Глава пятая Обед в ресторане «Квартала»

Писатель Блэнфорд, вздыхая, отделил первый машинописный экземпляр от второго и третьего и, взяв чистый лист бумаги, торопливо написал на нем варианты заголовков для своего нового и довольно неожиданного сочинения, но все не годились и, решив, так сказать, отдать дьяволу дьволово, остановился на «Monsieur». Незаметно зашло солнце, и ночь заявила о себе великолепным звездным сиянием над изгибами Большого Канала. Смутная досада не покидала Блэнфорда с того самого мгновения, как он надумал, наконец, проститься со своими персонажами; за эти два года он к ним привык, разумеется, их полюбил и теперь не желал с ними расставаться. Да и разве он все рассказал о них? Многие закоулки остались непроиденными и многие запасные ходы неразвитыми только оттого, что он твердо постановил не писать «обыкновенный роман».

Проклятый Сатклифф — в конце концов, он привязался к нему, и ему даже нравилось, когда тот выставлял его на посмешище под отвратительной фамилией «Блошфорд». Неужели он дал ему повод для такого прозвища?

Сегодня вечером он получит первый отзыв — от старой герцогини, которой он послал черновой экземпляр рукописи и множество набросков из записных книжек, не нашедших себе места в окончательной редакции. Никогда еще он не чувствовал такую неуверенность в своем сочинении и никогда не ждал советов и поправок с таким нетерпением. И все же, он молил ее ничего пока не говорить, — он пошлет ей телеграмму с приглашением пообедать в обитом шелком подвальчике «Кварталы», вот там он почтительнейше ее выслушает и постарается разобраться, что же у него все-таки получилось. А пока он сидел на своем высоком балконе над каналом, листал записные книжки, и неиспользованные варианты начал и концовок, как москиты, жужжали у него над ухом. Самоубийство — нужно ли оно? А в финале стоило бы дать дневниковую запись Брюса: «Год близится к концу, уже наступил ноябрь. Несколько недель я ничего не записывал. Осталось всего несколько чистых страничек, как раз, чтобы коротко изложить историю последних дней Верфеля и его владельцев. Пора покончить с дневником, умолкнуть; слишком много за это долгое время накопилось разных бумаг. «Желание все запротоколировать возникает от самонадеянности, — заметил где-то Сатклифф. — В любом случае, когда твое имя появляется на карте смерти, словно в титрах низкопробного фильма, что-то менять уже поздно». Это о карте Пьера; на ней смерть приняла облик повисшего в небе созвездия — великого змея Офиса, которого мы видели однажды в древнем Макабру. Каким далеким это кажется теперь, когда смотришь на дождь, льющийся на серебряные оливы».

Сидя в инвалидном кресле высоко над лагунами, Блэнфорд перечитал последние строчки и почувствовал недомогание, словно у него начиналась ангина. С грустью обвел взглядом прелестные контуры умирающей Венеции — орхестру из священных зданий, омываемую влажным опаловым сумраком. Скоро он расстанется с книгой, расстанется с масками, под которыми на редкость удачно спрятал собственные слабости, разочарования и несчастья. Кот спал, положив лапу на белый пинг-понговый шарик, изящный и хитрый, как сам дьявол. Для эпиграфа подошла известная цитата из Шэгбэга: «Князь тьмы — джентльмен». Блэнфорду нездоровилось, однако он ощущал душевный подъем в предвкушении нежеланного расставания. Дневник Брюса следовало продолжить так:

«Последние несколько недель в шато показались нам бесконечно тягостными в преддверии неизбежного отъезда, однако мы трудились не покладая рук, и даже пели, обихаживая наши оливы, но это была просто уловка: чтобы не выдать, как тяжело у каждого из нас на сердце. Погода стояла холодная, несколько дней нас приветствовали тяжелые тучи, и колкие молодые снежинки падали с небес на землю, чтобы тут же растаять, едва соприкоснувшись с травой. Кусты кое-где покрылись инеем. Скоро декабрь, снежные завалы погонят голодных кабанов с высокогорных garrigues[160] в низины, и там их настигнут охотники. Первые же заморозки принесут великую жажду, и пернатую дичь будет легко приманивать в поле на блестящий, как лужица, осколок зеркала. Близорукий вальдшнеп прилетит, чтобы посмотреть, что это такое, и тотчас попадет под прицел охотничьего ружья. Зайцы покинут уютные «норы» в замерзшей траве. Ах, Верфель! Трудно было представить жизнь в ином месте, до того насыщенно мы тут жили, среди зеленых холмов и долин с речушками, пробившими себе путь в мягком известняке. Нам неизвестно, кто унаследует Верфель, однако мы знаем, что давно ожидаемые финансовые беды обрушились на него сразу после смерти Пьера, и в какой-то мере сама эта смерть все усугубила. Поместье могли бы спасти только бешеные деньги. Закладные сделали свое черное дело, и теперь настало время платить по счетам. Наверняка к Рождеству здесь все будет заколочено и отдано в распоряжение полевых мышей. Жизнь замрет. Разъедутся кто куда даже те из нас, кто остался здесь. Тоби, например, решил везти свой завершенный и снабженный указателем шедевр в Оксфорд, чтобы ознакомить с ним представителей прессы и организовать публикацию. Ему удалось отыскать в Верфеле уникальные документы, их он положил в основу книги, в которой разделался с общепринятой трактовкой греховности тамплиеров. Оказывается, первый де Ногаре все-таки стал тамплиером, чтобы проникнуть в орден и разрушить его изнутри. Ему как нельзя лучше подошла роль Иуды, мало того: подобно Иуде, он сошел с ума и в конце концов повесился. Все эти новые данные об ордене уже вызвали шум в кругу ученых, ибо Тоби, чтобы помучить Бэбкока, предоставил некоторые из своих находок научным журналам. Пора было добивать замшелых доктринеров. И он решил уехать.

В последний день его пребывания в Верфеле мы отправились к Пон-дю-Гар. Под ледяным ветром сидели какое-то время на камне цвета меда, уверенные, что никогда больше его не увидим, настолько очевидным нам казался близкий конец Верфеля. А потом едва ли не с облегчением прекратили довольно неуклюжие пылкие сетования и отправились на продуваемую ветром платформу Авиньонского вокзала — дожидаться поезда. Естественно, мы выпили на прощание — в кафе возле страшноватого и забавного. Памятника Погибшим, к дешевым оловянным львам которого успели всем сердцем привязаться. Зима подпорола все швы на одежке платанов, и с них дождем хлынула на землю листва, с шумом разбиваясь о наши лодыжки и обвиваясь вокруг них. Однако погода стояла не по сезону теплая — осень не желала сдаваться. Чтобы скрыть свои чувства, Тоби стал громко сморкаться, но нас как будто прорвало, и с жаром, вполне искренним, мы твердили, что непременно скоро увидимся — однако как тяжко было у нас на душе! Потом, извиваясь, медленно растянулся во тьме длинный поезд, и с неожиданным уколом зависти я вспомнил о Париже, о роскошной обезличенной суете большого города. А маленький Авиньон покидает пределы реальности; его жители с наступлением холодов живут летними воспоминаниями, прислушиваясь к железному мистралю, который карабкается вверх по зубчатым стенам, походя расшатывая ставни.

Что касается вашего покорного слуги, Брюса, то он знал, что пока не готов покинуть Авиньон — если вообще готов. Снял две комнаты в «Принц-отеле» как раз над теми, в которых Пьер… Они дешевые. Пожалуй, эту зиму я еще тут «побарахтаюсь» — так выражался Роб Сатклифф, когда был недоволен.

Поезд увез Тоби, и мной завладела непонятная растерянность. В отель я, сам не понимаю зачем, отправился пешком и всю дорогу с большим вниманием прислушивался к собственным шагам. Потом в типичной меблирашке с отвратительными бумажными обоями я внимал тишине, потягивая виски из кружки, предназначенной для зубной щетки. Все вокруг замерло, словно разбитое параличом, и я ощутил себя мухой в куске янтаря. Чтобы стряхнуть с себя это дурацкое оцепенение, я стал раскладывать вещи и бумаги, потом принялся описывать последние события.

На них особо много времени не потребуется. До того как шато заперли и забили досками, я забрал все документы из архива, сложил, сделал опись и отдал в местный музей — включая тяжелые папки и пухлые записные книжки Сатклиффа. Среди них есть несколько неопубликованных романов, и еще рассказы, эссе и письма Пиа. Когда-нибудь, наверно, их вытащат на свет и будут изучать. А пока издатели Сатклиффа заказали его биографию Обри Блэнфорду, которого он явно недолюбливал, но тем не менее этот удачливый писака после Нового года прикатит в Авиньон изучать «архивные материалы». Конечно, Роб Сатклифф был бы в ужасе — но не представляю, как я мог бы этому помешать. Я же толком ничего не знаю. Издателям, им виднее. А мне не стоит в это вмешиваться. Роб и сам понимал, что когда-нибудь за него возьмутся дельцы от литературы. Как бы то ни было, абсолютной истины вообще не существует, и любой беллетрист дополнит его портрет собственными выдумками. Так что лучше нас его все равно никто не узнает. Никто.

Предполагалось, что покойники останутся под сводами усыпальницы Ногаре, однако вокруг нее непременно воздвигнут кирпичную стену, прежде чем в шато обоснуются новые владельцы — неважно какие.

А теперь о Сильвии. Она одна связывает меня теперь с этим древним городом, да и с самой жизнью, точнее, с той малостью, которую я еще могу с ней разделить. Много лет мне посчастливилось заботиться о ее красоте, так о чем жалеть? Не представляю, как можно было бы жить иначе или разумнее. Мы прошли полный круг — она и я».

Стоит мне закрыть глаза, и я вижу темноволосую Сильвию, которую Брюс будет навещать каждый день, пока смерть не разделается с нами, пока… ну и так далее. Сильвия сидит за зеленым карточным столиком в темных очках — чтобы скрыть черные круги под глазами. Женщина, даже если ей суждено стать безумной, все равно будет заботиться о своей внешности, хоть как-то. Она раскладывает карту за картой в пасьянсе, лоб у нее гладкий, без единой морщинки. Почти все время Сильвия что-то шепчет и улыбается. Ей известно, что он рядом, но довольно часто она не узнает его — и называет Пьером.

«Однако мое молчаливое присутствие действует на нее вроде бы успокаивающе, и, бывает, она отодвигает колоду и, взяв меня за руку, сидит так час, а то и больше, безмятежно-счастливая, как цветок. После визита к ней я по пути в гостиницу захожу на вокзал и жду, когда придет последний поезд из Парижа. Из него не выходит ни единого знакомого мне человека, да и откуда он там возьмется? Часто поезд прибывает совсем пустым. И уже ночью в каком-то напряженном оцепенении я шагаю по городским улочкам, то и дело озираясь по сторонам, словно боюсь не заметить друга».



Повинуясь неожиданному порыву, Блэнфорд отправился в ванную и, сняв очки, принялся изучать в зеркале свое лицо. С некоторой иронией — впрочем, это впечатление возникало, возможно, из-за легкого косоглазия, почти незаметного, тем не менее, оно вынуждает становиться вечно подтрунивающим над собой шутником. Он долго себя рассматривал, после чего печально подмигнул своему отражению.

— Напряженное оцепенение, — вслух произнес Блэнфорд, находя это сочетание немного манерным.

Он возвратился на балкон, шагая с трудом и чуть заваливаясь назад из-за ощущения одеревенелости, неизбежного после целого дня писания на коленях — на подложенной легкой доске. Скоро придет Кейд, разотрет ему поясницу, а потом он с двумя носильщиками отправится в погребок, где его ждет или будет ждать герцогиня. Она прислала телеграмму с подписью Сатклиффа; стало быть, дочитала рукопись до конца, иначе не написала бы вот это: «Отказываюсь покидать эту планету таким неудобным и постыдным способом. Будьте добры организовать мою смерть без театральных эффектов. Роб». Неужели герцогиня не уследила за всеми поворотами в saut mystique![161] Скоро он это выяснит.

Никем не доказано, что Сократ существовал на самом деле, а не только как персонаж Платона. «А я?» — подумал он. Почему бы и мне не быть сотворенным кем-нибудь, например, стариком Д. — всевластным дьяволом? Блэнфорд принялся напевать песенку, которую сочинил для всадников, выезжающих из городских ворот в Александрии. В окончательном беловом варианте для нее не нашлось места. Немудреная доморощенная песенка, какие часто поют там у них, в пустыне.


Все вместе: Давным-давным-давно

В далеком далеке,

Где всяк был крепок и богат

И красотке каждой рад,

Вот такие вот données,[162]

Пьер: Жил да был де Ногаре -

Тоби: Слишком отмытый,

Слишком сытый…

Пьер: Ну в общем, зря небо коптил.


Забавно было бы опубликовать слова и ноты. Надо подумать как. Рассеянно играя с котом по кличке Сатана, Блэнфорд ждал слугу и размышлял о себе: он всего лишь один из тщеславных писак, которым не хватает храбрости говорить о жизни правду. Такие не могут не золотить струны и не подслащивать пилюли. Но, если всерьез, то какая может быть правда, когда речь идет о его настырных ворчливых персонажах, которые так трудно рождались, чтобы наконец обрести зыбкий статус столь редкостного истинного произведения искусства? Ему припомнилась его черноволосая жена, и мысли о ней надолго опечалили его. У Ливии он позаимствовал кое-что и для Сабины (внешность и резкие манеры), и для Пиа, а стоило ему написать имя Сильвии, он тотчас, словно воочию, видел, как она морщила лоб (когда лгала).

— Реальна ли реальность? — спросил Блэнфорд у кота, который, не мигая, смотрел на него невидящим взглядом — совсем как Ливия, когда она говорила: «Глупенький, конечно же, я тебя люблю».

Удивительный парадокс (верно, свойственный любому литературному произведению?) состоит в том, что те куски, которые он считает слишком театральными или надуманными («в жизни никто так себя не ведет»), будут признаны достоверными, а те, в которых есть хоть какая-нибудь правда — чистейшим блефом. Неужели в следующей книге об этих людях ему опять не удастся расчистить все эти пласты наслоений? Обнажить невидимые зародыши, корневые сплетения, которые подсказали все остальное? Ведь он — археолог, который проходит один культурный слой за другим, пока не добирается до эпохи неолита, до эмбриональной фазы развития своих персонажей. Блэнфорд уже почти решил, что позволит Сатклиффу закончить и опубликовать «Tu Quoque», если отыщется рукопись.

— Бедняга Брюс, — громко произнес он, как бедный парень, который бродит под дождем по извилистым улочкам Авиньона в ожидании, когда ночной поезд привезет гостя, то есть его.

В одной из выдержек из неопубликованных записных книжек Сатклиффа он написал: «Почему Брюс, как-никак врач, не понимает, что это они с Пьером довели Сильвию до срыва, до безумия? Разделение объектов страсти для женщины невозможно, ибо угрожает ее хрупкому ощущению собственной индивидуальности, ее представлению о гармоническом единстве в ее мире, на который она смотрит через особую, уникальную призму — через призму любви. Но как только исключительность чувства поставлена под сомнение или отрицается, эго женщины не выдерживает (ведь эго само по себе — самая хрупкая из иллюзий), тогда все второстепенные и зародышевые эго — и демоны, и ангелы — выходят на поверхность, расщепляя и запутывая главное эго».

Стоило, наверное, это включить? Он ощущал себя таким близким этим людям, что никак не мог выкинуть их из головы; вот и вчера днем сидел в «Сарду» прямо за спиной Сатклиффа — по крайней мере, затылок был его. А когда он почти доел свой ланч, с ним вдруг заговорила горбунья, поразительно похожая на Сабину — если отвлечься от горба. Этот Сатклифф был в зеленом суконном фартуке с металлическими пуговицами и ковырял в зубах роскошной серебряной зубочисткой — привратник из отеля «Мажестик»? А со спины вылитый savant.[163]

Где же Кейд? Уже вечерело, и по реке туда-сюда сновали унылые суденышки, рассекаемые всё новыми и новыми тенями. Настоящий Сатклифф, если уж на то пошло, тот, у которого позаимствована телесная оболочка, сдобренный несколькими легкими мазками для Сатклиффа книжного, в самом деле совершил самоубийство, но это было результатом непомерного нервного перенапряжения. Блэнфорду почему-то не хотелось лишать Роба разума — до того, как он отправил его в небытие, при жизни.

— Интересно, почему? — спросил он кота. — Наверно, чтобы не отбирать лавры у Сильвии?

Порывшись в своих блокнотах, он нашел описание сцены на Мосту Вздохов и нервного срыва, предшествовавшего финальной развязке — театрально-байронической: и все же именно так Сэм (прототип Сатклиффа) поступил в реальности — опять это слово… реальность.

«Его подхватило крылатое чувство свободы, и он ощутил восхитительное головокружение, обычно предвещающее полный паралич — вот оно, освобождение, не обремененное сомнениями и виной. Поцелуй эйфории. Даже сама смерть больше не пугала. Он приблизился к ней, мог протянуть к ней руку и коснуться ее, такой она стала реальной. Ура. Услышал, как его мозг плавно повернулся, словно он включил зажигание. И мотор отлично завелся. Пожалуй, надо поехать на год в Индию. Выучить санскрит, выписать чек на миллион и попросить прощения у Бога. А здорово было, когда он вдруг громко и без всякой причины расхохотался в переполненном ресторане, а потом стал хулиганить — то ли со злостью глотать спички, то ли рвать бумажные салфетки; но вскоре его уговорили вести себя прилично. Если его ругали, он поднимался и чопорно протягивал руку. И, бывало, улыбался исподтишка. Зрачки у него как будто разных размеров. В кафе, потребовав газету, он вызвался почитать вслух, в ответ раздался лишь глухой ропот. Ропот так себе — принужденный говорок и смех. А по вечерам, когда он возвращался в свой убогий пансион, где всегда тихо и уныло, неизбежно наступало оцепенение. Кататония».

Бедняга Сэм, бедняга Сатклифф, какую же версию?… Все эти состояния взаимозаменяемы, особенно если принимаешь наркотики. Порою из-за них ему казалось, что у минеральной воды странный вкус, словно он пьет теплую фланель. На другое утро, разумеется, горело во рту… Он был морфинист благородный, как Брут — благородный воин; в его спине полно шрапнели — из-за обыкновенного взрыва. Всю не смогли удалить, побоялись. Вот и получается, что у него железный позвоночник и вечная угроза рассеянного склероза, который сдерживают короткие пальцы Кейда.)

Дьявольщина. Куда подевался Кейд?

Блэнфорд выкатил кресло на балкон и, перегнувшись через перила, завопил что было мочи:

— Роб! Эй, Роб Сатклифф!

Несколько прохожих подняли смутно белевшие в сумерках удивленные лица, но их любопытство тут же улетучилось.

— Понятно? — спросил Блэнфорд кота. — Никакого Роба не существует.

Напасть на золотую жилу не так-то просто.

За стеной послышался скрежет лифта, ползущего на его этаж. Наверное, это Кейд, идет исполнить свой долг — чем не байроновский Флетчер? Дверь номера открыта, ее надо толкнуть. Во время войны Кейд был его денщиком, да так при нем и остался — из-за полного отсутствия воображения. И тащит тяжелый крест, если принять во внимание его патологическую ненависть к иностранцам и их обычаям. Бледное умильное лицо, почти голый череп, но надо лбом — несколько прилизанных завитков. Ханжа, сноб, порицатель. Никаких любовниц, никаких баров и борделей, не пьет, не курит. И говорит он с такой натугой на своем завывающем кокни, словно от любого мыслительного усилия в голове его может что-то повредиться. Едва он оказывался за границей, среди «всяких чужаков», на физиономии его появлялось особое выражение — хитрого высокомерия; он даже дышал с опаской, чтобы не нанюхаться смрада падали. Блэнфорд и сам не понимал, зачем держит при себе неотесанного Кейда.

Слуга вошел в комнату и, не говоря ни слова, принялся методично наводить порядок. Застелил постель, убрал в ванной комнате, собрал записные книжки и аккуратно спрятал в шкафчик. Если бы Блэнфорд что-нибудь спросил, черта с два этот тип ответил бы, продолжал бы делать свое дело с таким видом, будто в этом и состоит его земное предназначение. Высоконравственное ничтожество. Последний трус на войне, в мирной жизни он проявил себя не лучше. Однако из него получился хороший массажист, и все, что требовалось в повседневном быту, он тоже худо-бедно, но делал. Тем не менее…

— Кейд, сегодня я обедаю с герцогиней Ту, — сказал Блэнфорд, роняя на пол вёрткий пинг-понговый шарик.

Не говоря ни слова, Кейд достал отутюженный смокинг и продолжил свои таинственные манипуляции в квартире. Цветы засохли, их пришлось заменить. В опустевший графин снова налить виски. Завершив свои труды, Кейд бочком вышел на балкон — на хитрой физиономии заискивающая ухмылка. Ногти его были обкусаны до мяса. Положив ладонь Блэнфорду на лоб, он принял серьезный вид. Молча.

Оба дышали ровно и спокойно — Кейд подсапывал, словно огромный мастиф.

— Температуры нет, — проговорил он наконец.

Блэнфорд добавил:

— Слава Богу, судорог ночью не было.

Они еще долго не шевелились — хозяин и раб — и не разговаривали. Молчание прервал Кейд, почти приказав:

— Поковыляли.

Блэнфорд почти нарочно плюхнулся на пол. Кейд подхватил его под мышки и, двигаясь на удивление проворно, как ящерица, отнес в спальню. Пора было делать массаж, принимать ванну и одеваться — Блэнфорд частенько думал: «Кукла. Большая красивая кукла с орденом «За безупречную службу», нашпигованным шрапнелью позвоночником и мужиком-нянькой вместо мамочки».

Пока Кейд старательно одевал его, вертел то так, то эдак, будто какой-то обрубок, Блэнфорд, не открывавший глаз, остро чувствовал запах табака и крема для ботинок, которые денщик снимал во время работы, гнусные ароматы… Он жевал табак, этот несносный тип, и слюна у него была черной и вязкой.

— Костыли вернули, — сказал Кейд, — с новыми резинками.

И Блэнфорд ответил:

— Сегодня они мне не нужны. Доберусь в портшезе.

— Очень хорошо, сэр, — откликнулся Кейд.

Через час Блэнфорд был вымыт и одет для предстоящего свидания. Кейд помог ему сесть в легкое кресло и проводил до лифта, в котором надо было спуститься на два этажа, чтобы попасть прямо в руки Гвидо и Франзо. Путешествие на плечах двух юношей в старинном портшезе с медными сверкающими лампами доставляло Блэнфорду неизъяснимое наслаждение. Расстояния тут были небольшие, что позволяло сберечь силы для других, более интересных занятий. Встав с кресла, Блэнфорд, хромая, прошел несколько ярдов до портшеза, приветствуя своих молодых помощников. Подвал с рестораном «Квартала» располагался неподалеку, однако сегодня Блэнфорд направил носильщиков немного в обход, захотелось насладиться суматошной ночной жизнью каналов.



Старая герцогиня Ту сидела в когда-то модной зале, где стены были обиты опаловым атласом, а овальные зеркала приглушали свет ламп, милостивый к морщинам на ее лице и к великолепным седым волосам. В свое время герцогиня слыла изумительной красавицей, и ей все еще удавалось сохранять молодыми свои руки, прославленную лебединую шею и сапфировые глаза, которые трезво, насмешливо, без всякого тщеславия взирали на утомленный стареющий мир. Когда-то они были знамениты, ее великолепно изогнутые брови и глаза, благочестивые и озорные, преданные и дерзкие. Она ждала Блэнфорда и курила тонкие сигареты с золотым ободком, которые доставала из жадеитового портсигара, то и дело поглядывая на лежавшие перед ней машинописные страницы. Ловя себя на этом, она улыбалась — немного печально. Их с Блэнфордом связывала давняя дружба, читая его рукописи, герцогиня искренне радовалась его успехам и огорчалась из-за неудач.

— Я дочитала утром, Обри, — сказала она, едва он, прихрамывая, вошел в залу и направился к ней. Когда он, поцеловав ей руку, уселся в кресло, она продолжила: — И уже заказала шампанское. Вы его заслужили.

Поблагодарив, Блэнфорд замолчал, продолжая держать ее руку в своей. Ему не хотелось первым начинать разговор о рукописи. Не для того же он явился на обед со старой приятельницей, чтобы учинять ей допрос. Но она сама спросила:

— Вы получили мою телеграмму насчет Роба? Он до того похож на Сэма, что я все время смеялась. Так приблизиться к правде…

Писатель с облегчением сказал:

— Что касается Роба, то вы правы лишь отчасти. Не могли же мы оба совершить самоубийство. Он неоднозначен, это так, но в нем больше от меня, чем от Сэма.

Герцогиня прищурилась и надолго задумалась, вспомнив своего мужа. Потом процитировала:


Грудой в грязи машина-мыслитель лежит,

И вместо отцовских глаз пара росинок блестит.


Не давая ему времени перебить ее, она продолжала:

— Хохот, верно, долетел до небес, когда Сатклифф отправился к алтарю. Я до сих пор его слышу.

— И он слышал, и я слышу. В «Tu Quoque» он примеряет на себя все великие роли в истории человечества, начиная с Иисуса — тогда нашумел его сценарий, после которого началась волна самоубийств, и фильм пришлось прикрыть. Помните? Ах да… Об этом я еще не писал. Когда дверь гробницы открыли, оказалось, что трупа нет, а на каменном полу валяются окровавленные волосы и обглоданные кости, как будто ночью там трапезничали ученики. Или собаки?


Люди или псы,

Боги или люди,

Делайте выбор.


Девушка идет по лесу и поет:


— Какое дерево ему на крест пошло?

Ответь мне, девица, велико или мало?

— Иду корову я доить, мой господин,

Хоть он живой, хоть мертвый, этот божий сын,

Его смелю я косточки, пышнее будет блин.


Отпивая понемногу шампанское, они смотрели на входящих и выходящих посетителей. В зале было тихо, пристойно; с невидимых каналов доносился легкий плеск воды, с городского рынка — гул голосов.

— Странно, — произнес он, думая о ее муже и своем друге Сэме, — мы ведь мало говорили о нем до того, как я сказал вам, что собираюсь писать книгу.

Как всегда при упоминании Сэма на лице герцогини промелькнуло страдальческое выражение.

— Вы хотели попытаться вернуть его из небытия — в этом все дело. — С заметным усилием она вернула себе безмятежный вид. — Так сказать, поцелуй жизни.

Блэнфорд мгновенно догадался, что разочаровал ее. Его Роб Сатклифф, в сущности, не был Сэмом.

— Мой писатель живет в другом, робком мире. Ему и в голову не пришло бы выкинуть хотя бы одну из тех штучек, которыми прославился Сэм. Помните, как он напялил на себя галстук и котелок начальника стражи, чтобы часовые возле Букингемского дворца взяли на караул? Роб до такого сроду бы не додумался.

— Не додумался бы. И об Иисусе Сэм сроду не думал.

— Роб писатель, и ему важно определить свою значимость, или отсутствие таковой в сравнении с великими.

— Но Иисус, — протянула она, улыбаясь.

— Первый вариант Гамлета, — не без резкости отозвался Блэнфорд. — Пригвожденный к материнскому кресту, он был хорошим символом извращения, погубившего и его, и Пиа, так же, как Ливию и меня самого. О, не расстраивайтесь.

— Ливия — моя сестра, — негромко произнесла герцогиня. — Я все-таки любила ее, что бы она вам ни сделала, хотя признаю, она поступила нечестно, нехорошо.

— Прошу прощения, — смягчился Блэнфорд, подумав о своей жене (Ливии), которую, шутя, можно было бы назвать «некозырной фигурой». Он закурил трубку. — От страха я перепутал все свои символы, все, что имеет отношение к нашему consummation est,[164] как вы бы сказали. Прелестный non lieu.[165]

— Вы были с ней слишком суровы, — проговорила она, и в ее голосе ему послышался еле заметный намек на слезы.

— Ну что вы, — пробормотал Блэнфорд, думая о страданиях Сатклиффа. («Холостой выстрел поцелуя монахини»).

— Поговорим лучше о Гамлете. Правда, Обри. Понятия не имею, зачем Ливии понадобились все эти грязные игры — с вами.

— Для Гамлета, — с полной серьезностью заявил он, — важен не только Эдипов комплекс, там было кое-что посложнее; он узнал о связи Офелии и Лаэрта. Быть или не быть, на самом деле, означает: «Тянуть и дальше эту любовную лямку или не стоит?» Офелия уже сказала Гамлету, что Лаэрт должен стать их общим любовником, и на него давит груз преступного знания («я не помешаю»), а через него начинает давить на нее, и они оба понимают, что другого выхода, кроме безумия, нет. А это не выход.

— Нет, не выход.

— Ни при каком раскладе.

Официант принес меню, и они начали скрупулезно, с шутками и спорами, как положено старым друзьям, его изучать. Потом подошел другой официант с картой вин, но они не стали ничего прибавлять к отличному французскому шампанскому; Блэнфорда трогательно похвалили за это единодушие. И он понял ее. Несмотря ни на что, герцогиня считала, что книга удалась. И он напыжился от удовольствия.

— Дело не только в Ливии, — сказал он. — Бедняжка Ливия. Тогда же умерла, умирала моя мама.

— Но во всех бедах тогда обвинили Ливию.

— Да, это правда. — Ему ничего не оставалось, как согласиться. — Она поняла тогда, что ничего не стоит заставить мужчину обожать себя, очень просто, надо лишь сделать вид, будто искренне разделяешь его искреннее обожание самого себя. Тик, Ток, и тори у моих ног. Как же она смеялась втихомолку. И часто говорила, глядя на себя в зеркало: «Коль кишка тонка, сиди у камелька».

Герцогиня печально улыбнулась и покачала головой, а он продолжал, цитируя собственный текст:

— Сердце, как резиновая губка, бетонная безразличная душа, стеклянные чувства… Дорогая, с книгами теперь покончено.

И очень удивился, когда она резко покачала головой, не соглашаясь с ним:

— Нет. Книга никогда не потеряет ни своей значимости, ни своей ценности, потому что в ней особая связь двух сердец и она животворна для души и ума любого человека. Контакт одиноких, отчаявшихся людей, как объятие. Никакой суетной толпы! Мне только обидно за Ливию. Думаю, в ней можно было бы разобраться и получше.

Блэнфорд процитировал Штекеля, передразнив его манеру говорить:

— «Гомосексуальный невроз является бегством к собственному полу, спровоцированным садистской склонностью к противоположному полу».

«После Вены я во многом разобрался, но мои новые познания не помогли,» — подумал он, а вслух сказал:

— Я изучал Ливию со всем пылом влюбленного мужчины, и в конце концов мне удалось ее понять, все встало на свои места. Эта мраморная красота, эта молчаливость, эта сдержанность. Меня изумило, какую роковую роль сыграло обручальное кольцо, а ведь Ливия была честной порядочной девушкой, насколько это вообще им доступно. Но старый дядюшка Фред открыл мне глаза на активных лесбиянок, этих двойников мужчин, которые нередко мечтают об обручальном кольце, только чтобы закамуфлировать свои склонности и получить доступ к ничего не подозревающим женщинам и девушкам. Вот и Ливия. Естественно, все мужчины у её ног. Она стала пожирательницей мужских сердец ради маскировки. Но даже в постели ей непременно надо было победить ненавистного мужчину. — Блэнфорд с горечью рассмеялся. — Во всем мире активные лесбиянки, встречаясь в туалетных комнатах больших отелей, показывают друг дружке обручальные кольца и весело хохочут.

— О нет, дорогой! — воскликнула герцогиня и положила ладонь ему на руку, чтобы его успокоить. — Бедняжка Ливия. Хорошо, что вы убрали из книги скабрезные страницы, на которых описываете ласки богомола. В конце концов, ее уже нет.

Он взял эти страницы из ее рук и медленно перечитал: «Не готовое к соитию влагалище, похожее на сухой карман какого-нибудь сумчатого, навело его на мысль об огромном прекрасном клиторе. Когда входишь, ей больно, ничего, есть иные способы, но уж слишком часто она имитирует оргазм, наверняка, думает о ком-то другом, кто еще не потерял над ней власть. Интересно. (Сатклифф.) Ну а кольцо-то зачем? Деньги, статус жены или что-то еще?… В Вене ему говорили, будто активным лесбиянкам нравится завоевывать замужних женщин, кольца возбуждают их, двойное удовольствие: обманывают мужчин и одновременно подражают им, занимают их место».

Блэнфорд сгреб бумаги в кучу и допил шампанское. «Ливия была для меня ипе belle descente de lit».[166] Но однажды он прозрел, поняв, что она обслуживает целое графство неудовлетворенных жен. Нет, он не был суров с нею, хотя она поступила нечестно, втянув его в аферу, которая могла привести их только к обоюдному отчаянию. Ведь в конце концов пришла любовь, но, как всегда, слишком поздно, чтобы что-нибудь изменить. «Зеленые чернила, упоительные чары…»

Герцогиня чуть устало кивнула.

— Вы правы, — проговорил он, помедлив, — поэтому я и решил обойтись без этих страниц. Мои претензии к Ливии берут начало в подсознании, в источниках моих собственных извращений — в тяготении к матери, в комплексе женщина-что-мне-с-тобой-делать. Во всех своих горьких попреках я возносился на утес смерти моей матери, на постамент памятника из слов, который я воздвиг ей. Когда Ливия умерла, мне стало понятно — благодаря дядюшке Фредди (Фрейд), который все растолковал мне насчет грандиозного обвала в мужских делах. Словно у меня вытащили из сердца большую занозу, словно скала ушла в море после землетрясения. Конечно же обо всем этом мне было известно раньше, хотя я ничего не желал знать. Но меня вернули в прошлое. Мне опять (навсегда) было дано увидеть себя стоящим на холодном сером асфальте крематория. На близком оттуда летном поле кувыркались кубарем порывы западного ветра, приносящего с собой мелкий дождь. Я стоял, весь вытянувшись, склонив набок голову и прислушивался к шуму в сердце. Легкий митральный стеноз — я сам в нем виноват, очень уж хотел наказать себя болезнью. Пульс, который заработал еще в брюхе китихи, продолжал стучать, смерть лишь отделила его от пульса матери, учительницы, наставницы. Был слышен только плеск вечных вод, сомкнувшихся над моей замолчавшей матерью. Настоящий автоматический стартер в стареньком привычном автобусе моего тела — разделенный оргазм; из-за этого мне так важен артефакт любви. Мне виделось, будто я ухожу, уменьшаясь, вдаль, словно священный боров с крошечной возлюбленной, похожей на щепотку табака. Удивительней всего то (как Пиа говорила в письмах), что пришла любовь, настоящая любовь, которая выше любого понимания. Она знала взаимную страсть до Роба — это было очень полезно для хорошего цвета лица. Кожа ее блестела, словно свежая краска. Но ее кожа списана с мраморной белизны Ливии, которая всегда казалась робкой и тихой, как заброшенный ребенок, которому никогда не справляют день рождения, трепещущий от страха перед родителями. Да-да, вы правы, когда она умерла, пришлось придумывать ее заново, словно ее не было. Это случилось, когда накатила жуткая ennui.[167]

Ennui? — чуть дыша, переспросила герцогиня.

— Когда говоришь себе: «Еще десять минут, и я не выдержу». И набрасываешься на политические карикатуры.

Сигаретный дым, лениво кружась, поднимался вверх, а они, поглощенные своими воспоминаниями, видели только друг друга.

— Однажды мы с Ливией шепотом, чтобы не разбудить кого-то, кто спал на завешенной кровати, говорили о самоубийцах, — медленно, словно пытаясь привести в порядок мысли, произнесла герцогиня, — и о таинственной завесе амнезии (нам было около семи?), которая стирает воспоминания и не дает восстановить их с первоначальной четкостью. Знаете, мне кажется, она похожа на завесу, которая появляется перед смертью, может быть, чтобы защитить человека от предчувствия ухода. Люди умирают тихо, спокойно, смиренно, на что-то надеясь. Под конец сладкая амнезия приглушает боль и ослабляет воздействие лекарств. Исподволь начинается угасание, безразличие к жизни. Подобное состояние человек порою испытывает даже в расцвете жизненных сил. Словно он призывает смерть или несчастный случай, весь отдаваясь этой роскошной прихоти, становясь беззаботным, специально подставляя себя. Осознанно пренебрегает изначальным инстинктом самосохранения. И совсем не нужна особая причина, чтобы выйти из игры, хотя, конечно же, люди винят любовь или деньги, как дуэлянты — оружие. Подхватите грипп и не боритесь с ним. Идите ко дну с тихой улыбкой. Serenité… Perennité… Moralité…[168]

— Аккад поджидал момент, когда наступит такое состояние, — сказал он.

При этих словах она открыла сумочку и показала ему конверт с египетской маркой, на котором он сразу узнал красивый четкий почерк Аккада. На письме был адрес загородного поместья герцогини; конверт вскрыли ножом для бумаг. Блэнфорд знал, что написано на вырванном из блокнота листке. Когда-нибудь он сам получит такой же, и его принесет обыкновенный — из плоти и крови — почтальон. Неожиданно ему припомнилось суждение Аккада, процитированное Сатклиффом — осталось оно в книге или нет? Он забыл.

Аккад сказал:

— Нельзя объяснять символы дальше определенной глубины, иначе, чтобы их понять, начинаешь жить по их законам, и они входят в кровь. Но только в этом случае можно сказать «я знаю», не заботясь о бремени доказательств и здравом смысле.

А в номере Кейд тем временем зажег свечу, надел на нос очки, открыл Библию, которую читал каждый вечер, и медленно зашевелил губами, складывая из букв слова. За этим занятием ему ничего не стоило прождать хозяина хоть до утра. Когда послышатся шаги носильщиков, он спустится на лифте и откроет входную дверь. Кроме Библии на столе лежали наполовину заштопанный носок Блэдфорда и несколько густо правленых страниц машинописи, которые он извлек из корзинки для мусора и собирался завтра продать коллекционеру за кругленькую сумму. Они не вошли в новую книгу. «Что до Тоби, думавшего, будто алхимия и астрология — останки старинной исчезнувшей неврологии, то ему проблема тамплиеров вовсе не казалась проблемой, — сообщала одна из страниц. — Тамплиеры зашли слишком далеко, дальше орфиков, дальше бисексуальности, гностической двойственности, Тиресия и прочего сумасшествия. Они потеряли равновесие и погрузились в доселе неведомую, ужасающую тьму, где плоть стала всего лишь экскрементами, гниение — единственной истиной, смерть — великим Мотивом узурпатора — верховного божества. Каннибализм и оргии в честь кабиров окончательно отшибли у них разум, и они пришли к чудовищному обряду из гностических культов: поеданию нерожденных младенцев — уподобившись кошмарным свиньям, пожирающим собственное потомство. Причастие вином стало казаться жалким суррогатом. Насыщаясь и одновременно испражняясь, они оставались слепыми язычниками, и их несло в хтоническую тьму безумия».

Кейд сложил листки, спрятал их в карман и в тишине венецианской ночи возвратился к истории библейского Иова.

Было уже совсем поздно, когда Блэнфорд заплатил по счету и попрощался с герцогиней. Неподалеку кружили усталые официанты, но они привыкли с почтением относиться к утонченному старику-англичанину, который частенько проводил у них целые вечера, шепотом беседуя с пустой нишей, ведь прошло уже много времени с тех пор, как имя герцогини появилось на звездной карте смерти. Зевающие носильщики сидели в темноте на улице, ожидая, когда им прикажут подать инвалидное кресло и везти господина к портшезу. Возможно, в нем его ждет письмо с египетской маркой. Или оно вместе с другими письмами лежит на столе, за которым читает Кейд, одолевая эту совершенно особую ночь.

Загрузка...