что в ту ночь все было необычно.

Мигель улыбнулся черной пустоте. В этой улыбке была и боль и возмущение против тьмы, против окружавшей его липкой и гнетущей земли. «Хотел бы я здесь увидеть Фернандо и всю компанию… Жалкие дураки». Да, это были дураки, но дураки безобидные, несмотря ни на что. Захоти — он мог бы положить их на лопатки. «Май, где ты, Май…» Они даже не подозревают, что с ним. Может, Май, иногда и вспоминает его. Да, он уверен: Май, и Фернандо, и Хосе Мариа думают о нем. «Потому что я исчез так же, как и появился… Я стал загадкой. Я хорошо вышел из игры. Так было лучше, они даже и не подозревали…» Что-то светилось в темноте, какое-то необыкновенное фосфоресцирующее свечение. Его немного пугал этот странный свет, и он закрыл глаза. «Наверное, это кусочки каких-то камней или крошечные косточки… а может, еще что-то. Я слышал: в земле много всяких вещей, которые светятся в темноте».

Глава десятая

Яростный, жестокий дождь полосовал землю. Моника, прислонившись лбом к окну, смотрела, как плотные струи воды стегали траву на лугу, собирались в красноватые лужи. А дальше, за каменной стеной, поднялась, вспенилась река. Исхлестанный камыш блестел в лучах угасавшего вечера ярко-красным блеском. «Цыганский камыш… Танайя говорила: из молодого камыша плетут корзины. Она тоже умеет, но у нее не хватает на это времени». Запотевшее от дыхания стекло закрыло луг и заслонило свет.

— Отойди от окна, — проговорила Исабель. — Иди сюда, я зажгла лампу.

Моника медленно подошла к столу.

— Без чулок, поздней осенью, — продолжала Исабель, глядя на нее укоризненно. — Ты знаешь, я не люблю, когда ты без чулок. Даже девушки из деревни в твои годы не ходят с голыми ногами. Ты слышала, что говорил священник с амвона. Ты, сеньорита, должна быть примером.

— Они мне мешают, — ответила Моника. — Всегда рвутся в кустах. Не люблю я их.

— Тебе нечего делать в кустах. — Исабель не спускала с нее внимательного взгляда.

На маленьком, покрытом бархатной скатертью столике светилась зеленая фарфоровая лампа. Стояла корзинка для рукоделия, лежали ножницы, наперсток, нитки… Сидя в своем кресле, Исабель чинила белье. Там же, на столе, были отложены вещи и для Моники. Опять штопка, шитье… Пахло свежим бельем, еще холодным и хрустящим. Моника почувствовала в желудке странную боль. Потом боль как-то чудно стала опускаться вниз. «Его не было вчера. И Люсию я не видела. Никто не вышел ко мне, никто ничего не сказал…» Было поздно, и она быстро вернулась домой. Она никого не видела, ни с кем не разговаривала. «А вдруг он не придет и завтра, не придет никогда». Эта мысль не давала покоя.

Целый день она была дома, помогала Исабели. Потом в их час пошел дождь и удержал ее в комнате. Еще на день откладывалась встреча. «Наверняка они не ходили на работу и на реку тоже. Нечего там делать…» А ее почему-то неудержимо тянула земля. Дикая, набухшая от дождя, земля звала к себе. С детства слышала Моника этот страстный зов. Она убегала босиком, вырывалась внезапно, как крик, и ничто не могло ее удержать. Ни резкие слова, ни угрозы, ни наказания. В дождь, в бурю она бежала к земле, сама не понимая зачем. В вымокшем платье останавливалась где-нибудь и, вздрагивая от молний, слушала недвижную тишину леса. Было холодно и жутко, но широкая земля властно влекла, и она не могла уйти. За ней посылали Дамьяна или Марту, со старым зонтом и угрозами: «Ай, доиграешься, девчонка… Ай-ай, сеньорита Моника… Ай-ай, шальная девчонка, что тебя ждет…» Так было всегда. А в этот вечер голоса звали еще сильнее, звали туда, наружу, словно где-то, она еще не знала где, вдруг образовалась пустота, и она была не в силах ее заполнить. «Что-то случилось. Что-то случилось».

— Хватит, садись, — сказала Исабель. — Садись и больше обращай внимания на то, что ты делаешь. Посмотри, какие швы, какие стежки. Боже, что за руки у этой девочки! Сразу видно, ты родилась ходить за плугом.

«Деревенская ослица… дочь деревенской ослицы». Мысли блуждали призраками. Огромная однообразная печаль опускалась на комнату. «Печаль приходит каждый вечер. Скоро наступят холода, потом выпадет снег, дни станут короткие и черные, и я не знаю, сможем ли мы встречаться. Где? Когда?..» Что-то плясало на стене. Это были руки Исабели. Зеленый свет фарфоровой лампы отбрасывал тени на беленую стену, и они двумя гигантскими бабочками порхали вверх, вниз. «Какой дождь. Как барабанит дождь. Давно уже не было такого ливня».

В дверь постучали. В комнату вошла Марта с корзиной белья. Как всегда в этот час, Марта была тщательно причесана, ее влажные виски блестели.

— Ах, сеньорита Исабель, вы знаете, что случилось?

Исабель всегда делала вид, будто ее ничто не интересует, и слушала молча, снисходительно улыбаясь.

— Уголовник в горы убежал. Теперь сеньорита, на ночь нужно будет хорошенько запирать все окна и двери… Представьте себе, сеньорита, говорят, убил другого, ихнего, и охранника тоже. Не иначе, есть у него пистолет или ружье, или как там еще называется, не очень-то я разбираюсь.

Дождь все усиливался. Его острые струи иглами колола землю. Свет на горизонте совсем угас. Небо было темно-серое, почти черное. Вода все падала и падала. Моника рывком поднялась со стула и подошла к окну. Исабель раздраженно смотрела ей вслед.

— Моника, осторожней! Смотри, ты все стянула на пол… Моника! Слышишь, что я говорю…

Дождь превратил тропки в речушки, они текли вдоль озимых, к дороге. Исхлестанная, набухшая земля убегала, ускользала, как влажный туман. И опять отодвинулась река, дорога, подножье горы. Горы, везде горы. Моника подняла голову. Вниз по стеклу странными струйками света скатывались блестящие капли дождя. Она услышала стук: за Мартой захлопнулась дверь.

— Исабель, я поднимусь к себе. Мне что-то нездоровится.

Исабель подошла к ней, стиснула ее голову ладонями. Моника чувствовала: Исабель смотрит на нее. Она ощущала этот взгляд на своих щеках, на упрямо опущенных веках:

— Мне нездоровится, Исабель. Очень болит голова.

Голос Исабели дрогнул:

— Ты побледнела, дитя… Иди приляг. Отдохни. Я позову тебя к ужину.

Исабель говорила сейчас так же, как в детстве, когда Моника бывала больна. Только тогда ее голос становился удивительно нежным. «Нужно заболеть, чтобы она подобрела…» — рассеянно подумала Моника. В голове вдруг стало пусто, а по телу разлился холод. Она знала, сейчас надо сказать: «Если можно, дай мне аспирин».

За последнее время она очень хорошо научилась притворяться. Мигель не раз говорил, лучше вести себя так, чтобы никто не догадывался о твоих мыслях; и еще он сказал, никогда не надо теряться. «Он так говорит, и правильно, очень правильно». Сейчас — она понимала — следует попросить аспирин…

— Ну конечно. Возьми у меня в комнате, на столике, в ящике, ты сразу увидишь… Послушай, Моника… Хочешь, я поднимусь с тобой?

— Нет, Исабель. Не стоит… У меня просто болит голова.

— Да, в это время…

Исабель вдруг заговорила с ней, как с женщиной, не то что всегда…

Моника взглянула на Исабель краешком глаза, и та показалась ей старой и усталой. «Здесь невыносимо. Кругом усталые старики. И они еще хотят, чтобы мы умирали рядом с ними». И опять холодная ярость наполнила ее. Она начинала понимать, что такое ненависть. Что-то странное случилось с руками и коленками — они совсем не сгибались. Моника медленно вышла из комнаты. Плотно прикрыла за собой дверь, пересекла гостиную. В темноте громоздкая мебель высилась огромными горбами странных животных. В окна сочился серый свет. Моника вышла на лестницу. Огня еще не зажигали. Секунду она стояла в нерешительности. Потом зашагала быстро, легким, бесшумным шагом, которому ее научили в горах Гойя и Педрито. Моника спустилась по лестнице, что вела на кухню и в задние комнаты. Она давно научилась убегать быстро и незаметно. «Дождь все идет… Глупо я делаю…» Из полуоткрытой кухонной двери лился красноватый свет. Она заглянула. Марта сидела у огня и чистила картошку. Напротив, прямо на освещенном пламенем полу, сидел сын Марты, с черными длинными, как у девочки, кудрями. Марта пела ему тихим голосом:

— «Солдатик, солдатик! Откуда ты? — С войны я, с чужбины — явился к вам».

Моника прикрыла глаза. От голоса Марты сердце захлестнула волна давно забытой нежности. (Перед глазами вдруг встали домик Танайи, огромное солнце и детство. Золотом и зеленью сверкала в камышах река. Моника толкнула дверь. Марта подняла голову, а мальчуган спрятался за спину матери. Марта улыбнулась:

— А… сеньорита Моника…

Моника знала, что это означает. «Сеньорита Исабель не любит, когда вы приходите на кухню». Она знала, так было всегда.

— Марта, кто он?

Марта, не понимая, смотрела на нее глупыми зелеными глазами.

— Кто?.. — спросила она медленно, как говорили в Эгросе.

— Ну тот, заключенный… Ты еще сказала, он убежал.

— А… да разве я знаю! Так, говорили.

— Кто говорил?

— Там, в деревне. Да вы не пугайтесь, сеньорита Моника. Закроете хорошенько окно, и все тут.

Моника медленно направилась к плите. Мальчуган выглядывал из-за спины матери.

— Слушай, Кристобалито, — сказала Марта и продолжала петь: — «А мужа не видали? Он на войну ушел. — Сеньора, я не знаю. Какой он из себя…»

Моника подошла к огню. В косы вплелись высокие, голубые и красные языки пламени. Огромный колокол, заглатывая дым, толкал его вверх, в черную высоту, через которую — как пугали ее в детстве — влетают в дом домовые, ведьмы и души умерших. Монику знобило.

— «Муж у меня высокий — кудрявый молодец», — продолжала Марта свою печальную, за душу берущую песенку. Мальчик выглядывал из-за ее плеча и показывал Монике язык.

Монику трясло от холода. Она никак не могла согреться, хотя стояла совсем у огня. Старалась думать о том, что предчувствовала, и не могла. В голове вертелось одно: «Эта песенка очень давнишняя. Ее пела еще Танайя. А Танайе — ее мама… Да, да: сто, двести лет назад пели эту песенку детям. И сейчас поют, как и раньше. Ничего не меняется. И этот мальчишка босой, как зверек… И я была такая в его годы и верила в домовых и ведьм. Говорят — была война, и многое изменилось, а мы все те же. Мигель говорил: жизнь у человека одна, и надо вовсю ей пользоваться, нельзя гнить. А здесь все гниют, заживо: глядят вокруг равнодушными глазами, ничего не знают и не желают знать. Кругом одни старики, и дети тоже старые. Все из другого времени, все…» Холод от ног поднимался к рукам, лицу. И внутри притаился леденящий холод. Кристобалито медленно вышел из-за спины матери.

— «И графы, и маркизы плакали по нем…», — тянула Марта. Она пела, опустив голову; блестящие, собранные в тугой пучок волосы при свете пламени были совсем рыжие, красивые, густые. Кристобалито качал головой взад-вперед, и черные кудри то падали на глаза, то вихрем вздымались вверх. Он лукаво поглядывал на Монику — влажные зрачки казались двумя черными виноградинками. Кристобалито боялся господ, прятался от них, потому что знал: Исабель не любит, когда он попадается ей на глаза (он ведь — исчадие греха).

Дождь сильнее застучал в окно. Марта умолкла, перекрестилась:

— Ах, сеньорита, худо сейчас тому, кто ходит в горах…

Моника взглянула на Марту, сердце замерло. Никогда не разберешь, что у нее на уме: с умыслом говорит или просто глупа, как корова. Никогда не разберешь. Марта встала, подставила миску с очищенной картошкой под струю воды.

— А дальше, мам, дальше, — просил Кристобалито.

Марта, вытирая руки о передник, смотрела в огонь.

— «Семь лет, как жду его я, — еще семь подожду. А если не вернется, я в монастырь уйду…»

Моника почувствовала, как там, внутри, кольнуло сердце. Голос Марты тек медленно, тихо, как спокойная, сонная вода летом, в канаве. Что-то подкатило к горлу.

— Нет, нет, — вскрикнула Моника.

По стеклам стекали крошечные речушки. За окном поднимался странный свет, серый, мутный. Моника быстро пошла к выходу. У двери оглянулась. Марта искоса смотрела ей вслед.

— Ах, сеньорита, вспомнила!.. Говорили, он совсем молоденький… Блондинчик, красивый из себя, его еще «пареньком» кличут. Защити его, господи! Скоро станет одним покойником больше!

Моника вышла из кухни. Прошла в переднюю, прислонилась спиной к стене. Здесь было темно. Только в окна проникал слабый, тусклый свет. Тяжелый ливень барабанил по стенам.

Глава одиннадцатая

Дождь унялся лишь к ночи. Где-то постукивали редкие капли, но и они вскоре умолкли. И только одна, странная и настойчивая, звонко стучала будто о железо. «Надо что-то сделать, — подумал Даниэль. — Всегда после дождя эта капля стучит и стучит. Неприятно».

Он не торопясь чистил ружье. Дважды ему казалось, что кто-то дергает дверь, и дважды в комнату врывался лишь влажный холод. Он снова запер дверь на железный засов, закрыл ставнями окно. Снял сапоги и протянул босые ноги к огню. Болела поясница. Обернувшись в сторону погреба, громко спросил:

— Хочешь есть?

Он не расслышал ответа. А может, парень ничего и не сказал. Даниэль приготовил ужин. «Рискну, пожалуй», — подумал он и поставил две миски на стол. И все-таки было что-то нездоровое в этой смелости. Он и сам понимал, что это ненужное лихачество, и убрал одну миску на полку.

На этот раз в дверь и в самом деле постучали. Он явственно услышал три сильных удара, точно громыхали молотком.

Даниэль медленно встал. Голыми подошвами он чувствовал шероховатые половицы. Ступал он тихо. Бесшумно отодвинул задвижку, снял засов. Открыл дверь.

В черном лесу мелькали зеленоватые огоньки. «Непостижимо откуда, но в лесу всегда появляется свет. Словно для того, чтобы не пропал даром блеск росы и выпавшего дождя…» Ветер стих, и он чувствовал теперь только влажный холод да тысячи запахов земли, корней и мертвых листьев.

— Даниэль, пусти меня… Пожалуйста, пусти меня скорей.

Он неожиданно увидел ее. Наверное, она пряталась у стены и вдруг появилась перед ним внезапно, как маленькая колдунья.

— Моника! Что ты здесь делаешь?

Он не успел помешать; она проскользнула в дом, как холод. (Точно раннее солнышко просочилось в щели.) «Так и должно было случиться… Не знаю, как я раньше не подумал. Так и должно было…»

Он прикрыл дверь:

— Зачем ты пришла? Что это тебе взбрело на ум? Исабель…

Моника подняла голову. Она была бледна, но не от страха, не от раскаяния. Ее маленькое лицо стало вызывающим, почти злым.

— Исабель? При чем тут она? Я пришла говорить не о ней.

Рывком сняла пальто. При свете лампы и печки странно сверкнули ее волосы. Даниэлю стало больно, когда он увидел эти сияющие, золотистые кудри. «Она уже не девочка. Нет, далеко не девочка», — как-то глупо подумал он.

— Я опять удрала оттуда, из долины… Мне нужно хоть с кем-нибудь поговорить, кто знает… Понимаешь, я была у хижин, но там не до того. Их затопило. Вода все унесла. Они там роют заступами, хотят спустить воду… Тогда я вспомнила о тебе. Ты тоже знаешь про нас…

Даниэль взглянул на Монику. Ее ноги были в грязи.

— Что я знаю про вас?..

Моника подошла и протянула ему руку. Он не взял ее.

— Ты знаешь… про Мигеля… Я рассказывала тебе. Неужели ты не помнишь?

— Помню. А что?

— Говорят, он убежал.

Даниэль пожал плечами.

— Да, говорят.

Моника опустила глаза. Лицо ее скривилось от горя. Кажется, неподдельного. На секунду Даниэлю стало ее жалко.

— Я ничем не могу помочь, Моника. Не я ему советовал.

— Я хотела только спросить, — проговорила она, — знаешь ли ты… знаешь ли ты что-нибудь еще. Я не могу про это ни с кем говорить… Ужасно жить там, внизу!

Она в отчаянии опустилась на стул, точно все пропало, точно жизнь кончилась. Даниэль вдруг разозлился. Ему захотелось отшлепать ее, как ребенка, сказать: «Иди домой, а то я сам отведу тебя».

— Не скажешь ли, что ты собираешься здесь делать? — Голос его звучал сурово. — Что ты задумала?

Моника посмотрела на него долгим взглядом. У нее были большие, красивые глаза. Синие-синие, почти черные. Она не была похожа на Веронику (но ее движения, взгляд вдруг напомнили ему то время, когда Вероника вот так же смотрела на него, хвостом увивалась за ним. А он указывал ей на дорогу и сердито говорил: «Чего привязалась? Иди домой. Не ходи за мной… Чего ты ходишь за мной?»).

— Даниэль, я убежала из дому. Сказала, что у меня болит голова и ушла к себе в комнату. Исабель прислала ужин, а я сказала Марте, что ложусь спать. А сама убежала. Правда, убежала…

— Как? — невольно вырвалось у Даниэля.

Он не хотел спрашивать. (Потому что отлично помнил ту лестницу, что вела в сад, на луг, в лес, на дорогу, по которой убегал и он.) Он спросил почти машинально. Он слушал только ее.

— Я сняла сандалии и спустилась по лестнице — ну, по той, по задней, из комнаты, где ружья, в сад…

Даниэль закрыл глаза. Моника все говорила. Но он больше не слушал. Разве имеет какое-нибудь значение, что она скажет еще? Он прислушивался теперь к другому голосу, внутри. Голос этот твердил: «Никогда не будет так, как раньше, как тогда. Ничего нельзя спасти, все потеряно. Ни ты, ни они не изменят жизни. Ты ничего не знаешь, Даниэль Корво. Жизнь ускользнула из-под рук. Ты не знаешь, что они такое, не знаешь, что они сделают. Не знаешь, откуда придут другие, у тебя нет наследников. Ты — никто. Ты — прошлое, ты — мертвый…»

— Ладно, — прервал он Монику. — Дело ясное. Ты убежала из дома. Ну, а теперь иди обратно. А то силой отведу. Не усложняй мне жизнь. Если Исабель узнает…

— А мне наплевать, узнает она или нет! Мне сейчас на все наплевать! — сказала Моника. — Я этого и хочу — уйти из Энкрусихады. Не могу я больше их выносить.

— Не болтай глупостей.

— Нет, это не глупости. — Моника опять стала далекой, говорила уверенно и холодно. — Я уйду. Не сегодня — так завтра, но обязательно уйду. Я не такая дурочка, как ты думаешь. Я умею устраивать свои дела… Если Исабель узнает, что я здесь, она подумает, что я пришла к тебе. Но мне наплевать! Хуже не будет. Даже наоборот, это поможет выбраться из Эгроса… Она отошлет меня куда-нибудь, чтобы я не могла видеться с тобой.

— Куда еще?

— Не знаю… Сесар всегда хотел забрать меня с собой. Раньше она и слышать не хотела. Ну, а теперь…

— А Мигель? — Он смотрел ей прямо в глаза, и на душе у него было гадко.

— Мигель убежит. Я уверена. Он всегда делает что хочет. Всегда. А потом мы встретимся.

— Ты очень уверена.

— Да, очень. — Она слабо улыбнулась. — Если не верить, так уж лучше в воду.

Сейчас она была похожа на Мигеля. Даже лицо у нее стало такое же простодушное и наглое.

— Даниэль, — проговорила она. — Разреши мне сегодня ночевать у тебя.

Даниэль сердито посмотрел на нее.

— А обо мне, — спросил он, — ты подумала? Это может мне повредить. Сильно повредить.

— Ничего не повредит, — пожала она плечами. — Никто тебя не выгонит из собственного дома. Исабель всем уши прожужжала, что дом такой же твой, как ихний.

Даниэль улыбнулся странной улыбкой:

— Дело не только в этом. Ты сама знаешь: Эгрос, скандал… Это так не пройдет. Ты для них еще ребенок.

— А, чепуха! Да Исабель сама побеспокоится, чтобы никто ничего не узнал. Это в ее интересах. Отправит меня с Сесаром. Ну да, я уверена, я уеду с ним в Мадрид. И все пойдет по-другому… Знаешь, он совсем не такой, как они. И меня любит. Я не буду ему в тягость, и мы прекрасно уживемся. А потом Мигель…

— Мигель? Что Мигель?

— Он меня найдет. Я позабочусь, чтобы он меня нашел. Самое главное — выбраться оттуда, от них.

Даниэль сел у очага. Подошвами он чувствовал тепло нагретых половиц. Провел рукой по волосам.

— Хорошо, — сказал он, — делай что хочешь.

«Я для нее ничто. Я для нее старая пыльная кукла. Как глупо! Да, как все глупо! Ладно, будь что будет. Нет у меня больше сил, не хочу я бороться, — наверное, это все где-то предначертано судьбой. И для парня я тоже всего-навсего неудачник, осколок старого времени». Он не чувствовал боли. Только страшную слабость, безмерную усталость. «Она не верит в меня. Не верит в мою дружбу, в мою искренность. Я для нее никто, я для них никто».

Моника подошла к Даниэлю, обвила рукой его шею.

— Спасибо, Даниэль. Ты — единственный из них хороший.

Даниэль медленно, но твердо освободился от этой горячей нежной руки.

— Ложись на кровати, — сказал он. — Я постелю себе на полу.

Моника не протестовала. Она села рядом, на пол. Скрестила ноги. Даниэль искоса взглянул на нее. «Зверек. Самый настоящий зверек».


У Мигеля болела шея. Должно быть, оттого, что он очень напрягал мускулы. Ему хотелось слышать все — даже дыхание тех, наверху. Это была она. Конечно, она. Ни у кого другого не могло быть такого голоса, чуть хриповатого, нежного, пробирающего до костей. «Храбрая девчонка. Храбрая». Какая-то необъяснимая гордость поднималась в его груди. Что-то сверкало в темноте, когда над головой он слышал этот голос. «Она пришла и спрашивает обо мне». Его имя звучало явственно, резко. Он прислушался. Половину слышал, половину угадывал. Ему было приятно, что она спрашивает о нем, беспокоится за него. «Никто еще меня так не любил, — подумал он и тут же одернул себя: — Нечего раскисать, а то угожу в колодец». Он стоял на коленях, подняв голову и напряженно вытянув шею. Слушал с жадностью, с болью. «Это Моника», — думал он. И странная радость наполняла его. «Моника, девчонка…» Удивительная. Необычная. Нет, где-то он все-таки запутался. Где же?.. «И тут мне повезло. Еще Томас говорил: я родился под счастливой звездой». Моника не похожа на других. Например, на Лену. Или на Май. «На Май! Да… Май совсем другая».

Скандал окончился миром. Они вместе пили коньяк за стойкой в «Акуле». Пако, хозяин, держа сигарету в уголке губ, подмигнул ему. Май была великолепна в ту ночь. Когда она смеялась, ее большие, чуть выступающие зубы сверкали, а в удлиненных глазах прыгали две до оскомины зеленые точки (зрачки, как два шарика для игры в кегли; такие шарики были в Алькаисе только у сына лавочника Рамонсито, и мальчишки дрались за право играть с ним. Они с Чито тоже дрались). Шарики были стеклянные, иногда капельку мутные, но чаще в них плясали тысячи зеленых огоньков. Ну да, на эти шарики походили в ту ночь пронизанные светом глаза Май. Она пускала дым из ноздрей вздернутого носика, смотрела в потолок и несла какую-то чепуху. Но это не имело никакого значения. Он сразу понял, что они принимают его за своего. Ну что ж, он не имел ничего против. Ему это льстило — Аурелия говорила не раз, что он похож на герцога. Он следил за своими жестами и словами. Если в чем-нибудь сомневался, молчал — это всегда лучше, чем говорить глупости. А потом, Фернандито и его компания не отличались умом. И Май тоже. Они считали себя пожившими, искушенными людьми, были недовольны родителями и всем на свете. Но, в сущности, они были просто законченные идиоты. «Черт с ними», — подумал он, все равно они ему нужны. Тут можно было поживиться. И, кроме того, он понравился Май, он тотчас же это заметил. Такие вещи сразу замечаешь. И хотя он необычно вошел в игру, он понимал: это не главное. Он был новенький, ха, ха, ха! Попойка затянулась. Даже у него стоял в голове медный звон. Уже вставало солнце, когда Пако выставил их из бара, приговаривая: «Хватит, Мигель, больше нельзя. Ты уже хорош. Не позорь меня…» И тогда он предложил (он подумал об этом сразу, как только увидел их): «Хотите — пойдемте ко мне, в мою „студию“, и закончим выпивку. У меня есть отличное виски». Он сказал «моя „студия“», и, хотя был пьян в стельку, ему стало стыдно. Как если бы, например, он сказал, «мамочка» вместо «мать». И тут же услышал голос Лоренсо: «Магазин…» Но он видел, с кем свел его случай. И хотя они выдавали себя за демократов, он знал, чем их пронять. И это со «студией» — он уже слышал, как они называли такие места, — вышло неплохо. Май сперва отнекивалась, но Фернандито прервал ее: «Не ломайся. Ты же знаешь, их нет дома…» Фернандито, видно, говорил о своих родителях, которые, как он понял, недавно куда-то уехали и поэтому их чада могли заняться своими дурацкими проделками. Хотя лучше бы они не напивались вдрызг за папочкин счет, — как говорил Лоренсо, когда ему что-нибудь не нравилось. Все вышло великолепно. «Студия» оказалась очень кстати. Он вытащил рюмки и бутылку виски, лучшего, самого дорогого (хотя знал, что Лоренсо скорчит недовольную мину и скажет: «Для твоих забав хорош и коньяк»). Но ничего не поделаешь. Надо, чтобы все было по-настоящему. Май была уже сильно на взводе, и остальные тоже. Особенно Хосе Мариа. (Мигель сразу заметил: тот умнее, опытнее других, заводила.) Виски понравилось. Чего-чего, а делать хорошую мину при плохой игре они умели. Этого у них не отнимешь. Май была шикарная девочка, ничего не скажешь. Они без умолку болтали. И хотя почти никто не мог стоять на ногах, говорили о судьбах человечества. Он старался не ударить в грязь лицом — недаром же он кое-чему учился. В нужный момент он пустил в ход свой французский, который знал недурно. Пригодились ему и мысли, которые он нахватал из книг. Изредка, чтобы не разучиться, он читал, хотя Лоренсо говорил ему: «Ни к чему это, парень». Но он знал, если использовать книги умеючи, не сразу, а понемногу, польза будет. «Нужно вызвать любопытство, это самое лучшее», — решил он. «Ты парень что надо», — сказал Фернандито. (И, кажется, он был прав. Мигель и сам видел — все говорит к месту. Ему пригодились его таланты — недаром Лоренсо твердил: «В тебе дьявол сидит».) Они прикончили бутылку. Потом стали медленно спускаться по лестнице. Тысячу раз останавливались, и Мигель воспользовался этим. На лестничной площадке, освещенной лившимся через окно голубоватым светом, он поцеловал Май прямо в губы. Она не противилась. Дело шло как по маслу, но Хосе Мариа, который был вовсе не дурак, сразу же позвал их. Было видно, что ему тоже нравилась Май. Но все равно Хосе относился к нему неплохо, кажется, даже с симпатией. На Театральной площади такси не было, но на соседней улице стояла машина Фернандито. Это была маленькая «балилья» кремового цвета, еще в хорошем состоянии. Правда, «балилья» — уже устаревшая марка, но Мигель не прочь был иметь хоть такую. Они уехали. «Заходи», — пригласили они. Но ему казалось, что лучше отказаться: «Нет, завтра не смогу». — «Позвони мне», — твердил Фернандито, который здорово нагрузился и повторял все по тысяче раз. Дрожащей рукой он хотел записать в записную книжку Мигеля номер телефона. Наконец Май более или менее разборчиво написала телефон на визитной карточке. Хосе Мариа развалился на заднем сиденье и искоса поглядывал на Мигеля своими черными, немного раскосыми глазами. Он был пьян как стелька, и было видно, что ему трудно даже шевельнуть рукой. Мигель спрятал карточку в карман и проговорил: «Хорошо, хорошо…» Машина рванулась с места. Она летела прямо на столб, вот-вот врежется, но нет, чудом проехала мимо, направилась вверх по Рамблас. Он вернулся к себе в «студию». Его вдруг начал душить смех, потом стошнило.

Так началась их дружба. На следующий день он проснулся очень поздно — около четырех. Страшно болела голова. Деловое свидание он проспал — оно было назначено на три, разговор шел о радиоприемниках, — и у него испортилось настроение. Когда в дверь постучали, он стоял под душем. Он подумал, что явился тот тип. Накинул халат и пошел открывать. В дверях стоял Фернандито. «Привет, Мигель, что ты делаешь?» — сказал он, вошел в комнату и уселся на тахте. Тахта — она заменяла и кровать и стулья — была старая, вся в пятнах, со скрипящими пружинами. На ней валялись скомканные простыни. Комнату заливал яркий солнечный свет, и Фернандито, — бледный, глаза в темных кругах, — разлегшись на тахте, проговорил: «У тебя здесь очень недурно». Ладно, Мигель предпочитал ничему не удивляться. «Подожди, я приму душ и выйду. Если хочешь, пей вино», — сказал он. Но Фернандито отказался. «Нет, вино — нет. Лучше, если есть, кофе. Знаешь, я пришел к тебе, потому что мне все дома опротивело. Я сегодня даже не завтракал». — «А… понимаю. Тогда подожди. Сейчас мы что-нибудь сообразим. Может, сходим куда-нибудь пообедать?» Фернандито ничего не ответил. Он почти всегда молчал. Курил, смотрел в потолок, как будто о чем-то думал (но он ни о чем не думал, Мигель уверен — ни о чем). Они пошли в ресторан к Хуану. Голодный Мигель быстро умял два блюда, потом заказал фрукты и вино. Фернандито еще не пришел в себя от вчерашней попойки, он спросил только пирожное, да и то половину оставил на тарелке. Он без умолку болтал, и это было на него непохоже. Говорил, что сыт по горло этой жизнью, что больше не может так жить, что отец у него — тиран, а мать — зануда и что он от всего устал. «Папа хочет, чтобы я помогал ему на фабрике, а мне не хочется. Я хочу жить по-своему». Он начал было учиться в университете — ему исполнилось восемнадцать, — но вскоре забросил ученье, потому что и это ему не нравится. Он мечтает выбраться отсюда, посмотреть мир, а потом уж заняться каким-нибудь делом; и Май — его сестра, ей уже семнадцать — говорит, что он прав, хотя иногда соглашается и с папа. Но ей тоже порядком достается от родителей, так что она чаще принимает его сторону. «Только тогда и хорошо, — сказал он, — когда они уедут из города. Только тогда». И добавил: «Знаешь, Май — девчонка что надо. Она все понимает, не то что эти глупые гусыни, совсем не такая. Она очень умная. Хосе Мариа говорит, что другой, такой как Май, больше нет, — это-то он врет, конечно, — но другая на ее месте стала бы, как эти дуры, а она — что надо. Мы везде ходим вместе, она не мешает. А когда нет родителей, мы устраиваем вечеринки дома, очень здорово бывает. Жалко, они скоро возвращаются, через пару дней». Он говорил медленно, пристально глядя на Мигеля своими голубыми детскими глазами. «Ладно, — сказал Мигель. — У меня дела. Потом увидимся». — «Послушай, я с тобой». Кажется, Фернандито не умел быть один. «Нет, нет». Фернандито настаивал: «Я пойду с тобой». Мигель немного смешался, смотрел в его безмятежные глаза и думал: «Ну и тип, настоящее дерьмо». Но ничего не сказал, молча расплатился и направился к выходу. Фернандито — за ним. Уже у дверей Мигель бросил: «Ну, пока! Я позвоню тебе». — «Да, звони сегодня вечером». Фернандито был твердолобый. Он повторял: «Я с тобой, Мигель. Мне очень скучно». А у Мигеля в голове была Май, только Май. На него нелегко было угодить. Но эта девушка была тогда для него новинкой, и он думал только о ней. «Ну, иди, иди», — сказал он ее навязчивому братцу и выставил его на улицу. Фернандито сел в машину, высунулся в открытое окошко и опять сказал: «Звони сегодня вечером, у меня есть блестящая идея». Мигель кивнул головой и отправился в бар, что за углом. Там он попросил мелкую монету, вытащил визитную карточку Май. Секунду колебался. «У меня дела… Я уже проспал свидание с китайцем. А сейчас меня ждет в „Барке“ Лоренсо». Но тут же нашел оправдание: «Ладно, случай есть случай». Он позвонил. Сначала подошла горничная, или как их там называют. Пришлось дважды повторять свое имя. Может, потому, что в первый раз он произнес его скороговоркой. Горничная сказала: «Сейчас, сеньор. Будьте добры, подождите минутку…» Приятный холодок защекотал спину, а немного спустя он услышал ее голос. «Май, это я», — сказал он очень уверенно. «Привет», — ответила Май. Она сразу его узнала. У него что-то застряло в горле, но он продолжал: «Ты занята?» — «Нет, — сказала она тонким ленивым голоском, — но я не в духе. Знаешь, я поссорилась с Фернандито и Хосе Мариа. Они просто невыносимы». — «Послушай, давай встретимся», — предложил он. Май немного помолчала, потом наконец ответила: «Хорошо». Он смотрел на облупившуюся стену кабины и невольно улыбался. В горле немного першило: «А где? Где тебе удобно?..» Май опять помолчала, потом: «Знаешь что — приезжай лучше к нам. Мне сегодня не хочется выходить, нет настроения. Если надумаешь, приезжай. Послушаем пластинки, выпьем чего-нибудь». Это ему понравилось. «А когда?..» — «Когда хочешь, я все время буду дома». Он повесил трубку, сам еще не понимая, доволен ли. Да, доволен. Ну конечно, рад. В такси он тихонько насвистывал песенку. Май дала ему адрес — там, в верхней части города. «Неплохо живут эти детки…» — подумал он. В груди зашевелилась злоба (сам того не подозревая, он годами носил ее в себе, а когда машина поднималась по широкой тихой улице, где лучи заходящего солнца запутались в листьях деревьев, она проснулась и зашевелилась где-то внутри). «Какие здесь спокойные, хорошие улицы…» — думал он. Мимо проплывали особняки. Улица, где жила Май, была короткая и очень тихая. «Здесь…» Дом был старинный, довольно большой, окруженный ухоженным садом. В глаза бросилась выкрашенная в белое решетка и кроны эвкалиптов. Он расплачивался за такси и слышал неуемный гомон птиц. «Как будто другой город. Совсем другой». Он почти не бывал здесь. «Ладно, надо же когда-нибудь начинать…» Он чувствовал — для него открывалось что-то новое, то, чего тайно, в глубине души, он ждал уже давно. Он услышал шум отъезжающей машины, и снова на улице воцарилась тишина холодного, позолоченного солнцем вечера ранней весны. Справа, рядом с решеткой, он нажал звонок. Дверь открыла вылощенная горничная. Он бесстрашно взглянул на нее, готовый к любым подвохам. Под ногами на дорожке зашуршали розовые, голубые и белые камешки. Горничная взяла у него пальто и провела в маленькую гостиную с большим полукруглым окном, выходившим в сад. В гостиной горел камин, а на полу лежал толстый ковер — Мигель сразу его заметил. Май, вялая и апатичная, сидела на полу, возле тахты. Сердце яростно дернулось — ему навстречу шел Хосе Мариа: «Привет, как живешь?» Пришлось сделать над собой усилие и улыбнуться. Он разозлился на Май. Дать бы ей по морде и уйти! «Стоп, — подумал он. — Осторожнее. Потише, потише…» Если разобраться, ему еще многому надо научиться. Очень многому. Май была хорошенькая, еще лучше, чем в прошлую ночь. Черные узкие брюки, свитер, лицо немного поблекшее, волосы небрежно собраны на затылке. «Она мне нравится», — сказал он себе. Май не красила губы. Глаза и рот хранили удивительно нежную, немыслимую чистоту. «Редкая птичка», — подумал он и вдруг как-то сразу успокоился. Хосе Мариа спросил: «Что будешь пить: коньяк, хинебру? Больше ничего нет. Правда, и хинебры почти не осталось. Пей лучше коньяк». — «Ладно, — ответил он. — Все равно». И сел. Май медленно курила, равнодушно глядя сквозь кольца дыма. В голове промелькнуло: «Как она сейчас похожа на Фернандито». Хосе Мариа разбирался в музыке и очень любил ее. Он без конца ставил пластинки, и все слушали их, растянувшись на полу. Май сказала, что на полу музыку слушать лучше. Ладно, пусть так, не надо выделяться. Так и в самом деле неплохо. А музыка была хорошая. Правда, хорошая. Лоренсо называл ее «шикарной музыкой». Она обволакивала, как дым. Особенно потому, что рядом лежала Май. Она как будто его ждала — нашла его руку и сжала в своей. Их головы оказались рядом. Он обернулся и увидел ее белый чистый профиль. А дальше виднелся смуглый профиль Хосе Мариа. Она между ними, между двумя. Хосе Мариа не поворачивал головы, точно окаменел. Мигель подумал: «Какой странный этот тип. Совсем не похож на Фернандито». Когда Хосе Мариа встал и пошел за пластинками в соседнюю комнату, Мигель обернулся к Май и поцеловал ее долгим поцелуем. Она ответила. Он почувствовал ее язык, горячий влажный рот и даже, как будто, тяжесть закрытых век. «Ты же говорила, что поссорилась с ним», — сказал он Май. Она улыбнулась, совсем рядом, прямо перед глазами блеснули ее зубы. «Мы и в самом деле поссорились. А он пришел. Что я могу с ним поделать? Такой уж он». Мигель снова стал целовать ее, почти навалившись всем телом. «Я его понимаю», — сказал он. Было ясно — он сморозил глупость. Ему стало очень стыдно. Но сказанного не вернешь. Услышав шаги Хосе Мариа, он оторвался от Май. По их лицам нетрудно было догадаться, что произошло. Он взглянул на Май — возле ее губ, широких и пухлых, были красноватые пятна. Конечно, Хосе Мариа все понял, но сделал вид, что ничего не заметил, и предложил: «Может, сходим куда-нибудь? Надо пользоваться моментом, Май. Скоро вернутся твои старики, тогда никуда не вырвешься». Май легко вскочила на ноги, одернула свитер, резче обозначились ее маленькие груди: «Нет, Хосема, я никуда не пойду». Хосе Мариа засмеялся: «Как хочешь. Тебя не переспоришь». Иногда Мигель даже не понимал, о чем они говорили, но все равно внимательно слушал. Горничная привезла чай на маленьком столике. Только чай и гренки с маслом. Ему хотелось есть, но он промолчал и выпил чай, хотя и не любил его. Верхнюю люстру не зажигали. Комнату освещало пламя камина да сноп света от стоявшего возле радиолы низкого торшера. Май сказала: «Если хотите, идите. Я останусь дома.» — «Ладно, — ответил Хосема. — Оставайся. А ты, Мигель? Пойдем куда-нибудь». Он не знал, что сказать, и кивнул. «Фернандо мне говорил, что у него есть какой-то план…» — вспомнил он. Май, презрительно поджав губы, прервала: «Не знаю, о каком плане может идти речь, если у нас нет ни сентимо. Мне это опротивело — всегда без денег, всегда. Я не могу больше, всегда одно и то же». Хосема был терпеливее: «Ты прекрасно знаешь, что у нас нет денег. Так чего понапрасну говорить! Ты сама знаешь, наши предки — скряги. Это уже не новость». И они заговорили о своих материальных затруднениях. Около половины девятого Мигель не вытерпел и ушел. Это нудное хныканье становилось просто невыносимым. Прощаясь, Хосема спросил: «Послушай! Как ты насчет того, чтобы встретиться в одиннадцать, например, в „Табу“?» У него не было никакого желания, но все-таки он ответил: «Хорошо! Я буду. В одиннадцать». Он пошел к Лоренсо. Тот накинулся на него за то, что он пропустил деловое свидание. Мигель оправдывался, сказал что-то о Май. «Брось свои глупости, — заключил Лоренсо, — чтоб больше я тебя не видел с этими идиотами». Мигель нахмурился, молчал. Там, где-то меж бровей, была Май. Он вспоминал ее большой рот, тоненькое чувственное тело, полузакрытые глаза, бесстрастные, неподвижные, которые вдруг наполнялись светом. В одиннадцать часов он помчался в «Табу». Заколотившееся сердце не обмануло: Май пришла. Она была здесь, сидела между Фернандито и Хосемой и медленно курила. Закутанная в свое голубое пальто, совсем как примерная девочка. Она улыбнулась и шепнула ему на ухо: «Я не знала, как отделаться от него. Понимаешь, другого выхода не было…» Он ничего не ответил, но в душе был доволен, очень доволен. «Май», — сказал он немного погодя. «Что?» — помогла она ему. «Если хочешь, завтра…» — «Хорошо. Завтра. Мы еще договоримся. У нас есть время». Это ему понравилось, и он улыбнулся: «Да, еще договоримся». Само собой разумеется, они опять кутнули. И снова кутеж заканчивали у него в «студии». Май была чудесная. Ничего лишнего не позволяла — это она умела. И все-таки чудесная.

У Мигеля заболели коленки, и он опять лег на одеяло. «Хоть бы одну сигаретку», — подумал он. Сердце тоже болело. «Мне не хочется, чтобы Моника осталась здесь». Кажется, Даниэль сказал: «Можешь ложиться на кровати». Вряд ли Моника нравится леснику. Он стар для нее, хотя, разумеется, это не имеет значения. Мигель удивился: «Смотри-ка, неужели ревность…» Нет, не может быть. «Никогда раньше не ревновал. Даже если эти двое сейчас улягутся вместе, и тогда я не стану ревновать. Может, я почувствую злость, досаду. Но не ревность. Только не это, ни за что. В конце концов, она сама себе хозяйка и может делать все, что захочет. Я, конечно, не буду ей мешать. Пусть делает все, что ей нравится». Пусть все делают то, что им нравится. Боже упаси приставать к людям с какими-то нелепыми требованиями. «Нет, так не годится. Каждый сам знает, что ему делать». И все-таки странная, беспокойная боль не унималась. Молнией вспыхнула ярость: «Запрятали здесь, как мертвеца. Что он хочет со мной делать? Что он собирается делать? Если и дальше так будет, уйду отсюда. Уйду в горы, один. И пусть меня найдут эти сукины дети». Мигель провел рукой по лбу. «Сидеть, точно тебя привязали…» Он не имеет права. Никакого права. Мигель был уверен, что не сможет просидеть в этой дыре долго. «Хоть что-нибудь сказал бы: есть ли у него какой план… Не собирается же он держать меня здесь всю жизнь! Он что-то говорил, что проведет через горы… Не знаю, ничего не могу понять. Какой странный этот тип. Поди узнай, что у него на уме!» В голове был страшный хаос. Этого он боялся больше всего. Хаос. «Надо хорошенько все обдумать…» Да, не очень-то умно было бежать. Он уже понимал, что сглупил. Оплошал. В последнее время он совершает одну оплошность за другой. «Но, по крайней мере, сейчас у меня должно быть ясное представление о том, что происходит…» А его не было. Не было ни ясных представлений, ни твердых планов. Не было ничего. Ничего, кроме неразберихи, кроме все увеличивающейся страшной сумятицы, там, в мозгу, за глазами, которые нестерпимо болели.

Мигель снова поднял голову, напряженно вытянул шею.

Прислушался. Ему безмерно, мучительно захотелось услышать человеческий голос.

Глава двенадцатая

— Значит, — проговорил Даниэль, — ты хочешь, чтобы Исабель узнала, что ты приходила сюда.

Моника удивленно взглянула на него:

— Я же ясно сказала.

Даниэль провел ладонью по лбу:

— Уже поздно. Ложись спать.

— Мне не хочется спать.

— А все-таки будет лучше, если ты ляжешь.

Моника покорно поднялась.

— Не смотри на меня, — попросила она.

— Не смотрю.

— Теперь можно смотреть.

Но он не смотрел, хотя и знал, что она уже в кровати. Там, на стуле осталось похожее на шинель пальто.

— Это из шинели? — спросил он, чтобы только не молчать.

— Да, из Сесаровой. Мне ее приладила Исабель. Сесар говорит, что он воевал. Тут была даже дырка от пули. Исабель заштопала.


Теперь Мигель слышал лучше. Наверное, потому, что там, за окном, стало спокойнее. Шум дождя прекратился, и даже ветра как будто не было. А может, они просто заговорили громче или он внимательней слушал. «Моника уже легла», — подумал он и смутно позавидовал ей — мягкий матрац, сухое одеяло. У него болели все кости. И снова вернулось непонятное чувство. Гнев, может быть — боль. Какая-то старая неотомщенная обида — он сам не знал какая. Странное чувство, которое проснулось в нем, когда он дружил с Фернандито, Май и Хосе Мариа. Молчаливая ненависть, холодная и осторожная, которую они ему внушали, вернулась к нему здесь, в этой дыре.

Он очень сблизился с Фернандито и всей компанией. Лоренсо иногда говорил ему: «Брось ты их. Не нашего поля ягоды. Смотри, ты понапрасну теряешь время с этими сосунками». Он и сам понимал. Правда, он научился от них многому, заглянул в иной мир, о котором до сих пор только догадывался. Ему было интересно с ними — и противно. Потому что с этими бездельниками, которые за свою жизнь палец о палец не ударили, он бессмысленно тратил часы на пьянки и нелепые затеи. Нередко у него открывались глаза, и он думал: «Я бы стер с лица земли этих идиотов… Они не заслужили того, что имеют. Я-то, по крайней мере, всего сам добился. Да был бы я на их месте…» Если бы его жизнь была устроена так же, как у них, он тоже с удовольствием бы небрежно перелистывал книги, играл в непонятого гения и болтал о всякой чертовщине. Они считали себя очень знающими, передовыми. «Шайка дефективных!» Ну конечно, настоящие дегенераты. Кажется, Хосема немного получше… хотя нет, такой же идиот. Хосема, которого все звали Чема, жил на улице Мунтанер. Его отец служил в каком-то испанском консульстве, почти все время был за границей, и Хосема редко виделся с ним. Воспитывала Хосему бабка, по его словам, очень богатая и скупая старуха. Родители Хосемы разошлись много лет назад — ему тогда не было и пяти. Его мать жила сейчас в Португалии со своим вторым мужем. Хосема говорил, что очень любит мать, и это было похоже на правду. Иногда она присылала ему деньги на карманные расходы. Видимо, она хорошо знала, что и отец и бабка порядочные скряги. На ночном столике Хосемы стоял портрет матери. Особняк был старинный, темный и печальный. Там все пахло прошлым. Хосеме исполнилось девятнадцать, и он числился на втором курсе факультета права, но на лекции не ходил — говорил, что это ни к чему, просто отец заставляет учиться. Он хотел стать писателем. Читал Хосема и вправду много. У него были целые горы книг. Он часто давал их читать и Мигелю, и благодаря Хосеме он узнал о многих вещах. Все обращались с ним, как с равным. Никто и не подозревал, что он чужак. А он всегда старался выглядеть таинственным, загадочным. Им восхищались. Он сам это замечал. Правда, этим типам нетрудно было пустить пыль в глаза. В некоторых вещах они разбирались прекрасно — даже Фернандито, зато в других — как слепые котята. И Май, конечно, тоже. Дела с Май шли и хорошо и плохо. Часто он злился на нее. На нее — больше чем на других. Они вечно хныкали, все на один лад: «Ах, папа — такой скупой… Он стал таким недоверчивым с тех пор, как красные у него все отняли… Знаешь, раньше он не был такой. Но война, говорит он, научила его многому. Теперь он настоящий скряга». — «Нет, не столько нужно было отобрать, раз осталось еще так много!» — сказал он себе. Потому что для него это было много, очень много. Они всегда жаловались! «Ужасно! Эти старики просто жить не дают… Опять нет денег». Давали им мало, ничтожно мало для них. «Может, родители у них и вправду скуповаты», — думал Мигель. Он никогда не говорил о деньгах, никогда. Он был щедрый, великодушный, и они уважали его. Мигель совсем забросил дела. Теперь Лоренсо часто хмурился, и это его по-настоящему огорчало. Огорчало его и то, что он в самом деле только попусту терял время. И потом (в этом он даже себе не хотел признаться) он их немножко ненавидел. Раньше никогда такого не было. Он злился, даже не столько на них, сколько на что-то иное, большее. Однажды на вечеринке — Май, конечно, тоже была, и еще полдюжины идиотов, которых даже они презирали, — он вдруг задумался, глядя на дрожащий в рюмке коньяк. (Это было уже летом, вечером. Фернандито и Май собирались на побережье.) В памяти промелькнули образы детства и оставили в душе странную горечь. Май была красивая и чужая. В последнее время они часто ходили над пропастью, но Май умела балансировать. Вдруг им овладела ярость. Холодная глухая ярость. В открытое окно вливался вечерний холодок. Было около восьми. Он смотрел на темно-синие деревья, там, в саду (и вспомнил Алькаис и тот день, когда толпа — и отец тоже — топила в море офицеров). Что-то гвоздем вошло в желудок. Мигель стиснул рюмку. Что-то подкатило к горлу. Будто крик. «На улицу. Скорей на улицу…» — подумал он, а бешенство карабкалось вверх по груди. Ему захотелось сломать, растоптать что-нибудь, как окурок. «Хватит, — сказал он себе. — Я сыт. Сыт по горло». На Май было узкое, открытое платье, которое делало ее старше. Она была очень красивая. Загорелая, — ходила на пляж с апреля, — она улыбалась ему большими зубами. «Май, — сказал он, — пойдем со мной. Уйдем, здесь ужасно». Май ничего не ответила, но по глазам он видел, что она не возражает. «Пойдем ко мне в „студию“», — продолжал он небрежным тоном. Он и раньше иногда звал ее к себе, и она всегда отказывалась. Но в тот вечер он был настойчив. Он знал, чего хотел. Отлично знал. «Идем, Май. Побудем вдвоем, без этих идиотов». Май понравилось, что он назвал других идиотами. Видимо, она считала, что к ней это не относится. Она сразу подобрела, благосклонно взглянула на него: «Хорошо. Подожди меня на улице. Может, мне удастся улизнуть». Было еще рано, у них оставалось достаточно времени. «Побудем здесь еще немного. А потом удерем, обещаю тебе». Вечер стоял жаркий, но в тот час уже повеяло прохладой. Его безумно влекло к Май, влекли ее гладкие темного золота волосы, ее удлиненные глаза. «Май, подумай, скоро ты уедешь, и мы долго не увидимся». — «Ну, знаешь, — ответила она, — не тебе говорить это! Мы не увидимся, если ты сам не захочешь. Ты же знаешь, где мы будем. Фернандито говорил, что ты приедешь на несколько дней. Чема тоже приедет, и Эрнесто. Ты что, раздумал? Все ты делаешь не как другие». И она обиженно поморщилась. Он холодно посмотрел на нее. В эту минуту ему даже не хотелось ее целовать, хотя тянуло к ней сильнее, чем когда-либо. Он знал, надо говорить нежно и решительно. «Ты идешь, или я ухожу один». Май вдруг стала серьезной и взглянула на него. Под глазами у нее, как всегда, лежали легкие тени, но глаза ослепительно сверкали. Она закусила губу, потом ответила: «Да, иду. Не знаю, чего ты сердишься. Думаешь, я боюсь?» Он сжал ей руку. Не понимая отчего, ему хотелось сделать ей больно. Май пошла за голубым пальто. Вышли они вместе, оставив другие пары танцевать и прятаться по углам. Он казался мальчиком рядом с ней. Свежий воздух ударил в лицо. Пылало золотисто-розовое небо. Он опять почувствовал в груди что-то твердое и холодное, как будто росла и ширилась его молчаливая ярость. (В памяти возникали странные картины: длинный пляж, плещущее море и женский крик.) Откуда-то, наверное, с соседнего пустыря пахнуло кислым и гнилым (и он отчетливо вспомнил мертвого лавочника). Он взглянул на Май. Должно быть, она что-то заметила, потому что сказала: «Не надо, Мигель. Не смотри на меня так…» Он улыбнулся и взял ее под руку. Увидев зеленый огонек, остановил такси. Ехали они молча. Май была немного странная. Он придвинулся. Ее тело, такое жаркое и желанное, вдруг стало чужим, почти безразличным.

«Студию» в тот час заливал нежно-золотистый свет. Мигель открыл дверь, и занавеска на балконе заколыхалась, надулась парусом. «Хочу пить, — сказала Май. — Буквально умираю от жажды». Он пошел за рюмками. Май вела себя свободно. Она разлеглась на тахте, покрытой пестрым покрывалом. Потом сняла туфли. «У тебя, наверное, нет льда?.. — спросила она. — Как жалко». — «Ничего, сейчас достанем», — ответил он. В голове мелькнуло: «Как только смогу, куплю холодильник». — «Нет, никого не посылай, — сказала она. — Да и кого ты можешь послать? Черт с ним…» Он охладил бутылку под струей воды. Сел на тахту, рядом с Май. Она ласкала его волосы, гладила своими длинными нежными пальцами с короткими розовыми ногтями. «Как хорошо нам здесь одним, только ты и я, — проговорила она. — Какой ты умный, Мигель». Он поставил рюмку на пол, наклонился, поцеловал Май. Она, какая-то чужая и далекая, отвечала нехотя, но потом оживилась. Она умела целоваться. Ему нравилась Май. Очень нравилась. От нее пахло свежими легкими духами. «Мигель, — шепнула она. — Я тебя очень люблю. Мигель». Кажется, она говорила искренне. Но он был неспокоен. Что-то странное произошло с ним, он стал каким-то другим, враждебным, жестоким. «Май! — позвал он из самой глубины своей тоски. Он так крепко прижимал к себе девушку, что слышал, как стучит у нее в груди сердце. — Май, на этот раз будет не как всегда!..» Май смотрела на него полузакрытыми глазами. И хотя она часто смотрела на него так, тогда, непонятно отчего, ему показалось, что ее глаза вобрали все окружающее тепло — тепло вечера, тепло июня, мягкой пыли на тротуарах и заходящего солнца, последние лучи его золотыми бликами ложились на решетку балкона. «Май, — повторил он. — То дешево, понимаешь?» Он знал: эти слова произведут впечатление: «Дешево… вульгарно… Не в твоем духе…» Она ничего не ответила. Он опять почувствовал на своих губах ее горячие, покорные губы и холодные, жадные зубы. Она молчала, и, конечно, он принял молчание за согласие. Но она сразу же принялась за свои старые штучки — предпочитала не переступать границ благоразумия. К сердцу медленно прихлынула горечь. Опять нестерпимо захотелось причинить ей боль. Боль страшную, ту, что не оставляет следов на теле. «Май!» — позвал он, тихим, чужим голосом. Май надевала серьги. Улыбалась.

Солнце село, и стало холодно. Должно быть, прошло уже порядочно времени. Они сидели почти в темноте. В комнату проникало слабое сияние светло-синего неба. На полу из черной и белой мозаики лежали тени от ставней. «Наверное, уже поздно», — сказала Май испуганно и робко. «Для тебя!» — ответил он и резко засмеялся. «Почему ты так смеешься? — спросила она. — Я не люблю, когда ты начинаешь глупить!.. Ты же знаешь, как за мной следят дома. Я не могу поздно приходить…» Он взглянул на часы. С тех пор как они здесь, прошло два длинных часа. Гнев не проходил, он чувствовал его тяжесть. И вдруг он возненавидел Май. А может, она просто надоела ему. Он был по горло сыт и ею, и всеми этими. «Будь моя власть, я бы их в порошок стер! Р-раз — и нету! Все бы отнял, пустил бы по миру в одной рубашке, вот потеха-то! Мир большой и странный. Одни за свою жизнь столько горя хлебнут. А эти живут припеваючи. Кто его знает, отчего так!» — «Ну, я пошла, — сказала Май. — Мама…» — «Ладно, ступай. Счастливого пути!» Он наслаждался своей грубостью. Май стала серьезной и внимательно посмотрела на него. Было что-то беззащитное, горестное в ее взгляде, в нежных тенях под глазами, в детских губах. Она взяла пальто, пошла к двери. «Прощай, Мигель, — сказала она. — Думаю, что мы не увидимся до четверга…» В четверг они уезжали на побережье. Он это знал, но не двинулся с места, как будто так и надо. Она ушла одна, и он испытывал странное удовольствие, представляя себе, как ей плохо, — ведь он не проводил ее даже до двери. «Иначе не поймет. Ничего не поймет». Еще скажет, как тогда, раньше: «Какой ты странный, Мигель, я тебя не понимаю… Ты что сердишься?» Он бросил сигарету на пол. Ее горящий кончик сверкал, словно глаз какого-то зверька. Он чувствовал себя вялым и усталым. По телу разлилось что-то необычное. Должно быть, печаль. «Печаль? Отчего? Почему?» Он встал, пошел в ванную. Вода была теплая и не смыла с кожи этой странной невидимой пелены, которая прилипла к телу вместе с жарой. Он оделся, отпил глоток виски прямо из бутылки. «Лоренсо станет ворчать и будет прав. Хороший все-таки парень этот Лоренсо», — и вышел из «студии».

Было начало одиннадцатого. На Театральной площади царило оживление. «Космос» был переполнен. Мигель и сам не знал, как и почему ноги понесли его на Морскую. Он уже восемь дней не был у матери. В последнее время он ходил туда гораздо реже. «Пойдешь, только настроение испортишь», — оправдывался он. Это был его мир, тайный, скрытый, как гной, мир, о котором не рассказывают другим. «Фернандито, Чема, что они знают о жизни!» Да и зачем им знать… Каждому свое.

Он медленно поднялся по лестнице. Ему открыла дверь Аурелия, бледная, непричесанная. «Мигель…» — сказала она. Он сразу почувствовал: что-то случилось. Он увидел по ее глазам. Так было и раньше. Да, он уже знал. (Это как запах, или ветер, или облако пыли над дорогой. Как хриплое ворчанье волн в ночи и вой собак. Он уже знал. И голос Чито, издалека, с пляжа. И могилы братьев, и выстрелы там, на песке, и крик: «Их убивают…» Да, он сразу почувствовал этот ветер, глубоко, в груди, и услышал голос: «Где ты шатался, Мигель?..») Аурелия продолжала: «Это случилось после семи… Я вышла на секунду, только в лавку, а когда вернулась… Я не знала, где тебя искать… позвала привратника и Маноло!..»

Он не слушал ее. Зачем? Прошел по коридору в комнату. В самом деле, она была здесь. После стольких мучений, неизвестно как, мать наконец умерла.

Мигель потер руки. Они оледенели и совсем не гнулись. «Мертвецы, кругом мертвецы!.. Неужели не о чем больше думать? Я становлюсь каким-то странным. Нет, так не годится. Сейчас не время раскисать». Но земля подступала вплотную. «Если умирать, так сразу», — подумал он. Он вздрогнул, точно сквозь него пропустили ток. «Только бы не мучиться долго, не страдать… Мать умирала семь лет… Семь лет лежала живым трупом, деревяшкой… Все думали, она умрет скоро, а она не умирала… Я не хочу так. Если уж суждено умереть, лучше сразу, быстро. Не подходит мне умирать так, понемногу…» Снова вернулся страх. Инстинктивно Мигель искал руками стену. Но, наткнувшись на нее, тут же отдернул руки, точно коснулся змеи. Он с яростью закусил губы: «Что это я? Почему я думаю о какой-то чертовщине?.. Нет, у меня впереди еще целая жизнь. Я знаю, я буду жить. Долго жить…»

Пожалуй, с тех пор он еще сильней, еще ожесточенней полюбил жизнь. Ну да, в тот жаркий летний вечер, после похорон, когда он вернулся с кладбища и почувствовал свободу и облегчение. Он не плакал, когда мать навсегда уходила от него. Может, потому, что он выплакал все слезы тогда, ребенком, когда поезд увозил его от нее далеко-далеко. Вернувшись с кладбища, он уладил с Аурелией вопрос о квартире. Она дала ему денег и наконец осталась в доме одна. А для него эти деньги были далеко не лишними. В последнее время он забросил дела, и Лоренсо часто хмурился. Иногда они даже ссорились. Лоренсо требовал, чтобы он изменил свой образ жизни и сократил расходы. Доходов от «студии» — как странно: он уже не мог называть ее по-другому — едва хватало на жизнь, не говоря уж об остальном. «Теперь не надо заботиться о матери», — подумал он, входя в свою мансарду. Да, с этим покончено. Он чувствовал и боль и облегчение. Через открытый балкон с Театральной площади доносились голоса, скрип тормозов, шорохи наступавшей ночи.

Проходили дни, шли своим чередом дела и заботы. Без Май и Фернандито он опять стал самим собой. С Чемой они виделись редко, а скоро и тот уехал с бабкой в поместье. На полтора месяца Мигель снова окунулся в свой мир, вместе с Лоренсо огорчался промашкам, радовался удачам и ничего не знал ни об одном из тех троих. «Так лучше. Они только крали у меня время и деньги. Подумать, из-за них я чуть не рассорился с Лоренсо!» Постепенно он расплатился с долгами, которые наделал в последнее время. «В конце концов, мне тоже нужно „целеустремиться“, как говорит Лоренсо». Он и теперь развлекался, но только не так, по-своему. Однажды ночью он привел к себе домой девушку. Они распили бутылку коньяку, великолепно провели время, и даже на следующий день он чувствовал себя счастливым, полным сил. Случалось, и Лоренсо участвовал в его развлечениях. «Ты стал спокойнее и веселее», — говорил он. «И правда, ни тебе огорчений, ни опасений, ни ненужных расходов…» Только иногда на него что-то находило, накатывало невыносимое, острое желание: вырваться из всего этого. Может, тут была виновата Май и другие. Он и сам не понимал. Одно было ясно: он стал нетерпеливее. Он знал — у него еще все впереди. «Мне восемнадцать, никто не висит у меня на шее, и есть крыша над головой. Не так уж плохо, грешно мне жаловаться», — успокаивал он себя.

Это произошло в середине августа. Стояла невыносимая жара. Оттуда, снизу, тесня день, надвигалась ночь. Он только что обделал выгодное дельце, пришел в свою «студию», растянулся на тахте и смотрел в потолок, где отражался свет фонарей и качались уличные тени. За окном слышался топот ног, шум голосов, скрежет трамваев. Тени переплетались со светом и скользили вниз по стене. Он устал, но все равно в каждой жилке своей чувствовал силу. «Мне только восемнадцать, — думал он. — Вся жизнь еще впереди…» Что-то бурлило в нем, будоражило. «Если разобраться, Лоренсо, хотя и много знает, все-таки недалекий человек. У него совсем нет тщеславия. Он считает, что больше и желать нечего». Но он-то знает, что это еще не все, что он еще и не начинал жить. После смерти матери он почувствовал, что кончился один этап его жизни и начинается другой, новый. Обычно предчувствие не обманывало его. Что-что, а такие вещи он знал. Он собирался выйти из дома, когда в дверь постучали. Он открыл и удивился: на лестничной площадке стоял Чема и улыбался ему своими белыми зубами и черными раскосыми глазами. «Привет! — сказал он. — Как живешь?» — «Привет», — ответил Мигель, а в голове пронеслось: «Опять? Нет, нет! Все сначала, с этими? Нет, ни за что. Я пошлю его к чертовой бабушке, если он заикнется о Май». — «Знаешь, я удрал оттуда, с гор, — сказал Чема. — Ты не можешь представить себе, до чего там ужасно. Я в городе с четверга. Два раза заходил к тебе, не заставал». — «Я работал, — ответил Мигель. — Ладно, проходи! Не стой здесь». Хосе Мариа вошел медленно, вяло — он все делал вяло, — в голубом летнем костюме, без галстука. При виде его черных вьющихся волос и очень смуглой кожи всегда думалось: «Похож на тех, в фильмах о тропиках». — «Я искал тебя, — сказал Чема, садясь на тахту. — Я великолепно провожу время. Сейчас — все узнаешь. Но сперва скажи: какие у тебя планы на вечер?» Мигель опасливо взглянул на него: «Смотря что ты предложишь». Он не хотел связывать себя никакими обещаниями. Только не Май. Он не желал ее видеть. Ни за что. «Сейчас узнаешь, в чем дело, — ответил Чема. — Хочешь, пойдем куда-нибудь, выпьем пива, и я все расскажу тебе». — «Ладно», — согласился Мигель. Это его ни к чему не обязывало. Они пошли в «Гласиар», сели на террасе, выходившей на Королевскую площадь. Ночь была жаркая. Что-то стояло в воздухе, что-то будоражило кровь. Прикрыв глаза, он слушал ленивый, тягучий голос Чемы, шум фонтана, шаги. «Понимаешь, Мигель, это нечто феноменальное, — говорил Чема. — Я познакомился с великолепными типами. Они устраивают приемы. Стоящие люди. Знаешь, без дураков. Понимаешь? Как мы». Чема всегда говорил: «понимаешь», «знаешь», «слышишь» — и немного шепелявил. Слушая этот голос, Мигель опять вспомнил Май и все, что было. «Видишь ли, они любят принимать у себя молодежь… Вечера великолепные. Правда, эта пара немного странная. Но лучше не вдаваться в подробности. Кажется, они филиппинцы. Или, по крайней мере, жили на Филиппинах. У них там были какие-то плантации… Не знаю какие. Представляешь себе, что это за типы… Ладно, слушай дальше. Японцы, кажется, все там разорили… Теперь эти двое здесь. Когда началась война и оккупация, они бросили все и приехали сюда. Они сами так рассказывают. А сейчас они хотят все забыть и развлекаться. Слышишь: у них чудесно. Да ты сам увидишь». Чема тихонько рассмеялся. Он всегда смеялся как-то чудно. Мигель искоса взглянул на него и увидел опущенные веки с длинными ресницами, которые придавали ему глуповатый вид. «Ну как? — спросил Чема. — Хочешь пойти к ним сегодня? Знаешь, они всегда рады молодым. Молодым и веселым». — «Кто еще пойдет?» — «Только ты и я… Нет, нет, о Фернандо и Май не может быть и речи. Они еще в Льорет! Слушай, когда увидишь Фернандо, об этом ни слова. Знаешь, это будет наш секрет». Пиво было ледяное. В воздухе стояло какое-то странное жужжанье. В тишине площади раздавался скрип шагов. Мигель спросил еще пива. Чема перестал болтать, и они молча пили, глядя в потолок. «Который час? — спросил Чема немного погодя. — Я заложил свои. Знаешь, я совсем без денег. Я сочинил бабке сказку о зубных врачах и потому я здесь. Но без гроша!» Мигель взглянул на часы: «Четверть одиннадцатого», — сказал он. Чема вопросительно посмотрел на него: «Ну как, идешь?» — «Ладно», — ответил он. И они пошли.

«Ты родился под счастливой звездой». Томас говорил: «Ты родился под счастливой звездой». Так все началось. Тогда он услышал это в первый раз. Теперь он знал точно: «Я родился под счастливой звездой».

Мигель, прищурившись, всматривался в темноту. Она была перед ним, вокруг него. «Томас и Лена. Это началось в ту ночь. Все в ту ночь. Кажется, несколько лет, много лет назад. А ведь на самом деле, недавно. Не понимаю, почему от них нет известий. Никаких. Что случилось? Томас уверял меня, что это ненадолго. Столько наговорил…» Сказал, что пришлет своего адвоката. И ничего. Он и в глаза его не видел. Он устал ждать. А теперь… теперь все кончено. Он повис над пропастью, и неизвестно, удастся ли ему выбраться. «Может, и удастся. Мне всегда везло… И сейчас так будет. А что? Томас всегда говорил, и Лена тоже: „Ты родился под счастливой звездой, парень…“»

Особняк находился в верхней части Тибидабо. Горячий ночной воздух был напоен запахом сосны и гор. Они с Чемой уже порядком нагрузились — пили до половины двенадцатого, а потом поймали такси и приехали, но держали себя вполне прилично. Особняк, окруженный старым, запущенным садом, стоял поодаль от других. С фасада он был в два этажа, но сзади казался изрытой горкой с многочисленными, одна над другой, террасками. «Какой странный дом», — подумал он. Их приняли великолепно. Праздник уже начался, но Мигель сразу почувствовал себя здесь как рыба в воде. Чема, кажется, был дружен со всеми. Людей было много, целые толпы. И все пили: много, умеючи. «Вот это здорово», — подумал Мигель. Виски лилось рекой (черт побери, с каждым днем он все больше любил виски). Да, это было в его духе. (Не то что идиотские вечеринки в бильярдной у Фернандито: «Мама не пускает наверх. Говорит, что мы все испачкаем. Так даже лучше: здесь нам будет свободней».) Это были настоящие, большие люди, другой породы. «Вот эти в моем вкусе», — сказал он себе. Чема представил его Томасу. Томас показался ему важным сеньором. Его серебристые виски, безукоризненного покроя костюм и голубые глаза «настоящие, породистые» (он видел такие в английских журналах) производили впечатление. Ну да, он был совсем такой, как те шикарные типы. Лена понравилась ему меньше. Видно, оттого, что она была очень пьяна, хотя и в форме. Лене перевалило уже за сорок, но выглядела она превосходно. Правда, лицо у нее было не такое уж молодое. Может, потому, что она красила волосы в яркий медный цвет — говорили, что это очень модно, но ей он не шел. На Лене было прекрасное платье с большим декольте, и фигура у нее была отличная. Сначала, кажется, она не обратила на него особого внимания, подходила то к одним, то к другим, но вскоре он почувствовал на себе ее неподвижный взгляд. В голову полезли развязные мысли. «Кажется, я где-то ее видел», — думал он. Публика была веселая. Праздник все оживлялся. Мужчины в основном были молодые. Женщины — не очень, но это ему даже нравилось. Чема спросил: «Ну как?» Он улыбнулся: «Хорошо». Прислуживали две хорошенькие горничные в гофрированных наколках. Мебель была старинная, но очень удобная. Одним словом, в доме пахло деньгами. «Наверняка, у них водятся денежки», — подумал он. Он любил обращать внимание на окружающие его вещи. «Всегда следует учиться…» — говорил он себе. Было очень жарко. С бокалом в руке он выскользнул из залы. Огромные, во всю стену, окна выходили в сад. Он чувствовал, что хватил лишнего. Перегнувшись через перила террасы, повис над черной бездной. Там, внизу, расстилался город. Эти тысячи желтых, красных, зеленых мигающих огоньков и был город. Мигель довольно улыбнулся. Сам не понимал отчего, но вдруг почувствовал, что очень доволен. И тогда он услышал голос Лены — сладкий, медовый, чуть шепелявый: «Ты помнить меня?» Он обернулся, неприятно пораженный. Они были одни. Через открытые окна доносилась джазовая музыка, голоса. Кто-то без устали ставил одну пластинку за другой — Мигель очень любил джаз. Лена взяла его под руку, посмотрела в глаза, улыбнулась и сказала: «Помнишь?.. Ты был… Ну конечно, это ты… в голубой форме, забавно… Помнишь ту ночь?» Он вдруг сразу все вспомнил: «Смотри-ка, да это та парочка из варьете… Ну-ну! Еще Маноло говорил, что они филиппинцы или что-то в этом роде. Японцы порядком досадили им, и они теперь развлекаются, чтобы забыться…» А как же! Он помнит их очень хорошо: ее, увешанную драгоценностями, настоящими, неподдельными, и его, всегда такого элегантного и как будто немного усталого. Обычно с ними приходили и другие люди, и все они тратили бешеные деньги: «Шампанского, лучшего! Во льду, быстро!» Конечно, он помнит их. Она всегда заказывала сигареты и глядела на него нежными пьяными глазами. Анхель шутил: «Ты сводишь старуху с ума». Он тогда еще многого не понимал и не верил ему. Ну да, это они. Разумеется, они. Он пришел в ярость. «Она знает, что я был посыльным». До сих пор он никогда не стыдился своей прежней работы. Никогда. Может, стыд прятался где-то в тайниках души, и он не отдавал себе отчета. А сейчас вдруг выплыли наружу и стыд и страх: Чема узнает обо всем. Мигель злился на себя за этот стыд, но ничего не мог с собой поделать. Теперь он молчал и серьезно, очень серьезно смотрел на нее. Должно быть, Лена что-то заметила, потому что она закрыла ему глаза рукой — красивой, с длинными пальцами — и сказала: «Не смотри на меня так, милый. Не надо. Это будет наш секрет». Он хотел что-то ответить, но рука опустилась на губы и легонько сжала их. И тогда, конечно, он сделал единственное, что можно было сделать в этом положении: он медленно и нежно поцеловал ее ладонь. Она весело засмеялась и вошла в залу, почти волоча его за собой. «Идем, дорогой. Мы должны это отметить», — сказала она. Он почувствовал облегчение, хотя еще и не совсем пришел в себя. Они уединились в маленькой гостиной, окна которой тоже выходили в сад, наполнили бокалы, подняли тост. Лена была очень ласковая, ну и, конечно, пьяная. Это было видно и по ее ярко блестевшим глазам, темно-зеленого густого цвета, и по тому, что она все время повторяла одни и те же слова. Но она была великолепна. Он давно хотел познакомиться с такой. Это была настоящая женщина. В полном смысле слова. И как поблекли перед ней эти несчастные девчонки с улицы Эскудильерс, и Май тоже! Как поблекли они перед Леной, такой опытной и знающей! Лена была высокая, выше его. Ну, не беда! Она душилась слегка, правда, очень резкими духами, из дорогих — в этом он разбирался хорошо. И хотя шея у нее была в морщинах, если не смотреть на них, — а у нее было на что посмотреть, — то совсем ничего. Прижавшись друг к другу, они сидели на маленьком диванчике, смотрели на сад и на далекие огоньки города. Лена, лаская его голову, попросила: «Расскажи о себе… с тех пор». Конечно, он ни о чем не рассказал ей. Для чего? Лена очень мило перескакивала с одного предмета на другой, и вышло так, что она в основном и говорила. Она очень рада, что вернулась в Испанию. Они, говорила Лена, сами испанцы, и теперь хотят забыть обо всем, чего натерпелись в Маниле. Испания ей кажется с каждым днем все прекраснее, и она все больше любит ее. А праздник между тем становился все более великолепным, все более буйным. Было уже поздно, а вино по-прежнему лилось рекой. Все перепились. Он смутно видел, как Чема увивается вокруг маленькой светловолосой сеньоры. Томас вдруг исчез. Его нигде не было видно. Непонятно как, в доме осталось лишь несколько парочек, умело распределенных по комнатам. Светало. Над городом поднимался легкий голубоватый туман. «Иногда жалеешь, когда уходит ночь», — проговорил он. Смешно! Лена тогда сказала, что он поэт. «Мне не хочется видеть, как из тьмы появятся фабрики, грязные дома…» Лена нежно поцеловала его. «Идем, дорогой. Не будем терять ночи, которая тебе так нравится». Она взяла его под руку и увела с собой. Он давно так не напивался. Точно проваливаясь в облаках, они поднимались по деревянной, скрипевшей под ногами лестнице, и казалось, что доски прогибаются под ногами. Наконец они вошли в маленькую, уютную, изящную комнату.

Проснулся он в полдень со страшной головной болью. Смутно припомнил ночь, которую так упорно не хотел терять, и спрятал голову в подушку. Руки Лены, ножные, понимающие, почти материнские, ласкали его, как ребенка.

С того дня все сразу нахлынуло на него, чудовищно выросло, изменилось. Казалось невероятным, что за несколько часов так круто может измениться жизнь. Он даже не понимал, как это случилось. Все вдруг смешалось. Потом не однажды он думал об этом, старался понять. «Как все это началось, как было…» — удивленно спрашивал он себя. Может, это правда, что судьба человека написана там, наверху, на звездах. Так говорила Лена. Лена часто брала его за подбородок, поднимала его голову к небу и говорила: «Смотри на звезды, дорогой: там написано твое будущее…» Наверху, в небе, Лена выбрала для него огромную звезду. Он и сам не знал как, но Лена полностью завладела им. Сначала, пожалуй, он немного тяготился этим. В те дни он очень сблизился с Чемой. Чема смеялся: «Послушай, я никогда не видел такого безумства. Мне она сразу дала отставку. Теперь ты пропал, парень». Потом, когда Чема должен был возвратиться в поместье — кажется, неделю спустя, — Мигелю не хотелось с ним расставаться, и он даже пошел провожать его на станцию. Они хлопали друг друга по спине, и Чема говорил: «Послушай, ты пиши. Держи меня в курсе. Может, через несколько дней мне опять удастся удрать… Я тут же сообщу тебе». — «Да, да, обязательно…» — отвечал Мигель. Ему и в самом деле не хотелось расставаться с ним. У Чемы, который тоже был не дурак, отлично шли дела с той блондинкой, и это было на руку им с Леной. «Звони мне», — крикнул он Чеме, когда поезд уже тронулся. Он и сам не понимал, как это произошло, но после отъезда Чемы Лена стала красть у него целые дни. Только противно было, что Томас относился к нему хорошо. Сперва Лена соблюдала какие-то приличия, — они встречались тайком, — но понемногу все стало обычным, в порядке вещей, и он в конце концов перестал удивляться. «Ладно, они люди образованные, знают как надо, а все остальное — ерунда», — думал он. Лена, конечно, была неутомимой и нетерпеливой. За неделю он совсем выбился из сил. Но он не мог уйти от нее. Что-то происходило с ним, чего никак не объяснишь. Да и не хотелось ничего объяснять. «Зачем, если все идет хорошо». Лена затягивала его, как болото засасывает людей, — он сам где-то читал об этом. Лена и правда ему нравилась, она была настоящая женщина. Понемногу он узнавал эту супружескую пару. Томас не был таким важным сеньором, каким показался ему вначале, но он был очень умный, образованный и ворочал такими суммами, от которых у Мигеля кружилась голова. Любопытство его было возбуждено. «Они, должно быть, очень богатые, потому что живут на широкую ногу и ничего не делают, насколько мне известно…» — думал он. Они были веселые, любили развлекаться и выпивали реки, вернее — моря вина. Они были щедрыми, радушными хозяевами, и поэтому от них было трудно отделаться. Да, он жил вместе с ними, рядом. И как жил! Он превосходно ладил с обоими. Потому что теперь, когда ему не нужно было ничего скрывать, он часто по-дружески беседовал с Томасом. И Томас всегда рассказывал интересные вещи и давал ему полезные советы, почти как родному сыну. Иногда они проводили вечер втроем. За окном зияла черная мгла, а они сидели в гостиной и разговаривали о жизни. Бог ты мой, как Томас разбирался в жизни! По сравнению с Томасом Мигель был жалким щенком, не больше. Когда он слушал Томаса, им овладевало злое желание: жить, путешествовать, узнавать. Вот это да, вот это человек! Он объездил полсвета, и теперь его уже ничем не удивишь. И он правильно относится к любовным делам Лены. «Она еще молодая, совсем девочка… — потягивая коньяк, однажды объяснил ему Томас. — Я ее очень люблю, она для меня как дочь, и я понимаю ее чувственную натуру. Вот так мы и живем». И он был согласен с Томасом. К чему осложнять себе жизнь, когда все можно уладить мирно? «Да, эти двое, как говорится, идеальная супружеская чета». Хотя, конечно, вряд ли они были женаты. Но в данном случае это не имело никакого значения. Так жить ему нравилось. Вот что значит понимать жизнь.

Проходили дни, недели. Он не замечал их. У него стали ухудшаться отношения с Лоренсо. Разумеется, Лоренсо был прав. Из-за Лены Мигель точно сошел с ума и совсем забросил дела. Голова его была занята теперь другими вещами. Он даже и думать не мог о работе. Однажды у него произошел неприятный разговор с Лоренсо. Тот сказал, что, если так будет продолжаться и дальше, он выйдет из дела: он уже по горло сыт его долгами и промашками. Вот уже два месяца, как Мигель не платит свою часть за аренду «студии» и ничем не занимается. Мигель расстроился. Он понимал, что Лоренсо прав, но все-таки ему стало неприятно. Лена сразу же это почувствовала, и он все рассказал ей начистоту. С ней было легко, ей можно было называть вещи своими именами. Она понимала с полуслова. Правда, в последнее время он начал кое-что замечать, под их крышей чем-то запахло. «Здесь не чисто», — подумал он. Чем больше они сближались, тем больше он убеждался, что прав. Понемногу он разобрался, в чем дело. Кажется, у них были доллары в Маниле. На них они контрабандой покупали лекарства, антибиотики и другие еще более щекотливые вещи. Разумеется, он только строил догадки. Но Томас и Лена, бесспорно, занимались аферами, и крупными. «В сравнении с ними наши делишки — детская забава, — подумал он. — Эти играют по крупной и вон как живут». Он намекнул об этом Лене, сделав невинные глаза (он уже знал, как и когда надо их делать). Лена, наверное, передала Томасу. И очень хорошо, потому что несколько дней спустя тот позвал его к себе. Они были одни, смеркалось: там, внизу, в городе, зажигались первые огни. Глядя на террасу, Томас заговорил: «Мигель, мы полюбили тебя. Ты стал как свой…» Он молча слушал, а сердце стучало от скрытой радости: пам, пам, пам. Да, так оно и было, как он предполагал. Конечно, Томас не сказал прямо, все было шито-крыто. Томас умел обряжать вещи в достойные, невинные и естественные одежды. «Нам нужен человек, которому мы могли бы доверять, кто стал бы для нас лучшим другом… — говорил он, глядя вдаль голубыми спокойными глазами. — Какой-нибудь юноша, вроде тебя: умный, деловой, смелый…» Да, жизнь была прекрасной. Жизнь прекрасна, какое может быть тут сомнение.

Порученная ему работа на первый взгляд казалась легкой. Разумеется, только на первый взгляд, потому что он не был дураком. Его обязанности были несложные. Он приходил в указанные места: бары, кафе, вестибюли кинотеатров… Там кто-нибудь его ожидал. Узнавали друг друга по условным знакам: по платку, свернутой газете, шляпе. Человек передавал ему пакет, который он относил в магазин тканей, что был справа от пустыря, на имя Эдуарда Праги, видимо, приказчика. Он никогда не приносил пакетов в особняк на Тибидабо. Дело было нетрудное. Он ни о чем не спрашивал, и все шло хорошо. У него был особый нюх, в этом ему не откажешь. Он был в меру благоразумен и в меру смел. И уже хорошо разбирался в таких вещах. «Это пахнет тюрьмой, не слишком сильно, но пахнет… Я чувствую…» Конечно, опасность была. Но дела шли хорошо. Томас и Лена ворочали деньгами. Большими деньгами. Он, разумеется, ни в чем не испытывал недостатка. Ему не платили, но зато у него было все, абсолютно все. Томас и Лена были как всегда — щедрые, веселые, любили развлеченья. У них был прекрасный «стромберг». Лена научила Мигеля водить машину. Она и одевала его лучше, чем одевался раньше он сам. «Что бы сказала Аурелия, если бы увидела меня сейчас! Настоящий герцог… нет, прямо король!» — думал он иногда. Однажды он сказал им, что хочет оставить «студию». Там он чувствовал себя неудобно. Его уже не устраивала эта простенькая комнатка с тахтой и кухонка, всегда заваленная пакетами Лоренсо. Лена подыскала ему отличный пансион с балконом на улицу, на углу Парижской и Мунтанер, и он перебрался туда. И хотя они с Лоренсо распрощались как компаньоны, они остались друзьями и в знак этого распили в баре коньяк. Лоренсо немного взгрустнул и задумчиво сказал: «Ладно, Мигель, желаю удачи, и не лезь на рожон». — «Не беспокойся», — ответил он. Да, Лоренсо был хороший. Может, ему и повезло. С тех пор он виделся с ним редко.

Как прошло то время, он и сам не знает, не мог бы рассказать. Жизнь была прекрасная, стремительная, ошеломляющая. Жизнь летела. Каждый день приносил новые, неизвестные вещи, и он бросал их в свой мешок, мешок с жизненным опытом. Иногда, правда, его охватывало какое-то странное смутное чувство. (В сумерках, когда, прикрыв глаза и держа сигарету во рту, он слушал пластинку: в вечернем воздухе звучала труба Армстронга. Или по дороге домой. И еще ранним утром, когда просыпался с первыми лучами солнца, проникавшими сквозь опущенную штору, а рядом лежала Лена, чужая и далекая.) Что-то странное происходило с ним, от тоски по спине пробегали мурашки. И он думал: «Точно на меня наложили арест…» И в самом деле, Лена обращалась с ним, как с собственной вещью. Она говорила: «Нет, нет, не надевай этого галстука, мальчик», «Не держи так вилку, дитя», «Повтори это еще раз. Повтори, мне нравится, как ты это говоришь». Всегда Лена, везде Лена. Она следила за его костюмами, бельем, обувью, одеколоном, зубной пастой… «Мигель, милый, не пользуйся больше этим лосьоном, он раздражает кожу». Но дело было не только в этом. А в чем — он не знал. Точно перед ним разверзлась пустота. Думать он не хотел. Лучше было не думать.

Однажды он увидел Май. Стоял уже сентябрь, вечерело. Выполнив поручение, он шел из магазина тканей, медленно поднимался по бульвару Благодати. Красивые позолоченные листья платанов шуршали под ногами. «Какие-то ненастоящие», — подумал он. Асфальтированные дорожки купались в розоватом свете. Над головой полыхало оранжевое небо. Острые крыши вырисовывались вдалеке. В витринах зажигались огни. Пахло чем-то резким. Должно быть, дождем. Кто его знает… Ему было приятно идти вот так — медленно, не торопясь — и чувствовать себя живым, чистым и удивительно спокойным. И тогда он увидел ее. Она шла навстречу, в хорошо сшитом сером пальто. Забавная штучка, эта девушка! Ошеломленные встречей, они остановились и смотрели друг на друга. Май слегка покраснела. «Мигель», — проговорила она. Он улыбнулся: «Май, это ты! Сколько лет, сколько зим!» — «Ну да, я, — ответила она, — просто не верится… Как живешь?» Не договариваясь, пошли вместе. Зашли в бар. «Ладно, только одну рюмку. Знаешь, я не могу задерживаться…» — сказала она. Они сели в глубине зала. Май без умолку болтала о том же, что и всегда. Он не слушал, он только смотрел на ее крашеные губы — как странно: она стала краситься, — вглядывался в ее светлые глаза. Машинально сказал: «Май, ты очень хорошо выглядишь». Она возвратила комплимент: «Ты тоже, Мигель. Лучше, чем раньше». Они выпили по рюмке, потом еще и еще, и она забыла о времени. И вдруг ему безумно захотелось жить в своей «студии» и увести туда Май. Но — черт, «студии» не было, и ничего не приходило на ум. (Ей не предложишь что попало.) Он уже знал — она любит, по крайней мере, соблюдать приличия. Он нахмурился. «Что с тобой? — спросила Май. — Ты опять стал какой-то странный…» — «Ничего, — ответил он решительно. — Просто я хочу побыть с тобой, и не знаю где». Она внимательно взглянула на него. Щеки ее покраснели, глаза загорелись, но вдруг она стала серьезной, даже как будто печальной. «Не надо. Так лучше», — сказала она. И ему показалось, будто что-то случилось в эту минуту. Он подумал: «Если узнает Лена…» В один миг разобьется все: и дела, и вся его жизнь. «Нет, нельзя…» Он встал и расплатился. Они молча вышли из бара. Он взглянул на часы: половина десятого, забеспокоился: «Еще увидит Лена…» Май была грустной, а он не знал, что сказать ей на прощанье. Ему захотелось найти такие слова, которые заставили бы ее улыбнуться. Он сам не знал почему, просто ему хотелось видеть ее улыбку. Но в голову ничего не приходило, и он спросил: — «А где Фернандо, что он делает?» — «Он в Мадриде, учится…» «А что с Хосе Мариа?» — «Я вижу его очень редко. Знаешь, у меня теперь новая компания». Он продолжал спрашивать и никак не мог найти другие, нужные и ему и ей слова. Они были чужие. Что-то кончилось там, в баре. Она подала ему руку и ушла. Он не смотрел ей вслед. Странное чувство овладело им: разочарование, печаль. В голове мелькнуло: «В конце концов, почему я не могу делать то, что мне хочется! Почему бы мне не привести к себе девушку? Лена все понимает…» Хотя, конечно, не стоило рисковать.

Осень хозяйкой вошла в город. Мигель не скучал. Какая уж скука с Леной! Томас и Лена были непоседы. Втроем они провели неделю в Мадриде, а потом отправились на несколько дней в Гредос. Это было великолепно, чудесно. Ему нравилось менять обстановку. Лена вела себя чудесно: она даже немного кокетничала с «мальчиками» в отеле. Он не обращал внимания, даже был рад. Довольный вернулся в Барселону. Он думал: «Сначала понемногу, а там… Кто знает!» Конечно, его пугала мысль, что она насытится им и тогда все кончится. Однако она все не насыщалась. Какова штучка!

Ему исполнилось девятнадцать. В честь дня его рождения задали грандиозный пир. Ему казалось, что в тот день в мире больше не осталось алкогольных напитков. Он навсегда запомнит этот день. Они кончили пировать в восемь утра — в Каналетас. Они сидели в маленьком кафе, глазам было больно от света, а внутри стоял туман. Тогда-то и появились эти итальянцы. Он и сам не знал, отчего, но ему они сразу не понравились. У него, разумеется, не было особых причин для неприязни. Но они вызывали у него физическое отвращение. Да, итальянцы не понравились ему. Их было трое. Кажется, старые друзья Томаса и Лены. Он подозревал, что это — опасные люди, как и все в этом доме, и скоро убедился, что не ошибся, хотя ни о чем не спрашивал. Так было лучше — ни о чем не спрашивать. Шла вторая половина октября. Он любил это время: сад за особняком Лены и Томаса наполнялся влажным и красивым красноватым светом. Там, внизу, город стряхивал с себя летнюю дрему и постепенно набирал ритм. Да, октябрь он любил. Воздух был напоен густым сладким запахом, а впереди — надежды, планы, жизнь. Итальянцы приезжали и уезжали. Затем промелькнули какие-то моряки. Потом… как всегда. Только на этот раз дело было несколько сложнее. Он отлично понимал. И, пожалуй, Томасу не следовало говорить: «Мигель, это не просто. До сих пор ты вел себя молодцом». Он и сам знал, что не дурак. Конечно, Томас слишком захваливал его, но, в конце концов, он всегда все преувеличивал — простая любезность. «На этот раз будь осторожней». Чутьем и опытом Мигель знал, что самое опасное место — тихий омут. Но он был хорошим пловцом и умел выходить сухим из воды. Ему этот омут не страшен. Конечно, не страшен. С тех пор как появились итальянцы, он часто «разносил товар» по глухим местечкам, в нижней части города. Он заходил в маленькие кафе в китайском квартале, в обшарпанные кабаре, в темные, грязные бары. Поднимался по черным засаленным лестницам подозрительных облупленных домов неподалеку от Театральной арки и передавал маленькие, но драгоценные пакеты. Иногда взамен давали конверты, иногда — ничего… Он догадывался, что лежит в пакетах, — что он, дурак? — понимал, чем это грозит. И все-таки не боялся. Наоборот, никогда еще он не чувствовал такой уверенности, такой радости. «Важная штука, эти пакетики!» — подумал он. Томас и Лена, а вместе с ними, разумеется, и он жили превосходно, как никогда раньше. «Надо приглядеться, что может дать это дело». Он широко раскрывал глаза, оттачивал слух, думал: «Сейчас я хорошо устроен… А дальше… увидим. Жизнь принадлежит мне: впереди еще много лет. А сейчас учиться, узнавать…» Да, он был смелый, ловкий и благоразумный. «Ты — настоящее сокровище, мой милый», — говорила Лена между поцелуями. Все шло хорошо. Очень хорошо. Он и не подозревал, с какой быстротой и легкостью все разобьется вдребезги. («Как ужасно: вот так, за несколько часов все было кончено!») А впрочем, это известно — тут ничего не поделаешь. Такая уж собачья жизнь.

Мигель чувствовал, как внутри нарастали ярость и тревога. Клокотало возмущение против всех, против всего. Против того, что там, над головой, против людей и вещей, событий и слов. «Какая мерзость, все мерзко», — думал он, стиснув зубы. Он понял вдруг: его провели, обманули, он был просто куклой в громадных сильных руках… «Я был посыльным… Ну да, просто-напросто посыльным. Проклятие! Сделали из меня разносчика… Так расхваливали, так носились со мной! А на самом деле, кто я был? Никто, мальчик на побегушках…» Конечно, нужно признать — они умели подсластить пилюлю. «Я дал себя провести… Кто знает, может, они уже уехали из Испании и сейчас в Венесуэле или еще где-нибудь… Они всегда говорили о Венесуэле. Как мы поедем туда… Собаки! Бросили меня в беде!» Мигель от ярости заскрежетал зубами. Болели руки, ноги, шея. Что-то болело и там, внутри, и мешало дышать.

Был холодный, золотистый вечер. Мигель очень хорошо его запомнил. Кажется двадцатое или двадцать второе октября сорок седьмого года. Все было просто, очень просто. («Как и в любой день. Как всегда».) Он вышел из дома в обычный час. На этот раз ему предстояло идти на улицу Святой Мадонны, в бар, напротив киосков с книгами. Он шел мимо стены, освещенной последними лучами вечернего солнца. Прислонившись к стене, грелись на солнышке какие-то женщины, по виду работницы. Некоторые с детьми. Он помнит: одна из них ела апельсин и совала дольку в рот малышу. Увидев ее, он что-то почувствовал, вдруг вспомнил мать. И тут же забыл. Точно на мгновение потянуло холодным сквознячком. («Может, это правда, что человек предчувствует беду. Лена так говорит…») Лена верила в предчувствия, в телепатию, верила во всякую чепуху. Ему надоели эти разговоры. Но иногда слушать Лену было интересно. Думая об этом, он, как всегда, вошел в бар. Отдал пакет хозяину — низенькому, очень смуглому человеку в белом, немного грязноватом костюме — и получил конверт. Вышел. Ничего не заметил. В самом деле, ничего. То есть ничего подозрительного. В тот день он попался. В тот день все кончилось.

За ним следили. Он зашел в «Барку» выпить коньяку. Потом направился вверх по Рамблас. Эти бульвары он любил всем сердцем. Он не спешил. На углу взял такси. Поехал на Тибидабо, где его ждала Лена. Он и не подозревал, что за ним следили.

Поди узнай, на чем сорвешься. От одной мысли кружится голова. Он так верил в свой инстинкт, в свой нюх, который столько раз выручал его. Но в тот вечер — неизвестно отчего — он не увидел никакого предупреждения, никакого дурного знака: не было ни той особой тишины, ни черного голубя. Вот как это случилось. Их задержали всех троих. В доме для обыска остались агенты. А их на машине увезли в жандармерию.

По дороге он чувствовал, что внутри у него стало пусто. Точно не он ехал в машине. Точно все происходило не с ним. Непонятно почему, он думал только о той плохо одетой женщине с ребенком. Она стояла, прислонившись к стене, и ела апельсин.

Глава тринадцатая

Дрова почти прогорели. Лишь несколько небольших головешек красными стеклышками поблескивали в золе. Теперь только от стола шел желтоватый свет керосиновой лампы. Откуда-то появилась бабочка — наверное, пряталась где-нибудь в углу — и закружила вокруг лампы, а гигантская тень заметалась по стене.

Изредка в печи что-то потрескивало. Даниэль не знал, сколько времени прошло с тех пор, как Моника легла. Он сказал ей, что ляжет на полу, на одеяле, но продолжал молча сидеть, протянув босые ноги к огню. Сейчас она, наверное, спит, а может, думает. Конечно, она думает об этом парне, потому что любит его. «По крайней мере, она сказала, что любит. А знает ли она, что это такое? Возможно. Да, возможно, она знает, они действительно знают, что такое любовь, и я, вероятно, единственный человек на свете, который может сомневаться даже в этом». С тех пор как Моника легла спать, он ни разу не взглянул на нее. Так вот и сидит в тиши, глядя на постепенно ослабевающий, а теперь совсем угасший в своем каменном ложе огонь. С неприязнью он прислушивался к дыханию Моники. Тихое, ровное… Только чуткое ухо охотника могло его уловить. «Она спит или притворяется».

Он обернулся и взглянул на нее. При свете керосиновой лампы рука Моники, лежавшая поверх одеяла, светилась ровным светом. По подушке горело золото спутавшихся кудряшек. «Совсем девочка», — подумал Даниэль и медленно встал. Бесшумно ступая босыми ногами, он подошел к кровати. Моника лежала лицом к стене. Смутно виднелся ее профиль: короткий нос, нежная и энергичная линия щеки. Он наклонился и явственно услышал ее спокойное и ровное дыхание. «Невероятно, но она спит. Она в самом деле спит. Странная вещь эта молодость. Слушая Монику, я готов был поверить в ее отчаянье. И однако она уснула вот тут, у меня, забыв обо всем». Он уже не мог так спать. Нет, его сон был тяжек и беспокоен, он часто просыпался по ночам, испугавшись чего-то страшного, как край пропасти.

«Какая странная и далекая вещь молодость». Как далеко, как чудовищно далеко ушло то время, когда Исабель по нескольку раз звала его завтракать. «Время — это что-то такое, чего мы не можем понять».

Болела грудь. «Свежий воздух», — сказал ему тогда доктор. Даниэль чувствовал, что легкие стали сухими и твердыми, точно камень. Он с трудом подавил подступавший приступ кашля. «А должно быть, неплохо превратиться в кусок гранита. Неплохо таким твердым, красивым, блестящим на солнце куском встречать рассвет». Он осторожно повернул к себе голову Моники. Девушка не проснулась. «Крепок сон молодости. Я тоже однажды заснул таким вот полным, всепоглощающим, почти животным сном». Губы Моники были полуоткрыты. Длинные и нежные ресницы отбрасывали легкую тень на щеки. Она не была красавицей, однако в эту минуту ему казалось, что никогда еще в жизни он не видел более прекрасного существа. Даниэль отдернул руку и быстро отошел от кровати.

Сердце колотилось. Он задыхался. «Будь они прокляты, будь они прокляты, эти глупые сосунки». Руки дрожали. «Там, внизу, сидит щенок, просто щенок… А здесь эта… Она спит, она спокойна, как будто ее ничего не касается. У них все просто. Им ни до чего нет дела. А что сделал ты, Даниэль Корво? Что собираешься делать дальше?» Точно узлом сдавило горло. «У нас родились мертвые сыновья». Да, так сказала эта старая лиса, оттуда, снизу. И он, кажется, прав. Даниэль вывернул фитиль, лампа горела теперь сильнее. Бабочка, опьяненная светом, прижалась к стеклу и судорожно билась. «И ничего нельзя сделать. Ничего. Все бесполезно. Ничего уже не спасти. Ты ничего уже не изменишь, Даниэль Корво». Он повернулся спиной к лампе. Что-то больно теснило грудь. «Ты ничто, Даниэль Корво. Ты — конченый человек. Оставь их одних. Совсем одних. Пусть они сами разбираются». Да, правду сказал тогда Диего: «Мы, Даниэль, впустую растратили свое время. История не любит повторяться».

Что-то новое пробуждалось и росло в его душе. Болели виски, лоб. «В конце концов, я самый обыкновенный человек», — подумал он и, машинально направившись к окну, распахнул его настежь. От струи свежего воздуха пламя в лампе задрожало.

По-прежнему чернел лес. «Разве можно увидеть свет в ночном лесу? Ни света, ни огонька, даже звезд не видно отсюда». Стремительный холод ворвался в комнату; в лесу поднялся легкий ветер. И опять назойливо застучала эта капля. Казалось, она падала на что-то металлическое. Ветерок повеял ему прямо в лицо, и только тогда он заметил, что лоб его покрыт холодным, неприятным потом. В голове мелькнуло: «Я слишком много пью». Он постепенно успокаивался, отхлынуло все то, что, как прибой, захлестнуло его этой ночью. Он ощупал грудь. «Совсем как камень. Как те черные, зеленые, желтые, блестящие на солнце камни, которые так нравятся мне». Приближалось утро. Ветер доносил до него предрассветный благодатный холодок. Он почувствовал, что сердце его отвердело, а ноги уверенно ступают по земле. «Я точно молодой», — подумал он. Там, в темноте, прямо напротив окна понемногу начали вырисовываться очертания стволов, высоких, уходящих в небо крон и скал. «Не лезь не в свое дело. Никто тебя ни о чем не просил. Никто от тебя ничего не ждет. У них своя жизнь. Мир существует для них. У них нет ничего общего с тобой. Они иначе думают». Да, теперь он был спокоен.

Он вдруг как-то сразу успокоился и медленно опустился на стул возле лампы. «Интересно, который теперь час?» Прошло уже много времени. Очень много. Кажется, что прошло несколько лет. Даниэль посмотрел на черный квадрат окна. Еще было темно. «Наверное, три, а может, четыре…» Но утро уже вступало в свои права, теперь оно чувствовалось даже в воздухе. «Ты просто лесной человек. И таким останешься». А утро все приближалось и приближалось. «Часов в шесть, не раньше, начнет светать», — подумал Даниэль.

Моника спала глубоким, спокойным, здоровым сном. Даниэль встал. Уже давно он не чувствовал такой уверенности. Да, он прав. Вот таким, уверенным, он становился, когда делал пометки на стволах деревьев, предназначенных для вырубки.

Он быстро обулся, крепко затянул шнурки, ополоснул лицо, пригладил рукой волосы. Потом взял ружье, зарядил. Несколько мгновений он колебался, выбирая патроны. Нет, самодельные — лучше. Он мельком взглянул на золотистую головку, на руку, спокойно и доверчиво лежащую на одеяле. «Спит. Хорошо бы не проснулась сейчас», — подумал он.

Даниэль был спокоен. Очень спокоен. Прислонив заряженное ружье к стене, он осторожно, стараясь не шуметь, стал перекладывать дрова, пока не показалась дверца в подпол. «Уж и не помню, сколько раз я их перекладывал». Потом открыл дверцу и осветил погреб фонарем.

Парень был там. Все тот же, похожий на волчонка. Он стоял на коленях, прислонившись спиной к земляной стене. Рядом валялись кости. Парень поднял голову, и Даниэль увидел бледное лицо с глубоко запавшими глазами. «Он стал похож на мертвеца», — подумал Даниэль. И что-то опять надломилось в его душе. Но он больше не колебался. Он устал. Он очень устал. «Жизнь твоя, парень, и ты спасай ее или погибай. Я не должен вмешиваться».

— Выходи! — сухо сказал Даниэль. Он не хотел этого, но голос прозвучал враждебно и резко, как свист хлыста.

Прошло несколько секунд. Парень не двигался, застыл в нерешительности.

— Выходи, — повторил Даниэль.

Парень медленно встал. Видно было, что малейшее движение стоит ему большого труда. Даниэлю почудилось, что он слышит, как хрустят кости. Желтые глаза — неподвижные, странные глаза волка — двумя сверлящими точками неотрывно смотрели ему прямо в лицо, причиняя почти физическую боль. Парень поднял руку, и ладонь оказалась рядом с Даниэлем. Что-то беззащитное было в этом движении; Даниэль помог ему выбраться наверх.

Парень стоял теперь весь съежившись. Должно быть, у него что-то сильно болело. «У меня тоже болит, болит все тело, и не только тело», — подумал Даниэль.

— Иди, — сказал он приглушенно, глядя парню прямо в глаза.

Тот, кажется, не понял.

— Уходи, — повторил Даниэль. Он говорил тихо, почти шепотом, и Мигель невольно отвечал ему тоже тихо.

— Куда? — спросил он, как ребенок.

Даниэль улыбнулся. («Такой же, как те маленькие рыбаки. Да, совсем как в тот день. Как гадок, отвратителен человек, выполняющий такие обязанности! Но таковы, в конце концов, все обязанности человека».)

— А куда ты думал идти, когда ударил ножом Санту? Ты, наверное, знал куда.

Парень по-прежнему внимательно смотрел на него. Глаза его вдруг остекленели.

— Ты сказал… — начал было он, но тут же умолк и отвел взгляд.

Даниэль взглянул на его лицо, бледное и растерянное. «Куда девалась вся его храбрость. Да, петушок опустил крылышки».

Парень уставился в пол.

— Уходи, — проговорил Даниэль. — Уходи в лес, куда хочешь. Ты должен был знать, куда идешь. Я уже ничего не могу сделать для тебя.

Мигель поднял голову. Теперь глаза его блестели. Наверное, от злости, а может, от отчаяния. Даниэлю очень хотелось знать отчего, и он почти желал, чтобы тот сказал ему: «Тогда, идиот, зачем ты меня прятал?» Было бы вполне естественно, если бы он спросил так, но он не спросил. И только по легкому дрожанию скул было видно, что он крепко стиснул зубы.

Даниэль взял ружье, потом протянул парню бутылку.

— Вот возьми. Если хочешь, выпей на дорогу.

Тот помедлил. Затем, едва пожав плечами, что, вероятно, означало: «В конце концов, что мне еще остается…» — взял бутылку и сделал большой глоток.

— Если ты покажешь мне… — сказал он, вытирая рот тыльной стороной руки, как все заключенные. Этот жест Даниэль видел у него впервые.

— Я ничего тебе не покажу, — ответил он. — Ничего. Я не знаю, где они. Сейчас даже лая не слышно. Может, они уже устали. А может, идут сюда. Не знаю… Кажется, они уже подозревают меня.

— Поэтому ты меня выгоняешь? — спросил парень.

Даниэль ответил ему медленно, отчетливо выговаривая слова:

— Нет, не поэтому.

Вдруг парень улыбнулся, и хотя Даниэль не ожидал этой улыбки, он как-то сразу почувствовал, что за ней скрывается боль, еле сдерживаемая физическая боль.

Мигель обернулся и посмотрел на кровать. Он не удивился, увидев спящую Монику. «Должно быть, он слышал ее голос, — подумал Даниэль. — Конечно, он слышал весь наш разговор».

Парень шагнул к кровати. Чувствовалось, что он с трудом передвигается. Он хромал еще сильнее, чем утром, почти волочил ногу.

— Оставь ее в покое, — сказал Даниэль. Он ничего не мог поделать с собой, голос его опять звучал враждебно. — Смотри не разбуди ее.

Мигель остановился. Он снова стоял спиной к Даниэлю. «Я уже достаточно смотрю на эту спину, надоела она мне. Может, люди и должны встречать смерть в спину. Говорят, некоторые даже рождаются с отметиной на спине». Мигель сделал еще несколько шагов к кровати, и Даниэль не остановил его. Он видел, как тот наклонился над Моникой, пристально всматривался в ее лицо, как и он сам несколько минут назад.

— Пошли, — приказал он, — не теряй зря времени. Идем!

Он подошел ближе, ствол ружья уперся в спину Мигеля. Тот обернулся. Так, молча и неподвижно, стояли они несколько секунд возле спящей девушки.

— Я хочу есть, — приглушенно сказал Мигель, не глядя на Даниэля.

Даниэль посмотрел на шкафчик, висевший на стене. Там лежал кусок жареного мяса и немного хлеба.

— Возьми там, — кивнул он в сторону.

Мигель направился к шкафу. Даниэлю было больно смотреть, как он хромает, больно было видеть его таким, совсем беззащитным. Теперь он был похож на одинокого ребенка, затерявшегося на огромной земле. «Таково правосудие людей. Таковы их пути». Парень схватил хлеб и кусок мяса. Мясо было холодное, с белым и жестким жиром. Секунду Мигель смотрел на него, а потом впился жадно сверкнувшими зубами. Даниэль увидел смуглые огрубевшие руки, быстро жующий рот и странно блестевшие зубы.

— Я не могу больше ждать, — сказал он. — Иди!

Мигель спрятал мясо и хлеб в сразу же оттопырившиеся карманы и взглянул на Даниэля.

— Дай мне веревку! Мою!

Теперь Даниэль услышал злобу в его голосе. Он открыл ящик стола, достал веревку, бросил парню. Тот поймал ее на лету и медленно подпоясался. «Всегда с этой веревкой», — мелькнуло в голове Даниэля. Он вспомнил о ноже, вытащил и его. Нож был весь в крови, потемневший, зловещий. Даниэль швырнул его к ногам Мигеля. Тот, немного помедлив, тяжело нагнулся и поднял его. Потом быстрым движением засунул за пояс и направился к двери. «С такой ногой далеко не уйдешь. Он не сможет долго идти. Черт знает что у него. Наверное, заражение. Рана еще не зажила, плохо перевязана…» Волоча ногу, Мигель пошел к двери. Даниэль видел, как он вытаскивает железный засов и отодвигает задвижку. Дверь открылась, сама повернулась на петлях. Даниэль стоял неподвижно, сжимая ружье. На них пахнуло холодом и сыростью. Дверной проем зиял огромным ртом, готовым проглотить их. Парень в замешательстве остановился на границе света и тьмы. Даниэль медленно подошел к нему. Тот не тронулся с места. Тогда Даниэль опять уперся ружьем в его спину, и, повинуясь ружью, Мигель вышел из комнаты. А Даниэль остался на пороге, сверля темноту натренированным взглядом охотника.

Мигель ступал по мокрой траве. «Скоро, — вертелось в голове у Даниэля, — он озябнет от росы. А потом промокнет до колен, и липкий холод поползет по телу. Он будет ждать и бояться рассвета. Он заблудится в чащобе».

Через секунду фигура Мигеля потемнела и растворилась во мгле. Даниэль поднял голову и взглянул на небо, едва видневшееся меж ветвей. Голубая белизна медленно рождалась там, наверху. «Наверное, сейчас около пяти, а может быть…» Он опять посмотрел на тропинку и не увидел Мигеля, а только услышал хруст ветвей да шум травы и папоротника. Даниэля зазнобило. Он знал — это не от холода и не от страха. Что-то пришло к нему из далекого, незнакомого или давно забытого мира. И все окружающее — деревья, наполненные водой ямы, высокие травы, скрывающие змей, робкие цветы осенней мальвы, скалы, черневшие там, внизу, и безразлично шумевшая на дне ущелья река, — все стало расти и шириться. Росла и ширилась вся земля, могучая, необъятная.

Росла и ширилась земля, росли ее деревья, ее ветер, ее спокойное утро. Все вырастало, становилось огромным, чудовищным, неумолимым. А парень стал только неясным шумом шагов по траве. Что-то повисло в темной тишине. Что-то дрожало в воздухе, в нем самом. Это что-то звучало в его ушах: «Моника! Моника!» Мигель не позвал ее. Он даже не назвал ее имени. И все-таки это имя как отчаянный призыв прозвучало сейчас меж стволов, в траве и даже там, над его головой, у холодных и уже невидимых звезд. Даниэля вдруг охватило желание броситься за парнем, позвать, сказать ему: «Иди сюда, мальчик. Иди сюда и рассказывай, говори о жизни, о людях, о том времени, что придет после нас». Но он подавил это желание, провел рукой по лбу, влажному то ли от тумана, то ли от болезненного, отвратительного пота. Опустив голову, взглянул на грубые черные ботинки и вошел в дом.

Моника уже не спала. Она сидела на кровати и смотрела на него. Ее обнаженные плечи и руки блестели при свете керосиновой лампы.

— Даниэль! — позвала она.

Он подошел к ней, но не мог выговорить ни слова. От тяжелых мыслей было темно на душе, язык прилипал к горлу.

— Даниэль! — повторила Моника. В ее чистых глазах все еще стояли капельки сна, необыкновенного, крепкого сна молодости. От тела веяло свежестью и здоровьем.

— Даниэль!

Наверное, ей нужно что-нибудь: откуда ему знать это. Он протянул руку и погладил ее густые золотистые кудри. Ладонью он ощутил тепло этого существа, тепло этой жизни. И от этого прикосновения в нем заговорила чувственность, и волной поднялось робкое и безнадежное желание.

— Моника, — сказал он, — как ты долго спала!

Теперь он знал. «Я, как всегда, струсил. По-настоящему струсил. Ну и хорошо, по крайней мере, всегда последователен». Моника взяла его руку и задержала в своих. Невинно и доверчиво. И этот полный чистоты жест вызвал у него угрызения совести. Он грубо выдернул руку, будто обо что-то укололся. Девушка с удивлением взглянула на него. Даниэль облизнул губы. У него пересохло в горле, а во рту стоял кисловатый привкус пыли. Обеими руками он вцепился в ружье и отступил назад.

— Лучше уходи! — проговорил он. — Скорее собирайся.

Моника хотела что-то сказать, но он не дал ей вымолвить ни слова.

— Я о многом сейчас думал. Лучше, если ты уйдешь отсюда. Спускайся вниз, к хижинам. Ты говорила, у тебя там есть друзья. Скоро ты, наверное, услышишь о нем.

Моника опустила веки, и вдруг он увидел, как несколько блестящих слезинок медленно покатились по ее щекам.

— Не хнычь, — прикрикнул он. — Не хватало еще слез! Что ты от меня хочешь? Сейчас твоего парня уже окружают. Они заманят его в ловушку. Уходи! Останешься здесь — сойдешь с ума. Слышишь? Сойдешь с ума! В лесу или дичают, или сходят с ума. Теперь ты знаешь все. Уходи, Моника! Скорей!..

Моника спрыгнула на пол. Даниэль отвел взгляд. Взял лежавшее на постели пальто, бросил его девушке.

— Не теряй времени, — прибавил он. — Поторопись.

Отвернувшись, он стал смотреть на остывшую золу в печи. В окно лился слабый, едва заметный свет. Только Даниэль мог увидеть его бледное сияние. «Скоро будут видны стволы, потом забелеет словно запорошенная снегом трава, засеребрятся сверкающие края веток и нежно заблестят листочки».

Шаги Моники раздались у него за спиной. Он обернулся, — она уже была в своем пальто, перешитом из побывавшей на войне шинели. Притянув девушку к себе, Даниэль медленно поцеловал ее. Она приняла его поцелуй спокойно. Рядом с его лицом блеснули ее синие глаза, круглые и неподвижные. «Совсем как ребенок». Даниэль отстранился, внутри что-то оборвалось.

— Спасибо за все, Даниэль! — проговорила Моника. — Спасибо. Ты хороший.

Он провел рукой по губам.

— Уходи! — прошептал он. — Уходи и больше никогда сюда не приходи.

Даниэль вытащил из кармана фонарь.

— Возьми, — сказал он, не глядя на Монику. — Еще темно. Старайся идти по тропинке…

— Я знаю, — перебила она. — Я знаю лес, Даниэль.

Моника взяла фонарь и вышла из комнаты легким, нежным шагом косули. Она ушла в ночь, как тот, как уходили все они. «Непонятные. Или я ничего не понимаю. Все мне незнакомо, далеко от меня. Ты конченый человек, Даниэль, конченый».

Он опустился на стул, сжимая в руках ружье; проверил еще раз, заряжено ли. Он точно помешался. Потом вылил из бутылки все, что там было, — почти полчашки. Закурил, взглянул на открытый погреб. Оттуда тянуло сыростью.

Даниэль пил сусло маленькими глотками и курил. Одну сигарету, две, три, четыре… пока не кончилась пачка. Холодный воздух свободно входил в окно и неплотно прикрытую дверь. Иногда от ветра поскрипывали петли.

Когда опустела чашка, уже рассвело. Туман рассеялся, и в лесу хозяйничал ясный и печальный осенний день. Слышался громкий щебет утренних птиц. «Наверно, над Нэвой сейчас висит радуга», — подумал Даниэль.

Он поднялся. От холода заломило пальцы, по-прежнему крепко сжимавшие ружье. Он погладил ладонью приклад. В горле скопилась слюна и першило. Ему была противна и отросшая на лице щетина, и пропитанная потом одежда, безмерно раздражала бессонница. «С каждым днем опускаюсь все больше», — подумал он.

А в лесу гомон птиц становился все оглушительней и надоедливей. И опять застучала эта капля! Может, она и не переставала стучать, но только сейчас он услышал ее снова. «Опять стучит, проклятая. И будет стучать еще долго-долго». Он вдруг почувствовал страшный голод, но в шкафу ничего не было, кроме прогорклого, твердого, как камень, сыра. А день все светлел. Поднялся свежий ветер, зашумел в кронах буков.

Даниэль вышел из дома. Он шел задумавшись, низко опустив голову. «Сегодня волчий день, — вертелась мысль. — Там, наверху, сегодня волки выходят на охоту».

Трава была мокрая, и порой казалось, что земля проваливается под ногами. В полумраке папоротники отливали синеватым, фосфоресцирующим светом. Злой ветер бил прямо в лицо. Заболели глаза.

«Опять иду этой дорогой. Вечно этой дорогой», — думал Даниэль. И действительно, он ходил по ней во сне и наяву. Узкая и крутая, она вилась между деревьями, карабкаясь по обрывистому склону ущелья. «Тут только козам лазить». Он взбирался вверх по тропинке, и постепенно из густого утреннего тумана чудовищным горбом вырастала перед ним черная громада Оса. Даниэль поглядывал на нее — сначала изредка, потом все чаще и чаще, с каким-то странным чувством. «Ос, — твердил он про себя. — Это склон Оса». На многие километры вокруг однообразно чернела чащоба деревьев и кустарников. («А ясным безоблачным летом эти деревья водят хороводы. Густые ветви переплетаются, и солнце едва проникает в круг тонкими золотыми нитями. Листья переливаются зеленью и золотом, а внизу расстилается ковер нежных и влажных трав…») Он не хотел думать. Не хотел думать ни о чем. Он пришел в лес, чтобы умереть спокойно и тихо, без обид и воспоминаний. Да, здесь он окончит свои дни, ни о чем не мечтая, ничего не желая, ни на что не надеясь. Его дыхание болезненно участилось. «Легкие постепенно превращаются в гранит. Тело, глаза — тоже окаменеют». Даниэль остановился, запыхавшись, какое-то предчувствие сжало ему горло и железным обручем сдавило грудь. «Волк! Там, наверху, волк! Его надо убить. Правда, еще не время спускаться им с гор. Но волки здесь голодают. В октябре, иногда даже в сентябре, они появляются у ворот Эгроса. Да! Надо убить его, убить, чтобы больше не слышать этого протяжного голодного воя. Все-таки прежде всего я — Корво, это так, я сам признался себе в этом однажды. Херардо Корво, Элиас Корво, Даниэль Корво… Имена этой земли. Корво — люди этой земли. Они приходят умирать в лес». Даниэль опять зашагал. Его сотрясала дрожь. «Я не встречу его, — твердил он. — Еще не время для волков!»

А день наступал неотвратимо, как установлено навсегда. «И ничто не может задержать его шествия. Даже человек».


Ему не следовало приходить сюда, в горы. Он не думал, что встретит волка, он даже не надеялся напасть на след. Он и в самом деле думал, что не встретит здесь никого, что это просто так, — извечная охотничья страсть. Но еще раньше, намного раньше, чем он достиг пещер, он почуял его. Уловил чутьем раньше, чем сознанием. Что-то стояло в воздухе, отчего по коже вдруг забегали мурашки. А может, это подсказали заросли кустарника, дрожащие капли на последних горящих прозрачных листьях. Он шагал по мертвым листьям, оступился на чем-то скользком. На одно мгновение почувствовал на затылке знакомый холодок. Стиснул зубы, осторожно продолжал двигаться вперед. Волк был там, у края высоких зарослей. Раздвигая папоротник, пробирался меж молодых дубков. Да, это был он. Даниэль спустился немного вниз, к ущелью, чтобы выйти ему навстречу. Должно быть, волк шел на водопой. Даниэль был уверен. Вдруг он увидел его. Он был тут, перед глазами: высокая голова, раскрытая пасть, блестевшая в печальных сумерках слюна. Он был черный и громадный, прекрасный и неподвижный. Глаза его светились. Он замер на месте. На одно мгновение, не больше. Даниэль вскинул ружье.

Странно! Что-то произошло. Что-то такое, отчего его проняла неуемная дрожь. Он опустил ружье. Дымился горячий ствол. Что-то случилось необычное: стрелял не он. То есть: не только он. Это несомненно. Каким-то печальным и беспокойным было эхо, которое от горы к горе несло звук выстрела. Как будто стрелял еще кто-то. Как будто и другой выстрел прорезал тишину, и эхо хрипло вторило ему от скалы к скале. Между тем он был один, совсем один. Виски покрылись потом, колотилось сердце, глаза сверлили свет раннего утра, но кругом ни души. Только эхо, но и оно скоро затерялось где-то вдали.

Он медленно двинулся с места. Подошел. Там лежал волк — пуля угодила точно промеж глаз. Даниэль мог бы гордиться этим выстрелом. Великолепный выстрел. Нет, это был не волчонок: огромный темный самец с еще живыми, покрытыми слюной зубами. Казалось, они вот-вот начнут грызть это утро, которое все росло и ширилось там, наверху, за деревьями. Даниэль тронул волка прикладом, потом опустился на землю. Сидел — ружье между ног — и смотрел на зверя. (Дети боятся волков. Всегда боятся, даже если никогда и не видели их. И городские дети тоже. Слово «волк» внушает страх всем детям мира, на всех языках.) Вокруг все было спокойно. Слева слышался шум воды. По ту сторону ущелья, в серых, зеленых и бронзовых красках просыпался Ос. Вырисовывались черные, плотные, пропитанные тишиной стволы. «Ос, другой склон. Это Ос, другой склон».

На землю вдруг опустилось огромное спокойствие. Солнце уже взошло и засверкало на ветвях. Даниэль почувствовал его легкое прикосновение. Он вытащил из сумки несколько кусков веревки. «Надо всегда иметь при себе такие вещи, — подумал он. — С ними как-то надежнее». Он связал волку задние лапы. Пасть зверя была красная, вся в крови. Кровь залила и траву. Из-за этих окровавленных зубов казалось, что волк только что закончил есть. («Такие же зубы были у парня, когда он ел мясо…») Даниэль сразу же прогнал эту мысль. Прогнал с отвращением, с яростью. Со страхом.

И вдруг заспешил. Будто что-то толкнуло его, будто он услышал чей-то зов. «Хорошая добыча. Хорошая добыча, и выстрел мастерский…» Даниэль поволок волка по земле. Он слышал, как позади, ломаясь под телом зверя, хрустели сухие листья.

Даниэль спускался медленно. Ступал осторожно, предварительно ощупав место. «Какая она тяжелая, смерть». Он вышел на нижнюю дорогу, которая вилась рядом с ущельем. Отсюда был виден тот, другой склон. «Если я сойду с этой дороги, деревья скроют его от меня». Он не хотел терять из виду Оса. Ему хотелось идти так, рядом с горой. Пусть только река и ущелье разделяют их. Он шел не спуская глаз с Оса. Казалось, волк с каждой минутой становится тяжелее.

Когда Даниэль наконец спустился, солнце уже сияло вовсю. Взору постепенно открывалась Долина Камней. Солнце отражалось в реке и в кусках жести на крышах хижин. Он остановился и, защитив глаза рукой, точно в последний раз, взглянул на громаду Оса. В небе, широком и чистом, появились серые облачка.

По склону к долине спускались они. Сначала он увидел капрала Пелаеса. Затем остальных. Их зеленые формы отличались от зелени горы. Чернели, словно закопченные, стволы винтовок. Его несли двое. Из веток они сделали что-то вроде носилок. Свежие ветви, должно быть, пахли. Пахли зеленым соком. Парня Даниэль не видел. Он был прикрыт шинелью.

Они спускались медленно, руки оттягивал тяжелый груз. «Смерть тяжела». Они ступали осторожно, чтоб не споткнуться. Ужасно неприятно, если оступишься и труп покатится вот так, по камням. Невеселое зрелище. Впереди шагал Пелаес. У него было лицо человека, выполнившего свой нелегкий долг: голова опущена, за плечом — винтовка. «Я знаю, что он скажет: „Ему было приказано остановиться. Мы кричали все, что положено по уставу, а он…“ Ну да, что-нибудь в этом роде. Я знаю. Что еще говорить?! Все ясно. Они устали, им надоело. Значит, никто не верит в молодежь». Волк стал еще тяжелее. Его окровавленные зубы блестели на солнце. Толстая зеленоватая муха уселась на мертвый глаз. Грубо выругавшись, Даниэль со злостью смахнул ее.

До хижин оставалось еще порядком, но шум уже долетал и сюда. Из лачуг на утренний свет выходили женщины, уставшие от борьбы с наводнением, которое унесло их пожитки в реку. Первой вышла Мануэла, затем Маргарита. Они были бледные, взлохмаченные, облепленные грязью. Он боялся увидеть среди них Монику, но она была, конечно, там. «Не следовало посылать ее сюда. Опять ошибка». Моника вынырнула из хижины Люсии. «Все в той же шинели». Он не хотел видеть ее, но видел. Видел, как она поднимается по тропинке, потом остановилась, замерла на месте. «Ее спина. Моника тоже стояла к нему спиной, точно смертельно раненная». Он видел ее. Фигурка стала неожиданно хрупкой и, словно куда-то погружаясь, терялась на этой бескрайней земле. Она стояла неподвижно; под шинелью угадывались слабые плечи, золотистые ноги блестели в утреннем свете. Он хотел отвести от нее взгляд, но не смог. Неловко карабкалась за ней Люсия. Подойдя к девушке, ласково обняла ее за плечи.

Жандармы спустились к реке. Он заметил их с другого берега. Они направлялись к бараку. Моника, чуть поодаль, шла за ними. Даниэль издали видел, какое белое у нее лицо. Видел, как медленно она идет, едва волочит ноги. Странные, роковые шаги. Она как-то сразу повзрослела. Теперь по земле шла женщина. Когда носилки очутились рядом, он с жадностью посмотрел на прикрытое шинелью тело. Из-под шинели виднелись только ноги, скорбные, голые, в одних сандалиях. «С этой раной будет еще морока…» Он оборвал воспоминание. Сейчас было бесполезно, не логично, даже глупо думать об этих вещах. От середины носилок свисала веревка, которую парень всегда носил вокруг пояса.

Даниэль снова потянул за бечеву и зашагал быстрее. Он хотел скорей дойти до Эгроса. Он уже почти выбрался на дорогу, когда услышал за спиной шум. «Точно гомон птиц на рассвете». Он обернулся. Дети в лохмотьях, босые, вихрастые, размахивая руками, с криком бежали за ним. «Увидели волка. Мертвого. Они хотят посмотреть на него вблизи. Это ведь тот самый волк, что пугает их во сне зимними ночами…»

Они проводили Даниэля до самого селенья. «Ну и гомон точь-в-точь как птицы». Они шли на почтительном расстоянии. Но шли. По улицам, сложенным из шершавых камней, где летом палило солнце, а сейчас толстым слоем лежит красная скользкая грязь, Даниэль волок зверя. На дороге оставалась тонкая кровавая струйка, приводившая в ужас ребят. Там и здесь, услышав шум, из дверей выходили люди. Они что-то говорили Даниэлю, но он не слушал. Может быть, они поздравляли его, а может, удивлялись.

Он сдал волка властям. Полицейскому Матиасу Калдеано он сказал: «За наградой зайду завтра… Надеюсь, вы дадите за него награду?» Матиас Калдеано потрогал зверя своей широкой, бесформенной, мозолистой рукой. «Еще теплый! — В его голосе звучала и радость и грусть. — От него еще идет пар».

Даниэль медленно направился по дороге, что начиналась на другом берегу реки. Он не ходил по ней уже много лет. Она вела за рощу черных тополей, к домику Танайи. «А ведь я не хотел ее больше видеть», — подумал он, когда меж стволов показалась крыша.

Было еще рано. В это время когда-то Танайя начинала свой трудовой день. Даниэль неловко, без прежней легкости, перепрыгнул через каменную стену. Медленно, прислушиваясь к шороху шагов, направился к дому. «Я только взгляну. Взгляну, и все. Я даже не знаю, жива ли она. Я нарочно никогда не спрашивал о ней. Мне все равно, умерла она или еще влачит свое существование на земле».

Танайя была здесь. Она стояла возле озимых Корво. Взгляд ее был задумчив, а может, насторожен. Она была здесь. Он остановился и смотрел на нее. Вдруг что-то хрустнуло в сердце: так, ломаясь, хрустит сухая ветка летом, когда на нее наступишь.

Волосы у Танайи стали серые, тусклые. Уже не блестела на крупном затылке черная коса. Танайя опустила руки, не двигалась. Рядом на земле лежала мотыга, стояла корзина с навозом. «Ходила за навозом». Он вспомнил, наступило время удобрять поля.

Он не хотел говорить с ней. Только посмотреть, восстановить в памяти ее черты. Или зачеркнуть. Зачеркнуть, как зачеркнул уже все. Танайя наклонилась, подняла мотыгу, взяла в руки корзину и повернулась в его сторону. Внимательно глядя на него, сделала несколько шагов навстречу. Потом остановилась.

Даниэль, не сдержавшись, кинулся к ней. Танайя не спеша опустила на землю мотыгу, потом корзину.

— А, Даниэлито! — просто сказала она. — Даниэлито.

Даниэль был в двух шагах… Они молча смотрели друг на друга. Широкие губы Танайи чуть дрожали. Не от радости, но и не от боли. Даниэль протянул руку, Танайя взяла ее в свои.

— Входи, мальчик, входи, — проговорила она. И снова, как прежде, пригласила в дом. (Может, Танайя и родилась для того, чтобы открывать изъеденную червями дверь своего дома, распахивать плохо пригнанные створки окон, указывать рукой на очаг своей кухни и говорить: «Садись здесь, мальчик. Кое-что осталось и для тебя…»)

Медленно, безвольно, как ребенок, он следовал за Танайей. Она села там же, у двери, на каменную скамью. На ту самую скамью, куда по вечерам она клала соль, которую лизал спускавшийся с гор скот. Даниэль сел рядом. Они смотрели на красную, уже полную семян землю под серо-голубым утренним солнцем.

— Я все про тебя знаю, — сказала Танайя. Ее голос, неторопливый, прежний, напомнил ему лай собак, крик детей, шум прыгавшей по камням реки. — Я про тебя спрашивала… Я столько раз спрашивала про тебя!

Даниэль проглотил слюну. Горло у него сдавило, и он не мог говорить.

— А здесь, — продолжала она, — все как раньше. Да ты сам знаешь, как мы живем здесь.

Он взглянул на Танайю. Ее темный профиль четко вырисовывался на сером камне.

— Танайя, — спросил он, — у тебя были еще дети?

— Да, — ответила она. — У меня было много детей… Некоторые умерли. Ты помнишь мою Габриэлу… И другой, его Марино звали, тоже умер. Потом еще рожала… И еще могут быть. Такая жизнь.

Даниэль не отрываясь глядел на Танайю, на ее опущенное лицо, внимательно слушал ее голос, ее слова. Он встал.

— Прощай, Танайя.

Танайя подняла глаза.

— Прощай. Я очень рада, что ты все-таки пришел.

Даниэль неторопливо направился к двери. Он знал, что больше не вернется сюда, но это было неважно. Это было неважно. Он чувствовал странное, приятное спокойствие, спокойствие, идущее от жизни. «Потом другие были. Потом другие. Такая жизнь». Он все повторял и повторял эти слова. Он снова перепрыгнул через стену. Ступал твердо, ни о чем не думал. В нем звучал голос Танайи. Она подошла к стене и смотрела ему вслед.

Круглое солнце стояло уже высоко, когда он вернулся к себе. Поднявшийся ветер хлопал открытой дверью. Даниэль плотно ее прикрыл. Зажег лампу и сел. Болело все тело. «Завтра пойду за наградой, — думал он. — Завтра… Ладно, до завтра еще много времени. Дни в лесу тянутся долго».

Он взглянул в окно. «Может, придет Эррера». Но тут же сказал себе: «Нет. Теперь он больше не придет. Нам с ним уже не о чем говорить. Не о чем». Он не поднимется сюда. Никогда они больше не будут разговаривать. Никогда. «Может, — подумал Даниэль, — купить собаку? Да, пожалуй, я куплю себе собаку».

Он прислушался: проклятая капля все стучала и стучала, издавая какой-то странный металлический звук.

Загрузка...