Александр Андрюхин

Однажды в провинции

Страшная повесть
1

Ранней весной под вечер небритый молодой человек лет тридцати в очень помятой фиолетовой куртке и разбухших от луж кроссовках угрюмо брел по одной из грязных и оплеванных улиц небольшого провинциального городка — родины двух всемирно известных вождей. Уныло перешагивая через лужи и с ненавистью озирая встречных прохожих, которые также не отличались жизнерадостностью, он без особого изумления думал, что все великие идеи, способные потрясти планету, непременно рождаются в каких-то Богом забытых захолустьях. Идеи могут ужиться или не ужиться среди людей, распространиться по всей земле как семена, дать наконец ростки или погибнуть; они могут преобразить или перевернуть весь крещеный или некрещеный мир, но та дыра, в которой они зародились, так и остается навсегда беспросветной дырой.

Уже темнело, но фонари еще не думали зажигаться. Ветер трепал рваные афиши на заборе и полусонно растаскивал мусор и перевернутых урн. Тяжелые обшарпанные здания центральных улиц давили на мозги, на шею, на позвоночник и тяжелым карнизом висели в виде ресниц над глазами, отчего на этом месте постоянно в любое время суток клонило в сон. «Сильно обаяние Обломова» — думал про себя парень, перепрыгивая нехотя через грязь и вырытые кем-то, кажется еще Степаном Разиным, канавы.

Вождь российского столбового дворянства давно уже почивал беспросыпным и далеко не сладким сном, но его духом был проникнут каждый камешек этого города, каждый гвоздик мемориальной доски на тщательно отреставрированных чистеньких домиках. Никакие потрясения, бурления, возрождения не смогли разбудить предводителя столбового дворянства, и его гениальные симбирские идеи навсегда остались для нас неразгаданной тайной, но с позиций сегодняшних дней вырисовывается довольно просветленный смысл его бесконечных возлежаний на диване: чем дольше ни к чему не притронешься, тем вероятней сохранишь для потомства хоть что-нибудь.

Совершенно диаметрально противоположных взглядов придерживался другой российский вождь, проснувшийся неожиданно на радость мировому пролетариату, идеи которого до сегодняшнего дня живут и торжествуют… но далеко не на его собственной родине.

«Прав был Коржавин, — думал молодой человек, — Нельзя в России никого будить», и снова железобетонная тяжесть давила на сердце и еще сильней слипались глаза. Сейчас бы плюнуть на все, да улечься поперек тротуара, да уж очень свирепо оплеван тротуар, к тому же милиция, которая и есть типичное порождение революции, единственная, кто в этом городе еще не дремлет.

Кроме родины вождей российского дворянства и мирового пролетариата в этом маленьком и сравнительно не крикливом городке родился еще один человек, которому только роковые обстоятельства помещали выйти в вожди, который в трудные для России дни самоотверженно заменил беспардонно храпевшего Обломова — это Керенский.

Но перед всей этой братией бывший столбовой дворянский город один за другим породил цвет российской литературы: Карамзина, Гончарова, Языкова, Минаева и ряд лермонтовских персонажей. И конечно не случаен тот факт, что Чернышевский свою мастерскую Веры Павловны писал с натуры именно с симбирской артели, рождение которой здесь было также закономерным, как рождение Христа, иначе в каком еще уголке России могла возникнуть мысль превратить православных в общество цивилизованных кооператоров.

«Странные вещи творятся на свете, — думал невесело парень, — именно в таких дырах, откуда совсем не видно мира, и проявляется больше всего способностей перестроить до основания мир».

Свернув в один из темных непролазных переулков и утонув по колено в каком-то белоснежном строительном хламе, молодой человек остановился около невзрачного желтого двухэтажного дома с единственным горящим окном на втором этаже. Он нашарил глазами чеканную вывеску, и сквозь сумерки и совершенно неземные кренделя ему удалось прочесть: кооператив «Возрождение». «Кажется здесь», — пробормотал он себе под нос и, споткнувшись о крутую деревянную ступень крыльца, грязно выругался. «Да, это определенно здесь, поскольку возрождения всегда начинаются с ругательств». Он нашарил над влажной дверью черную кнопку звонка и позвонил. Но никто не ответил. Он позвонил еще, затем еще, и наконец постучал в дверь ногами. Спят, черти, — разозлился он, — хотя в объявлении черным по белому было написано: «Приходите в любое время дня и ночи!»

Наконец через несколько минут внизу что-то загрохотало и в коридоре ярко вспыхнула лампочка. Проснулись? — удивился парень, уже познавший убойную силу отечественной спячки и не только со снов Веры Павловны, и опять в голове мелькнула упрямая строка Коржавина: «Нельзя в России никого будить».

2

«Приходите в любое время дня и ночи, — гласило жирное черное объявление в вечерней газете, — Если вам некуда идти, если вы разочарованы в жизни, если вы устали от вечного хамства, лжи, равнодушия, если вы уже не можете бороться за место под небом, за кусок хлеба, за право хоть как-то наладить свой быт, кооператив „Возрождение“ ждет вас. Он поможет обрести вам душевный покой, и вновь возродит вас к жизни…»

Молодой человек терпеливо сидел на белоснежной мягкой кушетке около кабинета, над которым горел голубой мягкий плафон, и изо всех сил, насколько это было возможно, разжимал слипающиеся глаза. Было тепло, уютно, спокойно. Ядовито пахло свеженастеленным линолеумом. Мягкий голубой свет окутывал и разливался по всем жилам блаженно как божественный эль. Заспанный сердитый сторож не высказал никаких упреков по поводу ночного набата в дверь и грязных следов на полу. Он молча проводил ночного посетителя на второй этаж к велел ждать.

Молодой человек широко зевнул и, глубоко засунув руки в карманы своей мятой фиолетовой куртки, прислонился уютно к стене, решив не бороться больше со сном, а закрыть глаза и плыть по течению как советовал отец советской телевизионной психотерапии. И не успело течение подхватить его и понести черт знает куда, как дверь кабинета бесшумно отворилась, и розовый свет упал на его грязные мокрые ноги. Парень встрепенулся и без любопытства заглянул в кабинет, где за огромным ореховым столом под розовым домашним торшером сидел моложавый мужчина лет пятидесяти пяти. Он был в очках и в белом халате, с реденькой козлиной бородкой. Парень быстро оправился от само-собой открывающейся двери и, привстав чуть-чуть с кушетки, спросил:

— Уже можно входить?

Мужчина молча кивнул. Дверь закрылась так же мягко и бесшумно, едва молодой человек погрузился в мягкое роскошное кресло перед столом. Ему сразу стало неуютно. Очень подозрительными показались парню и козлиная бородка этого мужчины, и оттопыренная нижняя губа, и белоснежный халат. Все это в комплексе, включая и самооткрывающуюся дверь и дорогое кресло, специально придумано, чтобы производить на посетителей эффект. Внимательно вгляделся в напряженное лицо этого мужчины. Показалось, что он с ним уже встречался при каких-то неприятных обстоятельствах.

Мужчина долго молча изучал ночного гостя, наконец произнес поморщив нос:

— Какой отвратительный цвету вашей куртки.

Молодой человек только криво усмехнулся и еще глубже засунул руки в карманы, и это не понравилось мужчине. Прежние посетители уже с порога испытывали трепет перед белым халатом и электронной дверью.

— Я воспринимаю только естественные цвета, — пояснил мужчина, — а вся эта искусственная мерзость, порожденная в химлабораториях, вызывают во мне ядовитые ассоциации.

Парень опять усмехнулся, сообразив, что вся эта его надуманная речь была опять-таки рассчитана на то, чтобы произвести эффект, и едва удержался чтобы не спросить: «А для чего Вам белый халат?»

— Н-ну, — наконец вздохнул мужчина, натягивая на себя фальшивую улыбку, раздосадованный, что эффекты не действуют на молодого человека и теперь он вынужден даже улыбаться, — что вас привело к нам?

— Объявление в газете, — ответил парень.

— А какой именно пункт?

Молодой человек молча вынул из кармана мятую газету, развернул ее и прочел: «…если вы не желаете больше питаться радиоактивным мясом, ртутной рыбой, овощами, отравленными нитратами, пить туберкулезное молоко, дышать загрязненным воздухом…»

— Достаточно, — перебил его мужчина, и подобная бесцеремонность молодого человека опять не понравилась ему. — Действительно свежий воздух и совершенно чистую пищу мы гарантируем, — хитровато улыбнулся мужчина, и опять про себя удивился, что ему приходится чуть ли не лебезить перед этим небритым урком. — Но ведь не только желание питаться чистой пищей привело вас в этот кооператив? К нам приходят люди уже совершенно отчаявшиеся. Ведь решиться прийти к нам — это все равно, что решиться в монастырь.

— Но в монастыре нужно молиться и работать, а в обещаете абсолютную праздность.

Козлобородый расхохотался. Нет, определенно таких откровенных наглецов он еще не встречал.

— Непринуждение к труду — это мы тоже гарантируем, но поймите, мы берем не всех — мы берем самых отчаявшихся.

Парень устало посмотрел на мужчину.

— Считайте, что я как раз таким и являюсь.

Мужчина беспокойно заерзал на стуле и полез в карман за сигаретами. Закурив, он нагнал тумана в глаза и мозги молодому человеку, затем хитровато прищурился:

— Ну, хорошо… Отказывать не в наших правилах. Семья у вас есть?

— Нет! — ответил парень. — Уже нет, — добавил он вздохнув.

— А где вы работаете?..

— Нигде. Я поэт.

Глаза козлобородого тут же вспыхнули хищным и издевательским огоньком.

— К нам уже приходили два поэта. Знаете, оба классики! Как же их фамилии? Вспомнил! Мятлев и Марлинский! Слышали? И я не слышал. Но оба уверяют, что закадычные друзья Саши Полежаева. Кстати, прижились! И уже хрюкают…

— В каком смысле? — удивился парень.

— В каком? — замялся мужчина. — Это так, метафора. Не обращайте внимания… Я что у вас хотел спросить: Вы тоже лично знакомы с Полежаевым?

— Тоже, — неохотно ответил парень. — И все-таки хотелось бы… как говорится, ближе к делу, что конкретно нужно от меня для вашей шараги?

— Ну, что же, — начал деловито мужчина, — во-первых, выписаться, во-вторых, уволиться, и, разумеется, как везде, нужно предоставить паспорт, свидетельство о рождении, трудовую книжку и для формальности написать заявление… и все!

— Выписываться я не буду, — упрямо произнес молодой человек, — вдруг мне не понравится.

— Ну, что ж, дело хозяйское, — развел руками мужчина, — впрочем, если хотите можете пройти пробу на так называемую чистую пищу прямо сейчас. Хотите?

Парень кивнул и козлобородый тут же поднял телефонную трубку, набрал номер из двух цифр и сказал:

— Пожалуйста на пробу.

И через минуту в кабинет вошла стройная длинноногая блондинка с удивительно заспанным и равнодушным взглядом. В одной руке она держала шприц, в другой чашку с очищенными желудями.

— Как вы считаете, — спросил козлобородый, лукаво сверкнув очками, — какая сейчас самая стерильная пища?

3

В половине двенадцатого в квартире Зинаиды Полежаевой раздался сумасшедший телефонный звонок. Даже еще не снимая трубки можно было определить, что на том конце провода либо крепко выпили, либо переборщили сеансами Кашпировского.

— Алло, алло! — взволнованно кричала трубка. — Алло! Почему не отвечаешь, Зина? Да ты спишь, что ли? Да проснись же, черт тебя возьми!

В это время по телевизору надрывалась журналистка, беря интервью у нового автора афганской песни: «Скажите, когда вы начали писать свои песни?» «Свои песни я начал писать еще там», — сурово отвечал младший лейтенант Мартынов, очередной автор самодеятельной песни, а трубка между тем продолжала взволнованно лепетать:

— Зина, Зина! Ты оглохла, что ли?

— Господи! — произнесла наконец Зина, узнав в трубке голос своего бывшего мужа. — Что нибудь случилось?

— Случилось! Случилось! — обрадовалась трубка. — Я покидаю наконец это болото! Я уезжаю, Зина! Утром иду выписываться! Говорил же я тебе, пропиши дочь у меня…

— Эту песню я посвятил своему погибшему другу, — продолжал сурово лейтенант Мартынов, — капитану Мише Лермонтову…

— Господи! — простонала Зина повторно. — Куда на этот раз, в Париж или на Гаваи. Кстати, сколько ты выпил?

Трубка весело расхохоталась.

— Зина, ты просто не представляешь себе, как у меня все здорово. Как ты считаешь, какая сейчас самая стерильная пища? — продолжала гоготать трубка. — Зина, ты просто себе не представляешь, какой это кайф питаться стерильной пищей! Совершенно не нужно ни вина, ни наркотиков, ни других дурящих средств. Зина, теперь я понял, почему так тянуло в красоту древних греков. Поверь, лишь потому, что вокруг не было химкомбинатов! Поверь, что космологическое мышление не терпит никаких примесей пестицидов, ртути и всякой бяки…

— С кем пил? — спросила требовательно Зина.

Трубка замешкалась, а из телевизора громко донеслось: «Аф-га-а-нистан, Афга-а-нистан! А я сжимаю автомат…»

— Я не могу больше здесь оставаться, Зин! Пойми. Моя душа переполнена этой бесконечной тупостью, которая нас окружает. Эти вечные лужи, грязь, сонные тупые физиономии… К тому же моя квартира находится в самом эпицентре этого дурацкого локатора. Его высокочастотное излучение в сто раз вреднее радиоактивного. Я больше не вернусь в свою квартиру, у меня там постоянно болит сердце… На кой черт нам нужна такая противоракетная защита, если она сама нас втихомолку убивает.

— Успокойся! — ответила раздраженно Зина. — Иди проспись!

— Да не пьян я, — возмутилась трубка. — Я действительно уезжаю! Я больше не могу…

— А я сжимаю автомат! — передразнил телевизор.

— Куда бы ты ни уехал, — взорвалась Зина, — твои стихи не будут печатать даже в Австралии. Чего ты вечно лезешь в бутылку? Твоя последняя публикация в газете даже меня возмутила до глубины души. Разве можно так нагло и зло писать про свою же страну, в которой живешь:

Не люблю я Отчизну ни летом, ни в стужу,

Ни с похмелья, ни с пьяну, ни в ночь, ни с ранья,

Как не любит свинарка зловонную лужу,

Но зато обожает зловонье свинья.

А что это за возмутительные намеки, тем более после выборов:

Был единственный где-то фонарь у аптеки,

Да и тот раскололи вчера кирпичом.

Ты так возмутил общественность, что редакция была просто вынуждена дать извинения за эту публикацию и обещание не печатать тебя больше. Кстати, твой Закадыкин подписался первым.

— Дура! — грубо крикнула трубка. — Ты никогда меня не понимала! Ты всегда была чужой и бестолковой бабой!

— Как можно понимать человека, льющего грязь на свое Отечество? Ты же в нем живешь!

— Какая грязь? О чем ты? — застонала трубка. — Грязь льют, когда хотят замазать что-то чистое. А можно ли грязную лужу сделать еще грязней если бросить в нее комочком земли?

— Но зачем тебе нужно швырять какие-то комочки?

— Дура! — опять отчаянно крикнула трубка. Чтобы все видели, что это лужа, и чтобы она не застаивалась, и чтобы к ней не могли привыкнуть… и только через отвращение можно ее осушить…

— Может, хватит? — предложила болезненно Зина. — Надоело. Время уже двенадцать. Мне завтра на работу. Это у вас, поэтов, никаких забот, знай только бросай комочки в лужи, чтобы обращать общественности на нее внимание, а общественность пусть ее осушает. Кстати, мне как общественности ты позволишь наконец лечь в постель, поскольку завтра вставать в шесть часов…

— Позволю! — мрачно произнесла трубка. — Спокойной ночи!

Трубка на том конце, прежде чем попасть на рычаг, сильно ударилась об автомат. Потом зазвучали тревожные короткие гудки. «Ну уж и спокойная ночь, — подумала Зина, выключая телевизор с лейтенантом Мартыновым, — да… теперь только спать».

Слезы почему-то покатились из ее глаз и сердце как-то странно сжалось от холодного предчувствия. Такого с ней еще не было. «Пропадет он без меня, — подумала она, — как пить дать, пропадет…»

В темной квартире громко тикал будильник и сопела четырехлетняя дочь. Свежий ветер из форточки раздувал тюлевую занавеску, из облаков выкатывалась луна. Пожалуй, нужно закрыть форточку. Нет, не должно с ним ничего случиться. Бог таких бережет. Зина пошла на кухню, достала из холодильника бутылку с бромом. «Господи, упаси его мятежную душу, — произнесла она и сделала три глотка. — Да, никуда он не уедет — просто треплется», — подумала она и сделала еще глоток. Затем глубоко вздохнула, утерла слезы и прошлепала в спальню.

4

На следующий день молодой человек в фиолетовой куртке уже к двенадцати часам подходил ко вчерашнему желтому дому с чеканной вывеской: кооператив «Возрождение». Он был тщательно выбрит, расчесан и пах одеколоном. На нем была свежая рубашка и бежевая сумка через плечо, забитая доверху только что купленными блокнотами. Сегодня его уже не раздражали перепаханные улицы и вечные лужи.

Он легко перескочил через все шесть ступенек деревянного крыльца желтого дома, которое под ним недоуменно и не очень гостеприимно скрипнуло, и, распахнув широко дверь, влетел в здание. Вчерашний запах линолеума опять ядовито ударил в нос, и поскольку его никто не пытался остановить, через три секунды он уже был на втором этаже. Тем же широким жестом молодой человек распахнул дверь кабинета директора, и вчерашний мужчина в белом халате, изумленно подняв на него свои маленькие глазки, стал торопливо прятать в столе какой-то импортный цветной журнал с красивыми женщинами.

— Ах, это вы? — улыбнулся он натянуто, закрывая поспешно стол, и вновь молодому человеку показалось, что он уже встречался где-то с этим директором. «Кажется, этот тип не очень любит людей, — мелькнула почему-то мысль, — во всяком случае, директор милосердного кооператива должен быть менее фальшивым», — подумал парень.

— Неужели вы уже выписались? — всплеснул руками директор.

Раскрыв паспорт он долго и тупо смотрел на фотографию и на фамилию, затем медленно поднял глаза.

— Так вы и есть Александр Полежаев?

Мужчина пробовал улыбнуться, но получилась какая-то затравленная усмешка. Полежаев промолчал. Мужчина пожевал задумчиво верхнюю губу, при этом козлиная бородка его смешно задергалась, и вдруг оживился.

— Знаете, ваше последнее стихотворение «Свинарник» произвело на меня впечатление. Особенно этот момент, где свинья обожает зловонную лужу, но к которой не может привыкнуть свинарка.

Мужчина неожиданно наклонился к парню и снизив голос до полушепота таинственно произнес:

— Если бы вы знали, Полежаев, как тесно сейчас переплетаются наши мысли. Все же есть на свете провидение, — продолжал многозначительно козлобородый, и Полежаеву было неприятно, что его мысли переплетаются с мыслями этого типа. — Не позднее, чем позавчера я прочитал ваше стихотворение и внезапно подумал: а что если судьбе будет угодно распорядиться так, что автору этих строк понадобится помощь, и именно в моем кооперативе.

Полежаев никак не среагировал на его слова и, глядя на слащаво оттопыренную губу, на жиденькую бородку, на маленькие непробиваемые глазки, думал, что весь облик этого человека — это облик потенциального негодяя, от которого можно ожидать любой гадости. Почему? Он никак не мог понять, и опять мучительно напрягал память, да где он мог видеть это рогаткой пуганое лицо?

— Вы случайно не выдвигали себя в депутаты? — почему-то спросил Полежаев, и почувствовал, что затронул его самую животрепещущую тему.

Директор слегка порозовел.

— В депутаты вообще-то выдвигает народ.

Полежаев расплылся в самой широкой и обаятельной улыбке, на какую он только был способен, и сказал полушутливо:

— Народ народом, но мне кажется, что вы сами могли себя выдвинуть в депутаты.

Директор, сорвав с себя очки, стал суетливо искать в карманах платок и, нашарив его, начал нервно протирать стекла.

— Впрочем, — сказал он после некоторой паузы, — я бы мог осчастливить людей. Да-да, дал бы им то, чего они желают. «Новоявленный Цезарь», — мелькнуло у Полежаева в голове. Да-да, я бы мог… — повторил директор задумчиво. — Видите ли, мы планируем народные потребности исходя из своих потребностей. Мы пытаемся завалить народ Петраркой и Шекспиром, а народ хочет ветчины. Мы пытаемся всучить ему Сервантеса, а ему нужны серванты и кухонные гарнитуры… Ну… к примеру, в вашем стихотворении «Свинарник» свинарка ненавидит зловонную лужу, и беда всех диктаторов в том, что они пытаются осушить эту лужу в угоду одной свинарке. Но они забывают, что вокруг свиньи, и что роль свинарки — ухаживать за этими свиньями. Так не проще ли свинарку научить любить лужи? Да-да, это проще и дешевле, тем более, что она одна. А поднимать свиней до эстетического уровня свинарки по меньшей мере глупо.

Поэт удивленно расширил глаза.

— Не понимаете? — удивился почти Цезарь. — Пожалуйста! Я объясню вам, как говорится, на пальцах. Все очень просто. К чему сводятся все обязанности правительства? К обеспечению утробных потребностей народа. А как вы догадываетесь, эти потребности растут из года в год, и потребности народа не совпадают с возможностями правительства. Любой диктатор, желающий снискать себе славу, лезет из кожи вон, чтобы максимально набить народную утробу, а зачем? Не легче ли отсечь все излишние потребности? Как в Древней Греции!

— Каким образом? — удивился Полежаев.

— Как скульптор отсекает от камня все лишнее. Вы полагаете, каждый из нас человек? Каждый из нас только человеческий материал, из которого можно только выстроить человека путем отсечения всего лишнего, и не только изрядного аппетита, но и лишних чувств, лишних мыслей…

— Не понимаю!

Козлобородый рассмеялся.

— Вчера вы были не только свидетелем, но и невольным участником отсечения от себя излишеств. Вчера, после двух кубиков одного гениального препарата, введенного вам в вену, вы как сумасшедший набросились на тарелку с желудями и поглотили их в одну секунду, как право что-то необычайное. Вам это так понравилось, что из желания еще раз отпробовать подобный деликатес вы даже выписались из собственной квартиры.

При воспоминании о желудях у Полежева как-то странно засосало под ложечкой, как у заядлого курильщика при воспоминании о сигарете; легкий дурман вскружил голову и приятная теплота разлилась по всему телу. Он прав, этот очкарик, — подумал Полежаев. — К чему человечеству такое излишество изощренных блюд, когда есть желуди… Да-да, нужно как-то питаться попроще, и сразу отпадут бытовые и экономические проблемы…

И Полежаев бы на сто процентов согласился с этим человеком, но мешал только жесткий как рентген недобрый его взгляд сквозь очки.

— Вы хотите сказать, что уподобили меня до состояния свиньи? — усмехнулся криво Полежаев.

— Ни в коем случае, — испугался директор, — с одной свиной пищи не уподобишься до ее состояния. Нужна разумеется и среда. Но желуди, кстати, прекрасная пища! Просто человек не привык употреблять. Знаете, ирония судьбы: орехи щелкает, а про желуди забыл. А в них прорва бесценных питательных веществ, которых нет в других продуктах, но самое главное, желуди почти не поддаются заражению от окружающей среды…

Но дело конечно не только в желудях. Отсечь все лишнее, и оставить человеку лишь самое необходимое — вот смысл моего препарата. Ведь все что не является необходимостью, то грех — гласит библия. Но… сам человек слишком безволен и слаб, чтобы воздерживаться, поэтому ему необходима твердая рука.

При этих словах скулы козлобородого приобрели твердость, а взгляд прояснился; видимо на роль твердой руки у него уже имелись соображения.

— Вот когда отсечется все лишнее, вот тогда и наступит мировое благоденствие, и наступит счастье, и исчезнет грех… вот тогда народ будет искренне любить своего правителя.

Директор раскраснелся и в глазах его блеснули слезы, но Полежаев тут же опустил его на землю своей бесцеремонностью:

— Как вы говорите писать заявление? Прошу принять меня в кооператив в… качестве кого? Рабочего? Но учтите, работать я не обещаю!

А директор все никак не мог побороть клокотавшее внутри волнение. «Вот-вот! — с досадой думал Полежаев, — Новая идея преобразования мира. И новый вождь. И опять в этом захолустье… Черт… Проклятое место…»

5

Потом долго везли куда-то на юг области в мягком маршрутном такси сначала по шоссе, затем по каким-то кочкам и ухабам, наконец по проселочным дорогам. «Кудряво живут, думам Полежаев, покачиваясь на удобном переднем сидении, собственные новенькие маршрутки имеют… Интересно, на какие шиши, если действительно там никто не работает».

Кроме Полежаева в такси сидело еще четверо: молчаливые угрюмые мужики — то ли бродяги, то ли синюшники… «Ничего себе компаньица!»

Полежаев пытался завести с ними разговор, но не добился у них даже имен. Не добился он ничего и от шофера. «Ладно; на месте разберемся. Не понравится — уеду обратно», — успокоил себя Александр, откинувшись удобно на сиденьи. И в ту же секунду невеселые мысли, как назойливые мушки, стали облеплять скандального поэта. Вспомнилась бывшая жена, дочка. Вспомнился его закадычный приятель журналист Закадыкин, который проталкивал в газету все, что ему приносил Полежаев. Вспомнил он и обещание директора, что Полежаеву больше никогда не захочется вернуться к прежней жизни. Это по меньшей мере странно…

Когда маршрутка въехала в дубовую рощу, опять как-то необычно засосало под ложечкой и сзади оживились четверо друзей, до этого упорно молчавшие. Они привстали с мест и, принюхавшись, попытались открыть смотровые окна, но шофер рявкнул на них, чтобы не галдели. Друзья и не подумали успокоиться. Через полчаса дубовая роща сменилась березовой, а еще через полчаса показался глухой забор с железными зелеными воротами, над которыми красовалась надпись: санаторий кооператива «Возрождение». Маршрутка тормознула около полуоткрытых ворот, за которыми виднелись деревянные домики турбазного типа, и навстречу вышла длинноногая русая девушка в джинсах и белом халате. При виде ее настроение Полежаева заметно поднялось. Слава богу, не одни здесь ханыги!

Когда вся компания, кряхтя, вылезла наружу, маршрутка моментально развернулась и укатила, оставив после себя тишину, птичий щебет и выхлопную синеву.

Девушка подошла и с тревогой вгляделась в лица вновь прибывших. Наконец пристальный взгляд ее задержался на поэте.

— Вы Полежаев? — спросила она тихо. Затем велела следовать за ней. Четверых она увела куда-то на окраину санатория, а Александра почему-то поселила в отдельном летнем домике.

Затем несколько раз заходила к нему сменить постельное белье и еще по каким-то бытовым делам, и Полежаеву показалось, что она порывается ему о чем-то рассказать.

Кроме нее, а звали ее Наташей, из администрации был еще один долговязый парень, но она, как понял Полежаев, все-таки считалась за старшую. Парень сразу не понравился поэту за развязанность. Он приставал к Наташе грубо, не стесняясь отдыхающих, и она в иступлении, после каждых его телячьих объятий, молотила ему по рукам. Парень, каждый раз получив решительный отпор, усмехаясь уходил, но грозил потом Наташе пальцем. И смысл его угроз был непонятен.

Полежаева записали в команду Наф-Наф. Впрочем, в этом санатории она была единственной. В нее входило двадцать мужчин и шесть женщин. Как и предполагал Полежаев, компаньица мало чем отличалась от той, которая приехала вместе с ним.

На следующее утро новичкам вкололи по уколу и дали по тарелке желудей, которые те сразу же умяли с необычайной быстротой. Потом повели на завтрак.

Кормили неплохо: три раза в день, и ежедневно перед обедом парень выносил на поляну в огромной плетеной корзине кучу спелых и отборных желудей. Команда с диким хохотом набрасывалась на парня с корзиной, и через минуту корзина пустела.

Все остальное время Полежаев беспечно валялся на кровати в своем домике и наслаждался покоем и праздностью Никакие заботы больше не терзали мятежной души поэта, и Полежаев, вспоминая директора, признавал, что тот в общем-то исполнил свои обещания и возвратил кое-кому из отчаявшихся душевный покой. Стихи писать не хотелось. Пустые блокноты сиротливо валялись на подоконнике, ручки были изгрызаны от нечего делать. Времени завались. Можно было неторопливо думать и осмысливать бытие, но все мысли Полежаева крутились только вокруг желудей.

Почему-то желудей хотелось постоянно. Поэт не раз ловил себя на мысли, что весь день бестолково проходит в тупом ожидании завтрашней предобеденной корзины. «Ничего-ничего, это поначалу», — успокаивал себя Александр.

Но с каждым днем непонятная страсть к желудям возрастала, как возрастает потребность в наркотиках у наркоманов. Команда Наф-Наф все неохотней стала ходить на завтраки и ужины, но зато за час до обеда все как сговорившись собирались на поляне и с некоторой нервозностью ждали, когда долговязый парень вынесет свою огромную плетеную корзину.

Эти вечные ожидания желудей и разговоры о них стали незаметно переходить все человеческие грани приличий. У некоторых при виде корзины разгорались глаза как у волков и они, бледнея, не могли удержаться, чтобы не броситься бешено на парня, растолкав женщин и тех, кто слабей. Парень вместо того, чтобы навести порядок, с хохотом бросал корзину на землю и убегал.

Полежаеву наконец опротивели эти ежедневные экзекуции, и он потребовал от парня, чтобы тот как-то упорядочил раздачу желудей, и когда услышал в ответ сквозь зубы, что ему за это не платят, решил больше не участвовать в этой общей сваре.

Но желудей хотелось. И Полежаев пытался выпросить их у Наташи минуя общую раздачу. Наташа ни слова не говорила на этот счет и только отводила глаза.

Однажды под вечер в санаторий приехал директор. Полежаев опять, вглядываясь в его реденькую бороденку, мучительно вспоминал, да где же он мог его видеть, но теперь директор не казался поэту подозрительным. По поводу жалобы насчет раздачи желудей, директор ответил, что в санатории все демократично, и что внутрикомандные проблемы должна решать сама команда.

— Но в данный момент, — ответил Полежаев, — такая демократия может довести людей до свинства.

— Что вы имеете против свиней? — расхохотался директор, — чем они вам не приглянулись: внешностью или образом жизни? Вам, вероятно, больше нравятся львы, или, скажем, кони. Скажите, вам нравятся кони? А знаете ли вы, что по умственному развитию кони из домашних животных занимают чуть ли не последнее место, а вот свинья, кстати, в этом отношении на первом месте. Не верите? А что вас смущает? Рассудим логически: что разумней — всю жизнь тащить за собой телегу, да-да, всю свою долгую жизнь, или пожить поменьше, но уже, как говорится, в свое удовольствие.

— Какая чушь!

— И все-таки представим себе, что свинья рассуждает таким образом и решила выбрать себе жизнь без забот и мороки.

— При этом расплатиться собственной шкурой.

— Вы считаете это варварством? Наше общество только на этом и держится, правда не так откровенно. Кто имел возможность продать свою, как вы выразились, шкуру, тот давно ее продал и даже не задумался. Вот к примеру… на АЭС есть такие виды работ, где не спасает никакая защита. Но эта работа хорошо оплачивается. За каждую закрученную гайку отваливают по куску. И думаете там нет желающих? Там очередь! Что из того, что эта работа сократит твою жизнь лет на тридцать, зато можно годик-другой пожить, предположим, в Гаграх с королевским блеском.

Полежаев внезапно вспомнил, что его квартира находилась в самом эпицентре противоракетного локатора, и живя в этой зоне высокочастотного излучения, он уже отдал Министерству Обороны свои тридцать лет, и отдал за так, без какого-либо намека на королевский блеск в Гаграх. Внезапная злость охватила его.

— Нет! Человек намного тупее свиньи, если позволяет себя жрать бесплатно, — прохрипел он мрачно.

— Да-да! — обрадовался козлобородый. — Как все же сходятся наши мысли! А свинья умнее, умнее… Вот вы думаете, что они так безропотно относятся к тому, что их съедят? Нет! Они всячески стараются вызвать к себе отвращение: и тем, что барахтаются в грязи, и тем, что пожирают только что рожденных детей… и знаете — успешно! Во многих и не только исламских государствах свинью есть брезгуют… Ха-ха! Неправдоподобно?

— А как вы полагаете, кто создает свинскую среду вокруг? Свинья? Или среда ее в таковую обращает?

— Все взаимосвязано, — угрюмо ответил поэт.

— То-то и оно, — хохотал козлобородый. — Я как увидел вас, сразу понял, что мы с вами единомышленники. Буду счастлив, если вы станете моим союзником! (Директор снизил голос до полушепота.) Мир нуждается в реставрации, но никто не знает, как его реставрировать. Ресурсы истощаются, духовность падает, человек превращается в волка. В этом отношении мои желуди открывают новую веху в истории человечества. Поверьте! (Козлобородый наклонился к самому уху Полежаева). Впрочем желуди — это только условность. Я знаю тайну нейтралинина! При помощи его можно возбудить страсть к чему угодно: к траве ли, к листьям, даже к верблюжьей колючке. Как видите, с такой перспективой человечество всегда будет сытым и счастливым!

Полежаев неприязненно отстранился от козлобородого и подумал: «Определенно новый Цезарь», а вслух спросил:

— Чем же я буду вам полезен?

Козлобородый, отдышавшись, ответил неопределенно:

— Вы талантливый поэт… А образованные монархи ценят талант…

— То есть, — перебил Полежаев, вы предлагаете мне стать вашим личным придворным поэтом? Но вы даже не спросили, смогу ли я работать на заказ?

— Сможете! — твердо ответил козлобородый. Полежаев расхохотался.

— Но чтобы выполнять соц. заказы в творчестве, нужен определенный склад ума! Вы знаете, это не всем поэтам доступно. Хотя я знал такого товарища, который целиком себя посвятил выполнению такого рода заказов. Правда среди читателей он не снискан славы, зато от местных отцов получал все, что желал. Как же его фамилия? Черт… Забыл! Он возглавлял девять лет тому назад местную писательскую организацию. Да как же его? Он еще стихи у молодых воровал…

Полежаев вдруг заметил, как покрылось серыми пятнами лицо директора и как напряглась и затрепеталась его жиденькая бородка и сам он сжался, как вратарь перед штрафным ударом, и вдруг внезапный просвет сверкнул в кудрявой голове Полежаева. Черт! Да это же бывший секретарь правления!

Такого конфуза поэт не испытывал давно. Две минуты держалась гнетущая тишина, на третьей Полежаев не выдержал и рассмеялся.

— Словом, — сказал он, — я не смогу работать на заказ. Я не так устроен, что ли? Душа не выносит тягомотины. Словом, не смогу. Но благодарю за доверие…

— Сможете! — сказал козлобородый твердо.

Полежаев удивленно поднял глаза и испытал новый порыв неприязни к бывшему секретарю правления писательской организации. Жесткий взгляд ущемленного самолюбия пробудил в душе поэта мушкетерскую гордость.

— Я же сказал, не смогу! — ответил он упрямо. — Это даже зависит не от моей воли.

— Любая воля обезволивается! — сверкнул очками козлобородый.

— Только не поэта! — ответил Полежаев, расправляя плечи. — Может, вы уже считаете меня рабом своих желудей? Да я плевать на них хотел! Я их неделю уже не жру! Да мне они, сказать откровенно, опротивели с первого дня!

Мушкетерская гордость, хлеставшая через край, неожиданно стала смешиваться с поросячьим желанием откушать желудей. «Ой, не к добру! — дико подумал Полежаев. — И на кой черт я о них вспомнил?»

Козлобородый разразился самым безобразным и отвратительным смехом, которым может хохотать человек с ущемленным самолюбием, и, круто повернувшись к поэту спиной, бросил через плечо:

— Посмотрим.

Он удалялся прочь, и по его нервно подрагивающей спине Полежаев понял, что невольно разворошил в нем столько дерьма, которое непременно выплеснется и на него самого, и на всех отдыхающих кооператива «Возрождение».

— Посмотрим! — крикнул бывший секретарь угрожающе, садясь в свои «жигули». Потом подозвал Наташу, обронил ей что-то неприятное в лицо, отчего глаза у нее выкатились, и наконец укатил со зловещим ревом.

7

Как мужчина может простить женщине все, что угодно, но только не кривые ноги, так и поэт может простить своему собрату по перу любые пороки, но только не бездарные стихи. В одну секунду Полежаев проникся глубоким презрением не только к директору, но и к его милосердному кооперативу «Возрождение». «О каком милосердии может идти речь, — искренне удивлялся поэт, — если в его книгах одна сплошная туфта? Как можно, так примитивно рифмуя и с трудом запичкивая в размеры слова, метить себя в вожди?»

Десять лет назад, когда секретарь правления обломовских писателей Хвостов выпускал ежегодно по книге, Полежаев с друзьями буквально катались по полу от бессмертных стихов обломовского секретаря. Их литобъединение, пожалуй, было единственным, которому книги Хвостова приносили искреннюю радость. «Сейчас, правда, уже никаких радостей в жизни», — вздыхал про себя Полежаев, и продолжал проникаться благородным презрением к сумасшедшей идее Хвостова преобразить мир при помощи желудей. Но особенно унижало скандального поэта предложение Хвостова быть его придворным стихотворцем. Но ведь нужно быть идиотом… Да-да, несомненно все монархи, приближающие к себе великих художников, — идиоты. Сколько ни корми его как волка, сколько ни одаривай королевской милостью, все равно художник будет видеть в своем господине лишь посредственность для искусства, и всегда в душе его будет презирать за это, несмотря на высокие титулы.

И бывший секретарь правления союза писателей знал это как никто другой, и злость бушевала в его чахлой и тщеславной душонке. «Жигули» летели через березовую рощу, через дубовую, потом по проселочным дорогам, наконец — по шоссе, а бывший секретарь все никак не мог успокоиться и, выруливая самым невероятным образом, неустанно бормотал себе под нос: «Ничего-ничего… Скоро ты у меня захрюкаешь…»

Первая книга Хвостова, которая вышла после долгих и мучительных пьянок с сотрудниками издательства, не пользовалась ни малейшим успехом среди читателей. Не пользовалась успехом и вторая книга, как впрочем, — все остальные. Его книгами были завалены все книжные прилавки и киоски города; их продавали в нагрузку И регулярно сдавали в макулатуру, Но все равно почему-то на книжных складах количество их не уменьшалось.

Книги Хвостова не хотели замечать ни загадочные читатели, ни столичные критики, будто их не было совсем. Но ведь книги были! И было их десять штук…

Хвостов завидовал тем поэтам, которых крыли последними словами и в прессе и в подворотнях, на которых свирепо набрасывался весь многонациональный и многотысячный отечественный союз писателей, у которых и была то всего одна подборка в каком-нибудь задрипанном журнале, а их стихи рвали друг у друга из рук, и переписывали с листочка на листочек…

О стихах Хвостова хранили скорбное молчанье.

Он пробовал поить критиков, и критики, изрядно выпив, обещали непременно написать что-нибудь эдакое, но то ли у них у всех не в порядке что-то было с памятью, то ли у них отшибало дар речи при виде поэтических сборников Хвостова, но книги его по-прежнему находились в дремучем неведеньи для читателя.

Хвостов пробовал писать классически, пятистопным ямбом, современно, размашисто, изощренно, наконец — совершенно искренне заверял весь свет в своей горячей любви к Родине, но его любовь-почему-то никого не трогала, кроме товарищей из обкома, которые удосужились прочесть обложку и потом долго жали руку, желая новых трудовых успехов.

Хвостов вынашивал годами образы, метафоры, не спал ночами как Бальзак, уходил в запои как Есенин, и вдруг что-то сверкало оригинальное в мозгах. Но приходили семнадцатилетние пацаны и небрежно сыпали такими метафорами, что волосы у Хвостова вставали дыбом. Зависть терзала его и днем и ночью, и чтоб как-то утешить свое тщеславие, он, при помощи своих хитроумных штучек, пробрался в ответственные секретари правления. Теперь он над всем этим разболтанным молодняком был начальником, и те без всякого трепета заваливали его своими рукописями. И читая их небрежные, непричесанные с грамматическими ошибками стихи, Хвостов приходил в ужас от сумасшедших их оборотцев. Злость опять бушевала в его душе, и тогда он стал выписывать наиболее оригинальные строки у молодых и вплетать в свои стихи. Молодой поэт практически беззащитен. Только с напечатанными ранее стихами можно доказать плагиат. Но где же им доказать, когда их никто не печатает.

И чтоб еще более усугубить их положение, он писал на них разгромные рецензии, прятал письма, приглашающие молодых поэтов на семинары, обзванивал редакции и выяснял, кого хотят включить в план, и если включали молодого, он тут же собирал экстренное бюро из писательских пенсионеров, и они вместе сочиняли решительный протест.

Но однажды он все-таки попался на плагиате, и молодые поэты дружно подали на него в суд. Пустившего уже корни на этом месте, Хвостова трудно было свернуть, но они, озлившиеся на него как собаки, навалились всем миром. И теперь когда он вспоминал последнее собрание в правлении союза, где на повестке дня стоял один вопрос, об отстранении его от должности, слепая и черная ярость охватывала все его нутро.

— Ничего-ничего, — повторял Хвостов скрежеща зубами, изо всех сил давя на педаль, — скоро вы у меня все захрюкаете!

Когда он въехал в город, уже опускались сумерки. Накрапывал дождь. Туча будто ватным одеялом накрывала с головой и без того не солнечный город… И опять тянуло ко сну.

Но единственно только злоба не дает спать в этом проклятом городе. Подкатив с визгом к управлению кооператива в Ореховом переулке, он выскочил из машины и, даже не захлопнув дверцу, бешено влетел на второй этаж. Пнув дверь собственного кабинета, он моментально сорвал с телефона трубку и, услышав, как оборвались позывные гудки, крикнул зловеще в микрофон:

— Вколите ему третий укол! Да-да… Сию же минуту…

8

Радужный туман, в котором пребывал Полежаев все это время, рассеялся в ту же секунду, как только рассеялась выхлопная отрава «жигулей» Хвостова. Теперь ему все здесь было не мило: ни домики, ни покой, ни даже Наташа. Он вернулся в свою утреннюю комнатку и рухнул на кровать носом в подушку. За окном стал накрапывать противный маленький дождик.

— Как быть теперь? — думал Полежаев. — Вернуться обратно в город? Но там сонные физиономии, вечные лужи, пустые прилавки, нервотрепка в общественном транспорте… Нет! Там жить не любят. Там любят спать. К тому же квартира под локатором, а под небом вечная слякоть… Заявиться к жене? Это в высшей степени бесславно. Уехать в Сибирь на заработки… но какие там сейчас заработки. А чем собственно здесь плохо? — сверкнула неожиданная мысль. — Во-первых, еще не выгоняют… а в-третьих — кормят.

Стемнело. Дождь усилился. За горизонтом сверкнула молния, и в дверь постучалась Наташа. Она была мокрой и испуганной.

— Бегите отсюда! — прошептала она. — Бегите немедленно! Вы здесь пропадете! Бегите, я умоляю…

— С какой стати? — буркнул Полежаев.

— Ни о чем не спрашивайте! Бегите и все. Вам нечего здесь делать.

— Мне нечего делать и дома.

— Неужели этот свинарник заменяет вам дом?

— Не ваше дело!

Наташа заплакала.

— Неужели вы не видите, как тут люди превращаются в свиней?

— Кто не захочет — не превратится.

— Господи! — закричала Наташа. — Вы думаете человеческая воля может совладать с проклятым «желудином»? После третьего укола уже никто не останавливается. Алкоголиков и наркоманов можно вылечить, от желудей — никогда. Он врет, что у него есть нейтранилин… Мне приказано вколоть вам третий укол и перевести в команду Ниф-Ниф.

— Что за команда? — мрачно поинтересовался Полежаев.

— Это… — запнулась Наташа. — Я не могу вам всего сказать. Словом… Там кормят желудями два раза в день.

Меня устраивает! — расхохотался Полежаев.

Наташа разрыдалась, поняв, что упрямца не переспоришь..

— Как хотите, — всхлипнула она перед тем как уйти, — как хотите…

9

Через два дня после утренних уколов команда Наф-Наф взбесилась. В два часа дня они со звериным рыком напали на парня с корзиной и, сожрав все желуди, разорвали корзину в клочья. Полежаева тоже не обошла всеобщая ярость. Он одним из первых бросился к корзине, оттолкнув женщину и сбив с ног парня, но успел ухватить только горсть. Его тут же смяли и оттеснили заднеревущие товарищи.

— Свиньи! — заорал он во всю глотку. — Я неделю из-за вас не держал во рту ни желудинки!

На его вопли никто не обратил внимания. Все зловеще обступили сбитого парня.

— Желудей! — потребовала толпа.

— Сию минуту, — ответил парень поднимаясь и спокойно отряхивая штаны, — одну только минуту.

Без тени страха он раздвинул локтями двух жлобов и направился в свой домик. Через минуту он вынес пачку чистых листов и связку шариковых ручек. За ним вышла Наташа.

— Товарищи, — обратилась она к толпе, — в наш санаторий завозят желудей по строгой норме. Таковы правила. Кому не хватает, пожалуйста переводитесь в команду Ниф-Ниф. Там дневные порции втрое больше наших.

Радостный восторженный рев потряс санаторий.

— Для этого нужно написать заявление, — продолжала Наташа, — «Прошу уволить меня из кооператива „Возрождение“ по собственному желанию». Не пугайтесь! Это просто такая формальность…

Но никто не испугался и никто до конца не дослушал. Все разбежались, расхватав листы и ручки, по скамейкам и по домикам.

— Неужели все переводитесь? — улыбнулся хитро парень, и тут же получил от Наташи удар локтем. — Ну, что ж! В добрый час! Завтра новый заезд…

10

Санаторий Ниф-Ниф оказался в полутора часах езды по проселочным дорогам. Ехали молча на грузовике, угрюмо посматривая по сторонам. Но когда въехали в дубовую рощу, у всех как-то странно заблестели глаза и зашевелились предательски носы. Многие стали подниматься со своих мест с целью выпрыгнуть из машины, но сопровождающий команду парень одним внушительным окриком подавил народный подъем. Дубовая роща сменилась березовой, но желудиное настроение ни у кого не изменилось. В недобром оживлении подъехали к глухим огромным воротам, от которых тянулся в обе стороны березовой рощи высокий противотанковый забор.

Через минуту группа вновь прибывших с удивлением осматривала огромный пустынный лагерь с аккуратными бараками и огромной площадью посередине.

Их встретил широко улыбающийся небритый мужчина в белом халате и с нездоровыми мешками под глазами. От него крепко несло перегаром. Он жизнерадостно со всеми поздоровался за руку, нагло осмотрел женщин, затем икнул и заявил, что в их санатории не пишутся заявления. Заявления не пишутся, поскольку они давно покончили с бюрократией, но по традиции новенькие поминают своих младших братьев, иными словами, поросят, которых ежедневно тоннами режут на мясокомбинатах и мясобойнях для столовых, ресторанов, рынков… Тут комендант санатория прослезился и, опять икнув, пояснил, что подло откармливать живое существо желудями ради того, чтобы потом чинно кушать его тело, что гораздо нравственней человеку самому питаться желудями.

Последняя его мысль всем понравилась, и команда Наф-Наф пришла в движение, но небритый комендант призвал всех к спокойствию. В ту же минуту появился угрюмый худой старик в черной робе с огромной ручной тележкой, доверху груженой желудями.

Команду построили, вручили каждому по пустой тарелке и объявили, что прежде чем они съедят свои законные порции, каждый должен по три раза хрюкнуть, и тем самым воздать должное памяти всем бесправно погибшим под ножом поросятам.

Команда Наф-Наф разразилась страшным хохотом. Каждый подходил к тележке, дурашливо хрюкал, получал свою порцию желудей и тут же, не отходя от кассы, моментально ее съедал. Все это напоминало веселую безобидную игру. И когда остатки желудей были высыпаны из тележки на землю и после веселой кучи малы мгновенно уничтожены, неожиданно из бараков стали выходить небритые и угрюмые существа с безобразными признаками ожирения. У всех этих людей были заплывшие шальные глазки с удивительно неосмысленными зрачками.

Когда они вышли все, а их было не менее пятисот человек, началось какое-то тупое беспорядочное брожение по площади. Они натыкались друг на друга, огрызались, а чаще — молчком расходились в разные стороны, и во всей этой бессмысленной толкотне чувствовалась нервозная атмосфера ожидания.

Полежаева впервые за эти дни охватил ледяной щенячий страх, но страх охватил исключительно только Полежаева; его товарищи из команды Наф-Наф, уже разузнав, что через двадцать минут начнется всеобщая раздача желудей, оживленно и весело травили друг другу анекдоты, не забывая при этом бдительно крутить головами. Вообще все это попахивало всеобщим сумасшествием, и Полежаев серьезно пожалел, что не послушал Наташу. Впрочем, драпануть отсюда не представляет особого труда. По прежде хотелось бы услышать объяснения Хвостова по этому поводу.

И вдруг радостный восторженный возглас пронесся над толпой. Народ оживился и устремился к воротам, откуда торжественно выезжал старый ЗИЛок доверху груженый желудями. Толпа с криком «ура» раздвигалась, давая ему проход, и когда машина остановилась посреди площади, из кабины на кузов забрался сам Хвостов. Он поднял руку, и установилась гробовая тишина.

— Братья! — воскликнул он. — Я делаю все возможное, чтобы вы питались самой чистой и благородной на земле пищей! Я помог вам распознать вкус этого по существу королевского блюда! Братья, я не оставлю вас в беде, несмотря на то, что от вас отвернулось все государство, весь мир! Кроме тюремных решеток и нар наша родная Отчизна ничего больше вам предложить не может, но я костьми лягу, чтобы вы были сыты, в тепле и счастливы! С каждым днем собирать желуди все трудней, потому что враги не упускают возможности вставить палки в колеса.

Утробный звериный рев негодования ошарашил каждый закуток милосердного лагеря Ниф-Ниф. Глаза толпы налились кровью.

— Но я, — продолжал Хвостов, — сделаю все, чтобы ни одна свинья не потревожила ваш покой. Кому мы мешаем, братья! Готовы ли и вы, братья, постоять за меня в трудный час?

Тысячи глаз, наполнившиеся минуту назад слезами, опять свирепо налились кровью. Новый звериный рев потряс всю лагерную площадь и качнул высокие верхушки берез.

— Спасибо! — с чувством крикнул Хвостов. — Скоро придет ваш звездный час!

В ту же минуту он зачерпнул откуда-то взявшейся лопатой первую порцию желудей и швырнул в толпу.

И вдруг дружное отвратительное хрюканье раздалось со всех сторон, и Полежаев почувствовал, как волосы у него на голове встают дыбом. Это ужасно, когда пятьсот взрослых мужчин и женщин совершенно без какого-либо намека на юмор издают утробные поросячьи звуки. А Хвостов продолжал швырять в толпу лопату за лопатой любимого всеми лакомства.

— Жрите! — причитал он. — Жрите за мое здоровье, свиньи! — Толпа взбесилась. Кое-где уже дрались, кого-то уже затаптывали, а козлобородый, пошедший в азарт, хохотал в кузове ЗИЛа, и продолжал швырять в толпу желуди.

С Полежаевым что-то произошло. Расшвыряв по пути людей, он запрыгнул па высокое крыльцо административного дома и закричал истошно:

— Сто-о-ойте!

Его крик был до того пронзительным, что вся эта уже неуправляемая свиноподобная масса остановилась, удивленно повернув к нему голову. Воцарилась тишина.

Полежаев, не ожидавший, что прикует к себе внимание всего этого сброда, растерялся. Минуту он молча смотрел на толпу и тяжело дышал. Затем взял себя в руки.

— Слушайте! — закричал он наконец. — Вы же люди! Где ваше человеческое достоинство? Посмотрите на себя со стороны — это отвратительно!

Полежаев перевел дыхание и указал пальцем на Хвостова.

— Он купил ваше человеческое достоинство! Купил за горсточку свинячего корма. Он не о вас заботится! Ему наплевать на вас! Ему хочется только повелевать…

Толпа смотрела на поэта тупо и безмолвно, и было непонятно, осмысливает ли она слова поэта, или наоборот. Наконец Хвостов, оправившись от ошеломления как вор, застигнутый врасплох, медленно выпрямился и вдруг визгливо крикнул:

— Вот он! Один из ваших врагов!

Третий звериный рев, перекрывший все предыдущие, сотряс всю рощу в радиусе двух километров, и толпа сумасшедше бросилась на поэта.

Звезды посыпались из его глаз. Он почувствовал, как его тело полетело в толпу, будто в бушующее море, как понесла его куда-то стихия ног и кулаков, будто пловца смытого с палубы. Он чувствовал, как крошатся зубы, трещат суставы и ломаются ребра, а стихия продолжала его швырять с размаху то об обшивку днища, то о бетонные сваи…

11

Очнулся Полежаев в лазарете административного домика на жесткой кушетке, перевязанный с ног до головы белоснежными бинтами, и первое, что он увидел, склонившуюся над ним ухмыляющуюся физиономию козлобородого.

— Здорово они вас уделали, — посочувствовал он искренне. — Звери! Что ни говорите — звери. Неуправляемая толпа! Только мое магическое влияние спасло вашу жизнь. Любят они меня, подлецы…

Полежаев не чувствовал тела и не мог говорить, потому что на челюсть была наложена шина.

— Да… — задумчиво вздохнул козлобородый, — эти орхаровцы пойдут за меня в огонь и в воду. Вот что может сделать горсточка желудей. А как они вам нравятся в роли штурмовиков? — рассмеялся вдруг Хвостов.

Полежаев закрыл глаза, и ему захотелось потерять сознание или провалиться в преисподнюю лишь бы не видеть и не слышать этого человека. И будто уловив безрадостные мысли Полежаева, Хвостов вздохнул притворно:

— Ничего-ничего… Терпите!

Через некоторое время в комнату вошел угрюмый старик в черной робе и что-то шепнул своему начальнику на ухо.

— Весьма вовремя! — воскликнул Хвостов. — Ведите ее сюда! Да-да, сюда в лазарет. — Вошла Наташа, сопровождаемая здоровенным молодым парнем. Увидев перевязанного поэта, она побледнела и затряслась.

— Ну что, милая? — обратился к ней ласково Хвостов. — Ослушалась меня? Все-таки не вколола третий укол… Пожалела живого классика.

— Нет-нет, — залепетала Наташа, — я колола… Я всем колола и ему вколола. Спросите у него самого.

— Знаем такие штучки, — расплылся в улыбке Хвостов. — Глюкозу ты ему вколола! Да-да, глюкозу!

— Нет-нет! — продолжала Наташа. — Я хорошо помню…

— Вот видишь, чем кончается ослушание? — перебил громко козлобородый. — Переломанными костями! Он должен сейчас наслаждаться жизнью и прихрюкивать от удовольствия!

Голос его приобрел металлический оттенок. Наташа расплакалась.

— Может, я перепутала шприцы, но не специально… Ей богу не специально. Простите…

— Несите пробу, вздохнул Хвостов.

Наташа с визгом бросилась на колени. Ее грубо подняли. Старик в черной робе молча принес чемоданчик со шприцами и тарелку желудей.

— Вы говорите, что человеческая воля устоит перед чем угодно? — промурлыкал Хвостов, сверкнув очками на бедного поэта. — Демонстрирую специально для вас!

Истерически визжащей Наташе закрутили руки за спину, заткнули рот и, закатав по локоть рукав, лихо всадили в руку шприц.

Наташа утихла. С минуту была не в себе. Взгляд ее затуманился, отупел, затем стал сумасшедше блуждать по комнате. Наткнувшись на тарелку с желудями, ее зрачки расширились до невероятных размеров. Она с визгом вырвалась из рук здоровяка и сумасшедше набросилась на тарелку. Было жутко смотреть, как она жадно со стоном пожирала желуди прямо с кожурой. Отпав от тарелки, она жадно обвела глазами лазарет, и Полежаев не узнал ее лица. Это была морда ненасытной куницы.

— Сволочь! — выкрикнул поэт и от прострелившей его боли потерял сознание. Козлобородый яростно подскочил к кушетке и наотмашь три раза ударил поэта по скулам. Потом опомнился. Взял себя в руки.

— Укол, — сказал он, сдерживая в себе злость, — немедленно!

Подошел старик в черной робе и без лишних слов вколол Полежаеву «желудин» прямо через бинты. Парень тут же с готовностью поднес тарелку с желудями.

— Но он без сознания, — удивился парень.

— Ничего… Скоро придет в себя, — процедил сквозь зубы директор.

— А разве препарат действует, если его сразу не закрепить желудями? — преданно спросил парень, подхалимски моргая глазами.

— Должен действовать! — рявкнул Хвостов и вышел вон.

12

Несколько дней лежал в лазарете Полежаев без движения. Даже неосторожный вздох причинял ему невыносимую боль во все теле. Старик в черной робе угрюмо и грубо поил поэта из жестяной кружки мясным бульоном. Насколько серьезно был искалечен Полежаев никто не говорил. Ему не накладывали даже никакого гипса и не делали перевязок. Ночами Полежаев стонал от невыносимой боли в груди и в суставах. Забывался только под утро. Утром его будило отвратительное хрюканье на площади во время завтрака, а во время обеда он ежедневно слышал из лазарета возбужденную речь Хвостова с кабины ЗИЛа.

После своей речи багровый и довольный собой Хвостов непременно навещал больного поэта. Он долго и отвратительно рассуждал о дальнейших своих планах преобразования мира, вскользь упоминал о Наташе, о том, что она прогрессирует и уже просится в команду Ниф-Ниф, и что ее недоступность и добропорядочность как рукой сняло после двух кубиков; теперь она за два желудя отдается любому встречному. При этом козлобородый хохотал и уверял, что «желудин» обнажает истинную потаенную суть каждого человека.

«Посредственность, опьяненная властью, всегда неистова, — думал Полежаев, слушая Хвостова. — Не нужно бояться убийц и садистов — их по крайней мере видно. Нужно осторожней быть с посредственностью, из которой вся эта братия исходит. Для человечества нет ничего опасней бездарности, возомнившей себя гениальной. Художник, уходящий в политику, кончается как художник и начинается как посредственность, ибо игра политики — это тоже игра посредственности. Как гений всю жизнь жаждет свободы, так бездарность всю жизнь алчет власти, но самое отвратительное, достигая ее, она втягивает в свою мышиную возню лучшую часть человечества».

Так думая и слушая бредни Хвостова, Полежаев однажды не выдержал и бросил ему с кушетки:

— Вы слишком бездарны, чтобы правильно осмыслить изобретенный «желудин».

Кровь бросилась в лицо козлобородому. Чтобы не показать своего волнения, он сразу выбежал из лазарета, буркнув в ответ что-то невнятное.

«Как он догадался, — изумился Хвостов, — что „желудин“ изобретен не мной?» Но самым досадным было то, что Хвостов действительно до конца не понимал, кого хотел удивить этой жидкостью восемь лет тому назад один бедный спившийся аспирант из сельскохозяйственного института. Аспирант толкался со своим изобретением во все НИИ и конторы, но наталкивался только на раздраженное недоумение.

Именно в это время Хвостова освободили от должности ответственного секретаря, и за этого пьянчужку бывший секретарь уцепился как за соломинку.

Аспирант на себе испытывал свое изобретение и без конца пожирал на глазах у изумленного Хвостова желуди. При этом пояснял, что все же главный смысл его изобретения — философский. «Дело не в кубиках, — говорил он, — дело в чувстве меры. Только чувство меры и терпение спасет человечество. Но человек тугоух и не верит на слово, — сокрушался аспирант, — и в Древней Греции специально спаивали рабов, чтобы наглядно показать, до чего человек может дойти… И знаете, это действовало…»

Но сам изобретатель не обладал никаким чувством меры и волей, и с каждым днем становился все прожорливей и невменяемей. Он толстел не по дням, а по часам, и при этом похрюкивал… И в одно прекрасное утро, когда пришел к нему на квартиру бывший секретарь… А впрочем, тот невеселый год Хвостов почему-то не любит вспоминать, хотя то время дало ему возможность безвозмездно завладеть «желудином».

От внимания поэта не ушло замешательство Хвостова. Теперь он был уверен, что препарат бывший секретарь также украл, как крал стихи молодых поэтов. И однажды он спросил у угрюмого старика в черной робе, где тот человек, который изобрел «желудин»?

— Съели его, — мрачно ответил старик.

13

Как и любому поэту Полежаеву ответ старика показался метафорой. Кому как не ему было известно, что молодые таланты сначала обкрадывают, потом съедают. Потом, когда сожрут полностью, начинается мародерство. Госкомиздат на именах талантливо съеденных литераторов наконец начинает зарабатывать свои миллионы, как зарабатывал он на Булгакове, Зощенко, Высоцком…

Полежаева вдохновил прямой ответ старика. Ему показалось, что от старика веет сочувствием. Сначала поэт пытался выспросить у него все про Наташу, но старик только хмурился, и скоро Полежаев увидел Наташу за окном. Увиденное потрясло его. То, что раньше называлось Наташей, теперь являлось страшным и озлобленным животным без названия, пожирающим рассыпанные желуди вместе с землей. Тело ее было оплывшим, глаза на выкате. Безобразно выпирали вперед нижние зубы, уже успевшие пожелтеть.

Полежаев не мог больше минуты смотреть на нее; отвернулся к стене. В ту же секунду он решил, что больше здесь оставаться нельзя. Когда пришел старик, он спросил у него прямо, можно ли отсюда сбежать. Старик ничего не ответил. Но через два дня после завтрака случайно оставил на столе кухонный нож и фонарик.

Полежаеву не представляло труда дотянуться до этих предметов и спрятать их у себя под подушкой. Бежать он решил этой же ночью. Суставы и ребра еще болели, но челюсть уже двигалась.

Ровно в полночь, когда в санатории погас последний фонарь, Полежаев тихо перерезал все свои бинты и, сбросив на пол шины, сделал первую попытку встать. Ступил на правую ногу, все его тело от бедра прострелило как из револьвера, и он со стоном повалился на кушетку. Полежав минут десять и поскрипев зубами, он попробовал встать опять, и опять свалился носом в подушку. Наконец в третий раз, осторожно ступив на левую ногу, ему удалось доскакать до двери и опереться о дверной косяк. Тут же подвернулся черенок от лопаты, который, вероятно, не был случайным как и нож с фонарем, и при помощи него поэт вышел на крыльцо. Ночь была лунной и тихой: ни ветерка, ни шороха. «С богом!» — сказал сам себе Полежаев и осторожно тронулся с места.

Потом стрелять в правом бедре стало реже, и Полежаев, повеселев, решил отыскать Наташу. Он был убежден, что сумеет повлиять на нее, как повлиял на хрюкающую толпу.

Через двадцать минут Полежаев вошел в ближайший барак, откуда доносился напористый хрюкающий храп, и стал лучом фонарика вышаривать из темноты спящих мужчин и женщин. Безобразные картины, свидетельствующие о полном аморальном растлении команды Ниф-Ниф, открылись перед ним. Но Наташи среди спящих не оказалось. Не оказалось ее и во втором бараке… В третьем — луч его фонаря наткнулся на что-то ужасное: очень жирное и белое в одежде существо с человеческими руками и ногами храпело на нарах, и на морде его вместо носа сжимался и разжимался розовый свиной пятак, а изо рта на верхнюю губу выпирали два желтых клыка.

Полежаев вскрикнул от неожиданности и со всех ног помчался вон из барака, совсем забыв про свои боли в правом бедре. Он мчался под зловещей холодной луной и зубы его стучали. До жути захотелось увидеть кого-нибудь в человеческом облике.

Он залетел в сторожку к старику и направил на его сонную физиономию луч своего фонарика.

— Где Наташа! — крикнул он.

Сторож недовольно завозился и нехотя ответил, что она перевелась в команду Нуф-Нуф.

— Что за команда и где находится? — кричал трепеща от страха Полежаев.

— Тебе не найти, — ответил мрачно сторож и повернулся на другой бок.

14

О команде Нуф-Нуф сторож не знал ничего. Единственно, что ему было известно, что там кормят желудями три раза в день.

— Я уматываю, — сказал поэт сторожу, уверенный, что тот не ударит палец о палец для его задержания.

— Это ваше право, — ответил сторож равнодушно, и Полежаев вспомнил, что директор кооператива в первый день их знакомства говорил то же самое.

— В какую сторону топать? — нагло напирал поэт.

— А в какую ни топай, все равно вернешься.

Последние слова старика как-то странно отпечатались у Полежаева в голове, и он, больше не сказав ни единого слова, вышел наружу. Без какого-либо страха он пересек лагерную площадь, миновал дежурную будку, в которой мелькал огонек сигареты, и вышел за ворота, которые даже не оказались запертыми.

Через несколько минут он вошел в лес.

Чтобы запутать следы на случай погони, Полежаев взял градусов на шестьдесят вправо и вскоре наткнулся на просеку. Немного подумав, он решил идти просекой, потому что это быстрей, а если будут догонять — в ночном лесе за километр слышатся шаги, он успеет спрятаться за ближайшие деревья.

Но никаких признаков погони сзади не чувствовалось, и бедро уже почти не болело, и поэт потихонечку набирал ход… и все складывалось прекрасно, но никак не выходили из головы последние слова старика. «С какой стати я должен вернуться? — удивлялся он и прибавлял шаг. — Буду идти день и ночь, неделю, месяц, пока не выйду к шоссе, а там до ближайшего села, и сразу к участковому…»

Прошел час или два. Полежаев не снижал скорость шага и совершенно не чувствовал утомления. Бедро болеть перестало, напряжение спало.

Когда он вошел в дубовую рощу, уже стало светать.

Шальная радость переполнила всю его грудь. Вот где можно без нервотрепки наконец насытиться самой чистой и прекрасной в мире пищей, которая удвоит его силы и быстро выведет к шоссе. Он подобрал по пути несколько желудей и тут же проглотил их вместе с кожурой.

Ощутив невероятное блаженство он бросился с фонариком под дуб и даже хрюкнул от предстоящего удовольствия. Затем возбужденно ползал на коленях и, проглатывая желудь за желудем, плакал от счастья, а в переходах между дубами сумасшедше хохотал. Он уже не обращал внимания на боль в скулах, на заново разнывшееся бедро, на севший фонарик, на то, что уже давно наступило утро и его могли хватиться.

Живот его теперь приятно отягощался самой чистой и благородной на свете пищей, а он все продолжал ненасытно ползать между дубами.

15

Зинаида Полежаева сидела в кабинете зам. редактора областной газеты Закадыкина и, дымя ему прямо в лицо своей сигаретой, продолжала без умолку доказывать:

— Вы просто все тут отупели от этих прокуренных стен, и до того огрубели, что уже не понимаете элементарного: легкоранимой души поэта. Вы не имели права давать опровержение! Мы все осуждаем его! А за что? За крик души? Но это не его личный крик! Это крик всего народа. Так почему же пинки и подзатыльники получает только поэт?

Закадыкин открывал рот и пытался вставлять что-то умное, но не успевал, поскольку Полежаева молотила без передыху.

— И как вы тут не поймете, — продолжала она, закатывая глаза, — что если он решился на такое отчаянное признание: «Не люблю я Отчизну», значит, это у него болит. У кого ничего не болит, тот пишет противоположное, чтобы не навлечь на себя неприятностей, а сам потихоньку строит двухэтажную дачу.

— Совершенно верно! — наконец вклинился Закадыкин. — Мы прекрасно понимаем Александра! Его боль — это наша боль. Но пойми, решение не печатать больше Полежаева приняли не мы, а они! Это их газета! Понимаешь? Их! Это их орган печати! Да если бы у нас была собственная газета! Знаешь какой бы у нее был тираж?

— Ну, хорошо! — не унималась бывшая супруга поэта. — Если вы получили такое указание, ну и не печатали бы его! Молча! Но зачем от всей редколлегии печатать позорное опровержение?

Закадыкина спас от объяснения телефонный звонок.

— Алло! — крикнул он возбужденно в трубку, — Алло! Что за черт… Прекратите хулиганить! Сколько можно.

— Вот скоты, третий день хрюкают, — бросил Закадыкин с досадой, водворяя трубку на место.

— Это намекают на «Свинарник» Полежаева? — спросила Зина, строго сверля Закадыкина взглядом.

— Не знаю, не знаю, — развел руками зам. редактора, смутившись, и, желая перевести разговор на менее щекотливую тему, вдруг вспомнил; — итак, ты говоришь, куда он собирался? Опять в Париж? Но это с ним бывает! В первый раз что ли! Выпустит в Париже книгу и вернется… А если серьезно, мне кажется, он где-нибудь в Москве по издательствам мотается.

— Но для чего он выписался? — всплеснула руками Полежаева. — И главное, в листочке убытия написано что-то неразборчиво, как бы специально, чтобы не искали.

— Странно… — почесал затылок Закадыкин. — Может, он к какой-нибудь бабе нырнул? Тогда тем более зачем выписываться? А в милицию ты обращалась?

— Знаешь, обратись! — оживилась Полежаева. — Мне как бывшей жене — что-то мешает. А ты как журналист обратись!

— Что ж, придется обратиться, — вздохнул Закадыкин и, немного подумав, спросил, — ну хоть что-то он тебе говорил в последний вечер?

— Знаешь, чушь порол о Древней Греции, о чистой пище… Пьян был в стельку!

— О чистой пище? — подпрыгнул на месте Закадыкин. — Черт! Как же я раньше не догадался. Наверняка он в кооперативе «Возрождение»! Да, он мог клюнуть на их вывеску! Добродетели свинячьи!

— Что за кооператив? — с тревогой спросила Полежаева.

— Выращивают породистых свиней, которых почему-то отправляют за пределы области. И еще проводят милосердную миссию. Собирают синюшников!

Полежаева расплакалась.

— Это он из гордости… Я виновата! Предпочитает жить с синюшниками, чем в нормальной семье… Закадыкин, сходи в этот кооператив и найди его!

Опять зазвонил телефон. Полежаева остервенело вырвала из рук Закадыкина трубку и, послушав с минуту, крикнула угрожающе:

— Эй вы там, на проводе! Если вы не прекратите хрюкать, то вами займутся органы КГБ!

И вдруг она вся напряглась, приподнялась на стуле и взвизгнула на всю редакцию:

— Полежаев, Полежаев! Это ты? Ты плачешь? Тебе плохо? Приходи домой, милый! Приходи, я жду…

16

Полторы недели ползал Полежаев по дубовой роще и все никак не мог остановиться, и все никак не мог насытить свою безразмерную утробу грязными сырыми желудями. Рассудок его изнывал и бил тревогу, но больше никакие силы не могли противодействовать этой непонятной поросячей страсти. От ползаний по земле у бывшего поэта наросли огромные жесткие мозоли на ладонях и на коленях, бока его безобразно ожирели, брюхо отвисло до земли. От одного положения на четвереньках шея с головой и спиной стали представлять собой что-то монументальное, в результате уже невозможно было поднимать голову кверху без дикой боли.

Целыми днями напролет, от едва брезжущего рассвета до кромешной тьмы, Полежаев продолжал обжираться желудями, а ночами не мог заснуть от холода. Все настойчивей в голову стала закрадываться мысль о возвращении в санаторий: там по крайней мере тепло в бараках и не надо ползать на коленях в поисках пищи…

Его, изрядно оплывшего и с трудом передвигающего ноги, встретили в лагере с полным равнодушием, без малейших признаков удивления. Тут же ему отвели место на нарах в бараке, и вместо лохмотьев дали более просторную одежду.

Теперь ежедневно в обед он покорно выслушивал все взволнованные бредни Хвостова с кабины ЗИЛка, а потом вместе со всеми с непроизвольным рыком бросался в драку за горсть самой благородной и чистой пищи на земле. Он все более жирел, и все более терял человеческий облик. Единственно, что доставляло ему истинные страдания — это нехватка желудей, и однажды он попросился перевести его в команду Нуф-Нуф.

Директор лично отвез его на собственных «жигулях» в третий по счету санаторий кооператива «Возрождение». Но санаторий Нуф-Нуф оказался вовсе не санаторием, а обыкновенной свинофермой.

— Пожалуйста! Прошу любить и жаловать! Самые счастливые обитатели нашего кооператива, — расхохотался козлобородый, видя растерянное изумление Полежаева. — Правда, внешний вид у них не совсем человеческий, но чтобы быть человеком — не обязательно иметь внешность.

Перед взором Полежаева предстало четыре сотни огромных лощеных свиней, разгуливавших сыто между корыт.

— Располагайтесь! — весело продолжал козлобородый. — Будьте здесь как дома! Знакомьтесь с вашими новыми товарищами… Кстати, не такие уж они и новые. (Директор похлопал по спине огромного пестрого борова). Вот ваш старый знакомый! Узнаете?

И Полежаев узнал Марлинского.

— А вот еще один! — воскликнул бывший секретарь, пытаясь схватить за ухо породистую белую свинью, чмокающую что-то в корыте… И Полежаев узнал Мятлева.

— Да, кстати! — не унимался директор. — Обратите внимание: ваша знакомая дама! Видите ее? Да вот же, в луже! Почему-то с тех пор, как сюда перевелась, не вылазит из грязи ни днем, ни ночью. Неужели так боится ножа, бедняжка?

Полежаев в холеной белой свинье, блаженно развалившейся среди дороги на солнышке, узнал Наташу…

Но кроме изумления, никаких отвратительных чувств свиноферма у Полежаева не вызвала, и взгляд его томно блуждал по грязным и опрокинутым корытам, наполненным которые доверху, которые наполовину спелыми желудями. В голове его была единственная мысль, что тут ему с человеческими руками будет возможность разгуляться, тут он, в отличие от других, сумеет загрести под себя желудей.

Такая его реакция на увиденное удивляла и раздражала козлобородого. Лично сам он пережил глубокое потрясение, когда на его глазах бедный спившийся аспирант превратился у себя на квартире в свинью…

— Может, вы не хотите здесь оставаться, может вы хотите вернуться обратно в санаторий Ниф-Ниф? — допытывался козлобородый у бывшего поэта.

Полежаев отрицательно затряс головой, и слюнки потоком потекли у него изо рта. Было заметно, что он только и ждет момента, когда уберется или куда-нибудь провалится наконец этот нудный и назойливый тип с козлиной бородкой.

Через две недели Полежаев уже не мог говорить. Сначала говорить не было никакой необходимости, а потом он разучился. Не было необходимости и подниматься с четверенек на ноги… а загребать руками пищу под себя оказалось только пустой тратой времени. Мордой в корыто удобней. Постепенно нос у него стал превращаться в свиной пятак, а из боковых нижних зубов наметились клыки…

Но иногда Полежаев прозревал. В его мозг непрошенно, как весенний ветер в форточку, неожиданно врывалось воспоминание, и он удивлялся, что когда-то был поэтом, но это казалось таким давним и мутным, будто из какого-то неразборчивого сна. Вспоминались внезапно друзья, жена, дочка, вспоминались стихи, сюжеты, замыслы, и однажды он очень ясно вспомнил редакционный телефон своего друга журналиста Закадыкина.

Однажды после обеда, когда сторож завалился спать где-то за фермой, Полежаев прокрался в сторожку и набрал номер телефона редакции. В ту же минуту, к своему великому изумлению, он услышал отчетливо голос Закадыкина, значит та старая жизнь не была миражом, значит ничего ему не приснилось, значит все, что ему приходило в голову в перерывах между желудями, было правдой!

Он попытался что-то крикнуть в трубку, но слов у него уже не получилось, а прозвучало только громкое безобразное хрюканье. Несколько раз подряд дозванивался он до своего лучшего друга, и ни разу не смог выговорить ни единого человеческого словечка. И однажды, в очередной раз набрав запретный номер, он неожиданно услышал голос своей бывшей жены, и только тогда окончательно понял, что ему уже не суждено вернуться к своей бывшей человеческой жизни. И внезапные рыдания прошибли наконец его грубую свиную оболочку…

17

Однажды, уже поздней осенью, по огромной свиноферме Нуф-Нуф разгуливали среди свиней и корыт журналист областной газеты Закадыкин и директор кооператива «Возрождение» Хвостов.

— Да-да! Был у нас весной в кооперативе такой Полежаев, — говорил директор, — хорошо помню! Жаль, что не долго. Где-то меньше месяца… Сами понимаете — поэты народ не усидчивый. Куда поехал? Откуда же мне знать?.. Знаете, я его заявления, о приеме и об увольнении, храню как память, как реликвию. Кто знает, может лет через двадцать люди признают в нем гения…

Закадыкин вглядывался в напряженное лицо директора, в его жиденькую козлиную бородку, самодовольно оттопыренную нижнюю губу и с неимоверными муками вспоминал, да где же он мог его раньше видеть?

— Странная порода у ваших свиней, — говорил Закадыкин, — никогда не думал, что свиньи могут достигать такой величины. Скажите, как вам это удается?

— Разумеется, не за счет комбикормов, — хитро улыбался директор, — только благодаря замечательной естественной пище. Кстати, знаете ли вы какая на земле самая чистая пища?

Закадыкин искренне выкатывал глаза, глазея по сторонам, отваливал директору кооператива комплимент за комплиментом, рассыпался в благодарностях от имени народа, утверждая, что именно такие бескорыстные кооперативы поднимут наше государство до мирового уровня. Не упустил он возможности и слегка пожурить кооперативщиков за то, что они не являются патриотами своей области и отправляют мясо куда-то на другой конец страны, но он очень надеется, как и все местное население во главе с Обломовым, что в магазины их города тоже будет кое-что перепадать.

Козлобородый скромно улыбался, и поскольку уши у него от официальных комплиментов не вяли, Закадыкину вдруг показалось, что все это уже было, и все это уже кем-то пережито, и опять он подумал, да где же он встречался с этой козлиной бородой? Директор тут же пообещал с барским гонором, что со следующего квартала завалит родную губернию первосортной свининой, и в знак достоверности решил отвалить редакции небольшой скромный подарок в виде первоклассного борова.

— Выбирайте любого! — небрежно бросил Хвостов и, видя смущение полуголодного журналиста, подбодрил, — кооператив наш не беден, и мы себе можем позволить такие подарки! Не стесняйтесь! Ну, хорошо, если вы не решаетесь, тогда выберу я.

В ту же секунду боров, на которого указал Хвостов пальцем, почему-то показался Закадыкииу похожим на пропавшего Полежаева. Журналист изо всех сил зажмурил глаза и затряс головой. «Переутомился», — подумал он и услышал, как отчаянно визжит только что пойманная свинья, которую четверо здоровенных сукиных сынов тащили на скотобойню. Там ей перерезали глотку, и Закадыкин, слыша ее предсмертные хрипы, почему-то вспомнил последнее стихотворение своего друга:

Нужно быть, вероятно породы свинячей,

чтоб на пойло пустить нею российскую кровь.

Все вы сукины дети, и твари собачьи,

и фальшива мохровая ваша любовь.

Когда журналист областной газеты любезно прощался с директором милосердного кооператива уже темнело. Над головой нависли тяжелые сонные тучи, и Закадыкин изо всех сил старался сдержать зевоту. Он лихо тряс директору руку и опять вспоминал, что определенно где-то встречался с этим человеком, и кажется в журналистской среде… Ну, да черт с ним!

В багажник «жигуленка» погрузили огромную свиную тушу, и «жигуленок» тут же тронулся с места.

— Да! — вдруг вспомнил директор кооператива, крича вслед отъезжающей легковушке. — Не забудьте выполнить мою просьбу!

— Объявление? Обязательно дадим! — махнул в ответ Закадыкин и откинулся удобно на заднем сиденьи. «Ну, вот и новый день прошел, — сонно подумал журналист и закрыл глаза. — Опять вроде ничего не сделал, а устал как собака. Ничего, теперь домой… Впрочем, нужно заехать в редакцию и дать это объявление…»

«Приходите в любое время дня и ночи! Если вам некуда идти, если вы разочарованы в жизни, если вы устали от вечного хамства, лжи, равнодушия, если вы уже не можете бороться за место под небом, за кусок хлеба, за право хоть как-то наладить свой быт, кооператив „Возрождение“ ждет вас!»

Загрузка...