Если бы не Тоби, у меня никогда не хватило бы смелости вернуться в шато, а то, что он с небывалым рвением взялся за работу, придало невероятную значительность новому этапу нашей жизни. Он штудировал средневековые записи о нескольких поколениях рода Ногаре, ну а я мало-помалу разбирал документы более позднего времени — записные книжки Сатклиффа, письма от Пиа, от герцогини и вообще все письма, которые он сохранил. Теперь в моем распоряжении оказалась старая студия Пьера, а Тоби оккупировал все три комнаты для гостей — между делом. Итак, подобно парочке вышедших в отставку холостяков, мы выступили единым фронтом против терзаний одиночества. Пару раз по делам, связанным с собственностью Пьера, в Верфель приезжал нотариус, а однажды я видел неподалеку аббата, который не поздоровался со мной и не заглянул в шато. Довольно долго проговорив с одним из старых слуг, он послал спросить, нельзя ли ему посетить усыпальницу, в которой столетиями хоронили его предков. Разрешение он получил незамедлительно и исчез в лесу, а через час-два вновь появился в комнатах слуг, вернул ключи. Наступило лето, и мы стали совершать долгие прогулки по благоуханному пропыленному Провансу.
Великий труд, озаглавленный «Тайна тамплиеров», приближался к завершению; Тоби потратил на него много лет, а если к процессу написания прибавить годы размышлений и штудирования всяческих источников, лет наберется еще больше, и намного. Постепенно став главным делом жизни, «Тайна тамплиеров» могла либо укрепить, либо разрушить репутацию Тоби как историка. А для меня это было странное время. Мы почти не говорили о трагедии Пьера и раз в неделю ездили в Монфаве, чтобы провести несколько тихих часов с Сильвией. Но, главное, мы рано вставали и много гуляли, и меня почти не мучило ощущение сиротства.
Тогда-то Тоби и решил прочитать мне несколько страниц своей книги в соответствующей обстановке — в заброшенной крепости тамплиеров, которая высится над крутым обрывом оврага позади акведука Пон-дю-Гар, бронзового чуда римлян, водопроводной системы, сооруженной наподобие медового пирога и встроенной в крутую скалу над медлительным Гардом, впадающим в Рону. Мы провели ночь в крепости, и бронзовая луна, словно откликаясь на наш зов, поднялась над нами. Романтическая обстановка как нельзя лучше располагала к чтению труда, который должен был превзойти сочинение Гиббона[121] в велеречивости и сладкозвучии — сам автор претендовал на это, правда, когда пребывал в легком подпитии. Органично вписывался в этот антураж и большой костер из терна и дрока, сложенный возле стены внутреннего бастиона. Огненный великан рычал и сверкал на фоне тихого неба, освещая, как днем, мрачные пределы — и выгоняя из щелей учуявших тепло ящериц и змей. Мы расстелили в темном углу одеяла, и, водрузив на нос очки в золотой оправе, Тоби принялся разогревать наш обед и откупорил большую оплетенную бутыль красного верфельского вина, мерцавшего в освещенных луной стаканах, как тускнеющие угольки воспоминаний о полузабытых путешествиях и приключениях нашей юности. В конце концов он уселся на камень и взял в руки толстую рукопись — труд всей своей жизни.
«Даже после шести веков замалчивания это слово будоражит душу — беспокойное и загадочное, оно тревожит память трагедией, в которой все неопределенно и сомнительно. Тамплиеры! В чем их грех? Что стало причиной их неожиданной, почти необъяснимой гибели? Пыль толстым слоем лежит на манускриптах, которые должны были бы дать ответ на эти вопросы, но которые, на самом деле, напускают еще больше тумана чудовищными двусмысленностями и откровенной ложью. Чем дольше изучаешь имеющиеся свидетельства, тем меньше им веришь: разгадка скрыта намеренно, так называемые факты — вранье, сохранившиеся документы предназначены для того, чтобы запутать. Значит, тайна останется тайной? Неужели нам никогда не выйти за рамки не выдерживающих критики домыслов и косвенных доказательств?
По всей Европе и всему Средиземноморью, начиная от северных дождей и туманов и до солнечных апельсиновых рощ Сирии, Португалии, Марокко можно найти печальные реликвии ордена — брошенные крепости и разрушенные замки, которые своей недоброй тишиной, словно все еще хотят убедить нас в том, что в пятницу тринадцатого числа тысяча триста седьмого года случилось нечто неожиданное и трагическое. Один из самых могущественных в мире религиозных орденов был уничтожен в одну ночь, разрушен до основания, разрознен и сожжен на кострах Инквизиции при подстрекательстве слабака папы[122] и преступного французского короля. Из их уст прозвучали фантастические обвинения, которые повергли в растерянность самые светлые умы и самые чистые сердца ордена, а ведь его членов так долго восславляли за благочестие, самоотречение и верность долгу. В те времена тамплиеры представляли собой, используя термины военной науки, передовую боеспособную армию, которой было по силам подчинить себе всю Европу. Более того, если смотреть с политической точки зрения, то тамплиеры были не только рыцарями, но и банкирами, державшими в руках золото королей…
И все же в пятницу тринадцатого числа тысяча триста седьмого года в соответствии с lettres de cachet[123] короля Филиппа Красивого, разосланными всем сенешалям Франции (которые им запрещалось вскрывать и читать до двенадцатого октября), пять тысяч старших членов ордена тамплиеров, включая самого Жака де Молэ, Великого Магистра, и шестьдесят рыцарей его личной охраны, были арестованы при активном содействии Гильома де Ногаре, канцлера Франции. Их всех, словно кроликов, переловили за одну ночь. До нас не дошло ни одного документа, рассказывающего о возмущении или сопротивлении тамплиеров. Главный удар был направлен на центр распространившегося по всему миру ордена — на Парижский Тампль. Почему?
Предъявленные обвинения, даже если сделать поправку на обычаи того времени, поражают своей несообразностью. Создается впечатление, что рыцари тоже были сбиты с толку и не могли оправиться от изумления. Всемирно известный религиозный орден, считавшийся образцом бережливости и целомудрия, обвинили в содомии, в отправлении тайных обрядов, в ереси, в приверженности религиям, враждебным христианскому учению. Молниеносность удара, точно рассчитанное время и небывалые масштабы предъявленных претензий не позволили тамплиерам опомниться, перегруппироваться, подготовиться к защите от чудовищной несправедливости. Можно сказать, вся Европа сначала онемела от изумления, а потом встревожилась и испугалась из-за тяжких обвинений против рыцарей, поддержанных весьма шаткими свидетельскими показаниями. Мучительные процессы тянулись бесконечно и стали символом жестокости. Чем меньше оснований находили инквизиторы для осуждения, тем многословнее становились их приговоры, тем выше вздымалось пламя костров, на которых сгорали рыцари. Никто не верил в их греховность, и однако же все молчали.
Увы, ни недоуменное молчание, ни откровенное презрение не могли помочь тамплиерам разрешить страшную религиозную дилемму. Они не понимали, сомневались, шли на компромисс. Неужели король затеял все это всерьез? Или это всего-навсего вульгарный грабеж, учиненный вечно нуждающимся в наличных деньгах расточителем? Но зачем он выбрал такой рискованный способ, ведь в распоряжении ордена имелось пятнадцать тысяч боеспособных и полностью вооруженных воинов? Возможно, если говорить про оснащенность и профессионализм бойцов, это был самый мощный орден в Европе. Но рыцари не оказали сопротивления. Началось долгое изматывающее инквизиторское дознание «еретиков» — в Тулузе, Авиньоне и прочих городах остались горы документов, несказанно разочаровывающих своей неопределенностью и бессвязностью. Но факт остается фактом: в одну ночь пятнадцать тысяч человек на площади в сто пятьдесят тысяч квадратных миль были взяты под стражу. Ни о каких стычках нигде ни слова. Почему рыцари сдались без боя? Надеялись на свою чистую совесть? На то, что правда победит? Или их застигли врасплох? Тамплиерам было, где и чем защищаться. Их крепости, настоящие мастодонты, были неуязвимы, их армии умели воевать. Позднее король Филипп попытался переложить ответственность на инквизицию, заявив, что действовал по наущению святых отцов. Однако это не так, ибо инквизиторов оповестили, когда аресты уже совершились — чтобы они вели дознание в лучших религиозных традициях. Ногаре разослал двенадцать шпионов собирать компрометирующие улики. Не забывайте, его родителей-катаров сожгли те самые тамплиеры, которых он помогал уничтожить. Как бы там ни было, костер сложил он — при подстрекательстве короля. Огонь полыхал долго и жарко, но тем не менее в деле тамплиеров и поныне много загадочного и непонятного. Истина ускользает. Например, из многих тысяч рыцарей, которых пытали и допрашивали более семи лет, лишь трое признались в гомосексуальных связях…
Нужно, однако, ясно представлять традиционный взгляд на тамплиеров, ибо его придерживаются академические исследователи, создавая более или менее правдоподобную картину происшедшего. Главный приверженец этой точки зрения — профессор Оксфордского университета Бэзил Бэбкок — пишет:
«В реальном грехе тамплиеров нет ничего загадочного — хотя о нем ни разу не упоминается в длинном списке из ста двадцати семи вопросов, заданных инквизиторами всем без исключения рыцарям. Этот грех был грехом ростовщичества, и в нем единственное разумное объяснение обрушившейся на тамплиеров беды. Нам необходимо помнить, что именно тамплиеры были самыми могущественными и многочисленными представителями в «цеху» ростовщиков и банкиров средних веков, а свое непомерное богатство они обрели, финансируя крестовые походы и активно участвуя в них, чтобы защитить и проконтролировать свои вложения. Парижский Тампль был фокусом и центром мирового золотого рынка. Папы и короли считали тамплиеров надежными хранителями своих богатств — тех богатств, которые не запирают в сокровищницах, а реинвестируют под гарантии и неплохие проценты. После шестидесяти лет усердного накопительства под защитой мечей и крепостных стен, возведенных во всех уголках цивилизованного мира, тамплиеры могли поспорить богатством с королями и папами. Это не могло не сказаться на экономической жизни Европы. С богатством приходит жадность, с властью — высокомерие. Таким образом была подготовлена почва для будущего падения ордена».
В основе нашего подробного исследования лежит предположение, тамплиеры все же не обошлись без ереси, подхваченной, вероятно, на Востоке, и с узкохристианской позиции ересь эта оправдывает их разгром. Служа Кресту outremer, то есть за морем, тамплиеры познакомились с тайными гностическими верованиями, которые наложили отпечаток на их понимание добра и зла, на их верность папе и христианству. Они стали тайными сектантами и, в сугубо теологическом смысле, слугами Антихриста. На первый взгляд, это объяснение может показаться слишком смелым, возможно, дерзким. Но у нас достаточно доказательств, и мы надеемся с помощью скрупулезного исследования имеющихся свидетельств убедить всех в своей правоте — хотя, конечно же, далеко не все рыцари имели представление о том, что происходит на самом деле. Орден трансформировался изнутри, и знания распределялись в зависимости от уровня посвящения — структура ордена очень напоминает масонскую, что вполне естественно, ибо даже думать о вещах, ставящих под сомнение христианство как таковое, было чрезвычайно опасно. Тамплиеры проиграли — их изничтожили, всех до последнего человека, вырвали с корнем. Обвинения наверняка потом подверглись пересмотру, так называемые доказательства были перепутаны и перемешаны. Без причины такое не делается, и автор надеется это доказать».
Тоби отложил рукопись и подбросил в огонь веток. Я молчал. Несмотря на некоторую риторическую тяжеловесность, вступление звучало совсем неплохо. По крайней мере, в нем был вызов почившим на лаврах авторитетам. Я смотрел, как, хлопоча над обедом, Тоби ходит взад-вперед, и языки пламени играют в золотых дужках его очков. Странная дремота, одолевшая меня возле жаркого костра, почему-то подстегнула мою память. На стенах плясали силуэты наших теней, и я вспомнил о Платоне,[124] потом об Аккаде. Затем стал размышлять о наших жизнях, о путешествиях, которые казались теперь жалкими и блеклыми и обернулись для нас преддверием ада, нам нечего было больше ждать в этом мире. Горел костер. Весь Прованс (родная земля) спал в лучах меркнущей луны. У Тоби пробилась на висках седина, у меня тоже. А умершие? Они покоились в мире, ожидая, когда и мы к ним присоединимся. Обедали мы в умиротворенном молчании — в глубокомысленном молчании: то, что написал Тоби, возвращало нас прямиком в нашу юность, к Аккаду, в Александрию, к приключениям в пустыне. Теперь я понял, каким образом Тоби собирался развить тему, и, если он осмотрительно распорядился материалом, то будущую книгу его коллегам довольно трудно будет не заметить. Сидя возле костра, он долго листал страницы, а потом заговорил своим зычным голосом, не желая читать по написанному.
Я лежал, подремывая. Кое-что мне было известно, кое-что — нет. Под воздействием вина на меня снизошло приятное полузабытье. Ну да. В тысяча триста девятом году Авиньон стал Римом, как раз во время процессов над тамплиерами. Тоби сказал:
— Всем этим я обязан случайной фразе Роба и письму Аккада. Помнишь?
В памяти всплыли отрывочные заметки Сатклиффа, которые я пытался сложить в хронологическом порядке.
«Милая, Робин изнемогает от печали. Его розы больше не поют. Он скорбит, бедняжка Робин, и молчит. Ему нужны подзаголовки, милая».
Трэш, с ее «изрядно хромающим французским»…
— Чтобы добираться до сути, — говорил Тоби, терзая объемистую, перепечатанную на машинке, рукопись, — надо попытаться понять, что стоит за вопросами инквизиторов. Например, по поводу содомии. В средние века она встречалась не реже, чем теперь, так что дело не в изнеженности современных мужчин. Многие крестоносцы наверняка грешили содомией; естественно, к этому относились с возмущением. Наказания полагались жестокие, но о них почти никогда не вспоминали. Хотя пойманные с поличным должны были заживо сгореть или заживо лечь в могилу, о чем говорят законодательные акты. Кстати, евреям, например, их средневековые преследователи не предъявляли обвинение в сексуальных отклонениях. Интересно, почему? Даже в обвинениях в ритуальном убийстве нет ни намека на сексуальный оттенок. И безбожным мусульманам вменяли в вину лишь чрезмерную невоздержанность. Очень важно то, что гомосексуализм обыкновенно отождествляли с религиозным сектантством самого ужасного типа — вот и болгарина, или богомила, всегда обвиняли в религиозно-сексуальном преступлении, отсюда bougre[125] и bugger[126] … Понимаешь?
На его тяжелом лице играли огненные блики; теперь и он не мог сдержать зевоту. Мы лежали, глядя, как искры пронзают ночное небо. Эти обстоятельные рассуждения о гностическом грехе — о котором я кое-что слышал и кое-что читал прежде — подействовали на мои чувства, как наркотик, вызвав в памяти целую галерею ярких сценок из нашей жизни и из наших встреч с последними представителями древней ереси. Мне привиделись большие непроницаемые глаза Аккада, смотревшего на нас сквозь дымные струи фимиама. Великий змей Офис вновь, шипя, поднимался вверх — в рост человека. Тоби с сожалением говорил о том немногом, что осталось от гностицизма, о сильной вере, пошатнувшейся и погибшей из-за преследования ортодоксами. Рассеянные расколом, сломленные ненавистью и издевательствами ранних христиан, гностики ушли в пустыню, спрятались в горах Сирии или отправились цыганскими тропами в Европу, обосновываясь в разных местах, например, в Болгарии, где и получили отвратительное прозвище.
Тем временем Отцы Церкви позаботились, чтобы все аккуратно зафиксированные сведения об их жизни и вероисповедании исчезли вовсе или были искорежены и запутаны до неузнаваемости. Неужели они в самом деле настолько погрязли в пороках, как утверждали ортодоксы? В конце концов, они ведь тоже были христианами… Я почти въяве слышал, как Сатклифф кричит:
— Libido scienti![127] Альбатрос безумия!
Чудом сохранившиеся жалкие остатки документов содержат лишь намеки на существование в прошлом неких сообществ, которые объединяло отношение к предмету разногласий, грамматика духовного сектантства. Ранние коммунисты, например адамиты, считали брак греховным, а всех женщин объявляли общей собственностью мужчин. Если верить их врагам, главным для них был секс. Первые моления проходили в пещерах, и религиозные службы заканчивались всеобщим совокуплением. Карпократ… Эпифаний рассказывает о секте, члены которой во время тайной церемонии приносили в жертву ребенка, втыкая в него бронзовые булавки, чтобы побольше вытекло крови. Их обвиняли в том, что они едят человеческое мясо — и у них было принято крещение огнем, который превращал человеческую плоть в золу. Ребенок, зачатый смертной женщиной и дьяволом — стариной Месье. Золой причащали при рождении и смерти… Отвратительно?
— Ты ведь знаешь, — сказал Тоби, — что я любил Сабину. Но она была для меня символом этой чудовищной веры. Роб правильно называл всю эту компанию: гнусная академия самоубийц. Ничего общего с философским пессимизмом, который все же чему-то противостоит. Это хуже; какая-то бесцветная монотонная безнадежность в отношении самых основ нашего мышления, нашей вселенной. Молчаливая злость, поднимающаяся из недр небытия. Разум они привязали к дереву и яростно его хлещут, а он не сдается, не сгибается и под плетьми. Разве мог я, нормальный здоровый мужчина, клюнуть на все это? Все мое нутро возмущалось; и все же без своей секты Сабина утратила бы половину привлекательности. И потом, благодаря ей я знаю то, что знаю об условиях договора между особо доверенными членами, ведь самоубийства у них запрещены. Ни ты, ни Сильвия не были удостоены доверия избранных; ну и я не был. А вот Пьер был, и Сабина тоже.
— Так она тоже умерла? — встрепенулся я.
— Да нет. На прошлой неделе я получил от нее письмо.
— Тоби, ты все выдумал?
— Клянусь честью, нет.
— А при чем здесь тамплиеры? Главное обвинение, насколько я понял, заключалось в том, что они молились ложному Богу, так сказать, идолу черных месс. Что это значит?
Тоби сел и довольно долго пристально на меня смотрел. Потом, наконец, произнес:
— Я долго думал о том, что ты мне рассказал. Понимаешь, таинственные идолы, которым они поклонялись на своих собраниях — похоже, это человеческие головы, обработанные окисью натрия — методика древних египтян, головы эти, возможно, из Сирии или Персии. Сейчас я жду ответ на этот вопрос либо от самого Аккада, либо от Сабины. Пока мне страшно идти дальше. Из-за Пьера.
Конечно же я догадался, что он вспомнил наш разговор о чудовищных похоронах… они потрясли его не меньше, чем меня.
— Решив-таки вступить в братство, человек дает согласие принять в должный срок (когда — определяет жребий) смерть от руки собрата, которому поручили исполнить неизбежное. Однако будущая жертва не знает, кто и когда к нему нагрянет. Представляешь, я ведь долго воспринимал это как хорошо продуманный розыгрыш, а тут… тут и не пахнет шутками. Имена на так называемой карте смерти Пьера, помнишь? На самом деле, Пьер просто хотел вычислить, кто и когда пожалует к нему. Получив письмо с соломинками, он понял, что его участь решена. Наверно, эти умники предупредили его за несколько месяцев — таков обычай. Однако, полагаю, его мучили любопытство, смятение и страх, наверняка. Кому ж приятно узнать, что конец уже близок — кто бы ни принес эту весть, врач или гностик.
— А тамплиеры?
— Ну, тебе ведь известно об идолах и гностическом крещении огнем — в документах есть намеки на это. Думаю, их вера — искаженное валентинианство. Идолы были вместо эонов, священных эманации, и своим происхождением обязаны скорее всего офитам[128] — об этом нам кое-что известно из первых рук.
— Понятно. А большой каменный метеорит в Пафосе, которому тамплиеры дали имя Багомет и, как известно, поклонялись? У тебя есть объяснение?
— Имя, наверно, искаженное от Магомет, или происходит от bàphe metéos, то есть крещение камнем. Почему бы нет?
— Гностический намек?
— Да. Знаешь, Брюс, первые тамплиеры, по-видимому, самым примитивным образом рыскали в поисках рыцарей-одиночек, чтобы принять их в орден после того, как епископ отпустит им грехи. Естественно, собралась шайка разбойников, беглых людей, клятвопреступников, грабителей, святотатцев, которые следом за армиями стекались в Святую Землю за добычей и, не исключено, за спасением. В отличие от госпитальеров,[129] орден тамплиеров с самого начала был военным, с жесткой дисциплиной, образ жизни спартанский, воздержанность. Их цвет — белый. Некрашеная белая шерсть — верх, белые полотняные рубашки, кожаные подштанники. Пегие кони. В награду за присоединение к ордену, тамплиеры предлагали лишения, нищету и опасности. И, знаешь, совсем не для красного словца! Они действительно были несгибаемыми пуританами, если брать моральный аспект. Именно такие могут неожиданно сломаться при столкновении с чем-то необычным. Представь, они воевали на Ближнем Востоке, и там им пришлось столкнуться с ассасинами, персидской сектой, совершавшей ритуальные убийства под воздействием quat, гашиша. Во главе секты был Старик Гор — Хассан ибн аз Саббах, которого тамплиеры знали не понаслышке. Его ассасины — вольно кочевавшие наемники — объединялись с сарацинами, с друзами,[130] со всеми, кто им приглянется в Ливане и Сирии. Но их несколько расплывчатые цели не совпадали с главной целью ортодоксального халифата в Багдаде, которая заключалась в уничтожении неверных завоевателей. Тем не менее, они сформировали нечто вроде мусульманского военного ордена, наподобие христианских орденов.
Иерархическое строение у тех и у других на удивление схоже — даже одежду они переняли: военная форма с красным капюшоном. Произошла важная встреча наркотической культуры (марихуана, гашиш, quat) с винной культурой — христианское вино служит заменителем крови Спасителя. Вино как заменитель крови отчасти сдерживает христиан, но так бывает не всегда. Если самообладание их покидает, как во время взятия Иерусалима, то в результате — массовое убийство ближних. Они хотели напиться крови и не могли это скрыть. Ассасины же убивали, так сказать, сохраняя спокойствие, воображая, будто убивают идею, сухую, как дохлая муха.
Тоби замолчал и, сонно уронив голову на грудь, призадумался. Но вскоре заговорил вновь:
— Виноград и трава — эти две культуры неожиданно столкнулись и какое-то время воевали друг против друга. Потом одна из сторон выиграла битву военную и проиграла моральную. Один убивает, как механизм, другой жаждет крови жертвы. Именно тут тамплиеры и начали помаленьку сбиваться с пути.
Он хмыкнул и положил священную рукопись под голову вместо подушки.
— Теперь, Брюс, тебе понятно, как закончит свои дни бедняга Бэбкок? Во время климакса у него выпадут волосы, он ослабеет и лишится всего своего майонеза.
Однако мне было не до сплетен.
— Ну и что ты надеялся услышать от Сабины? — спросил я.
Воцарилось тяжелое молчание, потом Тоби ответил вопросом на вопрос:
— Трудно отрезать голову?
— Не очень, — сказал я, — если знать как. Сначала надо зажать большие артерии, а потом ножом мясника перерезать хрящи, вот и все.
— Не знаю, что думать о Пьере, да и письмо Сабины полно двусмысленностей. Одно точно. Пьер получил laissez-passer,[131] следовательно, ждал удара. Видимо, он доверился Сильвии, вот она и не выдержала, сорвалась, так как ей хотелось уйти с ним и в то же время — остаться с тобой. Этот рецидив — компромисс, избавивший ее от необходимости выбирать.
— А голова? Думаешь, какое-то мерзкое тайное общество пытается возродить традиции тамплиеров, и ему понадобилась голова последнего Ногаре?
— Мы не узнаем правды, пока не приедет Сабина. Объяснений можно придумать сколько угодно, но все они жидковаты, потому что не все укладывается в схему, один-два факта остаются ни при чем. Истина обычно проста. Могла Сабина быть тем человеком, которому поручили убить Пьера? Вряд ли он заподозрил бы ее, а нам известно, что она навещала его одной из последних, если не самой последней.
— Да. Но как он умер!
— Естественно, яда не нашли, однако есть много ядов, которые не оставляют следов. Например, свежая синильная кислота… Вот как объяснить отсутствие головы? Кто взял ее и зачем?
— По распоряжению Журдена сделали посмертную маску, правда, для этого ни к чему отрезать голову.
— Да уж. Кстати, Сабина однажды рассказала мне об одном на удивление продуманном убийстве, случившемся в Александрии — вариация истории Юдифи и Олоферна. В голову спящего человека вбили гвоздь без шляпки… и прикрыли волосами. Под рентгеном, естественно, штырь в мозгу хорошо виден…
Вдалеке, на каменистых garrigues[132] в рассеянном свете полной луны слышались мелодичная перекличка волков. Прованс сонно млел, полный влажного изобилия, окутанный испариной счастливого завершения урожайной поры. Пыльные дороги прорезали колеса телег и тракторов, груженных горами винограда — синего винограда, припорошенного пыльцой вечности. На полях орудовали кривыми ножами сборщики, которых сопровождали тучи птиц.
— Тоби! — позвал я, и тот что-то пробормотал, будто во сне. — Ты действительно веришь, что так все было?
— И да, и нет, — не сразу ответил он. — Но если кто-то и знает правду, то это Сабина. У меня такое чувство, будто она скоро объявится и все нам расскажет. Ее везде ждут мои письма.
Когда Сабина бродила по свету, то никому не оставляла адреса, даже Post Restante.[133] Была лишь одна надежда отыскать ее — при помощи какого-нибудь известного кафе, где хранят письма для своих постоянных клиентов, например, «Гавелка» в Вене, «Молар» в Женеве, «Бодро» в Александрии, «Гроппи» в Каире, «Собор» в Париже… Она могла оказаться поблизости и заглянуть в одно из них.
Могла. Но тогда сразу бы ответила. Предчувствие говорило мне, что нам больше не видать Сабину, в недавнем письме она намекнула, что тоже получила предупреждение. И значит, все вопросы останутся без ответа, будут похоронены в неведомом будущем или в гниющих палимпсестах[134] прошлого. Прованс особенно богат на мифы и символы и не любит, когда от него требуют объяснений умные современные бездельники из отряда человекообразных. Это как ключ — тот старый ключ, что Ногаре оставили Пьеру. Легенда гласит, будто он от сокровищницы тамплиеров, в которой хранятся несметные богатства, не доставшиеся королю. Но где замок, к которому подходит этот ключ-пистоль? Многие годы Пьер упорно искал, скорее всего, мифический клад. Впустую! Впустую. Сейчас ключ лежит в архиве, и Тоби использует его в качестве пресс-папье. Тайна, как мне казалось, так и останется тайной. Она — неотъемлемая часть Прованса, истории здешнего края, который с древнейших времен предпочитал мечтать, придумывать и рассказывать сказки, твердо веря, что у сказок не бывает конца.
Занимался рассвет, и обильная роса легла на наши одеяла. Наверно, мы немного закоченели, и походка наша напоминала походку ревматиков, — пока мы шли к маленькому трактиру возле Пон-дю-Гар, где оставили лошадей.
Комедия или трагедия? На чьей ты стороне, приятель? Воистину из наших бед можно сотворить и то, и другое. Ну, например, почему бы мне не добавить мой «гомосексуальный компонент» (О счастливое умение пользоваться языком!) той возне, в которой я получил триппер? В конце концов, не кто иной, как доктор Радостный уверил меня, что выбор сексуальной партнерши мальчишеского типа, то есть Пиа, говорит об очевидных гомосексуальных наклонностях в моей натуре. Любопытства мне не занимать. Но это было похоже на совокупление с типичным импотентом. Нелепо, трагично, смешно. Пиа расстроилась, когда прочитала. Об этом мне рассказала Трэш, а от себя добавила: «Милый Роб, ну и хохотала же я, прямо до колик, когда она читала твое письмо. Ну ты даешь, ты просто гений. Почему бы нам с тобой, смеха ради, не переспать?» Всякая вещь такова, какой ее воспринимаешь, и нетрудно подхватить целительный триппер, если хочешь его подхватить. Клоуны плачут там, куда боятся приходить ангелы. Довольно долго я ничего не мог делать. Сидел один и терзал пианино. Бедняжка Роб.
В тот вечер мы перемолвились несколькими словами в увядающем розовом саду, где посадили китайские чайные розы цвета шампанского. Слишком ароматные и желтые для даосизма. Я все еще чувствую тяжесть произнесенных слов, как прорицатель, стряхивающий с себя шизофреническую раздвоенность. Пиа сидела тихо-тихо, почти не дышала.
Вначале, боясь ее потерять, он проникся гениальной идеей. «Я должен тяжело заболеть, чтобы она полюбила меня». Он заболел, это сработало, теперь они женаты — были женаты. Могу показать их тебе, если хочешь.
Ах! Пиа, продолжай стремиться к донельзя необщему знаменателю. Трэш, строптивая дикарка, приди же, засунь ботинки мне в рот, а своей киской опустись мне на шляпу. Я сумею тебя ублажить, моя черная жирафа, и заодно научу, как лучше целоваться с Пиа.
В верфельском шато, когда в своей постели умерла старушка-горничная, как говорится, «от старости», все зеркала до самых похорон были завешаны черным крепом.
Что это значит? В каждом желании есть немного смерти. В мозгу имеется запасной выключатель, автонилот. Отсюда появляются симпатичные изобретения.
Когда я обсуждал с Тоби собирательные существительные, такие как стадо овец, прайд львов, он предложил включить в этот список «удивление» женщин.
В середине жизни нас окружает великое море смерти, о котором мы ничего не знаем. Для мудреца молчание — топливо; оно свистит в натянутых нервах с силой в восемь баллов. Время хранит молчание для нас, а мы — для времени. Я знал об этом каждую минуту, каждый поцелуй. В Инсбруке дул такой föhn,[135] что можно было сойти с ума. Старый писатель доверил свою рукопись некоему путешественнику на Мальте, а тот по прибытии в Марсель заболел чумой. Все его вещи сожгли, так рукопись и пропала. (Кольридж.)
Сильвия говорит, что слово «любовь» похоже на пустую костяшку домино. Она права. Я прячу в карман мою гордость. Ате soeur, âne sûr.[136]
Когда одиночество, вскормленное долгими разлуками, становится нестерпимым, Пиа, родная…
У королевы был вид довольно вульгарной герцогини, игравшей роль. Будь она настоящей, как старушка Ту, то была бы еще вульгарней, зато намного естественней.
Мутноватое белое вино Арамона с голубоватым круглым бликом, намекающим на этиловый спирт.
Раздутый язык, мутная моча, энурез, шпатель… Ух! Смерть из-за чего-то непонятного с почками. Старый поверженный священник. Я испытывал раскаянье из-за своего антихристианского настроя, когда видел его благородное страдание.
Je souffre chérie, done je suis Men portant, с 'est a dire presque humain.
Je suis ni un refoulé
Ni un cérébral
Mais un vieux Epicurean
Un peu ogival.[137]
Из-за чернил с оттиска печатник выглядел так, словно побывал в Скотланд-Ярде. Чернила камуфлирующие, симулирующие.
Кровь щебечет и трепещет, у нее нет возраста;
Сквозь нас проходят мертвые корни от наших предков.
В ванной комнате на детской присыпке отпечатались
Следы ее ног, чистых и розовых, как голубиные лапки.
За окном ветер рябит гладь черного озера.
Трепещет парус, стараясь вырваться на свободу.
Здешняя красота берет за горло, когда смотришь на нее с балкона. Покорись!
Жуй черную плоть, Роб,
Твой гностицизм в пятнах
верблюжьей слюны,
Как женщина, она кажется мне
une сherchеодиночество
une souffredouleur
une fauchепистолет
une полисоmbinable.
Ах, Боже, обыкновенной проментоленной любовнице уши заменяют телефон.
Игрушки оживают в снах детей,
Она — в моих, где плачут ангелы по ней.
Любовь покорна благовесту бытия,
Ум подчинен тебе, любовь,
Жена, жена! Скажу я вновь:
Все царство за кинжал.
Требуется: треножник, а не кафедра,
поэт, а не пастор,
пророчество, а не проповедь,
номер люкс, а не ночное бдение.
Mon cher, parler c'est de manquer de tact.[138]
Придумал Тоби С-Гор-Хассана-Старца,
У ассасинов синие, как море, яйца,
Мошонки словно в умбру опустили,
А члены — словно бревна — то-то сила!..
Я частенько забавляюсь тем, что представляю авторитетнейший консилиум, если вдруг заболею, совещание доктора Радостного с доктором Юным.[139] «Этот Сатклифф, страдающий жестокой тоской из-за отверженной любви, очень напоминает знаменитость у Жане.[140] Впав в тяжелую депрессию с характерными апатией, вялостью, пассивностью, он определил свое состояние как «кризис скуки» и все испробовал, чтобы избавиться от ужасной cafard[141] — шесть месяцев подстегивал себя алкоголем и табаком. Напрасно. Ничто не развлекало его, ничто не манило. В конце концов он решил покончить жизнь самоубийством, и, удивительно, от этого пациенту сразу стало легче, у него повысился жизненный тонус. Спровоцированное решением умереть волнение оказалось целительным. Давно он не чувствовал себя таким бодрым. Писал друзьям трогательные прощальные письма, улыбаясь при этом во весь рот. Настроение резко улучшилось — настолько, что он стал по-настоящему радоваться жизни. Как-то, забавы ради, выстрелил в свое отражение в зеркале, а потом действительно направил дуло на себя. К счастью, отделался легкой царапиной. С отвращением заметив, что самоубийство — штука довольно болезненная, решил не торопиться. И черная хандра вновь расцвела пышным цветом».
Какое-то время, закрывая глаза, он ясно представлял ее. Высокие шнурованные ботинки из кремовой кожи. Длинное, наглухо застегнутое пальто с медными пуговицами, похожее на шинель гвардейца. Белые кожаные перчатки. Синий шарф на шее и шотландский берет на великолепной белокурой головке. Глаза меняют цвет от морского серого до барвинкового, ярко-синего, или мягкого графитового. Эта высокая бледная девушка гуляет по берегу озера и со слезами на глазах читает Амьеля.[142] На предплечье у нее крошечный след прививки, прелестнее любой родинки, Сатклифф так часто целовал его.
Волосы у нее густые и немного вьются, пепельно-светлые, как у черкешенки. Какое-то время они переговаривались глазами, этими биологическими лампочками, которые обо всем могут сказать без слов. Для двух людей с развитой интуицией, язык — препятствие, высокий барьер. Глаза все понимают, а словами лучше скрывать, чем открывать. Как трудно, наверное, быть слепым и — отчаянно влюбленным!
Во сне она скрипит зубами, а когда просыпается на рассвете, то взгляд у нее, будто белый огонь или натриевый свет. Голую и незащищенную коконом я заключал свою куколку в объятия, вытаскивая пустой билет в любовной лотерее. Доктор литературы с бетонными глазами. Учтивая машина психоаналитической говорильни. Бегаю по паркам, как ошпаренный кролик. Жирные двусмысленные зады матерей и колясок. В витринах я нетерпеливо ищу в себе привлекательные черты — но вижу грузного мужчину, явно страдающего геморроем и прячущегося в своем пальто, как утка на дальнем плане картины — в воду. Кто-то рассказал мне о старом художнике, который водрузил череп своей возлюбленной на бархатную подушку и вставил в глазницы драгоценные камни.
Сейчас ночь, глубокая ночь, и мой собственный череп полон серых смурных мыслей.
Как же я ненавижу этот город! Здесь полно негров и раздражительных косоглазых прокаженных. Здесь холодно, как в объятиях деловой жены, и много непроверенных девиц. Город-мертвец; у сумасшедших нет праздников. «Словно из улья выкуренные, чужие жизни с острым жалом».
Один важный вопрос рыдает и стонет во всех остальных: откуда мы пришли? Куда идем?
Я ужасно себя чувствую сегодня, словно я — вставной эпизод между двумя культурами, которые ненавижу. Отклики на новую книгу ругательные или завистливые. Критик — паразит-гельминт в печени литературы.
Вспоминаю зиму. Моя первая зима в Женеве. Остался тут из-за нее. Как-то вечером отправился за ней, чтобы идти вместе на концерт. Валил снег, ветер был острый, как бритва, мороз щипал щеки; я шел, согнувшись. Чтобы трамваи не скользили, как камешки на льду, рельсы посыпали песком. Она ждала меня в холле мрачного, похожего на аквариум дома, в котором снимала квартиру. Великолепное вечернее платье и прелестная шубка отражались в освещенных зеркалах лифта. Она была на костылях. В шубке. Каталась на лыжах и сломала лодыжку. Не произнося ни слова, я упивался ее необыкновенной красотой. Едва не плакал от вожделения.
Как вы думаете, чем это кончилось? Не угадаете даже с трех раз. Пиа провела и провезла Трэш по всем местам, где мы были с ней после свадьбы. Думаю, мной в то время владело дурацкое желание воспитать ее чувства, вероятно, то же самое она испытывала vis-a-vis Трэш. Но разве милая Трэш для этого годится? Она заливалась смехом в Венеции, Акрополь назвала антисанитарной клоакой, в Каире хохотала еще неистовей — из-за осликов… Тогда как Пиа, следуя за Учителем, усердно постигала мировую культуру. Наконец они оказались в Ангкор-Ват, но к этому времени Трэш уже подхватила опасную лихорадку: возможно, малярию. На черном лице белели стучавшие от озноба зубы. От жуткого недомогания и усталости она то и дело разражалась рыданиями, но Пиа все равно тянула свою возлюбленную дальше. Думаю, ей непременно хотелось попасть в Локасвару, где она рассчитывала разгадать тайну нашей жизни — именно там, как ни странно, мы по-настоящему любили друг друга. Известно, что китайцы верят в два рождения человека: в первый раз из чрева матери, а во второй — в любимом месте, где как бы происходит его духовное, а не физическое рождение. Наша любовь родилась на верхних террасах Байона.[143] Выбитые в скале огромные лица цвета шпаклевки, сигарного пепла, графита, лица чудовищ, источающие невероятный покой — гул небесного прибоя на берегах разума. Она цеплялась за мою руку, как испуганное дитя. Раскосые каменные глаза, толстые каменные губы, взгляд, обращенный внутрь, на разум, погруженный в свет реальности. Осознав легкую усталость, навеянную жизнью во временной относительности, осознаешь и необязательность этой жизни. Каменные облака указывают путь, каким можно выйти из цепочки времени. Пиа сказала:
— Роб, меня пугает счастье.
И вот, бедняжка привязана к легкомысленной возлюбленной. Хохочущая Трэш вопиет между статуями.
— Чертовски здорово! Ничего такого не было после Сесила Б. де Милля![144] — скорее всего, кричит она.
А Пиа? Опять молчит и думает обо мне? Я вижу, как, отрешенная и бледная, она бродит между камней и наверняка по своему обыкновению еле слышно насвистывает.
Входя в Прах-Кхан, ахаешь от изумления. Широкая дорога уставлена по краям изображениями духов в человеческий рост. Слева — дэвы со спокойными улыбками, раскосыми глазами и длинными ушами, которыми они слушают музыку внутренней тишины. Справа — холодные и важные асуры с круглыми глазами, приплюснутыми носами и сардонической усмешкой на губах. Те и другие небрежно держат гигантского змея, у которого семь голов с выступающими зубами и распушенными веером хохолками. Он выгибается, хочет уползти, но они держат его таким образом, что он становится балюстрадой, вдоль которой по большим серым плитам ходят посетители. Мне запомнился шорох сухих листьев под ногами. Очень похожие на своих ювелирных сестер, ящерицы протирают глазки и шуршат по камням, с любопытством наблюдая за чужаками.
Мы робели и прятали друг от друга глаза. Сразу за змеиной балюстрадой открывался во всей его роскоши лес; в древние времена поблизости было озеро, однако оно почти совсем высохло и настолько густо заросло водорослями и лилиями, что стало напоминать ирландский луг. После несколько церемонного шествия по длинной аллее духов неожиданно оказываешься в лабиринте дворов, покоев, коридоров и вестибюлей. Случайный обломок статуи геройски улыбается, несмотря на свое бедственное положение. Здесь стоит тяжкий запах разлагающегося помета летучих мышей, а из темных комнат доносится мяуканье этих ночных существ, висящих вниз головой, оно похоже на плач новорожденных в клинике, где лечат тьмой и сном.
Потом, естественно, появляется сам Ангкор-Ват — неподвижное, однако захватывающее дух свидетельство великого прошлого. Пересекающая ров широкая каменная дорога свободна от паломников. Здесь праздник цветов, торчащих из воды, точно запонки. Один водоем следует за другим, их всего три, и вокруг — зеленые луга, на которых живут белые цапли и белые, как снег, пеликаны. Пятигранные башни образуют квадрат, а пятая башня посередине; в их стенах выдолблены ниши, и в каждой сидит улыбающийся Будда под сенью девятиголового нага,[145] словно под огромным пальмовым опахалом. Оказавшись рядом, ты уже не можешь оторвать взгляд от барельефов с трагическими сценами. Слоны со сплетенными хоботами замерли в смертельных поединках; сидящие на них воины выпускают тучи стрел; на колесницах — лучники, грозно жестикулируют; умирающие лежат вперемежку с мертвыми, победители и побежденные — в последней судороге схватки, как разъяренные тигры; корабли с драконами на носу плывут по мифической реке, кишащей крокодилами и гигантскими рыбами. Это и есть мир, реальный мир, в котором все друг друга пожирают. Твой и мой мир.
Но стоит отвернуться от мучительных картин, и твоя страдающая душа мгновенно успокаивается. С умиротворением смотришь на уходящее за горизонт солнце, благодаря которому все становится нежным, как зола, фиалка, как пористая мякоть гриба. Монахи в желтых балахонах вечером выходят из монастыря, чтобы тихо подышать временем возле голов наги. Их лица словно вырезаны из слоновой кости — безмятежны и отрешенны. Вот истинные потомки изображенных на воинственных фресках людей, у которых в руках копья, подносы, кувшины, которые без слов вступают в сражения и, толстогубые и длинноухие, маршируют между деревьями, где почти на каждой ветке — множество попугаев и обезьян. Маленькие телята глупых серых буйволов играют в тенистых сумерках. Пиа рядом со мной, она держит меня за руку и больше не боится.
— Я поняла, — сказала она, когда мы отправились в долгий обратный путь к поджидавшей нас машине.
Да, я тоже понял. В каком-то смысле это помогло мне постичь и остальное — долгий печальный путь влюбленных и преследовавшую их по пятам беду. Все это живет во мне как множество перепутанных кинокадров, которые налезают один на другой. Вот ливень захватил их врасплох в джунглях. Вот сломалась машина. И целые сутки они никого не могли найти, чтобы помогли. Трэш совсем разболелась, ее трепала лихорадка, она лежала потная, похожая на уродливую куклу из черного шелка. Какие-то бельгийцы из католической миссии взяли их к себе в крытую травой хижину, кишевшую насекомыми, так как начался сезон дождей. Горела слабая свеча, и маленький священник бодрствовал вместе с Пиа, качая головой, когда она предлагала ему поспать. Дождь лил как из ведра, так что до врача невозможно было добраться, да и дорога была перекрыта — ремонт. Через два дня благородное черное сердце Трэш остановилось, когда она спала; крест упал на циновку — так они узнали, что она умерла. Ее тело похоронили в сырой черной земле, чтобы оно растворилось в ней. Пиа, немного придя в себя, сообщила сначала обо всем брату, а после прислала мне полный отчет о происшедшем, который написан дрожавшей, но ничего не упустившей рукой. Она сделала это не для меня, не потому что ей хотелось причинить мне боль, о нет. Похоже, ей было необходимо осознать смерть Трэш, сжиться с нею и пробить свою немоту. Она написала, как маленькие часики Трэш тикали до утра, и тут уж, не выдержав, она сорвала их с ее руки. А потом Пиа босиком побежала в джунгли, смутно надеясь, что ее укусит ядовитая змея. Однако в непрекращающемся дожде были лишь белые пиявки с человеческий палец. Когда она приплелась обратно в миссию, то была вся облеплена ими. Ей не позволили их отодрать, чтобы не образовались ранки, в которые легко могла попасть инфекция, и вообще могло начаться заражение крови. Миссионеры принесли соль и стали сыпать ею на тошнотворных тварей. Результат превзошел все ожидания. Исторгая кровь, которую они успели высосать, пиявки отваливались, скукоживались, будто сдувшиеся шарики. Вскоре на Пиа не осталось ни одной, но она была вся в крови — в своей крови.
— Я тогда выпила очень много виски, чтобы успокоить нервы.
Но это не помогло. Это никогда не помогает.
Я понял, пока читал письмо, что для меня краски не потускнели, и она жива в моей памяти. Говорят, если любишь, то никакая разлука ничего не меняет, пока не ломается главный механизм — Память. Ложь! Софистика! Жалкое изобретательство! Прочитав длинное письмо Пиа, кончавшееся словами «Больше писать не буду. Твоя Пиа,» я почувствовал себя старым слепым псом, утратившим все ориентиры, кажется, Улисс часто такого вспоминал.
Сначала я в ярости разорвал листки надвое, но потом вдруг осмыслил, что это последнее послание Пиа, и начал их склеивать, чтобы затем положить к остальным, которые хранил в ее кожаном несессере. Медленно перечитал письмо еще раз. Сколько же у нее моих привычек! Тоже здорово нервничает (как случалось мне, когда я корпел над очередной книжкой), словно погружается в море запретов и не может писать слитно — вместо скорописи сплошные печатные буквы. Меня охватила еще большая ярость, и я бросился с письмом в уборную, чтобы навсегда избавиться от него, утопить в унитазе, однако, повинуясь нелепому импульсу, разорвал его на мелкие кусочки и съел.
Ну вот, опять нагрянула ночь, и опять я в разрушающемся городе на берегу петляющей средневековой реки. Да, иногда я прогуливаюсь по берегу, изнемогая от скуки и брезгливости. Мужчина сидит возле открытой двери и играет на скрипке. Седые раскаявшиеся грешники омываются в вечной воде. Старик-могильщик копает землю, чтобы заглушить крики мертвых. И совсем древние старики, как на изящных гравюрах, в складчатых одеждах. Невольно начинаешь думать о прежних эпохах, когда с половой зрелостью обращались тактично, не принято было выставлять интимные переживания напоказ, раньше понимали, что это драгоценный дар природы. Я сидел на тенистой площади возле Памятника Погибшим, и с каждой рюмкой pastis[146] женщины становились все желанней и желанней. Пожалуй, пора стать педерастом и найти себе грациозного курчавенького негритенка из ласковых африканских джунглей.
Женщина — самое болезненное существо среди позвоночных, но куда как выносливее мужчины; где-нибудь в королевстве ископаемых составят опись всего, отпечатанного в глине и отраженного в камне, чтобы медленно вгрызаться в это еще многие века. Большие несчастья ранят настолько глубоко, что на поверхности не видно ничего, кроме улыбки. Но, увы, лишь единожды в жизни происходит что-то по-настоящему большое!
Как ни старайся, второго раза не будет. Приходит долгая ночь, и становится темно, хоть глаз выколи. Ночь пьет, как тигры, украдкой.
Если доживу до завтра, напишу герцогине.
Эта мысль не принесла мне утешения, однако я все равно записываю ее. Акт сексуального соединения как фактор развития духа и вынашивания идей есть источник всех наук, всех искусств, всех знаний, которые нужны духу как пища. Психическое развитие тоже подпитывается соитием. Половой акт очищает разум, оттачивает интуицию, определяет будущее. Но для этого он должен быть обоюдным, гармоничным актом. Эффективнее всего тот, в котором изображают зверя с двумя спинами. Я не шучу — поглядите на всю эту армию сексуальных извращенцев. Поглядите на Роба. Мы, импотенты, являемся великими собирателями objets de vertu,[147] табакерок, музыкальных шкатулок, безделушек. «Вот в чем загвоздка!» — восклицает Гамлет.
А потом появляется дядюшка Радостный и сообщает о великом отделении от материнской груди, отзывающемся долгим эхом, словно рыданием в темной комнате. Бедняжка Роб стал чемпионом по ожиданию на запасных путях, в пустых вокзалах, на автобусных остановках, в безлюдных кафе, в полночных аэропортах… Ожидание в затянувшемся приступе апатии и раздумий о Трэш: с ее тощими ногами она разгуливала как высший микроб.
Искусством прозы правит синкопированное размышление, ибо мысли свертываются в сердце, если их вовремя не высказать. Мысль похожа на редкую птицу, которая не показывается на глаза. Успеваешь заметить лишь трепещущую ветку, когда птичка уже упорхнула.
Говорят, если беды начинают докучать слишком сильно, то человек смеется. Комедианты ближе всех к самоубийству.
Беда одета в дни, часы,
В места и вещи, и дела,
Беду кидают с поезда,
Выбрасывают в мусоре
С судов и лодок в море -
От глаз, от уст, от рук
Скользит как уголь в печь,
Беда, ненужная нам всем,
Чтобы вернуться вновь
И с мусором воспоминаний,
И с горечью разлук,
С тленом последнего желанья
Под сводом вечного молчанья.
На черном озере луна освещает лодку, груженную тенями — сверкающими курганами винограда. Откуда-то с гор, белых от весеннего снега — звуки охотничьего рога. Я вспомнил о мистере Вальдегуре, учителе музыки Пиа, неудачливом русском князе, который постоянно играл с ней в четыре руки. В общем-то, он музицировал, чтобы заглушить тревожные подозрения. Позднее говорил, будто это было как погружение в податливую толщу звуков, все равно как в снег, в воду, в облака. Рак простаты и так далее… А если и правда он, супостат, супротив суппозиториев, а, доктор?
— Жизнь, — сказал маленький нудный священник, — всегда укажет верное направление; она — всегда на стороне благодати, главное — знать, как ее достичь.
Может быть. Может быть. Но чтобы вкусить благодати, прежде надо научиться жертвовать и отдавать, а этому научиться сложно.
Ах, эта специфическая доброта натужившихся христианских фарисеев, les pincefesses,[148] из которых исторгается такой треск, будто скрипят колышки палаток.
Пиа, последнее Рождество, елка с потускневшим убранством. Трэш в меховой пелерине была похожа на стоящего на задних лапах медведя из бродячего цирка, а Пиа — на пришпоренную маленькую львицу. Та ночь — мертвенный спазм… а потом потрясающая депрессия из-за упреков, раскаянья, стыда. И все же, когда я заболел, она ухаживала за мной, как за своей инвестицией. Нежность охотничьей собаки.
Есть некая тайна в том, что долго повторяемая бессмыслица постепенно обрастает значением, как обрастает пылью иголка, бегущая по пластинке. И в конце концов становится мантрой.
Я всем говорю, что грыжу Блошфорда оперировал французский хирург, оставивший у него в животе пару садовых перчаток — по крайней мере, так он выглядит. Иногда, при определенном освещении, он похож на театрального полицейского, проглотившего горошину в свистке.
Долгий литературный процесс? Представьте, каково было Мелвиллу в годы полного молчания.
Блошфорд совершает почти невозможное — он упрощает реальность. У него нет потребности в однообразии, необходимой творческому человеку. Наверно, я очень ему завидую. Блошфорд! Гр… Гр… Гав! Гав!
В торговом флоте есть на редкость выразительное словосочетание, означающее «сойти с ума»: «Войти в штопор».
Высокая и гибкая, как лоза, она была из тех прелестных шведок с узеньким устьем, опроставшись в которое, надеешься, что наконец-то сможешь нормально уснуть. (Королева.)
Глядя на себя в зеркало: «Даже бог может стать жертвой бинокулярного зрения».
Ненавидящие плоть зилоты, вперед! Я за любые мягкие столкновения. Из меня сделали отвар. Мягкий, как боксерская перчатка в лунном свете. Гурии! Слушайте мой призыв на молитву!
Рохейм[149] утверждает, что в Центральной Австралии мать съедает каждого второго из своих детей, подкармливая этим чадом чадо старшее. К этому он прибавляет, что «все они герои» и «счастливы, как волки», а потом объявляет причиной их идиллических нравов тот факт, что они не страдают из-за отлучения от материнской груди и подавленных желаний (латентный период). Связь с гностиками? Хм. «Мы все же прирожденные психопаты, — пишет доктор Эдер. — Придумали какую-то мораль и постепенно становимся глупыми и несчастными. С этим и умираем».
Нарочитая беспомощность святых и женщин вызывает симпатию и удивление.
Тоби в порыве откровенности заявил: «За всю свою жизнь я не произнес ни единого правдивого слова, и об одном и том же событии мог говорить прямо противоположные вещи — настолько я был уверен в том, что всякое знание относительно, что наше восприятие отнюдь не всегда объективно. Я ведь, так сказать, прирожденный историк».
Оказавшись где-то посередине между конфликтующими понятиями «покой» и «движение» (точно в ловушке), человек впадает в панику и сам себя доводит до могилы; покой никогда не приносит столь необходимого успокоения и уверенности, а движение суть бесплодные перемены и беспредельная печаль. О Время — великий Плакальщик!
Mille baisers, Трэш, gélatineuses et patibulaires. Va caresser un chameau, garce.[150] Я старый слон, и мои задние ноги обросли грязью, надо бы почистить.
Их соединяло пустое пространство, тот зазор между чувствами, в котором, собственно, и возникает электрический импульс, называемый желанием.
О, нежные клапаны, задайте ритм дыханью,
Плавный, как эллипс, для сна моего мужа,
Это скучное Quandl Quand?[151] схожее с
«Динь-дон» часов во французском городке.
На незримых башнях — как печален
Завершающий удар. Кланг! Кто там за дверью?
Сегодня он пинтами пил знаменитое вино,
Истязал себя золотистым бесценным вином.
Можно ли представить, что смерть
Стареющего писателя где-то изменит
Реальность, уменьшив пространство
На размеры его персоны?
Человек видит себя не таким,
Каков он есть. Вот в чем весь ужас.
До смерти тяжко смотреть
На самодовольную обезьянку.
А мы, твердящие «люблю»…
Хуже нам или тем, кто владеет нами? Загадка.
Дождинки на пальцах, дым Итаки,
Старый слепой пес ждет у садовой калитки.
Прошлой ночью ему снилась негритянка,
Другая Трэш, он привел её
В шелестящую чащу, с улыбкой, пахнущей
Разрытой землей, разверзшейся могилой.
Пиа пишет: «У старого азиатского врача плоское гладкое лицо, как у задумчивой кобры, зато ум весь в зазубринах, как плита древнего колодца, на которой веревки протерли множество желобков. Колодец знаний глубок, а человеческая жажда неутолима. Однако известно, что колодцы имеют обыкновение высыхать, и уровень воды в них понижается».
«Зеркала изобрели для того, чтобы наблюдать за полетом ласточек». (Сильвия. Наверняка где-то это вычитала).
Торо[152] сказал примерно так: «Жизнь большинства жен состоит из молчаливого неодобрения». Роскошный интеллект в убогой оболочке. (Тоби.)
Ветер свистит в вороньем гнезде моего скелета,
В боевой рубке черепа,
В снайперском убежище глазного яблока,
Что смерть? Перемена кода, зоны пребывания.
Печаль провидца, шаркая, бредет чтобы… etc., etc.
Ребенком я упал в молоко. Потом женился и был coq en pute.[153] Писатель, брюхатый книгой, я бросился к Орте,[154] словно боялся за приплод. Вывести общие закономерности из вороха взаимоисключающих фактов и примет под силу и науке, и поэзии.
Тоби пресытился кембриджскими корибантовыми[155] колбасами. Сумчатые преподаватели надуты, как паруса. Галеоны подбитых мехом мантий.
Les grands sensuels agréés comme moi, Robin
Les sensuelles us Amour comme elle
Dans des jar dins d'agrément jouant
Comme des poules dans les basses cours
Sont plutqbt agronomiquement acariatres
Selon les pédérastes, les putains et les pâtres.
Mais ce soir si ce joli temps permet
Si I'equinoxe persiste
Nous allons entendre chanter tous les deux
La petite doxologie des toiles d'arraignes.
Éplucher le gros oignon de I'univers
Nous deux cachés par l'éventasil de la nuit.
Écoute, с 'est le temps qui coule
C'est la nuit qui fuit. A moi Bouboul![156]
Полжизни воевал я с этой ношей,
Но сдвинул ее лишь на волосок, полжизни
Надсаживал я легкие, рвал жилы.
Вы спросите: всего на волосок?
Хоть тяжелее разве что воздуха она,
Хоть медленнее Мамонтова зуба
Росла и мамонтовой ненависти?
Ногти продолжают расти и после смерти;
Вот и я тащил свой груз куда-то,
Когда уж не было дыханья.
Нес его вкупе с бременем моей загробной жизни
И с неодолимым грузом твоей кончины.
Что-то зреет вокруг этого долгого молчания, Пиа, как жемчужина безмолвия вокруг песчинки; золотой эмбрион глубинного смысла, обещанного гностикам. Говорят, кроме любви, только печаль, сладостная печаль, может развивать душу. Ах! Се beau temps оu j'étais malheureuse,[157] позиция мадам де Сталь.
Чего бы мы не отдали за безжалостное очарование Байрона?
Спокойствие и бесстрашие, даруемые при рождении, должны были бы стать естественными качествами человека, но, подсоединившись к коробке скоростей процесса, он преображается: из него выжимают истинность. Лишают индивидуальных черт, некой естественной кривизны…
Деревянная нога, ямочка с гноем, бородавка с глазком.
Ах! Молочные волынки скрытого желания! Сегодня вечером Сильвия терзает рояль Шопеном, а я читаю книжку об Индии — дымящийся навоз торговой предприимчивости.
Проза должна сверкать, как слюда. Вспышка нервного прозрения. Лунной ночью мертвецы висели в траншеях на колючей проволоке, как сперма на завитках девичьего межножья.
Сегодня я работал, качаясь под тяжестью ожерелья из суппозиториев. Я пришел к некоторым заключениям, например, секс это не физический акт, а мыслительный: Мысль на кончиках пальцев. (Тоби в апогее подавленной искренности.)
Брюс говорил мне, что Сильвия не видела сиделку, когда та шла справа. Черепная гемиплегия? Скорее всего, нет.
Пиа сказала: «Когда Трэш уходит, у меня поднимается температура». А я? А я?
Я постоянно мысленно сочиняю ей письмо, которое, наверняка, закончит свой путь в отделе невостребованных писем, попадет аи rebut, en souffrance,[158] вот почему я страдаю от ужасного недостатка кальция. Учусь видеть сны как нечто искупительное, освобождающее меня от антиобщественных желаний, которые должны стать безвредными — и это не из-за пробудившегося гражданского чувства, а из страха перед наказанием.
Позднее начинается эмбриология скуки, и мы неизбежно впадаем в инертность. Вялый плод не желает покидать уютное чрево. Итак, развитие замедляется из-за нашей трусости, а потом и вовсе останавливается. Начинается гангрена. Люди рождаются с замороженными чувствами и бродят по земле как мертвецы. Хладнокровные. Безликие человечки, которые причиняют нам множество бед, давая волю тому, что мы героически подавляем.
Например, поэт Тобор. Его юная жена упала в жерло вулкана. Во второй раз он не женился, и чем больше проходило времени, тем дороже и дороже она ему становилась. Свою боль он изливал в стихах, тяжелых, как свинец. И уже завоевав всемирную славу, он понял однажды, что всем обязан смерти жены. Если бы она жила, то не значила бы так много для его творчества. Именно ее смерть придала энергии его поэзии. Ему стало так стыдно, что он навсегда прекратил писать.
Тело Трэш было живым барельефом, которое могло ввести в штопор мужчину на пляже. Ее красный рот походил на рану от сабельного удара смеха, на шрам, оставшийся после дуэли. Обсуждая меня с Пиа, она сказала: «Этот парень всегда пытается из говна сделает конфетку».
Если я когда-нибудь говорил, будто секс забавная штука, то лишь затем, чтобы подчеркнуть его необыкновенную хрупкость. Классическая похоть, оставь нас хоть на день.
У меня нет права подавать голос? Почему? Ведь и женолюбивый Рафаэль очень любил этот акт, вовсе не считал его одиночным — купаясь в сладкой шелковистости женских тел. В наши дни, чтобы люди чувствовали себя нормально, нужна свинцовая сперма шизофренического вырожденца.
Обвиненный Тоби в политическом цинизме, я спросил: «А от Робинзона Крузо ты тоже ждал бы гражданского чувства и политической грамотности?» Он не ответил. Сидел, ковыряя пальцем в ухе и крутя ногой в ботинке, как сексуально озабоченный кот крутит хвостом. А потом рассказал мне о своем приятеле, который все бросил и уехал в Пекин, где взял в любовницы женщину по прозвищу Прочная Москитная Сетка. И бил ее, пока она не начинала петь, как жаворонок.
Последнее слово Будды — «усердие». Уфф, тошно.
Кинематографическая компания требовала от меня идей, и я придумал великолепный сюжет: фильм о том, как снимается фильм о Распятии. Сам процесс пригвождения к кресту происходит в глубине, как на картине итальянского мастера. Три знаменитых актрисы, исполняющие главные женские роли, сидят под оливой за шатающимся зеленым столом и играют в покер. Сцена, скажем так, перенесена из maison close[159] на Масличную гору. Из-за пыли женщины спрятали под разноцветными косынками неухоженные волосы цвета гнилой соломы. У них морщинистая, как у старых слоних, кожа — от многолетнего употребления грима и виски — вся в пятнах, и похожа на оштукатуренную стену в летнюю пору. Они ждут сигнала и играют, не прерываясь. Всеобщие подружки — ибо это суперкино. Они смеются, показывая желтые зубы, имплантированные в отторгающие их десны; чем мягче десны, тем тверже улыбки (каламбур). Напоминая неисправимых шлюх, так сказать, новозаветных шлюх, они играют, скучая, в ожидании клиента. Вот так. А в глубине разыгрывается жалкое Представление. Занудливый еврейский агитатор расплачивается за свою самонадеянность. Иуда сидит под деревом и жует яблоко. Ему приделали огромные клыки и когти, словно он Фу Манху. Продюсер — калека, поэтому разъезжает в кресле. К тому же, он эпилептик, и у него во время съемок частые приступы. Субтитры я обещал придумать позднее.
Женщины, которые, как Пиа, любят меха, склонны к воровству. Тайную влюбленность в отца выдает страсть к тигриным шкурам. О прическе. Если волосы падают на глаза, и приходится постоянно встряхивать головой, чтобы убрать их, значит, женщина отождествляет себя с пони — и будет везти на себе своего мужчину. Пиа красила ногти лаком цвета свернувшейся крови, Трэш — белым.
Сомнительное удовольствие от любовной связи, имитация поцелуя, кто-то умирает от послеоперационного шока. Любовь, проверенное средство для оживления трупа… Мысли накрепко сцеплены, как кольца в кольчуге, и их не разорвать никакими доводами.
Когда-то его весьма занимали теории, построенные на идее существования «двойника». Однажды он даже получил им подтверждение, когда она вошла в комнату, где он отлеживался, и сказала: «Вчера, когда я заходила, температуры не было — а сегодня у тебя горячий лоб». Но вчера он был совсем в другом городе. И в это время кто-то влез в его шкуру. Кто?
Если бы у человека не было его болезней, то ему нечем было бы защититься от реальности — кто бы такое вынес?
Обед с Банко в жалком печальном шато в горах. По-видимому, свое свободное время хозяин проводит тут в одиночестве, если не считать слуги-негра. Должна была приехать Сабина, но она глаз не кажет, обижает старика.
— Чем она становится старше и серьезней, тем с ней скучнее. И рассчитывать на нее уже нельзя.
Он с тоской вспоминает ее глупые выходки сразу после окончания университета. Явилась однажды в «Максим» с львенком на поводке. Или еще: в театральном костюме собаки уселась рядом с шофером премьер-министра. Их роман привел к международному скандалу. Наверное, то время многое определило в ее жизни. «Чуть-чуть известности, и человека нет, есть только роль».
Он сказал, что дядя Пьера унаследовал ключ от огромных богатств тамплиеров, однако Пьеру его не дает, который якобы не сумеет ими распорядиться. Потом вздохнул и заговорил о доброте и красоте Сильвии:
— У нее налицо все признаки безумия, но, если подумать, ее нельзя назвать сумасшедшей, не перевернув вверх ногами всю онтологию.
Горел камин, и на храбром улыбающемся лице Банко, которое было как будто выковано успехом, я приметил печать разочарованности, неизбежного спутника денег и власти. Изнывая от скуки, старик изображал любезность и мужественно развлекал гостя своей дочери, довольный, что прочитал хотя бы одну из моих книг. Предложил лошадь для верховых прогулок. Передо мной был настоящий англичанин, настоящий лондонец. Я подумал о старых прокопченных отелях, где он жил, когда без пенни в кармане приехал из Манчестера — сегодня они выстроились вдоль Кромвель-роад. Всю ночь там горит свет. По пыльным коридорам ходят те же ночные портье, безразлично помахивая клизмами. Даже спустя много лет, когда он засыпает, усмешка кривит его губы.
— Приезжайте, — пригласил он меня. — Я почти все время один и всегда рад гостям.
Я обещал. И собирался выполнить обещание, но лето миновало, светляки погасли, потом началась страда, и зарядили дожди. К этому времени у меня остались два желания:
вновь раствориться в безликой глине,
прошу не скорбеть о внезапной кончине…
или смотреть, как румяные трупы
на экранах кривляются пошло и тупо.