Музей!.. Любите ли вы музей, как люблю его я, то есть всеми силами, которые остались от каждодневной суеты у человека уставшего, замученного работой, толкотней в метро, гипертонией, ипотекой, начальством, сослуживцами и семьей? Любите ли вы запах старинной мебели, толстых книг в переплетах из телячьей кожи, особенной музейной пыли, скрип паркета, тихих и вежливых музейных старушек, незаметно сидящих на своих неудобных стульях в углах залов, но в самый неподходящий момент вырастающих перед объективом вашего фотоаппарата со словами «а вот эти экспонаты фотографировать нельзя»?
Любите ли вы подолгу рассматривать какую-нибудь огромную картину маслом или крошечную акварель, уносясь воображением внутрь золоченой рамы, или вам нравится, обходя со всех сторон витрину с побитым молью военным мундиром, представлять себя одновременно уланом, кирасиром и кавалергардом в блестящей каске, или в интерьерах купеческого особняка вы, точно наяву, вдруг увидели, что вы купец первой гильдии и ваша дородная супруга в кружевной мантилье наливает вам в чашку кузнецовского фарфора чай со сливками, или вы вспомнили, что у вашей бабушки была точно такая же чашка, или, если вы дама, мысленно примеряете на себя вон то желтое атласное платье в тонкую зеленую полосочку и натурально чувствуете, как в бока впивается корсет, или у вас руки чешутся это кресло передвинуть ближе к окну, а диван…
Впрочем, может, вы вовсе не охотник рисовать в воображении разные картины и в последний раз заходили в музей много лет назад, еще студентом, и совсем не для того, чтобы рассматривать пыльные экспонаты, а целоваться с девушкой, спрятавшись за какой-нибудь огромный шкаф красного дерева в зале дворянского быта. Хотя бы и так…
Ступайте, ступайте в музей. Укройтесь в нем, притворитесь его экспонатом, устройтесь на работу музейной старушкой, но не выходите из него туда, где ждет вас работа, толкотня в метро, гипертония, ипотека и сослуживцы, которые вместо того, чтобы работать, обсуждают покупку желтых атласных платьев в тонкую зеленую полосочку или антикварных чашек кузнецовского фарфора.
Все же она итальянка. Не знаю почему. Может, потому, что на заднем плане растут две пальмы. Хотя глаза не карие, как у итальянок, а зеленые. Рама темная, массивная, мореного дуба. Само полотно небольшое, но детали выписаны так, что хоть в микроскоп рассматривай. Говорят, что привез эту картину в наше захолустье в восьмидесятых годах позапрошлого века из-за границы какой-то купец первой гильдии. Ездил он туда то ли по торговым делам, то ли лечиться от меланхолии, а как вернулся, дело свое прибыльное продал и стал жить на проценты от капитала. Жил он одиноко — ни жены, ни детей. Завел дома собственную картинную галерею. Пожил он, пожил и помер аккурат перед началом Первой мировой, а картины свои вместе с домом завещал городскому музею. Наследники, понятное дело, возражали. Судились и даже отсудили какие-то серебряные подсвечники и китайскую вазу эпохи Мин, но эта картина ушла в музей. Ну а потом началась война и за ней революция.
Сначала она вообще не понимала, что происходит, потому что русского не знала, а посетителей приходило очень мало. Учиться не у кого. Все-таки, мало-помалу, начала понимать. Кое-как разобрала разговор двух офицеров. Они на отдых после ранения приезжали и зашли от скуки в музей. Пришла в ужас. Пряталась в доме и подолгу не выходила. Гуляла в саду ночами. Но никто и не замечал — не до того было. Ее дом ветшал. Зимой восемнадцатого года печей в музее не топили — дров не было. Кракелюры покрыли фасад, стала облетать штукатурка, и по кирпичной кладке пошли трещины. Сад и вовсе вымерз. Почти всю деревянную мебель в доме она перевела на дрова. Оставила только самое необходимое — кровать, обеденный стол и несколько стульев.
Так прошло полгода или год. Явились не запылились комиссары в пыльных шлемах. Стали выкидывать, воровать и продавать классово чуждое искусство. Она решила маскироваться. Порвала часть платьев в лохмотья и вырядилась в них. Притащила откуда-то корыто, поставила его перед домом и притворилась прачкой. И все равно картина не понравилась какому-то уездному луначарскому. Лицо у нее было совсем не прачечное. Выручил юноша, почти мальчишка, в кожанке и с деревянной кобурой, достававшей ему до колена. Засмотрелся на нее. Все же она была еще хороша, несмотря на тряпье и лохмотья. Волосы иссиня-черные, длинные. Днем она их в пучок убирала и распускала только ночью. А он ночью и увидел. Охрана спала, а он ходил со свечой по залам, пока не наткнулся на нее. Она замерла. Мальчишка сел напротив картины на стул и смотрел, пока не задремал. Она быстро убрала волосы под грубый платок.
В конце тридцатых музей закрыли. Директора куда-то увезли, а нескольких старушек-хранительниц распустили по домам. И в доме стал помещаться архив местного отдела НКВД, разросшийся, точно опухоль. Она слушала, слушала разговоры канцеляристов и седела.
Года через три архива не стало. Исчез в одночасье. Была страшная суматоха, за окнами слышалась пальба, папки с бумагами выкидывали из окон во двор музея и жгли. На следующий день в дом пришли черные мундиры и начищенные сапоги. Она услышала немецкую речь. Беспорядочные выстрелы на улице прекратились и начались упорядоченные, в четвертом часу утра, в подвале. Так продолжалось года три. Летом сорок четвертого картины переписали и стали готовить к отправке в Германию. Почему ее не взяли — неизвестно. Может, потому, что висела она в самом дальнем зале, в полутемном закоулке, а может, потому, что никому не нужен был пейзаж с полуразвалившимся домом и старушкой, копающейся в своем огородике среди грядок с капустой и картошкой. Но, скорее всего, потому, что в ночь перед отправкой кто-то снял картину со стены, завернул в мешковину и унес…
Можно купить билет и обойти всю галерею самому, поскрипывая рассохшимся паркетом. А можно оплатить экскурсию, и тогда с вами пойдет экскурсовод — худой старик со всклокоченной бородой. Да он с вами и без денег пойдет — только дайте ему возможность рассказать вам о каждой картине. От него вы и узнаете, что вот это небольшое полотно в раме из мореного дуба, на котором изображена молодая черноволосая и зеленоглазая итальянка в саду, в восьмидесятых годах позапрошлого века привез какой-то купец из-за границы. Ездил он туда то ли по торговым делам, то ли лечиться от меланхолии…
Случайно увидишь на выставке в музее Пушкина томик «Евгения Онегина» в красивом кожаном переплете с золотым, потускневшим от времени обрезом, с торчащим из него шелковым плетеным хвостиком закладки и кудрявыми завитками вокруг заглавных букв на обложке; представишь себе черно-белые гравюры, подробности на которых можно бесконечно рассматривать, осторожно прикасаясь пальцем к крошечным фигуркам; не столько почувствуешь, сколько извлечешь из памяти еле уловимый, чуть сладковатый, чуть миндальный и чуть яблочный запах старой бумаги и переплетного клея; тут же, совсем некстати, вспомнишь усы, пририсованные почти полвека назад Татьяне, пишущей письмо Онегину, и глаза твои, огрубевшие от чтения электронных файлов и забывшие, казалось, навсегда, бумажные книги, вдруг увлажнятся.
Полуподвальный маленький Музей неотправленных писем в Нагрудном переулке. К входной двери ведет обледенелая лестница, на которой в зимних сумерках можно ноги переломать. Прихожая такая маленькая и тесная, что дверь в гардероб просто нарисована на стене. Рядом с ней еще одна нарисованная дверка, за которой весело посвистывает закипающий чайник. Гардеробщик, он же кассир, он же экскурсовод — сухопарый, глухо покашливающий старик в зимних ботинках без шнурков и вязаной шапке с надписью «Adidas». Фотографировать нельзя — частная коллекция. Запах сушеной мяты и каких-то сладких сиропов от кашля. Под стрелкой, указывающей в начало экспозиции, висит небольшой деревянный ящик, в который можно бросить свое неотправленное письмо, если, конечно, оно у вас есть.
В первой комнате оригиналы и копии неотправленных писем исторических и литературных персонажей. Послание князя новгородского и киевского Святослава Игоревича хазарскому царю Иосифу Бен Аарону с согласием принять иудаизм. От письма сохранилось только два фрагмента пергамента со словом «паки» и заглавной буквицей «в», да и те, как выяснилось уже в двадцатом веке, были работой известного фальсификатора древних рукописей девятнадцатого века Александра Ивановича Сулакадзева.
Неотправленная, написанная неряшливой скорописью, с большой кляксой в конце, записка Бориса Годунова Земскому собору, состоящая всего из двух фраз: «И не уговаривайте. Царем не буду». Письмо Чичикова губернаторской дочке с предложением бежать и тайно обвенчаться, написанное рукой Ноздрева. Два десятка крестиков в неотправленном письме неграмотного Герасима барыне.
Отдельная витрина с неотправленными письмами Ленина. Письмо Инессе Арманд с обещанием непременно развестись с Надеждой Крупской и жениться на Инессе, взяв фамилию Арманд. Еще одно письмо Александре Коллонтай с обещанием развестись с Надеждой Крупской, бросить Инессу Арманд и жениться на Александре, взяв фамилию Коллонтай. Еще одно письмо английскому королю Георгу Пятому с обещанием развестись с Надеждой Крупской, бросить Инессу Арманд, Александру Коллонтай и просьбой выдать за него принцессу Викторию Александру Алису Марию. Или за одну из них. Ленин писал, что готов взять фамилию жены. Вождь мирового пролетариата, как выяснилось после его смерти, любил писать письма с обещаниями развестись с Крупской и жениться на ком угодно. Как поругается с женой — так сразу хвать чернильницу, перо, гербовую бумагу с серпом и молотом и давай писать письмо с обещанием. Напишет, спрячет письмо в секретный ящик письменного стола, запрет на ключик, с которым никогда не расставался, и успокоится. После того как лучший друг детей приказал долго жить, все эти письма оказались понятно у кого. И этот понятно кто шантажировал несчастную вдову угрозой их опубликовать в газете «Правда» на первой странице. После смерти самого понятно кого письма вместе с остальным архивом попали в спецхран. В музее лишь копии, сделанные неизвестными любителями чтения чужих писем.
Комната детских неотправленных писем. Среди них выделяется письмо Деду Морозу от мальчика четырех лет, написанное разноцветными буквами-фантазиями. Оно до сих пор так и не расшифровано.
Несколько детских писем, написанных детьми не старше десяти лет на всякий случай. Они писались родителям, если их сын отправлялся, к примеру, на Северный полюс или в Африку охотиться на львов-людоедов или спасать местное население от саранчи, истребляющей посевы маниоки. Как правило, это короткие письма-записки, в которых написано: «К ужину не ждите, сейчас я уже в пути, ночью наш сухогруз причаливает к африканскому берегу, прививку от желтой лихорадки сделал, зубы почистил, о моем награждении за храбрость узнаете из африканских газет. Мама, не ищи тюлевую занавеску в моей комнате. Я из нее сделал сеть для ловли саранчи. Я бы не делал, но в Африке, как сказал мне Петька, с которым у нас на двоих один боевой лук, совсем нет тюля».
Отдельный корпус детских «пиратских» писем-предупреждений. Содержание у них, как правило, похожее: «Мы с Витей, Колей, Пашей нужное подчеркнуть, объединили наши деньги, сэкономленные на школьных завтраках, и уехали покупать подержанную лодку, катер, шхуну ненужное зачеркнуть. Мы ее довооружим рогатками и отправимся на свободную охоту за испанскими галеонами. Приготовьте сундук для пиастров и попросите бабушку молиться о том, чтобы нам не нарваться на военные корабли испанского королевского флота. Не ищите Кешу. Он с нами. Я выращу из него настоящего пиратского попугая. Он уже умеет говорить слово… Ну, в общем, одно слово он уже умеет говорить».
Письмо девочки, которая собиралась, собиралась, собиралась убежать из дому, чтобы отправиться на поиски принца на белом коне, но так и закончила школу с золотой медалью, потом институт с красным дипломом, потом защитила диссертацию, потом не вышла замуж и живет в квартире, из которой собиралась убежать. Письмо она сама принесла в музей. То есть она сначала его изорвала в клочья, когда случайно нашла, потом поплакала, потом сожгла, потом еще поплакала и принесла пепел в музей. Теперь оно лежит на специальной витрине вместе с другими кучками пепла от других неотправленных и сожженных писем.
Юношеские письма под общим девизом «Не ищи меня». «Я записался водолазом-исследователем в экипаж подводной лодки, уплывающей на поиски пропавшего без вести подводного вулкана в Тихом океане. Завтра отплываем, а послезавтра первый и последний спуск в жерло. Уже положил в скафандр твою фотографию. Когда ты прочтешь это письмо, меня уже… Не ищи меня и не отвечай на письмо. Будь несчастлива с Колькой из десятого „Б“».
Последняя комната со взрослыми письмами. Неотправленное письмо девушки своему начальнику, начинающееся со слов «старый похотливый козел, если еще раз ты вздумаешь…» и еще три страницы подробных описаний издевательств и пыток. Письмо-упрек писателя неблагодарным читателям. Отповедь писателя воображаемому литературному критику, не заметившему его новый роман. Письмо писателя редактору, не принявшему его новый роман, написанное тотчас после воображаемого получения писателем Нобелевской премии по литературе, кончающееся словами «не ищите меня и не отвечайте на мое письмо. Будьте несчастливы с романом Кольки из десятого „Б“».
Неотправленное письмо какого-то президента, состоящее всего из двух фраз: «И не уговаривайте. Чтобы я еще хоть раз…»
Через неделю я написал письмо самому себе и решил его не отправлять. Это было пятое или даже десятое письмо самому себе. Положил все их в карман и пошел с ними в музей, но на том месте, где он был, оказался магазин, в котором торговали живым пивом и мертвой копченой рыбой. Магазин был закрыт. На мой настойчивый стук в стеклянную дверь из магазина вышла толстая неопрятная продавщица и спросила: «Ты ослеп? Не видишь, что сегодня санитарный день?» И показала мне на табличку, на которой было написано: «Придется тебе их самому отправить. Все».
При входе в Биологический музей имени Тимирязева я крепко зажмурился, пробежал с закрытыми глазами мимо залов с двухголовыми собаками, заспиртованным ухом кролика, языком фламинго, глазом кита, скелетом недоразвитого поросенка с удаленным гипофизом, поднялся по мраморной лестнице на второй этаж и там стал переводить дух, сидя на скамеечке и любуясь окаменевшими аммонитами, белемнитами, ракоскорпионами и зубами акул юрского периода.
В одном из углов, под толстым стеклом, я увидел невзрачных, величиной с ладонь, плеченогих моллюсков ордовикского и девонского периодов и вдруг вспомнил, что в детстве была у меня книжка… даже не книжка, а тонкая, пожелтевшая от времени, хрупкая брошюрка тридцатых годов издания, которая называлась «Руководящие окаменелости девонского периода». На самом деле она была не у меня, а в детской библиотеке нашего поселка. Я ее «зачитал», поскольку нужна она мне была, как говорится, до зарезу. Мне тогда было лет двенадцать или тринадцать и я готовился стать палеонтологом. Пришел я в библиотеку и, краснея и бледнея, пролепетал библиотекарю, которым была учительница на пенсии, что книжку потерял. Вчера взял, а сегодня утром проснулся и… принес замену. Толстый, оторванный от сердца роман Шарлотты Бронте «Шерли». Не от моего, конечно, а от маминого. Перед тем как роман оторвать, я его полистал и понял, что лучшей замены «Руководящим окаменелостям» не найти — «Шерли» был бесконечно длинным и бесконечно нудным романом про любовь. Маме он был совершенно ни к чему — она уже была замужем за папой. Может быть, мама и была бы против, но в этот момент она была на работе. Пустое место, образовавшееся на полке после изъятия романа, я предусмотрительно заставил другими книжками. Мне повезло — библиотекарь была маминой знакомой и замену у меня не приняли. Велели отнести ее домой, а «Руководящие окаменелости» списали за ветхостью. Честно говоря, их, кроме меня, никто и не брал читать, если судить по почти незаполненному формуляру. Долго у меня эта книжка хранилась, пока не потерялась при каком-то из переездов.
Палеонтологом я так и не стал. Готовился, готовился, ходил с остроносым геологическим молотком в большой котлован, который выкопали под строительство дома по соседству с нашим, собирал камни, хотя бы отдаленно напоминающие ископаемых плеченогих моллюсков… и стал химиком. Обычным завлабом с диссертацией и длинным списком скучных химических статей. Хорошо, что книжка потерялась — мне было бы теперь перед ней неловко. А мог бы стать палеонтологом. Мотался бы каждый год на раскопки в Монголию, в пустыню Гоби, искал бы там кости тираннозавров, диплодоков и трицератопсов, скрипел бы песком на зубах, пил бы чай с солью, молоком и бараньим жиром, ел бы монгольские бузы, играл бы на расстроенной экспедиционной гитаре и подмигивал молчаливым и строгим монгольским девушкам. Понавез бы из Улан-Батора вечных монгольских дубленок себе, жене и детям, и они бы носили их до тех пор, пока не состарились.
Защитил бы диссертацию или две, стал бы доцентом или профессором, заведовал лабораторией хищных ящеров юрского периода, читал лекции в университете. Приходил бы на них загорелый, мужественный, седобородый, как Хемингуэй, с красивым шрамом на щеке от клыка дейнониха или тарбозавра и двумя руками показывал бы величину бакулюмов у птеродактилей. Студентки упрашивали бы меня рассказать какой-нибудь случай из жизни в пустыне. Я бы приосанивался, закидывал ногу за ногу, закуривал трубку и…
В один прекрасный день ко мне домой позвонили бы. Я открыл бы дверь, а на пороге стояла бы смуглая и улыбчивая монгольская девушка в высокой лисьей шапке и в кожаных сапогах с загнутыми вверх носами. Она сказала бы мне на своем гортанном, стремительном и двоякодышащем языке: «Сайн байна уу. Миний нэр Байгалцэцэг. Ээж хэлэхдээ таныг миний аав гэсэн тэр тэгээд энэ захиаг танд дамжуул гэсэн»[24]. И протянула бы измятый от долгого лежания за пазухой теплый конверт.
И в этот момент выглянули бы из своих комнат дети. И вышла бы жена и подняла бы бровь или даже две брови и… я подумал бы: «Черт дернул меня стать палеонтологом. Стал бы, к примеру, химиком. Сейчас бы уже защитил диссертацию, заведовал бы себе спокойно химической лабораторией, ни в какие экспедиции не таскался бы, жил бы себе припеваючи в Москве и только по выходным выезжал бы на дачу в ближнем Подмосковье. И чай пил бы всегда с тульскими пряниками и никогда с молоком, солью и бараньим жиром. Так нет же! А все потому, что не надо было в детстве воровать книжки в библиотеке. В конце концов, если уж так хотелось украсть — украл бы книжку по химии. Да хоть бы бесхозный гривенник взял, который неделю валялся в старых папиных брюках. Вот теперь и расхлебывай — палеонтолог, твою…»
Тут я встал со скамеечки и поплелся на первый этаж, смотреть скелет недоразвитого поросенка, которому удалили гипофиз, чтобы хоть как-то успокоиться.
По музею-квартире Алексея Толстого, что на Спиридоновке, я бродил, точно известная категория граждан, описанная Ильфом и Петровым в «Двенадцати стульях». Уж не знаю почему, но о самом писателе, о его жизни и, тем более, произведениях мне совершенно не думалось. Я скользил взглядом по портретам изящных дам и мужчин, развешанных по стенам, по книжным шкафам, в которых стояли редкие старинные книги, по фарфоровым и бронзовым безделушкам, по львиным головам на ручках изящных кресел и думал: «Эх! Люди жили!» В столовой… Признаюсь, что и в столовой я думал о том, что ел Толстой на обед и сколько бы это стоило при теперешней дороговизне. Только один экспонат вызвал у меня интерес — изящная старинная лампа с абажуром из расписного китайского шелка, на котором изображен инженер Петр Петрович Гарин, разрушающий смертоносным лучом своего гиперболоида германские анилиновые заводы. Лампа очень старая — начала девятнадцатого века, с тремя подсвечниками, а абажур гораздо моложе. Его, как рассказал экскурсовод, взамен старого, полуистлевшего и прогоревшего, расписали в середине тридцатых годов по заказу «красного графа». Я слушал экскурсовода и представлял, как пламя трех свечей мечется внутри абажура…
Кажется, это были весенние каникулы. Мы с друзьями пошли в кино на дневной сеанс. Показывали «Гиперболоид инженера Гарина». Тот самый, первый, снятый еще в шестьдесят пятом году и самый лучший фильм, в котором Гарина играл Евстигнеев. Как раскрыл я рот в самом начале фильма, так неделю закрыть и не мог. Гиперболоид меня околдовал. Сцена, где Гарин разрушает смертоносным лучом своего гиперболоида германские анилиновые заводы, стояла перед моими глазами все время. В ушах, не умолкая, звучала тревожная, зловещая и завораживающая музыка… Что греха таить — с коммунистом Шельгой я себя не отождествлял — я был инженером Гариным. Нет, я не был кровожадным мальчиком, который хотел разрезать лучом свою школу, но мне до смерти хотелось управлять гиперболоидом. Дело было за малым — надо было сконструировать и сделать гиперболоид. Не тот, большой, который был у Гарина на острове, а маленький, внешне напоминающий фильмоскоп, с помощью которого показывали диафильмы. Мальчик я был начитанный и понимал, что в кино всего не покажут. Мелькали по ходу какие-то рисунки, но запомнить их я не успел. Папа, к которому я обратился за советом, сказал мне, что хотя фильм и замечательный, но книжка куда как интереснее и уж там можно найти подробные инструкции, как делать гиперболоид.
На следующий день библиотечная книжка с романом Толстого уже лежала в моем портфеле. Чертежей и там не было, но был рисунок. На первых порах рисунка должно было хватить, а там видно будет. Первые поры прошли дня через два, когда все места в романе, касающиеся устройства гиперболоида, я уже знал наизусть, а понимания как его делать не появлялось. Я перерисовал картинку из книжки себе в альбом для рисования, обвел ее химическим карандашом, но… Еще раз к папе я обращаться за советом не хотел. Насмешек я не боялся, нет. Я боялся, что он расскажет маме, а мама запретит строительство гиперболоида. Так уже было, когда я мастерил паровую мельницу из пустой кофейной банки, а она ни с того ни с сего распаялась, закапала оловом обеденный стол и прожгла паяльником линолеум на кухне. Пришлось за нее отвечать.
Вопросов, касающихся изготовления гиперболоида, было много. К примеру, где взять астрономическую бронзу для зеркала и можно ли ее заменить обычной жестью. Какой состав имеют угольные пирамидки, и можно и их заменить запасной лампочкой от фильмоскопа. Из того, что можно было сразу пустить в дело, у меня был только винт для юстировки толщины светового луча и дюжина фарфоровых чашечек-изоляторов, которые я вытащил из старого утюга, найденного на свалке.
Папа заметил мои страдания и посоветовал почитать какой-нибудь учебник по физике. Для начала школьный, а уж потом и тот, в котором написано про конструирование гиперболоидов. Физику в пятом классе еще не изучали, и учебника у меня не было. Да и вообще я не горел желанием изучать физику. Мне бы только объяснили, как сделать гиперболоид, а уж физика… Папа только пожал плечами и сказал равнодушным голосом:
— Не хочешь — не читай. Живут люди и без гиперболоидов.
После таких слов ничего не оставалось, как искать учебник физики. Надо сказать, что тогда вообще был дефицит с учебниками и их выдавали в конце года, да и то не все. Выдавали бесплатно, купить их было нельзя. И тут мне помог случай.
На следующий день в школе был назначен сбор макулатуры. Вернее, ее отгрузка в утиль. Целый месяц до этого мы ходили по домам как пионеры (почему как?!) и выпрашивали макулатуру. Нам подавали. Вся макулатура стаскивалась в небольшой сарайчик, стоявший на заднем дворе школы. Ближе к концу учебного года сбор прекращался, приезжала машина и мы всю собранную макулатуру на нее грузили. День погрузки и несколько дней до него были для меня праздником. В этой пахнувшей плесенью и пылью куче старых журналов, тетрадей и книг можно было отыскать настоящие сокровища. Там я нашел научно-фантастический роман Циолковского «Вне Земли», двадцать восьмого года издания, книгу о жизни на Марсе и «Затерянный мир» Конан-Дойля. Там я впервые увидел журнал «Огонек» с портретом Сталина. В другом номере «Огонька» я вдруг открыл, что русский с китайцем братья навек. О том, куда исчез этот век, никто мне не сказал, даже родители, отобравшие у меня журналы. Но самое главное — в этой куче нашелся трехтомный курс физики Перышкина. Курс был старый, чуть ли не довоенный, но ведь и роман Толстого был написан до войны. Само собой, начал я читать не с первого тома. Меня интересовал раздел оптики. Надо было найти сведения о гиперболических зеркалах к гиперболоиду.
Через три дня упорного изучения курса физики я понял, что придется читать с самого начала учебника, а еще через неделю решил «снизить объем притязаний», как говорят изобретатели в тех случаях, когда экспертиза им сообщает, что изобретенное ими устройство летать не может, а годится только для того, чтобы ползать, да и то очень недалеко. То есть насовсем отказываться от гиперболоида я не хотел, но отложил его строительство до лучших времен. В том, что лучшие времена наступят, я не сомневался. Кто же в детстве сомневается в их наступлении. Я решил делать спектроскоп. Это такой прибор, который позволяет… Впрочем, для данного рассказа не важно, что он позволяет. Важно то, что для этого прибора нужна была стеклянная призма, разлагающая свет. Вот ее-то у меня и не было. О том, как ее сделать, я прочел в тоненькой книжечке «Библиотека пионера и школьника. Серия физика». Там же я прочел о том, что срок службы севших батареек можно продлить, вываривая их несколько часов в крепком солевом растворе.
И немедленно решил проверить. Старых батареек у меня не было, поэтому я взял новые, из папиного фонаря, и стал их варить, справедливо полагая, что после этого они уж точно станут живее всех живых, но они почему-то лопнули, как переваренные сардельки, и из них вытекло черное, вязкое и прилипшее намертво к дну кастрюли. Папа потом мне объяснил, что, увеличивая срок службы батареек, я сокращаю срок службы нашей мамы и еще один такой эксперимент кончится для меня…
Короче говоря, спектроскоп я доделать не смог. Терпения у родителей не хватило. Зря не хватило. Потому что на мои эксперименты по книжке «Библиотека пионера и школьника. Серия химия» им его (терпения) понадобилось гораздо больше.
Теперь, после того как прошло почти полвека после описываемых событий, я понимаю, что больше всего во всей этой истории с инженером Гариным и его гиперболоидом мне понравилась музыка, которую написал к кинофильму композитор Вайнберг. Больше гиперболоида, больше фильма и даже больше книги, но по молодости я понять этого не смог и по ошибке увлекся приборостроением. И всю жизнь конструировал самые разные приборы, брал патенты, писал о приборах длинные научные статьи и даже защитил диссертацию, посвященную приборостроению…
И все это вместо того, чтобы сочинять музыку. Понятное дело, что винить тут некого. Не винить же Вайнберга за то, что он написал прекрасную музыку. Себя я тоже не виню — я был тогда пятиклассник, а с пятиклассника какой спрос. Когда тебе тринадцать лет, разобраться в чувствах и ощущениях, которые тебя переполняют, практически невозможно. Остается только Толстой. Опиши он Гарина и его гиперболоид чуть менее привлекательными…
Музей смеха. Большой колонный зал гомерического хохота и маленькая, полутемная комнатка для хихиканья исподтишка. Старинная немецкая машинка палисандрового дерева для производства самодовольного, утробного и сытого смеха. Вышитые гладью контуры следов от жирного и липкого смеха Екатерины Второй на камзоле молодого Платона Зубова. Четверть грамма желчи, выделенной из смеха М.Е.Салтыкова-Щедрина супругой писателя. Колокольчик, выплавленный из серебра, содержавшегося в смехе десяти русалок, проживавших в верховьях реки Унжи Костромской губернии в начале девятнадцатого века. Пузырек со слезами от хохота Остапа Бендера, наблюдающего за тем, как Балаганов и Паниковский пилят гирю Корейко. Магазинчик при музее, торгующий мелкими засахаренными и солеными смешками на развес и настойкой на горьком смехе, с добавлением полыни, душицы и черного перца. Музейный экскурсовод, смеющийся на все лады, пока идет экскурсия, приходящий под вечер домой, ложащийся, не раздеваясь, на кровать, отворачивающийся к стене и на все вопросы жены не отвечающий ничего.
В начале мая в Москве особенно тяжело. Все вокруг начинают разъезжаться на дачи, разговоры ведут только о навозе, внезапных ночных заморозках на почве и о посадке картошки. Чувствуешь себя как-то не в своей тарелке, особенно вечером в пятницу, когда все торчат в пробках на дорогах, ведущих в область, а ты выходишь, к примеру, из Третьяковки, где долго стоял и смотрел на картину Репина «Царевна Софья Алексеевна в Новодевичьем монастыре» и думал — если бы не Петр, а Софья с Голицыным взяли верх… и не Голицын, а Петр поехал бы в Пинегу. И бород никто никому не брил бы и в кургузом голландском платье не принуждали бы ходить, а наоборот Боярская Дума специальным указом запретила бы его. Тогда бы стиляги у нас появились ровно на четверть тысячелетия раньше. Днем богатые ходили бы в кафтанах, ферязях и фелонях, а бедные в шелупонях. Те, которые служили бы на государственной службе, в Приказах, даже накладные бороды носили бы, чтобы избежать денежных штрафов за отсутствие бород. И пахли бы только луком, чесноком и конским потом. И пили бы только квас и сыченый мед, а вечером, а ночью… ассамблеи, декольте молочной спелости, парики, шелковые чулки, запрещенные менуэты, гавоты, все в табачном дыму, в брызгах мальвазии, и ни одного слова по-русски. Письма и любовные цидулки только по-голландски или аглицки. И вся фронда собиралась бы в Архангельске и Пинеге.
Потом Петр ускользнул бы в Англию, нанявшись плотником на торговый корабль «Ост-Индской компании», зашедший в Архангельск. Софья, которая к тому времени превратилась бы из регентши в царицу, послала бы выманить брата из Европы стольника Петра Толстого, который и здесь прислужился бы. Тот посулил бы Петру построить потешную верфь на Онежском озере, а на ней потешный фрегат, а на фрегат набрать потешных матросов, а вокруг верфи выстроить потешный город Санкт-Питербурх, с потешными портовыми кабаками и потешными девками, потешным Адмиралтейством, потешным Сенатом и потешными сенаторами… не помогло. И только когда полюбовнице царя, аглицкой девке Катерине, которую тот нашел в каком-то портсмутском притоне и называл своей женой, хитроумный Толстой пообещал потешную корону и потешный трон в потешной петровской столице, мятежного царя удалось бы вернуть в Россию. Так бы он там и состарился, а Софья стала бы нашей Екатериной Великой на полвека раньше. Нашего участия в Северной войне не случилось бы, хотя Петр из своего потешного Санкт-Питербурха писал бы Карлу Двенадцатому оскорбительные письма, провоцируя на военные действия, но письма эти Софья перехватывала и складывала бы в отдельную шкатулочку, чтобы читать перед сном Голицыну и вместе с ним смеяться.
Петр пережил бы сестру, которая умерла бы от апоплексического удара. Добрый Голицын отпустил бы его с женой и дочерью в Англию, умирать. Там ему английский король выделил бы домик в Гринвиче, и старик все свои дни посвятил бы разведению роз и изготовлению деревянных моделей кораблей своего никогда не существовавшего флота. Время от времени его видели бы на Гринвичской верфи, где он бражничал бы с плотниками. Жена посылала бы за ним дочь, и рослая не по годам Лиза, которую друзья и собутыльники Петра запросто звали Бетси, забирала бы худого нескладного старика домой, награждая его, не желавшего покидать компанию, тумаками. Потешный Санкт-Питербурх, построенный, как и хотел Петр, на болоте, в том месте, где Свирь вытекает из Онежского озера и течет в Ладожское, после отъезда в Англию мало-помалу опустел бы. После смерти Петра в Англии прах его, по завещанию, был бы привезен в Санкт-Питербурх вдовой.
Елизавета осталась бы в Гринвиче, выйдя замуж то ли за плотника на верфи, то ли за часовщика из Гринвичской обсерватории. До нашего времени дошли бы лишь развалины потешного петровского городка, посещаемые дикими туристами. Раз в год, в конце мая, в день рождения Петра здесь устраивали бы потешные морские баталии между флотилиями игрушечных парусных кораблей, которые так любил мастерить… тут я смахнул невольную слезу и повернулся посмотреть на Ивана Грозного, убивающего своего сына, чтобы как-то успокоиться. Если бы он его не убил…
Но я отвлекся. Выходишь из музея и заходишь в венское кафе неподалеку, усаживаешься в плетеное кресло на открытой террасе среди запахов чьих-то французских духов и медового, бархатного дыма трубочного табаку, заказываешь чайник зеленого чаю, венские вафли со взбитыми сливками и клубникой, коньяку и еще коньяку; смотришь на тихонько журчащий фонтан в центре скверика, на громко журчащих вокруг него детей, на девушку, бесконечно фотографирующую себя мобильным телефоном, на девушку, кокетничающую с молодым человеком, спрятавшимся внутри ее телефона и не желающим оттуда вылезать, на девушку, спрятавшуюся в большой бороде своего спутника и не желающую оттуда вылезать, на девушку в замысловатой малиновой шляпке, медленно, с неохотой вылезающую из подкатившего кабриолета, на то, как понемногу опускаются сумерки, похожие на невесомую газовую вуаль самой тонкой выделки, и думаешь, что вместо всего этого мог бы сейчас лежать между грядками в огороде, с отвалившейся где-то в теплице поясницей и ногами, гудящими так громко, что слышно даже за забором на улице, и еле шевелящимися мозгами думать о том, что еще рывок и все грядки будут перекопаны, что помидорную рассаду выносить рано, что укроп никуда не денется и вырастет сам, что больные ветки вишни надо отпилить, что пятьдесят грамм коньяку это очень мало, что сейчас надо сто и еще сто не помешало бы, и чайник зеленого чаю, и плетеное кресло, и венские вафли со сливками и клубникой, которую завтра надо прополоть кровь из носу… и еще коньяку обязательно.
От скуки забредешь в пыльный и пустой Музей архитектуры, по которому в мае гуляют только солнечные зайчики, пройдешь, зевая, по залам и в одном из них обнаружишь метровой длины панораму Московского Кремля, которую в конце восемнадцатого века нарисовал внимательный к деталям Кваренги. Кремль как Кремль. Башни как башни. Стены как стены. Деревянный мост через реку, на котором стоят три человека. На замоскворецком берегу два всадника, каждый из которых высотой с указательный палец, о чем-то беседуют, картинно размахивая руками, еще два человека просто стоят, повернувшись к зрителю спинами, и смотрят на совсем уж микроскопического всадника на кремлевском берегу, поднявшего лошадь на дыбы. И в правом нижнем углу, под знаменем, на котором на котором написано «Вид Кремля с некоторыми древними строениями и висячими садами», нарисован Царь-колокол размером с кофейную чашку, у которого из дыры на боку вылезает какой-то человек-с-ноготок в голубом кафтане и черной шапке. Он протягивает руки двум мужчинам, которые сидят на камнях и беседуют между собой. Один из этих мужчин показывает пальцем на юношу и девушку, сидящих в жерле Царь-пушки. Юноша, свесивший ноги из пушечного жерла, держит в руках какую-то палку размером со спичку, похожую на ружье, а девушка ничего не держит — она просто прильнула к плечу своего ухажера и обвила руками его левую руку.
Посмотрев на них минут пять, ты переходишь к другой картине, потом еще к одной, потом уходишь из музея, пьешь в кафе чай с миндальным пирожным, идешь домой, потом ходишь на работу и все думаешь, думаешь… Ну как, спрашивается, они умудрились усесться в Царь-пушку?! Да еще и вдвоем. Ведь ее калибр всего девяносто сантиметров. В ней только детям и сидеть. Интересно, что они делали до того, как в нее залезли… Может, гуляли по улицам, грызя каленые орехи, может, смотрели, запрокинув головы, как облако, зацепившееся за крест колокольни Ивана Великого, треплет и рвет на длинные лоскуты ветер, может, смеялись, глядя на ученого медведя, читающего книгу с деревянными страницами, на каждой из которых лежит блин, может, пили шипучий квас с изюмом и маковыми пряниками, может, целовались в каком-нибудь кривом, узком проулке, где их едва не облили помоями, может, купили на копейку горохового киселя с постным маслом, а потом уже, наевшись и находившись… И зачем вообще Кваренги нарисовал влюбленных в пушке? Нарисовал бы ворону или даже целое воронье гнездо… Было бы гораздо естественнее. Может, ему было одиноко, после того как умерла от скоротечной чахотки его вторая жена… давно просит тебя поменять смеситель в ванной комнате и перестать думать о нарисованных две с половиной сотни лет назад людях, которых, скорее всего… тогда люди были меньше, думаешь ты. Или пушка была больше, говорит жена. Теперь она усохла. Со временем все усыхает. Вот и железо, из которого ее отливали еще при царе Горохе…
Они сидели на прохладном краю пушки, смотрели на солнце, садящееся за стены Кремля[25], на баб, полощущих белье с мостков, на лодки с убранными парусами, уткнувшиеся носами в песчаный берег, на чаек, дерущихся с воронами за рыбьи кости, выброшенные… У девушки, кстати, ног не видно — значит, она полулежала внутри пушечного ствола. Храбрая девушка — наверняка в самой глубине жили мыши с пауками и лягушками. И перед тем, как заснуть, ворочаешься и все прикидываешь, как там она… как там они… И тогда берешь сантиметр, идешь на кухню, садишься на стул, и тут выясняется, что от твоей макушки до того места, на котором ты сидишь, ровно девяносто сантиметров, а у жены, которая встает и идет к тебе, чтобы узнать, почему в первом часу ночи… всего восемьдесят. Выходит, что… если сейчас не лечь спать и немедленно не заснуть, то завтра утром, когда нужно будет идти на работу… И закрываешь глаза и думаешь, думаешь, жив ли тот и та жива ли и нынче где их уголок или уже они увяли…
После огромных, писаных маслом портретов в тяжелых золоченых резных рамах вдруг попадаешь в небольшой, без окон, зал, в котором стоят маленькие витрины, а в витринах миниатюрные портреты, писаные, как напечатано на этикетках, акварелью и гуашью на слоновой кости. Вот автопортрет зодчего Росси, вот портрет архитектора Штакеншнейдера кисти Николая Теребенева, вот портрет неизвестной с голубой лентой в волосах и голубым бантом, написанный Вильгельминой Гепгард, вот портрет неизвестной без ленты и банта, в простом черном платье с белым воротником, написанный Эрнстом Конрадом. Портрет крошечный — не больше почтовой марки. Рамка с колечком, чтобы носить его как медальон на шее. Неизвестная на портрете… нехороша собой. Тщательно завитые черные локоны лишь подчеркивают это. На вид ей лет сорок или немногим больше. Скорее всего, волосы она подкрашивала смесью хны и басмы, чтобы не были видны седые корни. Родимое пятно на левой щеке. Конрад, наверное, измучился весь, решая, рисовать пятно или нет. У барыни-то не спросить. Хоть он и немец, а… Вон у нее какой лакей — просто медведь. Дикая страна. Снегу намело до подоконника гостиной. Ну хорошо. Пусть пятно будет, но меньше, чем есть на самом деле. Раза в два. Платье простое, черное. Чуть виднеется краешек красной шали. Глаза большие, карие. Нет, не большие — огромные. Взгляд до того пронзительный, что хочется сразу во всем признаться — и про то, как графин с анисовой из запертого буфета умыкнул, и про десять рублей, проигранных в фараон соседу, и даже про то, что ущипнул незаметно кухарку за… когда она подавала на стол. Черт знает, как это получилось! Ведь протянул руку, чтобы взять соусник, а она сама как вильнет…
А может, и некому ей признаваться. Может, она и замужем не была ни разу. Сватался было один уланский поручик из полка, что был расквартирован в их уезде. Не то чтобы он ее любил, а так — от безденежья и скуки. После поручика сватался предводитель уездного дворянства — развязный субъект с нафабренными усами и тонкими кривоватыми ногами. Любитель сильно стучать каблуками во время мазурки. Этот точно от безденежья. Мать упрашивала за него выйти, а она не вышла. Лучше одной. Да и скучать некогда — то покосы, то соленье огурцов, то крыжовенное варенье, то вороватый бурмистр, за которым глаз да глаз, то продажа хлеба, то пересчитывание ассигнаций, то укладка их в потайной ящик бюро, то битье дворовых девок за то, что пережгли при завивке локон, то бесконечный дождь с самого утра и настроение такое, что хоть волком вой… Еще и бубновый король… В том смысле, что сосед по имению. Настоящий бубновый король — блондин и ветреник. Отставной штаб-ротмистр. Задумчиво курящий трубку и умеющий пускать дым обручальными колечками. У него еще на столе лежит «Справочник помещика-любителя для пехотных штаб-офицеров и капитан-лейтенантов флота», вечно открытый на странице с литографией «Различия в анатомическом и хозяйственном устройстве крестьян Костромской и Рязанской губерний».
Она этому бабнику, не пропускавшему ни одной юбки в уезде, письма писала почти каждый день. Страстные… Сначала хотела их отправлять и даже позвала доверенную девку, а потом… передумала. Писала и складывала в потайной ящик бюро вместе с деньгами. Вон их целая пачка, перевязанная красной шелковой ленточкой. Думала уйти в монастырь и уж почти собралась после смерти матери, но приехал кузен, отпущенный из армии в отпуск на полгода по случаю окончания войны со Швецией. Собственно, он ехал к родителям, в Москву, но остановился переночевать, чтобы дать отдых измученным лошадям. Кузен мог, по часу стоя перед зеркалом, подкручивать себе усы. Однажды и вовсе назвал ее Лизой, хотя она была Татьяной.
Когда он чрез полгода уезжал в действующую армию, она дала ему на память миниатюрный портрет с колечком, чтобы носить его на цепочке. Бог знает, как дорого он ей обошелся. Пришлось ехать в Москву и уговаривать заезжего немецкого художника посетить ее подмосковную усадьбу на то время, которое необходимо для написания портрета. Потом, когда кузен уехал, она нашла портрет в ворохе ненужных бумаг, брошенных на туалетном столике…
Потом война, потом французы, потом их прогнали, потом он ей не писал, потом, когда она уже перестала ждать, написал из Ревеля, где стоял их полк, и оказалось, что у него есть сын-гимназист. Живет там же, в Ревеле, в частном пансионе, мать гимназиста умерла родами, денег на оплату пансиона нет, надежд на продвижение по службе нет, потому что из полковой кассы… лучше всего, конечно, застрелиться, но… тоже нет, потому что у сына, кроме него, никого нет, но если бы она могла хотя бы на полгода, а лучше на год, взять ребенка в деревню, если, конечно, к его несчастной доле она хоть каплю жалости… потом она поехала в Ревель и забрала его сына из пансиона…
Или не было у него никакого сына. Просто поехала в Ревель, рассчиталась с полковой кассой, привезла кузена к себе в имение, и он стал жить у нее пропиваючи. Еще и приставал, подлец, к дворовым девкам. Те жаловались и показывали ей синяки от его щипков. Она терпела…
Или не было никакого кузена. Был муж, горький пьяница, тот самый предводитель уездного дворянства, за которого упросила ее выйти мать. Внуков хотела нянчить. Не было никаких внуков. И хорошо, что не было. От такого-то мужа… Промучилась с ним пять лет, и помер он от водки. В гробу лежал синий желтый черный и страшно опухший лицом. Три года траур. Три года в черном. Даже крошечные сережки с аквамаринами, которые подарил отец, не надевала. Даже дырочки в ушах заросли. Только на третий год стала иногда накидывать на плечи красную шаль. Вот тогда и заказала свой портрет, чтобы подарить его… Ну, неважно кому. Подарить и всё. На добрую память. На добрую, но грустную. На очень грустную. На тоску, одним словом. Чтобы он там, в Петербурге, когда…
Или не было никакого мужа. И в Петербурге никого. Ничего не было. Только и был портрет, заказанный ею для племянницы, которая приезжала к ней раза три или четыре с дочкой лет пяти. Обещала приехать и поселиться у нее насовсем, но так и не приехала. Кажется, вышла замуж. А она уж было обрадовалась, что спасут ее от одиночества, и даже не поленилась поехать в Москву, чтобы уговорить заезжего немецкого миниатюриста…
В каталоге Третьяковской галереи написано, что Эрнст Вильгельм Конрад — миниатюрист первой половины девятнадцатого века. Родом из Германии, около 1829 работал в Силезии. Миниатюры с его подписью есть в Русском и Историческом музеях. Известен его портрет Аракчеева и гравированный портрет костромского врача Антона Шульца. Вот, собственно, и все, что о нем известно. Приехал он в Москву, показал кому надо рекомендательные письма, несколько миниатюр своей работы, снял комнату посветлее, достал свой походный чемодан с красками, кистями и большим увеличительным стеклом… Заработал денег, купил детишкам сувенирных валенок, маковых пряников, не засыхающих по полгода, жене душегрейку на беличьем меху, себе…
Или не было у него никакой жены. Была девушка на родине, дочь пастора, которая обещалась выйти за него замуж, если он в далекой и заснеженной России заработает денег на семейную жизнь… Или не было девушки. Наверняка можно утверждать только то, что есть портрет неизвестной в черном платье с белым воротником и красной шалью. С маленькой родинкой на левой щеке. Вот он лежит под толстым стеклом на витрине в небольшом, без окон, зале.
С тоской ходил я по выставке «С ружьем и лирой. Охота и русская литература» в музее Пушкина. Нет, выставка хороша и даже очень, но… что за комиссия, Создатель, в России быть…[26] писатель! Мало тебе горя с писательством — так еще изволь быть заядлым охотником с тульским или даже бельгийским ружьем, ягдташем, пороховницей, пыжами, машинками для закрутки гильз, ершиками для чистки ружейных стволов, легавой собакой, лошадью, сворой борзых, походным набором водочных стопок и кабаньей головой с лосиными рогами над письменным столом. Это не всё. На прикладе ружья должна быть серебряная пластинка, и на ней гравирована сцена охоты на волков, а на полу в кабинете должна лежать медвежья шкура. Уж если ты не охотник, как Тургенев с Некрасовым и Аксаков с Пришвиным, то будь добр быть рыбаком, как Чехов с Паустовским — с полным набором удочек, мормышек, пробковых поплавков и мелких крючков, постоянно цепляющихся за рукава, штаны и больно вонзающихся в пальцы. И не вздумай перепутать вершу с паршой! Или написать, что ловил окуня на гречневую кашу с жареным луком и грибами вместо перловки с мелко порубленными дождевыми червями.
И уж если ты ни на кабана ходить, ни щуку подсечь, то вставай в пять утра, обувай кирзовые сапоги, доставшиеся еще от прадеда, просовывай руки в рукава заплатанной брезентовой куртки, бери плетеное лукошко, старенький, сточенный до узкой полоски ножик, нахлобучивай засаленную кепку, закуривай беломор и, даже чаю не попив, надрывно кашляя от утренней сырости, тащись, как Бианки или Солоухин, за семь верст в дальний лес на заветную поляну косить косой белые или в ельник за рыжиками. И только после того, как принесешь домой зайца, а в зайце утку, а в утке щуку, а в щуке два десятка белых, три — подберезовиков и без счета лисичек, вот тогда имеешь право сесть за письменный стол и написать: «Со старым Мазаем я бил дупелей» или «Для настоящего охотника дикая утка не представляет ничего особенно пленительного», или «Дернул же меня черт привыкнуть к этой ловле! Знаю, что чепуха, а сижу!», или «Немало росистых утр или серых деньков с то и дело накрапывающим дождем провел я в грибных перелесках», или…
Легавой собаки у меня нет. На даче, вместе с тещей, живет немецкая овчарка Грета четырех лет, которая никогда ни на кого не охотилась, кроме мышей. Не то, чтобы она их умела ловить, но сам процесс ее захватывает. Грета — дружелюбная собака, а для немецкой овчарки, охраняющей дачный дом, даже слишком. Жену так беспокоило это обстоятельство, что она вызвала кинолога из города, чтобы он собаку разозлил и научил лаять на посторонних. Кинолог приехал, спрашивал о собачьем режиме дня, долго говорил с Гретой, с женой и предложил провести десять сеансов обучения — каждый почти по тысяче рублей. Жена подумала и отказалась, а Грета промолчала, но когда кинолог садился в машину… укусила его за ногу. Может, и не все она поняла из того, что говорил ей кинолог, но цену, видимо, расслышала.
Теперь о ружье. Оно есть, но пневматическое. Такое, из которого стреляют в тирах городских парков и на ярмарках. Конечно, если из него попасть в глаз волку или кабану, то потом от них не убежишь, а утку можно и вовсе на всю жизнь оставить инвалидом по зрению. Впрочем, ружье все равно у тещи. Она им отгоняет соседского кобеля Черныша, когда он приходит на свидания к нашей Грете. Нет, в собаку теща не стреляет — она же не изверг. Она делает предупредительный выстрел в воздух. Второй она сделать не может, поскольку сил на то, чтобы переломить ствол и перезарядить винтовку у нее уже не хватает. Поэтому она просто выходит на крыльцо с винтовкой, чтобы сказать Чернышу, что… щенков мы всех, конечно, пристроили, но чтобы это было в последний раз.
Теперь про удочки с корзинами. Они есть. Есть крючки, поплавки, мормышки, донки, воблеры и закидушки, корзины, лукошки, набор старых, еще советских, перочинных ножей для срезания грибов и даже купленный за несусветные деньги специальный половой аттрактант для выманивания микроскопических червячков из грибных шляпок и ножек, но к рыбной ловле и собиранию грибов я как-то… Нет, мне, конечно, нравятся уха, рыбная солянка, расстегаи с семгой, порционные судачки а-ля натюрель, шашлык из осетрины, грибная икра, соленые рыжики, маринованные опята, лисички в сметане с картошкой, копченый кабаний окорок, тетерева на вертеле и жареные бекасы, но вставать в пять утра и, как писал Аксаков, «в тумане и сырости сидеть на мокром берегу реки, чтоб поймать какого-нибудь язя или голавля…», или, убегая от медведя, «взлетать, точно белка, по стволу сосны или березы вверх, обдирая бока и чувствуя при этом, как пятки вместе с сердцем, которое в них ушло, вот-вот сейчас откусят…»[27] или «чувствовать страшную тяжесть в животе из-за проглоченной вместе с уткой дроби»[28]… Охота была.
Зато у меня есть набор походных стопок, подходящих для ловли и окуня, и судака, и щуки. Есть даже стаканы для охоты на медведя. Правду говоря, этого набора вполне достаточно, чтобы сесть за стол и написать…
К середине ноября, когда зарядят бесконечные холодные дожди со снегом, когда дождевые черви уползают к центру Земли в поисках тепла, а уже накопанные не захотят вылезать из теплой консервной банки, когда мотыль станет выпадать из окоченевших пальцев, когда летняя рыбалка кончится, а зимняя еще не начнется — рыбак станет приходить домой. Сначала ненадолго — только за гитарой или за спрятанной в туалетный бачок бутылкой водки, потом на час или два, переодеться в сухое и теплое, поесть горячих домашних пельменей, а к тому времени, как реки, пруды и озера покроются тонким льдом, останется на ночь. В этот период его можно познакомить с подросшими за лето детьми, отправить в школу на родительское собрание, велеть принести картошки из магазина или выбить ковер. Если рыбака правильно прикармливать и вываживать, то его можно вывести даже в театр. Сначала, вместе с детьми, на спектакль «Сказка о рыбаке и рыбке», а уже потом… Увы, редко кому удается «потом». Как только окрепнет лед…
С самого детства, с тех самых пор, когда я увидел первую картинку в книжке, мне хотелось в нее уйти. Не во всякую, конечно. Самым первым было желание спрятаться в каменный дом поросенка Наф-Нафа и прожить в нем всю жизнь. Потом хотелось пробраться в какую-нибудь героическую картину вроде «Чесменского боя», чтобы постоять на капитанском мостике, дать команду «На абордаж!» и быстро вернуться в школу в звании капитана первого ранга с Георгиевским крестом на груди и наградным кортиком «За храбрость». Одно время собирался я в «Свободу, ведущую народ» — мальчишкой с двумя пистолетами, потом во времена Петра Первого, но не в «Утро стрелецкой казни», а в картину Серова, чтобы вместе с ним руководить строительством Санкт-Петербурга, брить бояр и строить корабли.
Хотелось оказаться алхимиком на картине Тенирса, Суворовым, переходящим через Альпы, написанные Суриковым… Из песни слов не выкинешь — хотел быть Лениным на картине уже другого Серова, где вождь мирового пролетариата провозглашает Советскую власть на Втором Съезде Советов. (Пусть подымет руку тот, кто в нашем советском детстве этого не хотел.) Список длинный — всего не упомню. И все же каменный домик Наф-Нафа, пусть заброшенный и сильно обветшавший…
Бродил я по выставке акварелей Исторического музея «Пейзажи старой Москвы» и, глядя на первопрестольную столицу конца восемнадцатого и начала девятнадцатого веков, жалел о том, что нельзя съежиться до размеров спички и влезть в какой-нибудь «Вид Новоспасского монастыря и Крутицкого подворья со стороны Москвы-реки» или в «Окрестности реки Яузы», или в «Вид на храм Христа Спасителя, Каменный мост и Кремль от набережной Москвы-реки», к деревянным заборам, коровам, рыбакам, портомойне, развешанному на веревке постиранному белью, утлым лодчонкам, мужикам, бабам, ребятишкам, собакам, щегольским коляскам, франтам, зевакам, горластым пирожникам, сбитенщикам, к заброшенному Кремлю с кустиками и даже деревцами, выросшими на его обветшавших стенах и башнях, к Триумфальным воротам на Страстной площади, чрез которые въезжал Александр Первый во время коронационных торжеств… Короче говоря, в Москву, которая тогда была провинцией у моря. Влезть и уйти подальше вглубь от рамы, куда-нибудь за угол, за стену Китай-города, на другую улицу, чтобы никто и даже вечно не смыкающая глаз музейная старушка не смогли вытащить обратно[29].
Поселиться где-нибудь на берегу Яузы, в небольшом одноэтажном домике с мезонином и деревянными оштукатуренными колоннами. Никогда меня не привлекали дворцы, но всегда хотелось жить в домике с мезонином, чтобы утром выходить на маленький скрипучий деревянный балкон в халате с кистями и в подзорную трубу озирать окрестности или не озирать, а просто зевнуть и потянуться так, чтобы каждая косточка хрустнула, и велеть какой-нибудь Агафье или Прохору нести умываться. И чтобы комнатки были небольшие, и горшки с геранью, традесканцией и бегонией на всех подоконниках и жардиньерках, и клетка с канарейкой, и клетка со щеглом, и собака, чтобы лежать у ног, когда я читаю или дремлю в кресле-качалке, и чтобы в буфете за цветными стеклами ни одной бутылки, а только графины и графинчики с домашними настойками, запеканками, наливками, и чтобы вязанье жены, которым играет котенок[30]…
Сам понять не могу, откуда это во мне? Откуда такая непреодолимая тяга к мещанскому быту… Ведь я в молодости Канта пытался читать, у меня даже тетрадка школьная была с выписками из «Критики чистого разума», и вообще я человек либеральных взглядов, но… чай или кофе из простых фаянсовых кружек пить не люблю — подавай мне тонкие, фарфоровые, с прозрачными на просвет стенками и изящными блюдцами[31]. В детстве рос в обычной советской квартире со смежными комнатами и совмещенным санузлом. На одной из стен моей комнаты висел портрет Чехова. И всё. Три других стены, не считая книжных полок, были совершенно голыми. У нас не было даже слоников, даже ковра на стене, и обои… Впрочем, у нас и обоев не было, а были оштукатуренные стены с простым геометрическим рисунком из палочек и кружочков. Мещанские цветы на обоях мне могли присниться только во сне. Никогда у нас не было графинов, и соленые огурцы на стол подавали не в красивой огуречнице кузнецовского фарфора, а в обычной суповой тарелке с зеленым ободком…
Как ни крути, а без кухарки и прачки не обойтись. Придется пойти служить в какой-нибудь департамент. Дослужусь до столоначальника и заведу кур. Пусть Агафья за ними смотрит. Или Прохор. Поросенка заводить, пожалуй, не стану. Визг от него, амбре… Или не пойду служить в департамент, а стану преподавать в университете, скажем, химию или средневековую историю. Чтобы по вечерам ко мне приходили университетские товарищи и мы могли бы за чаем с наливками и яблочным пирогом следить какую-нибудь этакую науку, чтобы этак расшевелило душу, дало бы, так сказать, паренье этакое… И рюмки для наливок маленькие, с золотым ободком по краю и тоненькими ножками, чтобы можно было их за эти ножки вертеть пальцами. И в горке из красного дерева десятка два фарфоровых безделушек — галантных кавалеров, барышень, охотников с собаками, пастушек, изящных табакерок и подсвечников с амурами… или часы с амурами… или кулебяка на четыре угла с грибами, гречневой кашей, яйцами и сомовьим плесом… или чтение вслух карамзинского «Вестника Европы»… или партия в стуколку с прикупом… или всё вместе.
По выходным дням можно было бы сидеть с удочкой на Яузе, а не то пойти с лопатой и мешком в Кремль, который в то время толком не охранялся, искать старые подземные ходы и, конечно, библиотеку Ивана Грозного. Тогда ее еще можно было найти. Или не ходить, а организовать из соседских детей археологический кружок, дать им всем лопаты, совки и пусть перекапывают огород в поисках египетских пирамид или Трои; или брать уроки рисования, чтобы потом целыми днями сидеть с мольбертом в каком-нибудь московском дворике или на бульваре, или у Китайгородской стены, или у церкви, или на набережной Москвы-реки и рисовать допожарную Москву; или, если не окажется таланта к рисованию, учить петь канарейку «Коль славен наш Господь в Сионе»; или проверять, как несутся куры; или спать после обеда над свежим номером «Московских ведомостей», потом проснуться, достать из погреба и съесть оставшийся от обеда ломоть тамбовской ветчины с зеленым горошком, напиться кофею, сесть за бюро красного дерева и, разбрызгивая пером чернила, размашисто написать в дневник: «Да знаете ли вы, что такое Россия? Ледяная пустыня, а по ней ходит лихой человек» или «Иногда кажется, что Россия предназначена только к тому, чтобы показать всему миру, как не надо жить и чего не надо делать», или не писать, а просто думать об этом перед сном, укрывшись с головой толстым ватным одеялом[32].
В музейном зале тишина. Такая полная, что слышно, как похрапывает пьяный мужичок под залитым вином кабацким столом на картине художника-передвижника, да шумит морской прибой у Айвазовского. Время в музейных залах не течет, но стоит, как вода в заросшем пруду или в черном, бездонном омуте. Зеркало этой воды покрыто вековой пылью, и по нему ползают с монотонным жужжанием сонные мухи, оставляя после себя черные точки и еле различимые полоски, в хаотическом рисунке которых пытливый историк потом будет искать какой-нибудь особенный, тайный смысл, да не найдет. Охраняют эту тишину, это время и этих мух специальные музейные старушки. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними не скрипит. На музейную старушку выучиться нельзя. Ею надо родиться. Такая старушка может просидеть, не шевелясь, на стуле несколько лет, а то и веков, только тогда пробуждаясь к жизни, когда некультурный посетитель вдруг задумает колупнуть нечищеным ногтем эмаль на старинной табакерке или станет смотреть на обнаженную Венеру с непристойными мыслями. Сейчас посетителей нет, и старушки разговаривают между собой особым музейным шепотом. Можно даже сказать, что читают друг у друга по губам.
— Вы понимаете, Маргариточка Викентьевна, — говорит старушка в жилетке, подбитой ангорским кроликом, старушке в войлочных ботах, — она, моя наивная девочка, решила приобщить его к прекрасному. И повела его в Консерваторию. Слушать третью симфонию Брамса. Я вас умоляю! Он третьей симфонии не отличит от четвертой…
Старушка в войлочных ботах тяжело вздыхает, теребит краешек носового платка, торчащего из рукава толстой, вязаной кофты, молчит и понимает.