Пирожное «Мильфей»

* * *

Ехал утром в переполненном вагоне метро на работу и думал — за что я люблю Петербург, а Москву не люблю, хоть и прожил в ней много лет. В Петербурге проснешься, выйдешь на улицу и понимаешь, что день сегодня такой, что лучше всего удавиться. И настроение, и семья, и работа, и самочувствие, и даже погода — все так удачно совпало, что, если ты задумал… только сегодня, а то потом жди, пока все сойдется. И Петербург тебе отвечает — да, это именно тот день. Ты прав, старик, ты прав. И не моги сомневаться. Плюнь тому в лицо, кто скажет, что нужно завтра или на следующей неделе. И прохожие всем своим видом поддержат тебя. Унылыми лицами, мокрыми носами, надрывным кашлем. Они бы и сами с удовольствием, как и ты… Просто сегодня у них не все так удачно совпало, как у тебя. У кого-то премия сегодня квартальная, у кого-то жена уехала к маме, у кого-то просто перестала болеть голова, но уж в следующем месяце — обязательно. Даже мелкий серый бесконечный безотрадный холодный тягучий нудный дождик прошуршит тебе — там, за углом, есть отличный хозяйственный магазин с прекрасными веревками из натуральных материалов и настоящим, экологически чистым хозяйственным мылом. Таким намыливать — одно удовольствие.

Другое дело — Москва. Здесь вообще нет прохожих. Здесь все пробегают и непременно мимо. Здесь, даже если ты встанешь в вагоне метро с петлей на шее и куском хозяйственного мыла в руке, тебя спросят только об одном — выходишь ли ты на следующей.

* * *

Долго брести, проваливаясь по колено в сугробы, выбраться на шоссе, потопать и постучать нога об ногу, отряхивая снег с валенок, сесть в машину и уехать. Дома переодеться в городское, вытаскивая отовсюду тонкие, слюдяные кусочки полевой и лесной тишины, острые осколки ветряного свиста, замшевые лоскутки снежного шороха и разноцветные обрывки эха от далеких выстрелов охотников на зайцев. Разложить все эти богатства на письменном столе и попытаться сложить из них… убить на это час или два, вздохнуть, еще вздохнуть, налить себе большую кружку чаю с коньяком, откусить от бутерброда с копченой колбасой и смотреть, смотреть телевизор до самого конца этого бутерброда и еще трех, а то и четырех таких же.

* * *

К середине весны толстые и ватные зимние сны, покрытые толстой, плотной, серой известковой скорлупой, истончаются настолько, что в этой скорлупе появляются тонкие змеистые трещины и даже крошечные отверстия, через которые можно дышать, если ты бесконечно падаешь в Марианскую впадину, и даже крикнуть «Помогите!», если тебя режут на мелкие кусочки огромными кухонными ножами.

* * *

Оттепель. Дерево наклонилось навстречу стремительно несущимся клочьям сырого ветра и машет изо всех сил ветками, остекленевшими от ледяного дождя, черными листьями, десятком взъерошенных синиц и одной вороной, пытающейся если и не пройти несколько шагов вперед, то хотя бы устоять на месте.

* * *

Улыбчивое новорожденное небо, протискивающееся даже в самые узкие и кривые переулки почти до самой земли; разноцветные дети, катающие из последнего, давно мертвого, черного снега шары; по-воробьиному галдящая очередь школьников в Третьяковскую галерею; тающая снежная каша под полозьями саней боярыни Морозовой в суриковском зале; зеленое детское пластмассовое ведерко, заботливо подставленное под угол огромной резной дубовой рамы, в которое со звоном падают капли; еще чуть слышный, заметный только экскурсоводам и искусствоведам слабый запах сирени на картине Врубеля; тонкая девушка в красном пальто и красных сапогах с отворотами, истово, с поклонами, молящаяся на витрину магазина «Боско ди Чильеджи», что на Большой Якиманке; миниатюрная старушка в белом берете с крошечным, задорно торчащим на макушке хвостиком у входа в метро, говорящая тонким игрушечным голосом огромному молодому человеку, с головы до ног покрытому шерстяными косичками, «доедете до Горьковской, а потом перейдете на Чеховскую»; проснувшаяся от зимнего сна Москва, осторожно выглядывающая на улицы из окон, в сквозные проемы незадернутых гардин.

* * *

Лучи солнца такие толстые, что их не согнуть даже изо всех сил. Снег не успевает таять и сразу испаряется. Над сугробами стоит белый пар. Возле высокого серого дома, посреди преогромной океанской лужи, по колено в сверкающей воде стоит маленький мальчик в разноцветной шапке и делает сразу два дела — подпрыгивает и хлопает по воде желтой пластмассовой лопатой. На лице мальчика написано слово «счастье» такими большими буквами, что если сложить счастье всех жильцов этого семнадцатиэтажного дома, прибавить к этой сумме счастье девушки в пяти сережках, которую за углом уже полчаса целует тонкий, как удочка, молодой человек, обнимающий ее шестью… нет, десятью руками, туда же приплюсовать счастье толстого рыжего кота, млеющего от весеннего тепла на балконе второго этажа, и радость стайки воробьев, галдящих возле оттаявшей зеленой горбушки, а получившуюся сумму записать буквами, то и тогда эти буквы будут как минимум в два, а то и в три раза меньше, чем те, которыми мальчик уже успел исписаться с ног до головы.

* * *

Весна еще и не кончилась, а город уже к лету готов — догорели свечи каштанов, отцветающие яблони, сливы, груши и вишни засыпали тротуары белыми и розовыми лепестками, детские птичьи лапки кленовых листьев выросли до размеров взрослых пятипалых ладоней, девушки опрыскались какими-то магнетизирующими духами и вышли на улицы в таких нарядах, что придумай кто-нибудь, как летучими легкими мыслями, которые они (наряды и девушки) во множестве вызывают у нашего брата, наполнить огромный разноцветный воздушный шар, то можно было бы к этому шару прикрепить корзину, положить в нее шампанского, устриц, пирожных, посадить туда же жену, детей, собаку и полететь над бесконечными пробками за город, чтобы завтракать на траве у реки и поминутно кричать детям:

— Я кому сказал в воду не заходить?! Еще раз я увижу, как… Все останетесь без сладкого! Мокрой собаки это тоже касается. Пусть не делает вид, что не понимает.

* * *

Третий час ночи… Уборщица на станции метро «Площадь Революции» вкладывает выпавший наган в руку задремавшего рабочего.

* * *

И тепло ласковое, почти летнее, и листва пышная, почти зеленая, и дождь тонкий, нитяной, почти веселый, но стоит только потянуть за эти нити, как вытягиваются вороха мокрых желтых и красных листьев, холодные капли, затекающие за шиворот плаща, лоснящиеся от воды черные купола зонтиков, туфли в белых разводах соли, желтые окна кофеен, длинные темные вечера, разговоры длиннее и темнее этих вечеров, зеленый чай с имбирем и тонкие озябшие пальцы, обжигающие губы.

* * *

В сентябре по вечерам в московских окнах появляется уют. Еще не тот уют, который бывает в ноябре, когда бесконечный дождь бесконечно превращается в снег и обратно, и не тот предновогодний уют-уют, когда сквозь метель и узорчатый тюль нам тепло подмигивают разноцветные лампочки елочных гирлянд, но обычный кухонный уют запотевшего от закипающего чайника оконного стекла, на котором можно рисовать пальцем палки, огуречики и кривые рожицы. Теперь хорошо пойти в какую-нибудь кофейню, но не шмыгнуть в первую попавшуюся «Шоколадницу» у метро, точно мышь в дыру под плинтусом, а для начала пройтись по улице, сунуть нос во все сверкающие витрины, получить по нему несколько чувствительных щелчков ценниками, зайти еще за одним щелчком в антикварный магазин и среди бронзовых хрустальных люстр в стиле модерн, столовых сервизов кузнецовского фарфора, часов с пастушками и амурами, толстых томов в переплетах из телячьей кожи с золотым тиснением углядеть крошечного, с мизинец ростом, фаянсового зайца с морковкой и еще более крошечной ценой, попросить завернуть его в три слоя полиэтиленовых пузырьков и уж тогда отправиться пить капучино без сахара, но с ореховой карамелью и бесплатным вайфаем.

Сесть за столик в углу и смотреть на посетителей, уткнувшихся в свои смартфоны и планшеты, на молоденькую официантку, которая на полном скаку вдруг остановилась с подносом, заваленным грязной посудой, и с наслаждением чешет ногу о ногу, на то, как пробегающий мимо юноша в синем фартуке до пят надышал ей в ухо что-то страшно смешное и побежал дальше, на воздушное пирожное «мильфей»[18] с кремом, украшенное ягодами ежевики и клубники, которое ест воздушная женщина, которую ест глазами мужчина… Отвернуться от них и смотреть, как за окном стоят в пробках синие «ягуары», красные «ауди» и черные «мерседесы», как по тротуарам бегут неуклюже на высоких каблуках-шпильках девушки, у которых длинные ноги напоминают стрелки часов-пешеходиков, как полицейский пытается втиснуть свой огромный живот в салон служебной «лады», как у нее от ужаса и боли фары лезут на капот, как ветер тайком приносит к подножию усыхающего клена желтые и красные листья, чтобы тот не догадывался о своей болезни.

* * *

В конце сентября температура воздуха на улице понижается настолько, что расстояние, которое может пролететь воздушный поцелуй, уменьшается прямо пропорционально квадрату температуры, умноженной на абсолютную влажность воздуха. Первые попытки вывести уравнение воздушного поцелуя относятся еще к восемнадцатому веку. В черновиках Сумарокова был обнаружен фрагмент вычислений… Честно говоря, это трудно назвать даже фрагментом вычислений, поскольку Александр Петрович с арифметикой был не в ладах и в юности не смог одолеть даже учебника Магницкого. За уравнение воздушного поцелуя он взялся лишь из опасений, что его выведет Ломоносов. Все, что смог сделать Сумароков, — нарисовать в виде облачка воздушный поцелуй, вылетающий из губ какой-то кокетки, и девичьи пальцы, украшенные перстнями. На губах, на облачке и на пальцах его же рукой проставлены в случайном порядке цифры от одного до десяти, крестики, крючки и необычного вида загогулины, которые, надо полагать, простодушный Александр Петрович считал знаками математических действий.

Не в пример Сумарокову, Фридрих Готлиб Клопшток понимал в математике гораздо больше, как и все, впрочем, немцы, и даже, при выведении уравнения воздушного поцелуя, консультировался с великим Эйлером. В архиве Клопштока сохранилось письмо Эйлера, в котором он просит поэта не морочить ему голову всей этой Kussblödsinn[19]. Как бы там ни было, а Клопшток смог установить зависимость расстояния, которое пролетает поцелуй, от температуры окружающей среды. Правда, он не учел, что эта зависимость квадратичная, что поцелуй может быть влажным, что при изобарическом охлаждении воздуха… Короче говоря, Фридрих Клопшток рассматривал случай идеального сферического воздушного поцелуя в вакууме. Впрочем, тогдашнее состояние физики, метеорологии и математики не позволяло учесть ни силу дыхания, которая, в свою очередь, является первой производной от страсти, ни угол наклона пальцев, ни то, каким образом сложены губы при отправке поцелуя, ни их влажность, ни тем более наличие на них губной помады.

Ни Клопшток, ни тем более Сумароков не рассматривали случай английского воздушного поцелуя, когда окружающий отправителя туман поглощает поцелуй, не дав ему пролететь и нескольких сантиметров. Потому-то в Англии воздушный поцелуй встречается так же редко, как в России трезвый. Тем не менее именно англичане во второй половине девятнадцатого века, введя в уравнение коэффициенты, учитывающие плотность тумана, расстояние прямой видимости и задымленность воздуха, определили граничные условия, при которых воздушный поцелуй превращается в обычный. К концу прошлого века они даже смогли приступить к разработке единой теории воздушного поцелуя, которая должна была представлять собой систему дифференциальных уравнений второго порядка…

И тут воздушный поцелуй стал исчезать из обихода. То есть им, конечно, еще пользуются артисты, посылающие со сцены фальшивые, запачканные жирным блеском для губ воздушные поцелуи в зрительный зал, но обычные люди в повседневной жизни… И то сказать — нынешний воздушный поцелуй, в отличие от старинного, имеет маленькую начальную скорость, пролетает куда как меньшее расстояние, летит только по прямой, и его может сдуть с пути даже годовалый младенец. Всего лишь сто лет назад воздушный поцелуй мог пролететь из Москвы если и не до Петербурга, то уж до Торжка точно, дождаться там попутного ветра и снова полететь. А уж как он прилипал к получателю…

Ничего этого теперь и в помине нет. Постмодернисты и вовсе отрицают воздушные поцелуи как дань ложноклассической моде. Молодежи всё заменили смайлики и сердечки в смартфонах. Искусством настоящего воздушного поцелуя теперь владеют только люди среднего и очень среднего возраста. Зато у них они выходят нежней и суеверней.

Вернемся, однако, к тому, с чего начали. В конце сентября температура воздуха на улице понижается настолько, что расстояние, которое может пролететь воздушный поцелуй, уменьшается до минимума, расположенного на кривой Кольриджа — Кэрролла в области бесконечно малых значений. В такие дни воздушный поцелуй куда проще подобрать с кончиков пальцев губами, чем поймать в холодном и туманном воздухе. На кончиках пальцев он еще теплый.

* * *

За окном идет холодный осенний дождь. Ты кашляешь, чихаешь и лежишь дома, в шерстяных носках до пояса, в горчичниках на голое тело, и от запаха чеснока, которого ты наелся в профилактических целях, слезятся глаза даже у воробьев, случайно присевших на подоконник с той стороны. Если нечеловеческим усилием оторвать от себя приросший намертво диван, встать на стул, достать с верхней полки книжного шкафа пыльную закрученную раковину, привезенную из Геленджика много лет назад, прижать ее к уху сильно, как это делают дети, то сквозь шум моря можно услышать, как кто-то кричит: «Чурчхела! Горячая кукуруза! Горячая… Девушка, а что вы делаете сегодня ве…» — в ужасе оторвать раковину от уха, положить ее на место, броситься на диван, завернуться в одеяло и слабым голосом попросить жену принести капли для уха, в котором так и стреляет, так и стреляет…

* * *

Когда снег идет, то взрослые под ним тоже идут, но каждый в свою сторону, а маленькие дети бегают с ним вместе. Поэтому маленькие дети являются естественным продолжением идущего снега, а взрослые уже нет. Маленький ребенок оставляет следов на снегу раза в три или даже в четыре больше, чем взрослый или даже два взрослых. Взрослые умеют ходить только поодиночке, а маленькие дети, как и снег, способны слипаться в огромные кучи, разлипаться и снова слипаться в другие, еще бóльшие, кучи. На маленьких детей, бегающих под снегом, можно смотреть бесконечно, а на взрослых… С дождем и детьми, кстати, такая же история.

* * *

Снег идет и замедляет время. Заберешься в самый центр снегопада, а оно там и вовсе стоит, не шелохнется белыми ветками деревьев, нахохленной белой вороной и немигающим оранжевым глазом фонаря. Обернешься назад — прошлое уже затянуло снежной пеленой. Посмотришь вперед — будущее все никак сквозь нее не проявится. Вокруг одно настоящее, расшитое белыми нитками, и больше ничего. Если прошептать или крикнуть… Никакой разницы. Если высунуть язык, то на него упадут одно или два мгновения. И тут же растают. Кончится снег, и настоящее зашевелит ветками, каркнет, взмахнет вороньим крылом, мигнет фонарем… но все это потом, потом. Теперь главное — не прятать язык.

* * *

Вечером смотрел в окно на мелкий снежок. И то сказать — как он шел? Несло его, мотало из стороны в сторону. Ветер дул такой, что будь у меня хоть воробьиные крылья, хоть парус величиной с носовой платок или пейсы подлиннее… Я представил себя с воробьиными крыльями, носовым платком и развевающимися пейсами. Как меня, сухонького, маленького, отрывает от земли в мутную снежную круговерть… Как срывает шляпу, перчатки и даже брюки… И немедленно представил для равновесия монументальную Розу в каракулевой шубе. Она накручивает на пухлый, в перетяжках, как у младенца, палец мои пейсы, и я то иду сам, то волочусь, то отрываюсь от земли на их длину… Ветер все крепчает, становится ураганным, пейсы натягиваются и звенят, как струны, и поют. Из глаз текут слезы — то ли от ледяного ветра, то ли от больно натянувшихся волос, то ли от этого пения… А Роза все идет и идет, не оборачиваясь… Я кричу ей: «Остановись! Отпусти меня! Отпусти!» И просыпаюсь. Ветер угомонился. За окном тихо и темно. На подоконнике в литровой банке переминается со стебля на стебель букет увядших роз, который я подарил тебе, да ты, уходя, забыла.

* * *

Есть такие люди, у которых ощущение, что все хорошо или должно быть хорошо, внутри. Они это ощущение носят с собой. Или вынашивают. Есть и такие, у которых хорошо там, где их нет. Я из тех, у которых всё по пословице.

Из моего окна на работе видны какие-то автобазы, ржавые грузовики, будки сторожей, склады до самого горизонта и на горизонте белые многоэтажные дома. Каждый день я смотрю на эти дома, еле виднеющиеся сквозь московский смог, и мне кажется, что там хорошо — ведь там нет меня. Там тепло, там никто не работает, все сидят у окошек, пьют чай с коньяком и шоколадными конфетами «Грильяж», читают толстые старые книжки с рассказами Чехова, забравшись с ногами в большие и уютные кресла. Там — это в Бирюлево. Если бы Бирюлево не было так близко, то я бы, наверное, поехал туда посмотреть.

По выходным я приезжаю на дачу, в глухую деревню во Владимирской области, и там, по вечерам, пью горячий чай с коньяком, шоколадными конфетами «Грильяж», домашними настойками, пирогами с яйцами и луком, забираюсь с ногами в большое кресло, читаю рассказы Чехова, романы Тургенева, повести Гоголя и смотрю в окно. Через дорогу от нашего дома стоит другой дом, в котором уютно светятся окна, полуприкрытые ветками старой вишни. Там меня нет, там хорошо и… живет семья алкоголиков, никогда не пивших никакого чаю, кроме самогона. Тем более с шоколадными конфетами. Чехова они не читают потому, что у них нет кресел, в которые можно забраться с томиком его рассказов. Даже маленьких и неуютных нет. Только две колченогих табуретки, на которых многочисленное семейство сидит по очереди. Это не мешает мне думать, что там, через улицу…

Чувство, что хорошо там, где нас нет, особенно сильно вспыхивает во мне на берегу реки или моря. С рекой все понятно — по ней плывут корабли, на кораблях каюты, полные шоколадных конфет «Грильяж», уютных кресел, толстых старых книжек с рассказами Чехова, горячий чай каждый час разносят отменно вежливые стюарды и обворожительные стюардессы, изящно изогнув ручку в белой перчатке, доливают в этот чай коньяку.

На берегу моря, а тем более океана, всё сложнее. Много лет назад поиски места, где одновременно было бы хорошо и нас не было, завели меня на другой край земли, в город Сан-Диего. Сидел я однажды на берегу Тихого океана и пил чай с шоколадными конфетами в ресторане отеля, расположенного на острове Коронадо. Это был тот самый отель, в котором снимали фильм «В джазе только девушки». Правду говоря, вместо чая я пил кофе, а шоколадные конфеты «Грильяж» мне заменяло огромное пирожное-корзиночка с клубникой и взбитыми сливками. Коньяк мне подали отдельно, но кресло было большим и уютным. За окном был ноябрь, градусов двадцать или двадцать пять тепла, цвели какие-то пышные красные цветы, в которые то и дело залетали жужжащие колибри. Я смотрел на бескрайний океан, на волны, катившиеся к калифорнийским берегам, и думал, что на другом берегу Тихого океана, в той стороне, откуда я приехал и где меня теперь нет…

Теперь у меня на горизонте Бирюлево. Я могу сесть на метро или на такси и за полчаса до него доехать, но не сделаю этого никогда. Пусть хотя бы там люди спокойно попьют чаю с коньяком и шоколадными конфетами «Грильяж».

* * *

На станции метро «Бабушкинская» захожу в вагон — а там полным-полно цыган. Сидят и золотыми зубами сверкают. Теперь декабрь, мороз, и они, наверное, кочуют с нашей северной станции куда-нибудь на «Юго-Западную» или даже на «Бульвар Дмитрия Донского». Галдят так, что не слышно шума метро. Только я зашел и встал поудобнее в уголок, как в вагон следом за мной вошла попрошайка, которых на Калужско-Рижской линии порой больше, чем пассажиров. Серая, точно огромная мышь, усатая тетка с табличкой, повествующей о постигших ее несчастиях, и полиэтиленовым пакетом от Маркса и Спенсера для сбора подаяния.

И только она рот открыла, чтобы загнусавить свое извечное «Извините, что к вам обращаемся…», как увидела, перед кем ей предстоит выступать. Перед кем, так сказать, блеснуть профессиональным мастерством. Ощущение было такое, точно лабух из провинциального ресторана, всю жизнь игравший песни Юрия Антонова, пришел играть в Большой зал Московской консерватории 5-й концерт для фортепьяно с оркестром Бетховена и на него пристально смотрят солисты Государственного симфонического оркестра Центрального телевидения и радио. Все уже минимум по два раза откашлялись, дирижер взмахивает палочкой, и… тетка мгновенно закрывает рот и, пока диктор говорит «осторожно, двери закрываются», перебегает в другой вагон. Даже костыль, при помощи которого она хромала, не застрял в дверях.

* * *

По первому, а лучше по второму снегу, по утоптанной дорожке Ботанического сада долго идти от станции метро «Владыкино» до старой оранжереи, купить там билет на экскурсию, зайти внутрь влажных и душных зарослей, дождаться, пока мужчины и женщины с маленькими, шныряющими под ногами детьми уйдут за экскурсоводом в левую дверь, открыть противоположную, пройти еще метров пятьдесят по оранжерее с субтропическими растениями, найти в зарослях иглицы подъязычной маленькую деревянную скамеечку, сесть на нее, вздохнуть, замереть, смотреть сквозь полуприкрытые веки, сквозь иглы хвощевидных казуарин, сквозь хвою араукарий, сквозь дыры в листьях монстер, сквозь запотевшие стекла на улицу, где черные ветви берез сгибаются под тяжестью мокрого снега, и думать: «Нет, оранжерею ни за что не продам. Разорюсь на дровах, а не продам. Эту финиковую пальму отец привез еще из турецкого похода. Она меня ребенком помнит. Продам выезд и повара-француза. Буду есть простые щи и пить неочищенную. Вообще перестану пить и ездить на балы к губернскому предводителю. Посватаюсь к какой-нибудь купеческой вдове. В конце концов, заложу имение. Ну хорошо. Не заложу, перезаложу. Но оранжерею… — И, заслышав шум приближающейся экскурсии, крикнуть беззвучно внутри головы: — Вот я вас всех сейчас прикажу выпороть на конюшне!»

Быстро открыть глаза, встать со скамейки и пойти к выходу.

* * *

Масленица. Снег с дождем из низких свинцово-серых облаков, покрытая соленой снежной кашей площадь перед Историческим музеем, белое пластмассовое дерево, увешанное разнокалиберными стеклянными бутылками, наполовину заполненными подсиненной водой, маленькие дети, завороженно стучащие по этим бутылкам и друг по дружке пробковыми шариками, насаженными на длинные палочки, мальчик лет пяти возле киоска с петушками, которых ему не купили, силящийся зарыдать изо всех сил и искрививший губы сковородником, мамаша, уже достающая из кошелька сто рублей, продавец петушков, с понимающей ухмылкой глядящий на мамашу и говорящий ей, не разжимая губ: «И чего, спрашивается, было ерепениться — все равно его возьмет», женщина в красном пуховике, фотографирующаяся с высоченным рыжебородым мужиком, обряженным в разноцветные скоморошьи одежды и рогатую шапку с бубенцами, муж женщины, изогнувшийся перед ней с огромным фотоаппаратом в руках, мангал, на котором подрумянивается десяток индюшачьих ног размером с бараньи, девочка с косичками, обхватившая купленную отцом ногу руками и собирающаяся ее надкусить, а потом отдать отцу со словами «папа, доешь — я больше не хочу», хохочущий юноша в длиннющих полосатых штанах, прикрывающих ходули, дети, хватающие его за штаны, румяный толстощекий мальчик со следами варенья, сметаны и красной икры на лице, уписывающий румяные толстощекие оладьи, мужчина у расписного киоска, с блаженной улыбкой на лице слушающий, как звенит серебряный колокольчик ручной работы, привезенный на ярмарку из Воронежа, жена мужчины, показывающая ему пальцем на цену колокольчика и говорящая: «Пойдем, у тебя дома этих колокольчиков… Хочешь, я тебе баранку куплю? И моего любимого варенья из айвы с корицей. Давай уже, оторви от себя колокольчик и пойдем», огромный хоровод из детей и взрослых, ловко управляемый женщиной-аниматором в разноцветной войлочной шапке, по фасону напоминающей помесь буденовки с кокошником, обвешанные фотоаппаратами китайские туристы, идущие в этом хороводе и старательно притоптывающие в такт плясовой мелодии, чем-то неуловимо напоминающей «Семь-сорок».

* * *

Сесть за самый дальний столик в углу и оттуда, с кружкой горячего глинтвейна в руках, смотреть, как хлопает входная дверь, как заходят в кондитерское карамельное и ванильное тепло люди, как отряхивают свои пуховики, шубы и куртки от снега, как разматывают длинные разноцветные шарфы, как изо всех сил топают ногами, как сдувают капли воды от растаявшего снега с усов, как протирают запотевшие очки… до тех пор, пока на язык не попадется крошечный обломок коричной палочки или гвоздика, лежавшие на дне кружки. После этого подозвать официанта, попросить принести еще одну кружку и снова смотреть.

* * *

По телевизору показывают приключения Шерлока Холмса и доктора Ватсона. Холмс и Ватсон сидят в больших мягких креслах у пылающего камина: Холмс — в темно-синем бархатном домашнем сюртуке с затейливыми застежками из шелковой тесьмы, а Ватсон в твидовой тройке с двубортным жилетом цвета «в осенней траве сидел кузнечик». Смотрел я на них, смотрел, и так мне захотелось хоть в чем-нибудь…

Камина у меня нет, а включать свет в духовке и сидеть перед ней на кухонной табуретке глупо. Да и в чем, спрашивается, сидеть? Бархатного сюртука нет, а твидового костюма с двубортным жилетом с кармашком для часов с цепочкой никогда и не было. Курить я бросил и даже трубку спрятал так далеко, что и сам не помню куда.

Выпил я чаю из тонкой фарфоровой чашки, съел кусочек творожного кекса с изюмом и чувствую — мало. Даже рюмка португальского портвейна если и добавила, то очень немного. Тогда я достал из шкафа чистые, но не выглаженные носовые платки, которыми не пользуюсь, поскольку давно перешел на одноразовые бумажные, и стал их гладить. Выгладил, аккуратно сложил, засунул один из них, еще теплый от утюга, в карман домашних штанов, присел к столу, выпил еще одну рюмку портвейна, выковырял две изюминки из кекса и мало-помалу…

К чему я это все… К тому, что волшебная сила искусства — это вам не жук начихал. Попробуйте посмотреть, к примеру, последние известия или почитать газету, которую дают бесплатно в метро, — после них хочется только глаза с мылом вымыть, а гладить носовые платки не возникает ни малейшего желания. И еще. Многие даже не догадываются, что иногда достаточно лишь выглаженного носового платка, чтобы почувствовать… Ну и пара рюмок портвейна, конечно, не помешает. Или хорошего коньяку. Если вы, конечно, умеете вовремя остановиться.

* * *

…И когда начинают ставить пустые бутылки под стол, когда у селедочной головы в пасти окажется окурок, когда уже ясно, кому больше не наливать, когда хозяева мучительно соображают — переходить ли к чаю с вафельным тортом или все же выставить заначенную на завтрашнее хмурое утро бутылку… в эту самую минуту чья-нибудь дальняя родственница, чья-нибудь племянница из Воронежа или сестра из Тулы, неприметно сидящая на самом дальнем конце стола, вдруг вздохнет глубоко и запоет «Степь да степь кругом» таким полным и таким грудным голосом, который непременно хочется потрогать руками. И нет человека, хоть бы и лежащего лицом в салате или даже под столом, который не стал бы ей подпевать. И бог знает из каких глубин памяти всплывают слова, которым никто и никогда не учил, а которые просто знают от рождения.

И вот ты уже не старший менеджер по продажам китайских утюгов, не живешь во глубине московских хрущоб на пятом этаже без лифта, а натурально замерзаешь в степи и мороз пробирает тебя до самых костей. И понимаешь ты, что приходит твой смертный час, а кольца обручального тебе передать некому, да и любовь в могилу не унести, потому как… И заплакал бы, а не можешь — еще внутри, в самом сердце, леденеют слезы. И просишь, кричишь друзьям из последних сил: «Хотя бы зла не попомните, суки-и-и…» А откуда-то издалека, из нависших снежных туч, тебе отвечают: «Не мычи, Серега. Проснись. По домам пора. Метро вон скоро закроют. А тебя еще замучишься до него тащить».

* * *

Хуже долгих проводов только долгие праздники. Точно едешь и едешь под перестук рюмок бесконечными равнинами застывшего холодца по разводам хрена и горчицы, а на горизонте холмится оливье. То выскочит вдруг из-за поворота на тебя жареная утка, а то оскалит мерзкую рожу селедка в кольцах репчатого лука. Заклубится вдали укропный пар отварной картошки, прошмыгнет надкусанный соленый огурец в придорожных зарослях квашеной капусты, и вновь холодец, холодец, холодец…


* * *

Если лежать на диване и смотреть в окно, то видны только спутанные ветки — черные, белые и серо-зеленые. И небо между этими ветками. Белое — утром, черное — ночью и серо-зеленое — в сумерках. Я смотрю на небо в прожилках ветвей каждый день. Перед тем как закрыть глаза и после того, как их открыл. На самом деле я смотрю на небо и после того, как закрываю глаза, и перед тем, как их открыть. Но это не имеет совершенно никакого значения. Важно только то, что с каждым днем веток все больше. На самую малость, но больше. Когда-нибудь они зарастут и запутают все небо. Придавят его к моему окну. И в этих ветвистых силках будут сдавленно каркать вороны, предсмертно пищать воробьи, тускнеть предутренние звезды и обломки луны. Прижав лицо к окну с другой стороны, из комнаты, которая заросла диваном, телевизором, треснутой кофейной чашкой, махровым халатом, пыльной фотографией, непрочитанным письмом, я пойму: кто спрятался — тот сам и виноват.

* * *

Весны как не было — так и нет. Снег идет… нет, бежит так, точно целую зиму сиднем сидел и теперь наконец-то у него появилась возможность размяться. Только воробьи и дети под окнами снуют чуть быстрее, чуть громче кричат и смеются, чуть сильнее от них валит пар, в закатных облаках чуть больше карамели, зефира и ванили, чуть зеленее ее глаза, когда она случайно роняет тонкую замшевую перчатку, которая падает чуть медленнее, чтобы ты успел ее поймать, а весны как не было — так и нет.

* * *

Снег идет мокрый как дождь. В такую погоду хорошо смотреть в окно и унывать. Чертить пальцем на стекле непонятные знаки. Не отзываться на деликатное постукивание в дверь. Кричать домашним: «Нет, я не хочу ужинать! Не надо пирога с капустой! Ну и что, что с яйцами! Да унесите же вы чай с клубничным вареньем! Я безутешен! Слышите?! Что тут непонятного-то? По складам вам, что ли…» Завернуться в толстый-претолстый полосатый плед, вздохнуть так, что тюлевые занавески зашевелятся, и заснуть, и видеть во сне теплый летний вечер, на открытой веранде старый самовар, из которого в подставленную чашку звонко падают время от времени капли; толстую, обожравшуюся осу, еле ползущую по краю вазочки с клубничным вареньем; на расписной деревянной дощечке нарезанный крупными ломтями румяный пирог с капустой и проглядывающие сквозь капусту белые с желтым кубики яиц. Через полчаса проснуться, пойти как ни в чем не бывало на кухню и обидеться на всех из-за того, что не позвали вовремя ужинать. Хоть бы кусок пирога оставили…

* * *

И в один прекрасный день ты вдруг понимаешь, что можешь, как старик, долго смотреть и молчать. Сидеть на лавочке или на стуле у окна, не читать газету, не слушать радио, не смотреть телевизор, а просто смотреть. Думать окружающее. Да, окружающее. Раньше ты думал внутри себя. Смотрел в окно, на соседний дом, на голое дерево перед ним, на скучающую ворону на ветке этого дерева и думал — где взять денег на новый автомобиль, куда поехать в отпуск, что написать в годовом отчете, что сказать в первую очередь, а о чем промолчать… Не видел ни дома, ни дерева, ни вороны. Думал внутри себя.

Старик же думает снаружи. Смотрит на дом и думает дом, его окна, его кирпичи, сложенные лет тридцать или сорок назад, раствор, в котором было больше, чем нужно, песка и меньше, чем полагается, цемента. Думает крановщика, краснорожего и вечно поддатого мужика, который на ночь подвешивал дефицитные доски для опалубки на тросе, на десятиметровой высоте, чтобы их не украли. Думает кефир в стеклянных бутылках с крышечками из зеленой фольги, который трясли перед тем, как выпить, теток-малярш в перепачканных краской спецовках, ворону, ветку, на которую она уселась, толстую и серую, морщинистую древесную кору, годовые кольца под этой корой, мириады древесных клеток, теснящихся внутри ствола, длинные молекулы белков, складывающихся в замысловатые конструкции, чтобы проникнуть сквозь клеточную стенку, аминокислоты, составляющие эти белки, атомы углерода, азота и кислорода, электроны, размазанные по их орбитам, уравнение Шрединге…

Тут старик вздрагивает, просыпаясь от звука собственного храпа, и начинает думать, к примеру, детей, барахтающихся в снегу под окном. Их мокрые варежки, красные сопливые носы…

* * *

Никак не рассветет. Дворник при свете фонарей счищает с большого тела ночной тишины нападавший на нее с вечера снег. Сонная тишина недовольно ворочается и поеживается от щекотных скребков и колкого ледяного воздуха. Сейчас дворник все счистит, постучит лопатой о тротуар и уйдет к себе в дворницкую. Там он ляжет, не раздеваясь, на продавленный диван, завернется в старое промасленное ватное одеяло без пододеяльника и заснет, и будет видеть во сне знойное разноцветное лето, пиалу с зеленым чаем, теплые лепешки, грозди белого винограда кишмиш по ценам производителя, полураскрытые, обсыпанные золой тандыра соленые косточки урюка в расписанной темно-синими узорами касе, семь или восемь чумазых ребятишек в тюбетейках и черных галошах на босу ногу, жену с толстыми, черными, как смоль, косами, глазами цвета темного гречишного меда и ослепительной улыбкой, полной новеньких золотых зубов. Тем временем очищенная от снега и ставшая невесомой тишина поворочается, поворочается и начнет понемногу подниматься в воздух, точно воздушный шар, шаронавтам которого надоело уже прощаться и они наконец втащили канат, который их связывал с землей, в корзину и теперь, глядя вверх и замирая от страха, готовятся к тому, чтобы растаять в зимнем небе без следа.

* * *

Не грести, не рулить, но лежать, беззаботно валяться в дрейфе. Чтобы всё мимо и мимо, не причаливая, не приставая, не требуя принять концы. Не сообщать ни координат, ни порта приписки, ни номера телефона, ни семейного положения. Гудеть в трубу нечленораздельное и пускать дым колечками. Не помнить дат убытия и прибытия. Помнить ничего… Не получается.

* * *

Взял ее правую руку, перевернул тыльной стороной вниз, пошептал-пошептал в образовавшуюся ямку, встал из-за стола, подозвал официанта, расплатился, тихонько прикрыл за собой дверь, а она осталась сидеть, боясь пошевелить ладонью, чтобы не расплескать его еще теплый, но быстро остывающий шепот, и даже чай долго, неуклюже размешивала левой рукой, потом встала, вышла на улицу и замуж за человека много старше себя с бородавкой на щеке, тремя детьми от разных браков и небольшим заводом по переработке мусора, жила с ним недолго, несчастливо, быстро развелась, бегом вернулась на это же место, а за их столиком уже сидят незнакомые мужчина и женщина, едят каре ягненка с овощами-гриль, пьют полусладкое шампанское, разговаривают о ценах на белорусский трикотаж и женщина при этом смеется таким жирным, таким маслянистым смехом, что на нем можно жарить беляши.

* * *

Старый московский переулок, затоптанный многоэтажными башнями. Торчащие то тут, то там полуразрушенные зубы старых, затянутых строительными сетками домов, из которых давно уже удалили нервы, запломбировали двери и окна кирпичами, и теперь то ли будут обтачивать под новые конторы и кафе, то ли вовсе удалят и ввернут на их места сверкающие зеркальным стеклом и полированной сталью импланты.

* * *

Сначала в оцепенелой, стеклянной тишине, оставшейся после твоего ухода, появляется трещина от шума трамвая за окном, потом трещина начинает ветвиться от топота детских ног по потолку, потом криком «Коля, марш домой!» от тишины откалывается огромная глыба, которую на мелкие куски разбивает дрель соседа за стеной, и наконец эти куски перетирает в пыль монотонное, мышиное шуршание печенья, тихо-тихо, почти беззвучно намазываемого маслом и вареньем.

* * *

По дорожке вокруг школьного стадиона идет человек, одетый в толстую синюю куртку, и толкает перед собой ручной снегоочиститель на колесах. Вокруг человека и его снегоочистителя роится, точно рабочие пчелы вокруг матки, десяток детей. Им всем очень нужно попасть под снежную струю, вылетающую из раструба снегоочистителя. Если восторг, который дети при этом испытывают, не выпускать легкомысленно, точно пар, в окружающее пространство, а собрать в специальный толстостенный сосуд с посеребренными изнутри стенками, сжать при высоком давлении до кристаллического состояния, потом перемолоть эти кристаллы в порошок, наделать из них крошечных гомеопатических таблеток и класть их под язык всякий раз вместо валидола или нитроглицерина, или в дни рождения, или просто по выходным, то…

* * *

Ехавший на лыжах и упавший в сугроб мальчик лет пяти уже через три минуты упорных, но безуспешных попыток встать превращается в такой запутанный шевелящийся ком, состоящий из лыж, палок, снега и собственно мальчика, что распутать его могут только папа, держащий на вытянутых руках этот ком в воздухе, и старшая сестра, терпеливо развязывающая узел из лыж, палок и валенок.

* * *

Среди ночи вдруг проснуться от внезапно наступившей тишины, упереться лбом в прохладное стекло окна купе, увидеть блестящие в темноте рельсы, соседнюю платформу, желтый свет фонарей, женщину с чемоданом на колесиках, мужчину с усами, старуху, сидящую на раскладном стульчике позади сумки с колесиками, на которой стоит литровая банка с мелкой вареной картошкой, лежат две вяленых рыбки и полиэтиленовый пакет с солеными огурцами, услышать, как хлопают двери в вагоне, как кто-то спрашивает «сколько стоим покурить успею», как гулкое эхо разносит по всей станции обрывки слов дежурного, как усатый мужчина ругается с женщиной и чемоданом на колесиках, как женщина молчит, опустив голову, а чемодан что-то неслышно отвечает, и как в соседнем купе кто-то храпит тонким, пыточным храпом, от которого покалывает в мозжечке.

На несколько минут соседнюю платформу со старухой, чемоданом, картошкой, солеными огурцами, женщиной с усами и мужчиной на колесиках заслоняет пассажирский поезд, а когда он уезжает, на перроне остается только дымящий, как паровоз, мужчина без женщины, усов и колесиков и несколько брошенных соленых огурцов. Наконец твой поезд трогается, голова падает на подушку, и уже сквозь сон ты спрашиваешь у проводника, какую станцию проехали. Проводник что-то шепчет тебе так тихо, что разобрать почти ничего невозможно, и только по его губам можно прочесть, что Азорские острова.

* * *

Хмурое утро… Чугунная, как башня танка, стеклянная голова, которую может разбить вдребезги случайный звук от хлопнувшей в подъезде двери, веки, которые не поднять даже штангисту, спитой чай в щербатой кружке, подгоревший тост и сидящая в углу кухни виноватая собака, быстро слизывающая с морды счастье от съеденного куска сыра, который ты сам же и забыл вечером на столе.

* * *

Если на метро доехать до станции «Комсомольская», а потом выйти на площадь, войти в здание Ленинградского вокзала, сесть в поезд, приехать в Петербург, встретиться с нужным человеком из нужной организации, передать ему чертежи, поговорить с ним об этих чертежах, об ужасной погоде, предупредить о том, что гребешки резьб ни в коем случае не должны быть рваными, поговорить о технологической оснастке, гадкой погоде, допусках и посадках, плохой погоде, подписать и поставить печать на командировочное удостоверение, выйти на улицу, прямо в осенний ноябрьский день, с ветром, дождем, собачьим холодом, отвратительным настроением, подумать о том, что наверняка гребешки резьб будут рваными, хоть кол им на голове теши, пойти куда глаза глядят и дойти до угла улиц Пестеля и Короленко, то на самом кончике этого угла можно обнаружить маленький чайный магазин «Унция». Такой маленький, что до каждой из стеклянных банок и баночек, жестяных коробок и коробочек с чаем, которыми уставлены все полки, можно с порога рукой дотянуться.

На прилавке лежат красиво завернутые, перевязанные веревочками кусочки мармелада, халвы и нуги, крошечные разноцветные макарони на один муравьиный укус, банки с вареньем из вишни с розовым перцем, клубники с базиликом и белого налива с грецким орехом. За прилавком стоят две приветливые симпатичные девушки, похожие разом и на вишню с розовым перцем, и на белый налив с грецким орехом, а заодно и на халву в шоколаде.

Если подняться на второй этаж, который на самом деле антресоли, по скрипучей винтовой лестнице[20], то попадешь в микроскопическое кафе на три столика. Пока несут чай, можно посмотреть в окно и увидеть в нем раздетый ветром догола садик у Преображенского собора, горсть желтых листьев, уставших носиться в воздухе и потому лежащих без сил на тротуаре, что-то желтое на больших колесах с адским грохотом долбит стальным клювом асфальт, дождь, ноябрь и вокруг всего этого серый, мутный, оловянный, суконный, свинцовый день — «то ли чаю пойти выпить, то ли повеситься». То есть это, конечно, не ночь, но ощущение такое, что с самого утра рассветало, рассветало… да так толком и не рассвело. Должно быть, завтра рассветет, а сегодня, перед тем как повеситься, тебе принесли на подносе чайник с чаем сорта «искристый Цейлон» и на белом блюдечке белую нугу с миндальными орехами. Сначала ты отламываешь кусочек нуги, кладешь его на язык, ждешь, пока он растает и на языке останутся только кусочки миндального ореха. Медленно разгрызаешь их, делаешь большой глоток чаю «искристый Цейлон» и закрываешь глаза.

Как только цейлонские искры внутри тебя погаснут, открываешь глаза и смотришь в окно, за которым все тот же раздетый ветром догола садик у Преображенского собора, и ноябрь, и собачий холод, но дождь кончился, желтое прекратило долбить асфальт и уехало на своих больших колесах к чертовой матери. Кто-то провертел в небе над Преображенской площадью дыру, в которую на твоих глазах выливается месячная норма неразбавленного серой дымкой солнечного света. Под окном магазина на тротуаре резво скачет в разные стороны на одной ноге девочка. Время от времени она замирает, и большие треугольные уши на ее белой вязаной шапке вздрагивают, точно прислушиваются к чему-то. Ты смотришь на девочку и думаешь, что повеситься еще успеешь, надо только не забыть, но потом, потом, по приезде в Москву, после сдачи отчета о командировке, а пока отламываешь кусок нуги, кладешь его на язык и… еще думаешь о том, что у девочки расстегнут ворот куртки, а шарфа нет и она, если, конечно, не доскачет на такой же скорости домой, непременно простудится.

И вот еще что. Если присмотреться, то окажется, что из Москвы в Петербург ехать долго, а вот обратно гораздо быстрее — стоит только выехать за границу вокзала, как тотчас же начинаются пригороды Москвы и тянутся до самой Комсомольской площади.

* * *

В середине лета, когда из Москвы уезжают даже те, у кого есть только хозяйственные сумки на недоразвитых колесиках, когда слой серой пыли и черной автомобильной копоти на листьях становится толще самих листьев, когда в метро покрываются каплями пота даже рельсы — вот тогда можно отправляться на поиски Коренных Москвичей. Понятное дело, что искать их в Отрадном, Северном Дегунино или Бирюлево не имеет никакого смысла — там можно найти коренных жителей какого угодно Воронежа или Костромы, не говоря о Перми. В этих районах считаются москвичами даже те, кто может показать дорогу к ближайшей станции метро.

Настоящие Коренные Москвичи живут, конечно же, внутри Бульварного Кольца, там, где нет никаких проспектов, циклопических торговых центров и где столица состоит единственно из маленьких, тесных и кривых переулков, вроде Большого Власьевского или Криво-арбатского. Впрочем, и там их осталось всего ничего. По рабочим дням, когда все эти переулки заполняют служащие бесчисленных контор и все тротуары заставлены машинами, Коренного Москвича не найти днем с огнем. Коренной Москвич очень пуглив и мгновенно запирается на все замки у себя в квартире, если даже не рядом, но в соседнем доме кто-то тихо произнесет «риелтор» или «капитальный ремонт с временным отселением».

По следу Коренного Москвича лучше идти по выходным, когда все эти банкиры, владельцы заводов, газет и партий в Думе уезжают к себе в подмосковные усадьбы и внутри переулков остаются лишь те, кто может дойти только до магазина или аптеки. Приехать рано утром в субботу куда-нибудь в район Никитских и пойти прогулочным шагом по направлению, скажем, к Трубниковскому переулку, чтобы взглянуть, если удастся без слез, на то, что осталось от вида, изображенного Поленовым на картине «Московский дворик», а по пути смотреть в оба…

Зайти в книжный на Малой Никитской, понюхать, как пахнут книжной пылью подшивки старых журналов «Нива» бог знает за какой год или редкое издание избранных стихов Сюлли-Прюдома в переводах Апухтина и Анненского. Еще лет десять назад у букинистов и в антикварных лавках можно было встретить то старичка в толстых очках с авоськой, принесшего сдавать за копейки разрозненные и ни разу не читанные тома бесконечного собрания сочинений Горького, то старушку с фарфоровой статуэткой задумчивого молодого Пушкина, у которого кто-то отбил гусиное перо… но теперь и этого нет.

Правду говоря, если удастся вам увидеть, как из-за балконной двери на последнем этаже какого-нибудь дома высунется высохшая сморщенная лапка повесить ветхий салоп или траченную молью меховую кацавейку на провисшей от времени бельевой веревке и тут же уберется обратно, считайте, что вам повезло, а уж если увидите, как в пропахшую кошками подворотню, звеня ключами[21], юркнет кто-то с потертым полиэтиленовым пакетом, на котором нарисована еще стыковка «Союза» и «Аполлона», то можно и вовсе успокоиться. Больше вам вряд ли удастся высмотреть.

Короче говоря, после того как вы увидели все, что смогли увидеть, — гуляйте себе к Трубниковскому, как и наметили. По пути осторожно перейдите вброд Старый Арбат[22], внимательно следя за тем, чтобы вас не снесло течением на рифы многочисленных прилавков с буденовками, матрешками, расписанными под хохлому деревянными яйцами и холодильными магнитиками.

Того вида, который написал Василий Дмитриевич из окна дома в Трубниковском, теперь и след простыл. Если присмотреться к картине, то можно увидеть, как в правом углу ее, возле сарая, в куче мусора блестит какое-то стеклышко. Дотошные москвоведы установили, что это зародыш огромного и сверкающего офисного центра, который, к счастью, пророс не здесь, а на углу Садового кольца и Нового Арбата. От Трубниковского можно по Сивцеву Вражку дойти до Гагаринского переулка и там, вдруг почувствовав зверский аппетит, зайти в кафе-кондитерскую «Гоголь-Моголь», усесться за столик в углу, под пыльными гипсовыми бюстами Гоголя и Моголя, есть горячие блины, запеченные с лососем и моцареллой, пить черный чай с «традиционным английским морковным тортом», как о нем написано в меню, и смотреть во двор на цветущие под окном флоксы. Вот только почему там подают к чаю кусочек морковного торта площадью всего в два квадратных сантиметра — ума не приложу. Они там, поди, эти кусочки отмеряют штангенциркулем и взвешивают на аптечных весах. Может, конечно, это и традиционный английский морковный торт, но порции явно нетрадиционные.

* * *

Девушка, с ног до головы укутанная в тонкое облако духов. Сквозь их пряный, тропический запах, сквозь запахи южного моря, пальм, кокосового молока, горячего песка и нагретой солнцем кожи пробивается еле слышный, но очень настойчивый запах оладий. Судя по ее пухлым, румяным щекам — со сметаной. Или с клубничным вареньем. Или с медом, но не намазывать, а макать прямо в банку и потом облизывать пальцы.

* * *

К первому снегу надо готовиться загодя — накануне сказаться на работе больным, накашлять и начихать начальнику в телефонную трубку каких-нибудь небылиц, натащить к себе в гнездо шерстяных носков, войлочных тапок, махровых халатов, крепкого черного чаю, белого хлеба со сливочным маслом и медом, кусок колбасы на случай, если снег задержится прибытием, рюмку водки, чтобы отметить его прибытие, не забыть выкинуть из памяти хотя бы на день слова «снег идет, снег идет…» и все за ними следующие до самого конца этого стихотворения, надумать заранее собственных элегических мыслей разной длины и толщины, позвать кота, чтобы он ждал вместе с вами, собаку, чтобы она ждала, когда вам надоест ждать и вы станете с ней играть или дадите колбасы или того и другого вместе, сесть у окна, подпереть голову левой рукой, в правую взять кружку с горячим чаем и ждать… Проснуться часа через полтора или даже два, увидеть большие черные лужи от уже растаявшего снега, согнать с коленей угревшегося кота, протянуть руку к тарелке с колбасой, чтобы отдать ее собаке, которая давно эту колбасу съела, выпить водки и пойти на кухню ставить на плиту давно остывший чайник.

* * *

Возле маминого дома в соседнем дворе есть небольшой рынок. В столице таких рынков, где торгуют старушки картошкой, укропом и морковкой со своих огородов, уже и нет давно, а в провинции они еще не умерли. И старушки, торгующие своей картошкой, и рынки. Шла мама мимо этого рынка и увидела там торгующую старушку, которая когда-то работала инженером у папы в отделе главного технолога. Ей так давно за семьдесят, что уже, наверное, за восемьдесят. Стали вспоминать прошлое, когда папа был еще жив и работал на заводе главным технологом. Прошлого у старушек много. Больше, чем у молодежи будущего.

На прощанье старушка захотела подарить маме свеклу. Мама стала отказываться и говорить, что она буквально вчера купила свеклу и ей одной этой свеклы хватит чуть ли не до осени, но бывшая папина сослуживица продолжала ее уговаривать. Ты, мол, купила чужую, а эта своя, выращенная своими руками, на собственном огороде, и выкормлена разведенным куриным навозом буквально с ложечки. Мама продолжала отбиваться, но уже слабее, и тогда старушка попросила ее взять свеклу в память о своем бывшем начальнике. Тут уж мама не могла отказаться и промолчала даже тогда, когда ей в сумку положили три вместо одной. Теперь, к моему приезду, мама сделает винегрет, и сварит борщ, и…

К чему я это все… Вот, говорят, писатель выдумает такое… такое… Да что он там может выдумать, этот ваш писатель! Вы когда-нибудь ели винегрет из памяти о собственном отце? Не говоря о борще. То-то и оно… Нет, мне не то чтобы не по себе, но водки перед винегретом я выпью обязательно.

* * *

Как только выйду на пенсию — так сразу и перестану пользоваться компьютером для написания текстов. Накуплю себе бумаги, карандашей, ручек и чернил. Всё пишешь, пишешь, а черновиков и нет совсем. Одни файлы. Буду сидеть целыми днями, писать, зачеркивать, вымарывать, рисовать рожицы, ножки и всё, что полагается рисовать в таких случаях. Черновики надо писать в старости, да. Рука станет дрожать, буквы разбегаться, и строчки загибаться. Вот пусть потом и разбирают эти каракули. Еще и стану подклеивать бумажки с разных сторон листа. Хорошо еще чернилами написать и чай пролить. Потом всё сложу в картонную папку с тесемками и поставлю на полку. Ее потом выбросят, когда будут разбирать оставшиеся после меня бумаги.

* * *

Гулял на закате по полю за околицей. Там луг, ромашки, жаворонки и коровы с телятами. На лугу заполнить голову до краев птичьим гомоном и насекомым гулом можно меньше, чем за минуту, если, конечно, не слушать того, что говорит пастух коровам и даже телятам, не обращая внимания на их нежный возраст. Гулял я и думал о том, что будет с нашей деревней лет через сто. Застроят ли этот луг кирпичными, крепкими, как домики Наф-Нафа, усадьбами москвичей или деревню забросят, разбредутся по городам и все здесь зарастет бурьяном, молодым березняком и осинником. Останется только одна полуразвалившаяся избушка, в которой будет жить седой как лунь древний старик в живописных лохмотьях. Во дворе у него будет стоять переставшая ездить и проржавевшая насквозь сто лет тому назад «Лада Калина» и в огороде будет расти лук, укроп и чеснок, успевший стать из домашнего диким и очень злым.

Только я успел подумать об одичавшем чесноке, как внезапно вспомнил, что не далее, как две недели назад, бродил я по этому лугу ровно с теми же мыслями о будущем нашей деревни. Вот только в тех мыслях двухнедельной давности не было одичавшего чеснока, а все остальное, включая старика в лохмотьях, заржавевшую машину, лук и укроп, было. Если честно, то не в первый раз со мной такое случается. Только начнешь думать о чем-нибудь, и вдруг как током ударит — уже думал. Еще и точно такими же словами. Выходит, что мыслей, которые даны человеку на всю жизнь, не так уж и много — новые рано или поздно кончаются и приходится думать старые по второму, а то и по третьему разу. С другой стороны, можно, конечно, экономить и не каждый день думать новые мысли, а делать это хотя бы раз в три дня, и если уж взялся, то додумывать их до самого конца, каким бы ужасным он ни был, а не бросать на полпути.

И все же, как ни крути, а свежие мысли мало-помалу кончаются. Уже сейчас их у меня осталось не так много, чтобы думать направо и налево. Некоторые мысли я думаю по несколько дней и даже месяцев. Откладываю и через какое-то время возвращаюсь, чтобы додумать. Есть и те, которые не выходят из головы годами. И все равно — пройдет еще несколько лет и их останется совсем мало. Может быть меньше, чем пальцев на руках. Оно бы и ничего — можно старые мысли передумать на новый лад, но беда в том, что старые забылись напрочь. Ушли из головы и митьками их звали. Внутри, в лабиринте извилин, остаются какие-то обрывки, какие-то смутные видения, какой-то салат оливье, в который вместо рябчиков и раковых шеек положили докторскую колбасу и зеленый горошек. В конце концов останется одна или две каких-нибудь мысли, такие замусоленные и задуманные от постоянного обдумывания станут, что и сам черт не разберет, о чем они были, когда в первый раз их думал. Потом и их не станет и наступит время, похожее на то, что наступает к концу новогодних каникул, когда салат оливье мертв, а ты — еще нет. Мыслей в голове нет никаких, но можно в нее пить коньяк, есть эскимо на палочке и принимать таблетки от давления. Декарт, понятное дело, сказал красиво, но в его время еще не было ни эскимо, ни таблеток от давления.

* * *

В такие смутные времена, как наши, хорошо быть теоретиком — математиком или физиком. Сидишь себе целый день за письменным столом, не раздвигая пыльных штор на окне, и высчитываешь, умножаешь синус на косинус, возводишь в степень и вычисляешь вторую производную. И так до обеда без перерыва. Съешь на обед сосиску с черным хлебом, выпьешь крепкого чаю с ириской и снова умножать косинус на синус, а то и тангенс на котангенс.

К вечеру можно полюбоваться стройным выводом формулы, к примеру, степени черноты черной дыры или частоты пульсаций пульсаров, найти ошибку, сделанную при интегрировании, всё зачеркнуть, разорвать на мелкие куски, выбросить в мусорное ведро и два часа играть на скрипке, чтобы обрести душевное равновесие. Потом выглянуть в окно, увидеть толпу людей с плакатами, ОМОН с дубинками, раздавленные и обгорелые импортные продукты, казаков, оскорбленных верующих, депутатов, патриотов, встающих с колен, либералов, не желающих становиться на колени, с которых встают патриоты… почесать в затылке и пойти доставать из мусорного ведра обрывки формулы черной дыры, чтобы ее вывести заново и потом по этой черной дыре, как учит нас Стивен Хокинг, уйти к чертовой матери в перпендикулярную вселенную. И не забыть взять с собой оставшуюся сосиску с черным хлебом, поскольку кормить в пути никто не обещал.

* * *

Сегодня ночью пролетим мимо Персеид. Или они мимо нас. Желаний загадаем… Никаких Персеид не хватит. Это те, кто увидят. Шахтеры не увидят, водолазы, врачи скорой помощи, сталевары, пенсионеры, принявшие снотворное, и вахтеры (эти проспят и Персеиды, и Леониды, и взрыв сверхновой у себя под носом). Маленькие дети уснут, не дождавшись. Жаль, что у нас нет какой-нибудь космической религии. Мы бы писали записки, как христиане пишут записки о здравии или об упокоении. Приносили бы их заранее в храм, и в ночь на Персеиды звездочет, облаченный в плащ темно-синего бархата, расшитый красными гигантами, белыми карликами, кольцами Сатурна, квазарами, пульсарами, галактиками и даже черными дырами, поднимался бы по лестнице на самый головокружительный верх вавилонской башни и кричал бы, кричал изо всех сил наши желания падающим звездам. Сначала, конечно, детские, потому что у них желания самые горячие и не терпящие отлагательств, а потом…

Ничего этого не будет. Мы и Персеид-то никаких не увидим за яркими фонарями, сверкающей рекламой кабаков, супермаркетов и светом из окон и автомобильных фар. Проснемся среди ночи, высунемся в окно, похлопаем глазами в разноцветную темноту, зевнем и опять завалимся спать, но не уснем, а будем ворочаться, курить на кухне, вспоминать, вспоминать… и не вспомним, а утром пойдем с больной головой на работу, волоча за собой несбывшиеся желания.

* * *

Мало кто знает, что сразу после дня осеннего равноденствия уют под одеялом, если его описать как разницу между температурой под одеялом и вне его, деленную на окукливаемость, начинает расти в геометрической прогрессии и превышать уют вне одеяла. К февралю он достигает таких величин, что работа по вытаскиванию взрослого, а тем более ребенка из-под одеяла, если выразить ее в джоулях на квадратный сантиметр голого или даже прикрытого байковой пижамой тела, становится равной… Короче говоря, многие не вылезают из-под одеяла до самого апреля. Если, конечно, время от времени приносить им в постель новые книжки, горячий чай и разрешать стряхивать крошки от печенья с простыни прямо на пол.

* * *

Теперь на различных творческих вечерах писателей и поэтов все реже и реже можно встретить самых обычных, диких, неодомашненных и не прикормленных читателей. Писателям самим приходится исполнять роль читателей. Плохо у них получается. Натянут маску читателя, а из-за нее все равно торчат писательские уши. Когда писатель хлопает, он знает — какой мерою хлопаете, такою же и вам будут хлопать. Когда писатель слушает, открыв рот — он ждет, что и во время его выступления рты будут если и не распахнуты настежь, то хотя бы приоткрыты. Когда писатель хвалит чужие стихи или прозу… Лучше бы уж молчал.

Умный писатель, который готовится к читательской конференции или авторскому вечеру заранее, приходит со своим личным читателем. Чаще всего это близкий родственник или старый знакомый, которому неловко отказаться от приглашения. Нечасто писателю удается найти настоящего, не состоящего с ним в родстве или знакомстве читателя. Такой читатель ценится необычайно. Писатель с него глаз не спускает — ограждает от чужих книжек, которые норовят сунуть ему для прочтения другие писатели, всегда занимает для него на фуршетах лучшие места возле бутылок, заранее откладывает ему на тарелку маринованный огурец или гриб, канапе с ветчиной, рюмку водки и отгоняет от этой тарелки других писателей.


Логически рассуждая, можно было бы подумать, что умный писатель объединяется с другими умными писателями, у которых есть свои читатели, и они устраивают вскладчину авторские вечера друг другу, сдавая в аренду чи… Нет, вот этого писатели не умеют, потому что ни один, даже самый глупый писатель, даже тот, который только рифмованные стихи и пишет, не доверится товарищу по цеху, а про умных и говорить нечего. Такие писатели сидят в социальных сетях, собирая — точно пауки доверчивых мух в паутину — лайки и комментарии под своими постами, лишь изредка выбираясь на читательские конференции и авторские вечера других писателей, чтобы выгулять своего читателя, выпить с ним рюмку водки и закусить канапе с ветчиной.

Что же до умных писателей, то они и вовсе никуда не ходят, а пьют водку дома и закусывают не бутербродами с засохшим сыром, а рассольником с почками, к которому жена подает ватрушки с соленым творогом и жареного цыпленка. Конечно, жена при этом не станет слушать главы из нового романа и задавать вопросы о творческих планах, поскольку у нее в духовке вот-вот подойдет пирог с вишней, но если у писателя есть собака… Настоящая писательская собака, натасканная, кроме обычных повестей, рассказов и рифмованных стихов, на верлибры и постмодерн, может внимательно выслушать текст любой длины, заскулит в самом трагическом месте, гавкнет от полноты чувств и простит даже, если вы будете декламировать свою прозу или стихи с набитым цыпленком ртом. Настоящая писательская собака будет так внимательно заглядывать вам в рот, как ни один, ни тысяча читателей в него не станут заглядывать. Только не забывайте при этом делиться с ней косточками.

* * *

Крещение. Бой кремлевских курантов, расколотый морозом на множество острых, как иглы, сверкающих серебряных минут, покрытая инеем тяжелая дубовая дверь Благовещенского собора, фиолетовый от холода иностранец в белых пластмассовых кроссовках и с огромным фотоаппаратом со слезящимся от ледяного ветра объективом, молодой полицейский в красивой форменной каракулевой шапке с поднятыми ушами, уже почти отдельные и звонкие его собственные уши, полутемная галерея церкви Ризоположения, освещаемая лишь маленьким золотым нимбом новорожденного Иисуса, мужчина с ребенком на плечах перед жерлом Царь-пушки, ребенок на плечах у отца, увлеченно фотографирующий темноту внутри пушечного ствола, пальцы в тонких кожаных перчатках, обкусанные морозом по локоть, автомобили, бесконечно несущиеся в облаках белого дыма по Моховой, ресторан «Ватрушка» на Большой Никитской, чайник чая с чабрецом и яблочным вареньем, лапша с индейкой, рюмка водки «Белуга», котлеты из зайчатины[23], рюмка ледяного рома, настоянного на яблоке, чайник чая с мятой, корзиночка из теста, наполненная теплым взбитым творогом со сливками и украшенная клубникой, ванильное мороженое, ром, настоянный на яблоке и оттаявший где-то глубоко внутри и расцветающий там, внутри, невиданными, тропическими цветами, снег, сбрасываемый с крыши дома в Романовом переулке, гортанные крики невидимых с земли рабочих, огромное облако снежной пыли, расшитое красными зелеными медовыми лимонными лучами закатного солнца.

* * *

Если к концу зимы, вместо того чтобы зевать до вывиха челюсти по дороге на работу, предусмотрительно, как умные люди, которые обо всем думают заранее, подхватить где-нибудь в трамвае насморк или просто кашлять изо всех сил в присутствии приглашенного на дом участкового терапевта, то можно остаться дома, напиться до седьмого поту чаю с малиновым вареньем, лимоном и липовым цветом, молока с медом, водки с перцем, надышаться картофельным паром, закапать в нос луковый сок, почувствовать вкус и запах лука даже кончиками пальцев ног, понаставить на груди и спине горчичников, нарисовать йодную сетку, обмотать горло толстым шарфом, надеть двойной вязки шерстяные колючие носки, в которые предварительно насыпать сухой горчицы, забраться под ватное одеяло, забыться беспокойным сном и среди множества серых и однообразных, как городская снежная каша, снов вдруг увидеть на несколько секунд синее море, белый прибой, зеленые пальмы, желтый песок и маленькую, с радужными и жемчужными перьями, высокой волнующейся грудью и длинными загорелыми ногами птичку, щебечущую: «Мужик, ты ошибся сном — он не твой. Сейчас подействует жаропонижающее, и ты быстро вернешься в свой, на совещание у директора. Вот сейчас тебя вызовут к доске с таблицами и графиками квартального отчета. Не забудь — из одежды на тебе только пиджак, рубашка и галстук, а ниже пояса ты голый. Ну, давай, иди. Начальник уже ждет тебя. С его длинных клыков капает желтая ядовитая слюна. И не вздумай оглядываться!»

Загрузка...