Когда дочь моя родилась бездыханной, захлебнувшись в водах моего тела, что-то в моей душе погрузилось в сон.
Я отправилась на поиски того, что способно ее разбудить.
СОЕДИНЕННЫЕ ШТАТЫ, НАЦИОНАЛЬНЫЙ ПАРК ЙЕЛЛОУСТОУН.
ШЕСТЬ ЛЕТ НАЗАД
Я ждала его в аэропорту. Этого не отнимешь. Я всегда прошу его поехать со мной, но он — существо иного рода. Ему нести собственные печали, собирать собственные силы, их он черпает в работе, а не в свободе от обязательств, не в странствиях и не в передвижениях, не в том, чтобы решительно ша гать вперед, не оглядываясь назад. И вот я бросила его снова, хотя обещала, что больше никогда.
Я больше не стану давать этого обещания. Унизительно для нас обоих.
Я добралась до Йеллоустоуна, до одного из роследних сосновых лесов. Здесь пусто, не как когда-то. Олени вымерли. Медведи и волки исчезли уже давно — в какой-то момент их осталось слишком мало, чтобы спастись от неизбежного. Найл говорит: ни один вид не выживет. С такой-то скоростью изменений. Я иду между деревьев, здесь не поют птицы, и это катастрофически неправильно. Я жалею, что приехала сюда — в место, где жизни все-таки должно быть больше, чем в других. Я попала на кладбище.
Сухая кора и листья хрустят под подошвами ботинок, а мне слышится ее крик — ведь ей полагалось закричать после рождения. Видимо, я схожу с ума. Накатывает паника, по коже скользит серебристая рябь — так свет движется по радужной рыбьей чешуе.
Найла я не видела много месяцев, хотя мы с истовой регулярностью пишем друг другу, всегда. Но сейчас одного только письма мало. Нужно услышать его голос. Смутно различая, что вокруг, я добираюсь до ближайшего кемпинга. Меня трясет, пока я снимаю номер, закрываю дверь, включаю свой телефон. Стены слегка кружатся, и мне не выдавить боль из груди, из внутренностей, нужно уходить отсюда.
Телефон позвякивает — там десятки пропущенных звонков и сообщений. Все от Найла, и я холодею от страха, потому что обычно он так не делает, не звонит, если не случилось ничего плохого.
Откликается он после второго гудка.
— Привет, милая.
— У тебя все хорошо?
Недолгая тишина. Потом:
— Ворон официально объявили вымершими.
Воздух толчком покидает мои легкие. Паника разом утихает. Больше никакой погруженности в себя, при мне остается только память о моих двенадцати друзьях, которые протягивали мне с вербы свои подарки. Меня захлестывает безбрежная печаль — и все же тревога за мужа ее пересиливает. Я знаю, как это на него подействует, как уже подействовало.
— Семейства corvidae больше нет, — говорит Найл. — Единственной хищной птицей оставалась пустельга, но последняя умерла в неволе месяц назад… — Я слышу, как он качает головой, как ему изменяет голос. Слышу, как он пытается собрать то, что от него еще осталось. — Восемьдесят процентов диких животных вымерли. Предсказывают, что остальные исчезнут в течение десяти — двадцати лет. Сельскохозяйственные останутся. Они выживут, потому что нам необходимо набивать желудки их плотью. Останутся и ручные звери, потому что они помогают нам забывать о других, о тех, которые уходят. Наверняка выживут крысы и тараканы, но люди по-прежнему будут морщиться, увидев их, и пытаться их истребить, как будто те ничего не стоят, хотя и они, блин, настоящее чудо. — В горле у него слезы. — А вот остальные, Фрэнни. Все остальные. Что будет, когда погибнут последние крачки? На земле больше не останется таких же храбрецов.
Я выжидаю, чтобы убедиться, что он закончил, а потом спрашиваю:
— Мы что-то можем сделать?
Он вдыхает, выдыхает.
— Не знаю.
Он и раньше говорил со мной о точке перелома. Точке, где кризис вымирания ускорится, где начнутся перемены, которые окажут непосредственное влияние на жизнь людей. В голосе его я слышу, что мы дошли до нее.
— Нужно что-то предпринять, — говорю я. — И ты это знаешь лучше всех остальных. Что будем делать, Найл?
— В Шотландии есть один заповедник. Они всё это предсказали много десятилетий назад, стали вырабатывать в некоторых видах повышенную резистентность, создавать новые ареалы, спасать тех, кто живет в дикой природе.
— Тогда едем в Шотландию.
— Ты поедешь со мной?
— Уже еду.
— Чем тебе не нравится в Йеллоустоуне?
— Слишком одиноко без тебя.
Он не повторяет моих слов. Всегда повторяет, но не теперь. Только произносит:
— Мне кажется, еще одного раза я не выдержу. И я ему верю.
— Я еду домой, — говорю я ему. — Ты меня дождись.
ИРЛАНДИЯ, ТЮРЬМА В ЛИМЕРИКЕ.
ДВА ГОДА НАЗАД
— Эй, Стоун, проснись.
Не хочется. Во сне я создала себе тюленя и смотрела, как солнечный свет пробивается сквозь воду.
Открыв глаза, вижу Бет, нашу камеру, и все тепло немедленно исчезает.
— Проснись, говорю. Одного поймали.
— Кого одного? — спрашиваю я, но она уже отошла в сторону.
Я угрюмо встаю и следом за ней иду в комнату отдыха. Нынче утром все женщины сгрудились у телевизора, и все охранники тоже — даже они.
Передают новости.
«На Аляске обнаружен и пойман серый волк-одиночка — к большому удивлению ученых, считавших, что волки вымерли. О его существовании властям сообщили после того, как он начал уничтожать скот к югу от въезда в Арктический национальный парк-заповедник. Специалисты объясняют такое поведение тем, что его естественный ареал обитания и источники пищи уничтожены, однако не могут понять, как это единственное животное — кстати, это самка — так долго могло существовать в одиночестве, не обнаруженным».
Я придвигаюсь ближе, чтобы видеть экран, внутри у меня все сжимается и ускоряется. Она — тощая, жилистая и прекрасная. Ее посадили в клетку, и мы все вместе смотрим, как она меряет ее шагами и смотрит на нас с такой невозмутимой мудростью, что я содрогаюсь.
«Фермер, лишившийся скота, потребовал уничтожить животное, однако это вызвало такое громкое и единодушное возмущение общественности, что вмешалось правительство штата и запретило убивать волка — полагают, что это последний экземпляр на Земле. Ее перевезут в заказник для вымерших видов в Эдинбурге, там о ней будут заботиться зоозащитники. По слухам, чтобы посмотреть на самого последнего волка на земле, в Эдинбург съезжаются посетители со всего мира.
Пользуясь случаем, напомним, что если вы или кто-то из ваших знакомых решит посетить один из последних сохранившихся на земле лесов, лучше встать на очередь немедленно, потому что существует опасность, что срок ожидания может превысить срок жизни оставшихся лесов».
Я едва слушаю диктора, утонув в черных глазах волчицы. Вижу ее в 388, где работают преданные своему делу, пусть и отчаявшиеся ученые и волонтеры; знаю, что там ее будут любить. Вот только размножиться она не сможет даже в неволе, и меня все же мучает вопрос, не лучше ли позволить ей прожить свою одинокую жизнь на свободе. Меня не оставляет мысль, что ни одно животное нельзя сажать в клетку, ни за что. Такой участи заслуживают только люди.
ШОТЛАНДИЯ,
НАЦИОНАЛЬНЫЙ ПАРК КЕРНГОРМС, БАЗА 388.
ШЕСТЬ ЛЕТ НАЗАД
Люди, которые живут и работают в заказнике для вымирающих видов, делятся на две категории. Первые искренне и раздражающе оптимистичны. Вторые злы на весь свет, и ничто другое их уже не интересует.
Найл — единственный из них, кто оказался примерно посередине. Я говорю «них», потому что на базе нет ни единого человека, готового хоть на минуту сделать вид, что я — из их числа. Вся моя работа — готовить и убирать, а для ученых это занятия ничтожные. Они — люди на удивление упертые. Как им и положено. Они ведут войну за то, чтобы мир не схлопнулся.
В аэропорту Эдинбурга нас встретила молодая пара; вели они себя так, будто появление Найла — это второе пришествие Христа. На базе все читали его работы и знают их досконально — постоянно упоминают на собраниях. (Я в курсе только потому, что Найл иногда приглашает меня, и я участвую в них, надувшись от гордости.) Неделю мы провели в их штаб-квартире, а потом нас отвезли в Национальный парк Кернгормс: там находятся заказники для диких животных, и воздух там благословенно чистый. Насколько я поняла, в деле спасения некоторых видов достигнут сногсшибательный успех, а в деле спасения других — нулевой. Найл сообщил мне, что оно так всегда и будет. Выбор был сделан в пользу самых важных животных, тех, которые нам нужны, у которых есть шанс выжить: признанным безнадежными позволено уходить в прошлое. Интересно, что особенной заботой окружены насекомые: пчелы, осы, бабочки, мотыльки, муравьи, некоторые виды жуков, даже мухи. А также колибри, обезьяны, опоссумы и летучие мыши. Все они участвуют в опылении, а если исчезнет растительность, нам точно крышка.
Вот тут-то наши с Найлом сердца одновременно дают перебой. Спасать отдельные виды только на основании того, что они приносят пользу человечеству, может, решение и практичное, но не с такого ли подхода и начались все проблемы? С нашего необъятного, всеистребляющего эгоизма? А как быть с животными, которые существуют только ради того, чтобы существовать, потому, что миллионы лет эволюции превратили их в живые чудеса?
Этот вопрос я и задаю сегодня; я целый месяц держала язык за зубами, и теперь все головы поворачиваются в мою сторону. Найл рядом со мной, держит под столом мою руку. Они готовы израсходовать на меня толику своего терпения, ведь я же жена профессора Линча.
Джеймс Кэллоуэй, профессор-генетик лет семидесяти, без обиняков отвечает:
— Нас не так много. Нам жизненно важно выстроить приоритеты.
С этим не поспоришь.
Найл стискивает мою руку, это приятно. В последнее время — после того как Ирис родилась мертвой — мы редко дотрагиваемся друг до друга. Мы больше года не занимались любовью, возможно, причина в том, что почти весь этот год мы провели в разлуке, но даже теперь, после воссоединения, мне не удается вообразить себе, как это будет снова. Наши тела разделяет целая вселенная.
И все же сегодня он взял меня за руку и крепко ее сжимает, а это уже немало.
Разговор обращается к будущим миграциям, к тому, как они повлияют на сохранившиеся и еще способные к размножению пары птиц. Генетически они устроены так, что отправляются на поиски пищи, а если пищи нет, странствие становится для них смертельным. Птицы умирают от истощения.
— Профессор Линч писал о том, что вмешательство человека в миграционные схемы способно продлить существование видов, — сообщает Джеймс, председатель собрания.
— Это лишь теория, — бормочет Найл.
— Мы не можем следовать за птицами через весь земной шар, — вклинивается Гарриет Каска: она всегда и всем противоречит. — Масштабы совершенно непредставимые. Нужно поселить птиц таким образом, чтобы потребность в миграциях отпала.
Гарриет — профессор-биолог из Праги, одна ее докторская диссертация посвящена изменениям климата, другая — орнитологии. Она самозабвенно спорит с Найлом, как мне кажется, потому, что он ставит под сомнение ее профессионализм, чего не делает больше никто. Ее теория, что миграции нужно просто пресечь, — предмет их бесконечных споров. Мое мнение по этому вопросу очевидно — и никому не интересно.
— Миграции — исконная часть их натуры, — говорит Найл.
— Это можно изменить, — заявляет Гарриет. — В нынешней ситуации без адаптаций не обойтись. Именно это от них и требуется: только адаптировавшись, можно выжить, как оно всегда и было.
— Мало, что ли, мы заставляли их адаптироваться к нашему варварству?
В этом зале, похоже, все время только это и происходит: они спорят по одним и тем же вопросам, раз за разом, по кругу.
Разговор переходит на полярных крачек, ибо Найл много о них писал и предсказывал, что из всех птиц они проживут дольше всех, потому что научились совершать самые длинные перелеты на всем земном шаре.
— Это не имеет значения, — вступает в разговор еще один биолог, Ольсен Далгард из Дании. — Еще пять — десять лет — и они не смогут преодолевать это расстояние. Никаких источников питания на пути, ничего у них не выйдет.
— Вы не в своем уме, если думаете, что морские хищные птицы проживут дольше других, — обращается Гарриет к Найлу так, будто сейчас начнет заключать ставки. Дольше всех проживут травоядные болотные виды. Те, чья экологическая ниша еще не разрушена. А рыбы больше нет, Найл.
— На самом деле не совсем так, — отвечает он спокойно: с вечным спокойствием, как будто ему все равно, хотя я-то знаю точно: он почти не спит, настолько велик его ужас.
— Практически, — говорит Гарриет.
Найл не возражает, но я-то его знаю. Он верит в то, что крачки будут совершать перелеты, пока это необходимо; если хоть где-то на планете останется пища, они ее найдут.
Я, извинившись, выхожу: устала и хочется подышать. В прихожей ждут теплые сапоги и зимняя куртка. Я одеваюсь и вступаю в мир зимы. Ноги ведут меня к самому просторному загону. Кажется, я правильно расслышала чьи-то слова, что он занимает половину территории парка в четыре с половиной тысячи квадратных километров, при этом весь обнесен одним длиннющим забором. Там живут изумительные животные, не только местные, шотландские: многих изъяли из естественной среды и переселили сюда в попытке спасти от уничтожения. Здесь много лисиц и зайцев, оленей, лесных кошек и рысей, редкие рыжие белки, скрытные мелкие куницы, ежи, барсуки, медведи, лоси; жили здесь и волки, пока последний не умер. Второго такого заказника нет во всем мире, но и его возможности ограниченны. Баланс между хищниками и их добычей неустойчив, а эти представители разных видов — последние.
Как бы мне хотелось пройти сквозь сетку забора. Внутренняя сторона интересует меня куда больше внешней, но на такой поступок даже у меня глупости не хватит. Вместо этого я ухожу к берегу озера — пусть это и не океан, но все равно облегчение для легких. Купаться в нем не положено, и я все же купаюсь. Короткое погружение в ледяную воду — и быстро наружу, я торопливо натягиваю одежду и чувствую себя куда живее прежнего. Однажды я видела там выдру и прямо растаяла.
Все эти привилегии достались мне по счастливой случайности, после брака с Найлом. Жить здесь, в этом редкостном уголке мира, населенном почти всеми еще существующими дикими животными. Я этого не заслужила — я ничего в это не вкладываю, кроме своей любви к мужчине, который вкладывает очень много. Другой мой вклад — искренняя любовь к этим созданиям. Она всегда при мне, при всей ее малозначительности.
Я не тороплюсь назад, в большую столовую, где все едят вместе, вот только Найл еще работает, поэтому я ужинаю одна, а потом ложусь спать в нашем домишке. Засыпаю еще до его возвращения, так оно случается почти всегда. А еще он обычно встает и уходит, пока я не проснулась. Поцелуи, которые он когда-то оставлял для моих сновидений, довольно давно иссякли.
Заснуть сегодня непросто. Я, похоже, простудилась, потому что все время кашляю. В горле щекочет, сколько воды ни пей, не помогает. Найла будить не хочется, я встаю, надеваю теплые носки и шерстяной свитер. Иду в туалет. Он примыкает к спальне, но в темноте кажется, что до него очень далеко. Ноги всё двигаются, шаркают, им куда холоднее, чем следовало бы. Наконец руки нащупывают выключатель, я его поворачиваю, но электричество отключили. В туалете темно и холодно. Воздух просто ледяной — наверное, мы забыли закрыть окно. При свете красного огонька от электрической бритвы Найла я вижу смутный очерк своего отражения, сверкание глаз. Я моргаю, хмурюсь тому, как красный свет отскакивает от глазных яблок: будто животное в темноте.
Снова кашель, хуже прежнего. Горло саднит, дерет, и есть что-то еще, оно меня тоже царапает. Я засовываю пальцы в рот, забираюсь подальше, чувствую прикосновение чего-то мягкого, щекочущего. Тяну, кашляя и задыхаясь, освобождаю горло. Что это — не видно, но в раковине оно похоже на перыш…
— Фрэнни, — раздается шепот.
Я резко разворачиваюсь во тьме, но это просто Найл.
И все же перепуганное сердце отказывается поступать так, как я ему велю. Оно продолжает нестись вскачь, ему ведомо что-то, не ведомое мне. Подкатывается к горлу, ласкает, потом стискивает — дышать нечем. Через миг странноватая тишина туалета рассеивается, резко дернув всеми конечностями, я рвусь вперед, он поворачивает меня лицом к зеркалу…
— Проснись!!!
Я моргаю, горло больше не болит, голова тоже, боль переместилась в ступни — они горят. Здесь, в этом непонятном месте, довольно светло, свет серебристый, а не красноватый. Лес, глубокая ночь, снег залит светом луны, на небе звезды, а ладонями я сжимаю Найлу горло.
Я давлюсь ужасом, а он выворачивается, кашляет раз, другой, хватает меня за руку и тащит прочь между деревьев.
— Живее, — произносит он, будто боится, что его услышат.
— Где мы?
— В загоне.
Босые ноги подкашиваются. Это что, сон?
— Фрэнни, идем.
— Как мы сюда попали?
— Ты спала. Я пошел по твоим следам.
Как охотник в ночи.
Я рассматриваю место, в которое так хотела попасть. Потом Найла, в полусвете он кажется призраком.
— Я тебя покалечила?
Лицо его смягчается:
— Нет. Но здесь вокруг — голодные животные.
Я киваю, мы спешно шагаем обратно. Я вижу следы, по которым он меня нашел. Они не мои, это следы женщины у меня внутри, той, которая так хочет стать дикой, что каждый раз с наступлением темноты пробирается ко мне под кожу. Мне кажется, что, если не позволить ей одичать, она сделает все, чтобы меня убить. Она готова на что угодно, только бы высвободиться.
Мы доходим до уклона и замедляем шаг, чтобы не поскользнуться. Внизу — один из заливов озера, не защищенный пляжем, лишь холм круто обрывается вниз. Я понимаю намерение Найла: он хочет держаться поближе к озеру, чтобы поскорее попасть к ограде, но я останавливаю его, потянув за руку.
— Мне кажется, не стоит идти слишком близко к берегу.
— Если вверх на холм, а потом вниз, получится слишком долго.
— Да ладно, нам ничто не грозит. Не преувеличивай.
— Фрэнни, мы не должны были сюда заходить. Откроется — нас просто выгонят.
— Да ладно, тебя-то уж точно никто не тронет.
— Заткнись, — рявкает он внезапно, напугав меня. — Это не приключение. Все серьезно.
— Я это понимаю…
— А мне кажется, нет. Для тебя нет ничего серьезного. Никаких обязательств.
Мы вглядываемся друг в друга в свете луны.
— У меня есть обязательства перед тобой, — говорю я.
Он не отвечает, по крайней мере вслух, но воздух внезапно сгущается.
— Идем. — Вот и все, что он произносит в итоге. — У тебя ноги и так страшно замерзли, да?
Это правда, ведь на ногах одни только мокрые шерстяные носки, которые я натянула во сне.
I Надень мои ботинки, — предлагает он, но я качаю головой и иду по указанной им тропке, вьющейся вдоль кромки воды.
Падаю не я, а Найл.
Он почти беззвучно соскальзывает на замерзший край озера и сразу уходит под лед. Там, видимо, глубоко, потому что он мгновенно и почти беззвучно скрывается под поверхностью.
Я вхожу в воду за ним следом, в позвоночник будто воткнули нож. Господи, какой холод. Он обездвиживает. Но я всю свою жизнь провела в холодной воде, мое тело знает, как в ней двигаться, как дотянуться до Найла и подтащить его к кромке льда. Оно пока еще не знает, как нам отсюда выбраться: уцепиться не за что, кроме снежной каши. Берег озера представляет собой отвесную стену.
— Найл, — произношу я, стуча зубами.
Он молчит, я трясу его изо всех сил, пока он не кивает и не хмыкает. Я придумываю, за что его ухватить, и методично тащу нас обоих, рука в руке, вдоль береговой линии, пока мы не оказываемся в месте, где достаточно мелко и можно выбраться.
— Держись за край, — приказываю я ему и, подтянувшись, вылезаю на снег. Холод охренительный. Я с трудом заставляю конечности себя слушаться. — Найл, — говорю я, — мне тебя не вытянуть, вылезай сам.
— Не могу.
— Можешь, я же вылезла.
Я вижу, что Найл пытается, но он промерз, одежда отяжелела от воды.
— Найл, — говорю я. — Постарайся как следует. Не бросай меня.
Он выкарабкивается из воды и — я тащу его обеими руками — умудряется залезть на край. На миг оседает на снег, но я грубо дергаю его за руки.
— Идем, быстрее.
Мы ковыляем вдоль озера, на сей раз держась подальше от края. В подлеске кто-то шуршит, но мы ничего не видим: ни глаз, отражающих свет, ни теней в ночи. Я запираю за нами ворота и, поддерживая, веду мужа по дорожке к нашему домику. Никто не заметил, что мы были в загоне; как будто ничего и не произошло.
Вот разве что мы притащили с собой холод, въевшийся в самые кости.
Я пускаю воду в душе, не слишком горячую, потом помогаю Найлу раздеться. Его сильно трясет, но когда я затаскиваю его под душ, он начинает успокаиваться. Я раздеваюсь, залезаю туда же, обхватываю руками его тело, пытаясь передать все тепло, какое у меня есть.
Немного позже:
— Ты как там?
Он кивает, ладонью прижимает к себе мою голову. Губами мы уткнулись друг другу в плечо.
— Просто ночное купание, да? Для тебя обычное дело.
Я улыбаюсь:
— А то.
— В тебе, видимо, кровь людей-тюленей, — бормочет он.
— Наверное.
— Я по тебе скучал, милая.
— Ая по тебе.
— Зачем ты ушла?
Я отвечаю не сразу.
— Трудно сказать.
— А подумать можешь?
Я передвигаю губы к его шее, прижимаюсь к ней. Делаю попытку.
— Если я остаюсь, — шепчу я, — мне кажется, это во вред.
— А мне кажется, тебе страшно.
Признать это — своего рода облегчение.
— Правда. Мне всегда страшно.
— Всю жизнь так нельзя, любовь моя.
Я сглатываю, вспоминаю щекотание перышка в горле.
— Да, нельзя.
Долго стоит тишина, только вода льется.
— Мой отец задушил человека, — говорю я тихо. — А мать повесилась, набросив веревку на шею. Эдит утонула в жидкости, заполнившей легкие. А я своим телом задушила нашу дочь. Во сне меня что-то душит, а проснувшись, я обнаруживаю, что пытаюсь отнять у тебя воздух. В моей семье что-то надломлено. И сильнее всего — во мне.
Найл долго гладит меня по волосам. А потом произносит, очень отчетливо:
— Ты не задушила нашу дочь своим телом. Она умерла, потому что иногда младенцы гибнут при родах, вот и все. — А потом снова: — Я по тебе скучал.
И нет больше вселенной между нами. Она страшно опасная, эта любовь, однако он прав, не будет в моей жизни места трусости, больше не будет, я не буду ничтожным существом, не буду вести ничтожную жизнь, а потому я нахожу его губы своими, и мы наконец-то просыпаемся, возвращаемся на давно покинутую землю, землю наших тел.
Кажется, что мы не были вместе целую вечность, я крепко цепляюсь за него, а он сжимает меня крепче обычного, его толчки безжалостны, будто цель их — уничтожить внутри меня все остатки цивилизованности, вытолкнуть меня за пределы цивилизации, в варварство, и, освобождаясь от собственного стыда, я кончаю, будто воспарив, подпрыгнув в воздух, оторвавшись от чего-то, попав в места дикие, плодоносные и неподвластные, туда, где не нужно спасаться бегством, где меня ждет покой.
ШОТЛАНДИЯ,
НАЦИОНАЛЬНЫЙ ПАРК КЕРНГОРМС, БАЗА 388.
ЧЕТЫРЕ ГОДА НАЗАД
Мы с Найлом смотрим на нее затаив дыхание. Когда она расправляет, а потом складывает крылья, подобная крылатой богине победы, пульс у меня учащается. Клюв — обычно он у нее оранжевый, под цвет лап, но сейчас серый от зимних холодов — задирается вверх, потом ныряет в куст. Она склевывает одно семечко травы, второе, третье.
Все зрители одновременно испускают вздох облегчения.
— Умничка, — шепчу я.
— Вот видите! — восклицает Гарриет. — Я-то знала. Адаптация.
На лице Найла — никакого выражения; в кои-то веки я понятия не имею, что он думает. Надо отдать ему должное: он никогда не говорил, что птицы не могут адаптироваться, лишь что это может им не понадобиться, если мы им немного поможем. Он пытается получить финансирование на искусственное разведение рыбы в водах Антарктиды, но пока, по его словам, результативнее толкать дерьмо вверх по склону. Все правительства чихать хотели на кормление птиц, если можно разводить рыбу, чтобы кормить людей. Их безразличие ошеломительно.
Я гляжу на малую крачку — морскую птицу, размерами поменьше ее полярных сестер и братьев. Если бы мы не посадили ее здесь в клетку и не стали кормить травой вместо рыбы, она мигрировала бы на восточное побережье Австралии.
Страшно хочется ее потрогать, но это строжайше запрещено, за исключением случаев, когда это совершенно неизбежно. Запрет исходит не от базы, а от Найла. Он утверждает, что для животного прикосновение человека — губительная жестокость. Самец крачки громогласнее самки, издает узнаваемые хрипловатые звуки. Он уже некоторое время питается семенами. Самка все ждала и ждала, вынесла гораздо больше самца в упрямой надежде на освобождение. Некоторое время казалось, что мы так и будем стоять и смотреть, как она умирает от голода, но вот сегодня птица наконец сдалась.
Мы с Найлом идем к своему домику. Он молчит, ушел в себя.
— О чем ты думаешь? — спрашиваю я, но не получаю ответа. — День прошел хорошо, — замечаю я, не понимая.
Он кивает.
— Так что же?
— Мы должны были сделать для нее больше, — говорит он. — Гарриет считает, что теперь они поменяют маршрут перелета и места гнездования. Будут спариваться на побережье Австралии или Южной Америки.
— Все крачки?
Он кивает.
— А ты что думаешь? — спрашиваю я.
— Ловко придумано: отыскивать виды растений, которые способны противостоять изменениям погоды и расти почти на всех континентах. Ловко придумано: убедиться, что под нашим нажимом птицы все-таки станут их есть.
— Но…
— Сомневаюсь, что они полетят на другой конец света, чтобы поесть травы.
— Гарриет утверждает, что у них больше нет необходимости лететь на другой конец света.
Он пронзает меня взглядом, смысл которого в том, что, если я слушаю Гарриет, я — предательница. Некоторое время мы молчим, глядя на скользкую почву под ногами, на облачка пара от нашего дыхания.
Я твердо убеждена: мы оба думаем об этом создании в клетке.
— А ты считаешь, что они и дальше будут совершать перелеты, да? — говорю я.
Найл кивает, медленно, один раз.
— Почему?
— Потому что такова их природа.
Утром мы уезжаем в Голуэй. На Рождество к родителям Найла. Пришла машина, чтобы отвезти нас в Эдинбург, но сначала мы с Найлом идем к вольеру попрощаться. Ноги будто сами несут нас к малым крачкам. Самец снова клюет семена травы — что есть, то есть, а самка летает по клетке кругами, крылья беспомощно цепляют металл — обреченная попытка подняться в небо.
Я отворачиваюсь, не в силах на нее смотреть.
А Найл наблюдает, хотя я и знаю: сердце у него разрывается.
НА БОРТУ «STERNA PARADISAEA»,
ЮЖНАЯ АТЛАНТИКА.
СЕЗОН СПАРИВАНИЯ
«В руках у меня череп вороненка. Найден утром в одном из гнезд во дворе, в дальней части зарослей вербы; родители, видимо, просто бросили его там, когда он умер. Выкинули. Или, может, оставались с ним рядом, сколько могли. Череп — как яичная скорлупа, только гораздо меньше и гораздо более хрупкий. Я с трудом надеваю его на кончик мизинца. Все думаю о том, как легко его раздавить. Он напоминает мне ее. Но не тебя. Ты из иного материала. Куда более прочного. Я никогда не видел той вещи, о которой ты говорила, — той, которой не хватает в чучелах птиц из моей лаборатории. А теперь вижу ее, точнее, ее отсутствие. Никогда еще твое отсутствие не казалось такой жестокостью. Раньше я никогда тебя не ненавидел. Никогда так сильно не любил».
Непостижимым образом на письме — его запах. Я подношу его к лицу, и тут…
— Ты уж прости, лапа.
Эннис неловко пригибается, проходя в дверной проем. Я складываю письмо Найла, аккуратно возвращаю в рюкзак, к остальным. Оно относится к периоду особо темному, вскоре после смерти Ирис.
— Штормить будет, — говорит Эннис.
— Что мне делать?
— Сиди здесь. Разуйся.
— На случай если придется плыть. — Кончики губ у меня искривляются.
Эннис кивает. Похоже, его будоражит этот печально известный пролив Дрейка. В жизни его не осталось ничего, кроме этого плавания — и в этом мы с ним едины. Вот только меня оно не будоражит, осталась одна усталость, до последней клеточки, одна потребность дойти до конца.
Следовать нам больше не за чем. Трекеров мы не видим. Можем только догадываться, куда направились наши птицы, и мне кажется, что я целую вечность не видела их передвижений. Сколько я уже не имею сведений, живы они или нет?
Вместо того чтобы торчать в тесной спальной каюте — еще на судне есть незамысловато оборудованная кухня, крошечная ванная, обеденный стол и складные койки, одну из которых Эннис галантно взял себе, — я поднимаюсь к штурвалу и встаю рядом с капитаном. Воздух наэлектризован. Небо черно. Я чувствую, как море медленно просыпается, изготавливается: ощущаю это нутром.
— Ты знаешь, как нужно? — тихо спрашиваю я.
— Нужно что? — откликается он, хотя и понял, о чем я. Через миг передергивает плечами. Мы смотрим на темную клубящуюся воду, на волны перед собой, что становятся все выше. Земли пока не видно. — Вряд ли кто-то вообще знает, как здесь нужно.
А потом. Он резко поворачивает штурвал и ставит нас боком к стене накатывающего вала, уклоняется от его алчно лязгающих зубов, и вот мы оказываемся у вала на губах, переваливаемся на другую сторону, через крутой каменистый кряж. Когда мы падаем, я выпускаю из легких задержанный воздух, но Эннис уже разворачивает судно в противоположном направлении, поднимается по стене следующего вала, мы оказываемся наверху как раз в тот миг, когда я решаю, что нас сейчас опрокинет и поглотит. Занимается он этим долго, зигзагом продвигаясь между волнами, преследуя их и обгоняя, неизменно выискивая самые мягкие уклоны и кряжи. Он ведет крошечное суденышко по бескрайним просторам этого самого опасного в мире моря; это танец, и вокруг тихо, небо смотрит на нас; никогда я с такой силой не чувствовала единения с разбушевавшимся океаном.
На нас с густым рокотом обрушивается дождь.
Пластмассовый экран старается нас защитить, но мы быстро промокаем до нитки, а волны накатываются со всех сторон. Эннис привязал нас обоих к штурвалу, мы изо всех сил пытаемся удержаться на ногах, незащищенные, уязвимые.
Если они, все крачки, погибли, это ни к чему. И совершенно непостижимо, как легкое тельце маленькой птички, изможденной птички, почти без пищи перелетевшей с одного края земли на другой, тельце, уже прошедшее столько испытаний, способно пережить вот это?
Такого требовать невозможно.
Я наконец-то все понимаю. И в своем сердце прощаюсь с ними. Никто не обязан претерпевать такие тяготы. Вымирающим животным не дано уйти мирно. Уход сопровождается отчаянной борьбой. А если они вымрут, все они, то лишь потому, что мы сделали этот мир для них непригодным. И вот, чтобы сохранить рассудок, я освобождаю полярных крачек от бремени выживания в условиях, где выжить невозможно, и мысленно говорю им «до свидания».
А потом отползаю в гальюн, и меня рвет.
Мне представляются мошки, пляшущие в лучах автомобильных фар. Может, назад меня возвращает близость конца. А может, провал моей затеи.
ИРЛАНДИЯ, ТЮРЬМА В ЛИМЕРИКЕ. ГОД НАЗАД
Психиатра зовут Кейт Бакли. Она очень маленькая и сосредоточенная. Вот уже три с лишним года я провожу у нее по часу в неделю.
Сегодня она начинает разговор так:
— Я не дала вам рекомендации на досрочное освобождение.
— Какого черта?
За вычетом историй в самом начале, веду я себя примерно, и она это знает. Тяга к саморазрушению, под влиянием которой я признала вину и оказалась в этом месте, отвращение к себе, из-за которого я пыталась покончить с собой, а потом пол года провела в кататоническом ступоре, давно в прошлом. Я хочу на волю.
— Я ведь не могу сказать, что вы содействуете собственной эмоциональной реабилитации, правда?
— Разумеется, можете.
— Как именно?
— Можете солгать.
Выждав, она хохочет. Зажигает нам обеим по сигарете (это запрещено). Одновременно с «более конкретным представлением о своем, я“» она культивирует во мне привычку к никотину. Каждый раз, поднося сигарету к губам, я ощущаю вкус Найла.
— Я не понимаю, — произношу я уже спокойнее. — Вы же говорили, что я делаю успехи.
— Это правда. Но вы по-прежнему отказываетесь говорить о случившемся. А первое, о чем меня спросит комиссия по досрочному освобождению, — способны ли вы к чистосердечному раскаянию.
Взгляд мой автоматически перелетает к окну, со слов мозг переключается на завитки разорванных облаков — я их там различаю. Оказаться на сгустке воздуха, плыть бездумно…
— Фрэнни.
Я заставляю себя снова взглянуть на Кейт.
— Сосредоточьтесь, — просит она. — Используйте свои ресурсы.
Я неохотно делаю медленный глубокий вдох, ощущаю стул под попой, пол под ногами, концентрирую взгляд на ее глазах, губах, сужаю мир до своих физических ощущений, до этой комнаты, до нее.
— Преднамеренная отстраненность — опасное состояние. Я хочу, чтобы вы не отвлекались.
Я киваю. Мне это известно — она это повторяет каждую неделю.
— Вы уже дали согласие на разговор с Пенни?
— Нет.
— Почему?
— Она и до этого меня терпеть не могла.
Почему?
— Потому что я неуравновешенная.
— Она сама так сказала?
— Не впрямую. Но она психиатр, так что знает.
— И какие чувства это у вас вызывает?
Я пожимаю плечами:
— Что она меня видит насквозь.
— Мне вы не кажетесь неуравновешенной, Фрэнни. Скорее наоборот.
— В смысле?
— Вы хоть раз в жизни передумывали? — спрашивает Кейт. — Я бы скорее сказала, волевая и упрямая, — бормочет она, а я фыркаю в ответ. — И почему вас это так волнует? Что о вас думает Пенни. То, что вам придется встретиться.
Я смотрю в окно…
— Пожалуйста, сосредоточьтесь.
И опять ей в лицо.
— Не думаете ли вы, что причина в том, что она, в частности, будет говорить вещи, которые так или иначе развеют ваше заблуждение?
— У меня нет заблуждения. Я вам говорила: я от него избавилась.
— После чего мы обсуждали, что оно может сформироваться снова, как способ преодоления пиковых моментов эмоционального потрясения.
Я закрываю глаза:
— Я в порядке. Мне просто нужно выйти отсюда. Сыта по горло.
— Вас приговорили к девяти годам.
— С правом досрочного освобождения через три года. Позвольте мне досидеть на условном. Я буду выполнять исправительные работы. С места не тронусь. Буду образцовой гражданкой. Эти стены меня просто душат.
— А упражнения вы выполняете?
— Они не помогают, не дают свободы.
— Подышите.
Зубы стиснуты, но я заставляю себя дышать. Если устроить при ней истерику, делу это не поможет.
Кейт выжидает, пока я, по ее мнению, буду готова продолжать. Но смотрит на меня как-то странно. За этим обычно следует что-то особенно неприятное.
— Вы с Найлом говорили? — спрашивает она.
— После нашего последнего разговора? Нет.
— Я имею в виду, говорили ли вы с ним с тех пор, как здесь оказались. Телефонные звонки? Письма? Он вам пишет, Фрэнни?
Я не отвечаю.
— Почему? — в упор спрашивает Кейт.
Она может мной гордиться, потому что, когда я на сей раз поднимаю глаза к небу, сосредоточенность моя столь велика, что я больше не слышу ее слов — я парю, став невесомой.
— Миссис Линч, — обращается ко мне судья на слушании по поводу досрочного освобождения, — в заключении психиатра сказано, что свою вину в предумышленном убийстве вы признали только потому, что находились в состоянии психологической травмы и вас еще тогда следовало направить на лечение. В моих глазах это значит, что тюремное заключение позволило вам все обдумать и вы сожалеете о собственной честности во время суда. Позвольте вам пояснить: мы не предлагаем повторного разбирательства женщинам, которые ни с того ни с сего передумали.
Я позволяю себе задержать на нем взгляд, хотя мне и советовали этого не делать. Видимо, взгляд мой всех чем-то нервирует.
— Я не просила о повторном разбирательстве, — произношу я отчетливо. — Мы здесь рассматриваем досрочное освобождение. Я просила об условном сроке.
Мара, сидящая со мной рядом, морщится.
— Ваша честь, наша просьба очень проста, — говорит она. — За все время заключения миссис Линч не получила ни единого замечания. Весь период заключения она вела себя безупречно, несмотря на многочисленные нападения со стороны других заключенных, одно из которых закончилось госпитализацией. Кроме того, как я не раз заявляла по ходу следствия, она никогда раньше не нарушала закон. Несколько психиатров вынесли заключение, что в момент происшествия она находилась в нестабильном психическом состоянии, оно же сохранялось и по ходу следствия. На основании представленных против нее доказательств я настоятельно рекомендовала ей не признавать вины в предумышленном убийстве, а заявить, что речь идет об убийстве по неосторожности. Ее состояние не позволило ей воспользоваться моим советом: ее так обуревали сожаления и чувство вины по поводу содеянного, что она стремилась получить наказание куда более суровое, чем предусмотрено за подобное деяние.
— Вы считаете гибель двух человек деянием, не заслуживающим наказания, мисс Гупта?
— Не считаю, ваша честь, однако речь идет о несчастном случае. Это всяко не заслуживает девятилетнего заключения.
— Когда на суде обвиняемую спросили о причинах ее поступка, она ответила, что преднамеренно убила двух человек. Это я помню точно, потому что она настаивала на своем заявлении.
— Еще раз напоминаю, что она находилась в шоковом состоянии.
— А заключение судебно-медицинской экспертизы? — спрашивает судья.
Но ответить мой адвокат не успевает: судье все надоело. Он закрывает папку с документами:
— Мы здесь не для того, чтобы обсуждать прошлое. Вопрос в том, представляет ли миссис Линч опасность для своих сограждан и способна ли совершить еще одно преступление.
— Нет, — отвечаю я. — Я ни для кого не представляю опасности.
Он вглядывается в меня. Я гадаю, кого именно он перед собой видит. Наконец он вздыхает:
— Несмотря на заверения вашей очень самоуверенной представительницы, суд присяжных признал вас виновной. При этом у меня имеется письмо вашей свекрови миссис Пенни Линч. Она утверждает, что готова поселить вас у себя на весь период условного срока, и мне нет нужды говорить, сколь это веский довод в вашу пользу — при сложившихся обстоятельствах. По одной только этой причине я согласен на ваше условно-досрочное освобождение. Однако не забывайте, миссис Линч, что в этой стране крайне сурово относятся к тем, кто нарушает порядок: стоит вам оступиться, и придется отсидеть полный срок, да еще и с дополнением. Я настоятельно советую внимательно выслушать все правила, которые зачитает вам инспектор.
На этом все кончено, я свободна. Хочется сделать неприличный жест и объявить ему о своем плане немедленно свалить из этой гребаной страны — страны, которая не причинила мне ничего, кроме горя. Вместо этого я вежливо его благодарю, обнимаю Мару — и я свободна.
Мать Найла дожидается меня у тюремных ворот. Похоже на какое-то кино — то, как она прислонилась к своей машине. Вот только она не из тех женщин, которые прислоняются к машинам: это слишком небрежная поза для человека ее склада, так что, почему она это сделала, непонятно. Я опасливо приближаюсь. И вижу сразу: контуры ее утратили свою крепость. Может, только машина и не дает ей упасть.
— Привет, Фрэнни, — произносит она.
— Привет, Пенни.
Долгое молчание. День для разнообразия солнечный, свет даже слишком яркий — нам толком не разглядеть друг друга.
— Почему вы это сделали? — спрашиваю я.
Она обходит машину, садится на водительское сиденье.
— Не ради вас. Ради сына.
— Отвезете меня к нему?
Пенни кивает.
Я сажусь с ней рядом.
НА БОРТУ «STERNA PARADISAEA», ЮЖНАЯ АТЛАНТИКА.
СЕЗОН СПАРИВАНИЯ
Эннис застает меня спящей среди писем, я без сил, потому что меня рвало почти всю ночь. Он, впрочем, устал куда сильнее, чем я: боролся с волнами и творил чудеса. Сейчас качки не чувствуется — видимо, он бросил якорь.
Я подвигаюсь, чтобы он мог рухнуть на твердый матрас. Каюта с низким потолком и тесными стенами вызывает клаустрофобию, но мне хорошо оттого, что он рядом.
— Где мы? — спрашиваю я.
— Полагаю, остался день или около того. Иди посмотри.
— Ты здорово вчера справился. Повезло мне, что я тебя встретила, Эннис Малоун.
Он улыбается, не открывая глаз:
— Все выслеживаю свой Золотой улов, детка.
А ты тут что делаешь?
Я молчу.
Эннис приоткрывает глаза, бросает взгляд на письма, на которых я лежу:
— Интересно, муж твой знает, как сильно ты по нему тоскуешь?
Сердце сжимается. Если не знает — в этом моя, и только моя вина.
— Тоска от разлуки, — замечает Эннис.
— Знаешь по опыту?
Он слегка улыбается:
— Да.
«Я никогда тебя так не ненавидел».
— А с твоей женой… — говорю я, не совсем понимая, что хочу знать: мне нужно хоть что-то.
— Долго все было очень славно, — отвечает он. — И просто.
— А что потом?
Эннис переворачивается на спину, смотрит в потолок.
— Сирша ее зовут, — говорит он. — В тридцать шесть лет ей поставили диагноз: болезнь Гентингтона.
Эннис смотрит на меня и будто бы подается вперед, чтобы утешить меня в моем потрясении и печали, и я ценю его щедрость.
— Она съедает человека. Сирша быстро сдавала и решила, что я должен ее покинуть.
— Почему?
— Потому что у нее в голове было такое особое священное место для нас двоих, она не хотела, чтобы это разрушилось. Не хотела, чтобы я видел ее… сдавшей. Думаю, тут речь о чувстве собственного достоинства. И о том, чтобы наше прошлое осталось нетронутым. Она хотела, чтобы я вернулся в море, чтобы хотя бы один из нас жил дальше.
— И ты вернулся?
— Ненадолго. — Я вижу, как он преодолевает нежелание говорить. Трясет головой. — Я не хотел уходить. Упирался, как мог. Но, наверное, не мог иначе. А она только этого от меня и хотела. Вылечить ее я не мог, дать ей мне больше нечего… Детей она мне не доверила, чтобы я был с ними все время; решила, лучше дать мне свободу, а их отправить к своим родителям.
— И когда она…
— Она еще жива.
Я медленно судорожно выдыхаю:
— Не понимаю.
Эннис поднимается. Во внезапности этого движения читается агрессия.
— Она меня умоляла. Умоляла уйти.
На миг это делается невыносимым. Сердце во мне расколото пополам.
— Ты что вообще здесь делаешь, Эннис? — спрашиваю я. — Ты бросил умирающую жену и собственных детей и поперся с какой-то идиоткой хрен знает куда!
Он отворачивается:
— Ребятишкам-то без меня лучше. Не нужен им сумасшедший папаша.
— Чушь. Ты должен вернуться, — говорю я. — Вернуться к семье. Ты не понимаешь, как это важно — быть с ней рядом, когда она будет умирать, держать ее за руку. А когда ее не станет, ты будешь нужен детям.
— Фрэнни…
Я выхожу из каюты. Пытаюсь удержать снаружи то, что снова заползает внутрь.
Мошки пляшут в лучах фар.
К штурвалу, потом на корму и — ох. Вокруг плавают айсберги, тут же — море из голубого хрусталя и бескрайние небеса снега. Неужели подобная красота все еще существует? Как она избегла нашего разрушительного действия?
В жизни не вдыхала такого чистого воздуха. И все же.
Мешок с футбольной формой у меня в руке.
Босые ноги на снегу.
Запах крови в ноздрях.
ИРЛАНДИЯ, ГОЛУЭЙ.
ЧЕТЫРЕ ГОДА НАЗАД
Предсказуемо, что решение я приняла именно в тот вечер, после отмечания второго дня рождения чужого ребенка. Я весь вечер смотрела, как мой муж играет с детьми, вытирает им рты, перемазанные тортом, целует перед сном, когда после захода солнца родители уводят их спать и начинается взрослый праздник. Давняя коллега Найла по Национальному университету, Шэннон, устроила это празднество ради своего малыша, и для меня оно выглядит едва ли не как вручение «Оскара»: фонтаны шампанского, плавучие огни, гости в костюмах и при галстуках. Понятия не имею, откуда у нее столько денег, на университетскую зарплату так явно не разгуляешься. Возможно, наследственные, как и у Найла. В любом случае, мне противно подобное расточительство.
После ухода детей я вдруг ощущаю усталость, и Найл, видимо, тоже; через некоторое время мы сидим у задней двери, несмотря на мороз, и передаем друг другу бутылку «Дом Периньон», которую умыкнули с кухни. Шэннон пришла бы в ужас, увидев, что мы пьем ее шампанское не из высоких бокалов.
— Помнишь наше первое Рождество? — спрашивает он.
Я улыбаюсь:
— В том коттедже.
— Ты сказала, что хочешь его купить и жить там.
— Я и сейчас хочу.
— А ты не думаешь, что мы бы перелаялись, если бы жили там только вдвоем?
— Нет, — отвечаю я, и он улыбается, как будто ответ правильный.
— Домой не хочешь? — спрашивает Найл. — Всех интересных людей на этом торжестве насильно отправили спать.
«Я хочу, чтобы у нас был еще один ребенок», — почти что произношу я, однако осекаюсь.
— Да, пожалуй. А то Шэн притащит кокаин и вообще слетит с катушек.
— Она этим, кажется, больше не балуется, — замечает Найл, отхлебнув. — С тех пор, как малыш родился.
— А, ну конечно. — Понятное дело. — Она, кстати, в хорошей форме. Хамит всем напропалую.
— Бен мне сказал, что ему снятся кошмары о том, как она заглатывает его целиком.
Мы смеемся, потому что это слишком просто себе представить: муж Шэннон, Бен, похоже, боится ее до полусмерти. Тут я замечаю, что делает Найл, и роту меня открывается сам собой:
— Ты что, курить будешь? Найл ухмыляется и кивает.
— Зачем?
— А холодно.
— При чем здесь температура?
— Ни при чем. Просто предлог.
Я смотрю на него в золотистом свете обогревателя.
— Я устал бороться, — говорит он и глубоко затягивается. — Ничем, похоже, ничему не поможешь.
Я выдыхаю:
— Не надо, милый. Не сдавайся.
Ему сейчас очень даже есть о чем печалиться.
Он решил уйти из 388, потому что сердце его разбито, он не в состоянии это больше выносить, — я знаю, что он не добился и половины того, чего хотел. Сбережения наши закончились, то есть обоим придется искать работу. А еще мы сегодня встречались с его матерью, которая холодностью обращения со мной могла поспорить с засыпанным снегом задним двором, в котором мы сидели. Я к этому привыкла за долгие годы, но Найла воротит от ее неизменного высокомерия, ее нежелания признавать, что она ошиблась, когда сказала, что брак наш не продержится и года. Не знаю, почему ему так важна собственная правота, однако важна.
Плюс. Есть еще и Ирис. Это наше непреходящее горе.
— Кури, если иначе никак, — говорю я. — Но не сдавайся и не жди от меня поцелуя.
Он улыбается:
— Я готов часик потерпеть.
Я поднимаю брови.
Налетает порыв холодного ветра, пробирает насквозь, унося все тепло от обогревателя. Внезапно делается темнее, холоднее. Я дотягиваюсь до руки Найла и стискиваю ее: на меня вдруг наплывают недобрые предчувствия.
— Все хорошо, милая? — спрашивает он тихо, тушит сигарету и идет разбираться с обогревателем. А я льну к нему, не отхожу ни на шаг, он снова опускается на стул, берет за руку. — Фрэнни?
— Ничего. — Я качаю головой. — Просто… посиди минутку.
Он остается, мы сидим тихо и неподвижно, пока чувство это не проходит сквозь меня, неведомое и несокрушимое.
Найл выпил, помимо шампанского, порций пять виски, а я всего три, так что вести машину, видимо, мне. Он бросает мне ключи, я их роняю, смеюсь, глядя в его обескураженное лицо.
— Я тебе никогда не обещала, что смогу что-то поймать.
— Да уж, верно, любовь моя.
Смешно, что наступившее молчание заполняет общая мысль, что мы ведь на самом деле вообще ничего друг другу не обещали. По крайней мере, на словах. Видимо, были обещания, данные губами, пальцами и взглядами. Да, таких было много тысяч.
Я включаю обогреватель на полную мощность, минутку мы сидим, держа пальцы в потоке воздуха, — поскорее бы стало тепло.
— Господи всемогущий, — ворчит Найл. — Как мне надоела эта зима.
— И кончится она еще ох как не скоро. — Я пускаюсь в обратный путь, «дворники» едва справляются со снежными хлопьями. Еду медленно, мне плохо видно в темноте, но на этой дороге в это время никогда не бывает машин.
— Тебе понравился вечер, милый? — спрашиваю я.
Он дотягивается до моей свободной руки, сжимает ее:
— Скука была смертная.
— Врунишка. Я видела, как ты хохотал — прямо шампанское из носа выливалось.
— Да ладно. — Он пытается скрыть улыбку. — Было сносно. А тебе?
Я киваю.
И почему-то принимаю решение, что скажу ему прямо сейчас: «Я бы хотела еще одного ребенка. А ты?»
Вместо этого он говорит:
— Мне придется вернуться в 388. И на этот раз я считаю, что тебе не стоит со мной ехать.
Я ошарашена.
— Ты вроде бы говорил, что с 388 покончено.
— Это я из раздражительности, в запальчивости, но ты права. Еще можно что-то сделать.
— Хорошо. Разумеется, я поеду с тобой. А с деньгами как-нибудь разберемся.
Он качает головой:
— Мне кажется, тебе лучше поехать попутешествовать.
— Дорогой мой, да, это всего лишь Шотландия, но и то — путешествие.
Он долго молчит. А потом произносит очень отчетливо:
— Я не хочу, чтобы ты со мной ехала.
— Почему?
— В таком месте «приехал — уехал» не годится. Раз там оказался, там и оставайся.
В машине повисает тишина. Я облизываю пересохшие губы. Спрашиваю спокойно:
— Пока мы там были, я хоть раз уезжала?
— Нет. — Помолчав, он добавляет: — Но я ждал этого круглыми сутками.
Я смотрю на него.
— Дорога, — напоминает он, и я неохотно отвожу глаза.
— То есть на сей раз это ты говоришь, что я не должна с тобой оставаться?
— Фрэнни, я не говорю, что ты что-то должна. Меня захлестывает ярость.
— И чем я это заслужила? — спрашиваю я. — Это что, ловушка? Если я сижу на месте, ты ждешь, когда я уеду, так уж лучше действительно уехать.
Найл медленно кивает. Я ждала чего угодно, только не этого. По телу разливается жар, за ним приходит тошнота. Я глубоко дышу, пока она не отпускает, потом пытаюсь объяснить:
— В ту ночь, когда ты упал в озеро, многое изменилось. Я изменилась.
Он берет меня за свободную руку, сжимает ее:
— Нет, милая, ты не изменилась.
— Я знаю, что ты не скоро научишься снова мне доверять, но…
— Я полностью тебе доверяю.
— Чего ж ты тогда меня не слушаешь?
— Слушаю.
Пульс участился, потому что я не понимаю, о чем этот разговор. Спокойствие Найла меня обескураживает — мое исчезло без следа, костяшки пальцев, сжимающих руль, побелели. Снегопад превратил дорогу перед нами в туннель, образованный фарами.
Ты как-то сказал, что я уезжаю, потому что боюсь, что так нельзя, и ты был прав — оно не помогало, вот я больше и не дергалась никуда. Уже много лет.
Я бросаю быстрый взгляд на его лицо, он смотрит на меня в изумлении.
— Я не то имел в виду, — говорит Найл. — Я имел в виду, что ты боишься признать, в чем истинная причина твоих странствий.
Я в упор смотрю на дорогу, в голове — пустота.
— Истинная причина?
— Такова твоя природа, — произносит Найл просто. — Если бы только ты избавилась от всего этого стыда, Фрэнни. Негоже стыдиться того, что ты есть на самом деле.
Слезы горячи. Они заливают глаза.
— И с тех пор ты никуда не уезжала, потому что я сказал: тем самым ты покажешь себя храброй?
Я ничего не говорю, слезы невозбранно струятся по щекам, подбородку, шее. Внезапно я чувствую, как устала отрицать очевидное.
— Милая, — произносит Найл; похоже, он плачет тоже. — Прости меня. Я тебя люблю вне зависимости от того, в какой точке мира ты находишься. Я хочу, чтобы ты была свободна быть тем, кто ты есть, находиться там, где захочешь. А не чувствовать себя прикованной ко мне.
Он — не Джон Торпи, который боится, что в жене будет больше дикости, чем в нем самом, который тиранит ее за это и живет в постоянных сожалениях. Нет, Найл совсем другой. Он тянется к моей руке, чтобы ее поцеловать, прижать к лицу, — он будто тем самым цепляется за саму жизнь или нечто еще более насущное, и он, мой муж, произносит, меняя тем самым мою жизнь:
— Между странствием и уходом есть разница. По сути, ты никогда еще от меня не уходила.
Порыв ветра заставляет меня расправить крылья, и я парю, невесомая, взмываю ввысь. Никого и никогда я не любила так сильно. И в тот же миг приходит страшное понимание. Он распахнул дверцу клетки, которую я сама же и заперла, и теперь я полечу — мне придется лететь. Я вижу все, что нам предстоит: как я вновь и вновь буду отправляться в странствия, из-за этого больше не захочу иметь детей, и что бы он ни говорил, какой бы душевной щедростью ни обладал, это каждый раз станет понемногу подтачивать нас обоих.
— Фрэнни, мне кажется, тебе нужно остановиться.
Низко над дорогой летит снежно-белая сова, проплывает перед лобовым стеклом и исчезает в ночной тьме, освещенное луной оперенье роскошно. Я слежу за ней, застыв от изумления. Совы ведь вымерли. И вот она. Может, это значит, что где-то скрываются и другие; может, в мире еще много того, что дышит. Разбитое сердце наполняется осознанием этого, улетает за нею вслед, ищет укрытия в ночи, а потом все пропадает во вспышке света, в оглушительном грохоте, и вместо всего этого я вижу себя — обнаженную, омерзительную, и на долю секунды мне хочется одного — уничтожить себя, поэтому я так и поступаю…
— Фрэн…
Удар.
Мало на свете вещей столь страшных, как лобовое столкновение двух машин на большой скорости. Крик металла, брызги стекла, дым от резины. Каковы при этом шансы у человеческого тела? Мы состоим из жидкостей и тканей. Хрупки до невозможности. Все так, как и описывают, и все же нет. Очень медленно, и все же нет. Миг растягивается, и все же нет. Приходит мысль, одновременно и простая и сложная. В простейшей форме: я нас убила. В самой сложной она приобретает вид дней, которых у нас не будет, детей, которых я никогда не поцелую. Она, эта мысль, поселяется глубоко во мне. Она заполняет меня, и где-то внутри нее, внутри этой безграничной близости, оказывается Найл Линч.
Я прихожу в себя медленно. А может, быстро. Мы не перевернулись, но стоим под углом. Сперва я не чувствую боли, потом — да. В плече и на губах. Потом в груди.
— …ни, очнись. Фрэнни. Фрэнни. Очнись.
Я открываю глаза, в первый миг меня ослепляет свет, а в следующий ослепляет тьма. Изо рта вылетает звук, нечто паническое.
— Вот и умничка, все в порядке.
Я мигаю, пока не удается рассмотреть, что Найл рядом, все еще на своем сиденье, все еще держит меня за руку.
— Мать-перемать, — говорю я.
— Знаю.
Мы на пастбище. Из машины вырастает дерево. Ствол и ветви по-зимнему голые и серебрятся в ночи. Фары прорезают во тьме два отверстия; я вижу, как к свету слетаются мошки, поверх глади белого снега — он без единого повреждения, будто оконное стекло.
Я дергаю ремень безопасности, понимаю, почему больно в груди, потом соображаю, что можно его отстегнуть.
— У тебя травмы есть? — спрашивает Найл. — Ощупай свое тело.
Я щупаю, ничего плохого не обнаруживаю. Прикусила язык. В плече — осколок оконного стекла. Грудь в синяках. А в остальном…
— Кажется, все в порядке. А у тебя?
— Ступня всмятку, а так все нормально, — говорит Найл. — Нужно добраться до второй машины.
Господи. Я вытягиваю шею и вижу на дороге машину: перевернута.
— Мать вашу. Мать вашу на хрен. — Моя дверца отворяется со скрипом, но Найл не идет следом.
— Я в порядке, — заверяет он. — Просто ногу не вытянуть. Иди посмотри, как они там, а я тут разберусь. У тебя телефон есть?
Ищу, обнаруживаю его в сумочке, вытаскиваю:
— Отключился.
— А в моем сигнала нет. Доберись до второй машины.
Я встречаюсь с ним взглядом.
— Спокойно, — говорит он. — Дыши ровно. Что бы ты там ни обнаружила.
Я выкарабкиваюсь из машины. Снаружи страшно холодно. Ноги сантиметров на пятнадцать уходят в снег и тут же немеют, и все же я добредаю до дороги.
Колесо машины все еще крутится в воздухе. Сколько прошло времени? Может, те, кто там внутри, все еще… Я вдруг теряю способность двигаться. Слишком огромен страх перед тем, что я там обнаружу. Смерть, и еще хуже, чем смерть, — плоть, лишенная жизни. Мне не сдвинуться с места.
— Фрэнни, — окликает меня муж.
Я к нему не поворачиваюсь. Таращусь на медленно вращающееся колесо.
— Всего лишь тело, — говорит он.
Откуда ему знать? В этом-то и проблема.
— А если они живы?
Ну конечно. Я начинаю двигаться: прежде чем достигнуть мозга, слова добрались до тела и толкнули меня к машине. Я ложусь животом на ледяную дорогу, чтобы разглядеть водителя. Она в машине одна. Женщина, примерно моего возраста. Короткие черные волосы, практически сбритые.
— Она… не реагирует! — кричу я. — Непонятно… ах, мать твою…
— Попытайся ее растолкать!
Я слегка встряхиваю ее:
— Эй, очнитесь. Нужно очнуться.
Она не откликается. Черт, черт, черт… Пальцы, которые я к ней протягиваю, дрожат, мне страшно, всем нутром не хочется дотрагиваться до тела, да мать же твою, а ну, взяла и сделала — и вот я нащупываю пульс. Проходит секунда, почти бесконечная секунда, я почти убеждена, что она погибла, что я прикасаюсь к трупу, к разлагающемуся трупу, и тут я наконец ощущаю совсем слабое неверное биение, точно взмахи крыльев мошек, которых я видела в свете фар. Я воображаю себе то же неверное биение в ее теле, эту упрямую напористую непокорную силу жизни — она слабее слабого и все же не прерывается. Это помогает мне собраться, я заползаю внутрь, хватаюсь за ремень безопасности. Мне его не отстегнуть, я дергаю его, и тут…
Она очнулась.
Негромкое хныканье. Потом могучий вой, как при катаклизме.
— Тихо, — произношу я инстинктивно, я, некое странное потустороннее существо, и она затихает. — Вы живы.
Она испускает слабый медленный стон, а потом — слезы, паника.
— Вы живы, — повторяю я. — Вы в машине, она перевернулась, я вас сейчас вытащу.
Неотвязный туман страха испарился. Я стремительно выстраиваю в цепочку факты, объединяющие нас троих, и факты эти таковы: она жива и я ее отсюда вытащу.
— Помогите, — шепчет она. — Мне обязательно нужно выбраться. Обязательно.
— Я вас сейчас вытащу, — говорю я, и я никогда еще и ни в чем не была так уверена.
Я выползаю наружу, захожу с другой стороны, влезаю ногами вперед, чтобы ударить пяткой по застежке ремня. Туфли на мне ни на что не годные, впервые в жизни, блин, надела каблуки. Я выползаю обратно, сбрасываю их, сбрасываю со всей мыслимой яростью, а потом вновь приходят спокойствие, уверенность, я лезу назад, бью босой ногой по пластику, это больно, очень больно, я чувствую, как по ступне и лодыжке струится теплая кровь, но я бью снова и снова, пока пластмасса не подается, не выпускает ее на свободу. Она падает на голову, я извиваюсь, пока не удается подсунуть ладонь ей под затылок. Чем нам это поможет, я не знаю.
Она плачет, рыдает, истекает кровью. Катастрофа. Приходит простая, ясная мысль: это безумие.
Мы лежим лицом к лицу. Будто любовники.
— У меня форма в багажнике, — говорит она.
— Что, моя хорошая?
— Футбольная форма сына и его команды. Я все комплекты сегодня забрала. Собиралась забрать неделю назад, да все забывала, приходилось им в костюмах тренироваться. Он страшно психовал. Он иногда таким хамом бывает.
Тут мы дружно смеемся.
Я глажу ее по лицу:
— Давайте попробуем выбраться из машины.
— Да. И мы ведь форму тоже заберем, правда?
— Конечно. Вас как зовут?
— Грета.
— Грета. А я Фрэнни.
Ее трясет, в голосе хрипота.
— Грета, вы можете двигаться? Я вашу дверцу открыла, уверена, что вы сможете выбраться.
— У меня волосы короткие из-за рака, — говорит она.
— Что?
— Я их сбрила. Чтобы денег собрать. У меня-то нет рака. Ой, простите, я не хотела, чтобы вы подумали, что у меня рак.
— Ш-ш, все хорошо, я поняла. — К ней снова подступает паника, поэтому я говорю: — Выгладите просто отпадно.
И она улыбается, вроде как приободренная.
— И верно, — говорит она. — Выгладит действительно отпадно. — А потом: — Мне обязательно нужно выбраться.
Тут мне приходит в голову, что она еще не сделала ни одного движения — возможно, просто не в состоянии, возможно, ей и нельзя.
— Может, лучше подождем скорую?
— Нет, мне нужно выбраться. Обязательно нужно. — Грета начинает копошиться, и я боюсь, что этим она себе только навредит.
— Так, погодите, — говорю я. — Я зайду с вашей стороны и помогу вам. Подождите.
Я вылезаю спиной вперед и еще раз обегаю машину.
— Найл, она очнулась!
— Отлично! — откликается он.
— Я ее сейчас вытащу.
— Ее можно перемещать?
— Она сама перемещается, нужно ей только помочь.
— Ладно, ты молодец.
Бедная Грета скорчилась на сиденье, лежит в полусознании, опираясь на шею и голову, остается надеяться, что у нее не поврежден позвоночник, остается надеяться, что мы ей не сделаем хуже, но если перетащить ее в нашу машину, если та еще на ходу, я попробую отвезти ее в больницу.
— Может, сперва достанем форму? — спрашивает она.
— Нет, лапушка, сперва вытащим вас, а потом уж я достану форму, обещаю. Давайте, руки у вас немного двигаются, так что я… Да, вот так… — Я не представляю, как ее вытащить, ухватиться не за что, тело скользкое от крови…
Я еще раз вдыхаю и заставляю себя еще раз забраться в машину, прижимаюсь к ней сверху, обхватываю за пояс.
— Погодите, — произносит она в ужасе, — погодите, погодите…
Но это мы уже проходили, мне наконец-то удалось ее ухватить, опереться на колени, теперь я могу ее тянуть, в первый момент она не двигается, лежит камнем, но я стискиваю зубы, собираю все силы, какие есть, ору от напряжения, тело скользит по перекореженному металлу, по шершавому битуму на дороге, и…
Глаза ее закрываются.
От лица отливает вся кровь. Она лежит восковая, безжизненная. Не знаю, как мне удается понять это так быстро, мгновенно, но я понимаю: она ушла.
— Грета! — выкрикиваю я.
Она мертва.
Я встаю, отшатываюсь от нее. Сколько крови. Теперь-то видно. Лужа вокруг моих босых ног. Я вытащила ее практически разломанной пополам.
— Найл, — говорю я. — Найл, она…
Я поворачиваюсь и бреду назад к нашей машине. Открываю дверцу со стороны Найла, склоняюсь над ремнем безопасности, который он почему-то не снял, расстегиваю, чтобы он мог вылезти, и говорю:
— Давай, нельзя нам здесь оставаться…
И тут я все вижу.
Глаза его все еще открыты.
Они такие дивные, такие переменчивые. Я вижу, сколько в них скрыто разных цветов — багрянец осени, рыжина лесов, крупицы золота от правой фары. А были они густо-карими, орехово-зелеными, черными, как бесконечная ночь.
Черны они и сейчас.
И чудовищны.
Теперь во мне не один человек, а два.
Один — это старуха, которая забирается на его тело. Все суставы ее скрипят и стонут, почти ей не подчиняясь, но она как-то умудряется лечь сверху, притискивает к себе его голову с темными, тщательно расчесанными волосами, прижимается губами к его холодным губам, ощущает запах дыма.
— Не надо, милый, — шепчет она. — Прошу тебя. От него тепла не исходит, но она волевым усилием передает ему свое тепло, вкладывая в это усилие всю себя, пусть возьмет все до последнего атома. Пусть возьмет ее душу. Иначе она оставит ее здесь, рядом с его душой.
Второй человек так и стоит на дороге, потому что безгранично боится всего мертвого.
Проходят часы.
Я уже давно решила умереть тут вместе с ним и с Гретой, но внезапно в голову приходит одна мысль. Стоя на одном месте, цепляясь за остатки тепла, растраченные уже давно, я замерзаю, голые руки и ноги онемели, нос болит, уши жжет, на ресницах — иней от слез.
Мысль такая: футбольная форма. Ее нужно вытащить из багажника Гретиной машины.
— Найл, — тихо зову я с дороги. — Найл.
Хочется дать ему что-то — что-то, что позволит нам расстаться по-доброму, пошлет его духу весть, что я за ним последую, но ничего не придумать, я стою совершенно нагая, лишенная всяческой благодати. Слишком сильно меня пугает то, что недавно было им.
Как он смел умереть здесь, на холоде, столь бес-церемонно? Как смел умереть так, что я не видела, как он уходит? Неужели мы с ним не заслужили последних слов, последних секунд, последних взглядов? Как может мир быть настолько жестоким — настолько жестоким, что позволил ему уйти в одиночестве, без присмотра, пока я растрачивала свою любовь на женщину, которую совсем не знаю? Это невыносимо.
Я стою на холодной земле. Подхожу к Гретиному багажнику, вытаскиваю мешок с формой футбольной команды ее сына. Иду по дороге — одна нога раздроблена и в крови — обратно в мир, к которому никогда ни на миг не принадлежала.
Останавливаюсь на самом краю конуса света от нашей фары. Зарываюсь лицом в мешок и думаю: не уйду, не уйду, не уйду, и в конце концов решение принимает нечто, что гораздо примитивнее и древнее меня. Оно заставляет меня выпустить незримые когти на ногах, повернуться спиной к конусу света и шагнуть в непроглядную ночь на дороге, которая — я это знаю — ведет к одному лишь горю.
Это не любовь, не страх.
Это то дикое у меня внутри, что требует: выживи.
ИРЛАНДИЯ, ГОЛУЭЙ.
ГОД НАЗАД
— Он хотел, чтобы его похоронили? — спрашиваю я, не сводя глаз с надгробного камня.
— Да, — отвечает Пенни. — Вы никогда это не обсуждали?
— Нет. Я почему-то думала, что кремация…
— Поскольку он был человеком науки и неверующим?
Я пожимаю плечами:
— Наверное.
Долгое молчание, а потом в Пенни что-то сдвигается. Она делает несколько шагов вперед и встает со мной рядом на залитом солнцем кладбище.
— Он хотел, чтобы тело его вернули земле и населяющим ее существам. Хотел, чтобы энергия его жизни была потрачена на что-то полезное. Так значилось в его завещании.
Я выдыхаю:
— Ну конечно.
«Найл Линч, любимый сын и супруг».
— Спасибо, — шепчу я. — Что вы это написали. Я не ждала.
— Но это ведь правда? Я проглатываю слезы:
— Наиполнейшая.
Позднее, в поместье, которому полагается стать моим домом до конца условного срока, я ухожу в детскую комнату Найла и девятнадцать часов сплю. Просыпаюсь посреди ночи, дезориентированная: больше в сон не провалиться. Рассматриваю его коллекцию трилобитов, нежно дотрагиваясь до каждого. Потом — до страниц книги, в которой спрятано сокровище: аккуратно засушенные цветы. Дневник с бесчисленными наблюдениями за поведением животных, фотоальбом — на снимках перья, камни самых разных форм и размеров, жуки и мотыльки, навеки застывшие в лаке для волос, обломки крапчатой яичной скорлупы… Каждая из этих вещиц драгоценнее, чем я могла себе представить, и я понимаю, что, хотя Найл и считал, что мать не способна его любить, передо мной доказательство ее любви: она все эти годы хранила его сокровища в полной неприкосновенности.
В углу коробки, надписанные: «Недавнее». Внутри — бумажные залежи, его публикации, заметки к лекциям, дневники. Все это мне знакомо. Я много лет смотрела, как он над ними работает. Один дневник отличается от остальных, его я не узнаю. Название гласит: «Фрэнни».
Нервничая, раскрываю его. Из кратких дотошных записей складывается исследование женщины, которая носит мое имя, но в первый момент кажется мне чужой.
«9:15, только что выбросила использованный презерватив в коридор рядом с мужской уборной, орет от гнева по поводу мерзостности мужчин».
«16:30, снова читает Этвуд в университетском дворе — эссе, которые я цитировал».
«Ок. часа ночи выкрикнула имя матери, пришлось ее растолкать».
Передо мной реестр моей жизни. Мои поступки. Записи постепенно делаются менее академическими, более проникновенными, лирическими. Моя изначальная паника притихает, я начинаю понимать, что передо мной на самом деле. Исследование скорее посвящено моему мужу, чем мне. Таким образом он постигал науку сближения и любви.
Последняя прочитанная мной запись выглядит так:
«Прежде чем стать моей женой, моя жена была предметом моего изучения.
Сегодня утром она растопырила пальцы над бугорком возле своего пупка: к нам тянулся локоток, кулачок или пятка, подергивался под звуки моего голоса, пытался подобраться ближе. Крошечное существо двигалось, и когда Фрэнни посмотрела на меня — посмотрела в изумлении, страхе и радости, — глаза ее сияли.
Она любит это дитя, но оно — ее клетка. Думаю, она согласилась его выносить только потому, что хочет, чтобы у меня осталось хоть что-то, когда она вырвется на свободу. Неведомое, что ее призывает, — что бы то ни было — позовет снова. Вот только она забыла мое обещание. Я жду, всегда. Ждать со мной будет и наша дочь. Возможно, настанет день, когда и она отправится навстречу приключению. Тогда я буду ждать и ее».
Разобрав все, что было в комнате, я босиком выхожу на задний двор, огибаю пруд, оказываюсь в оранжерее. Клетка в дальнем конце по-прежнему пуста — Пенни так и не завела птиц вместо тех, которых я выпустила, — но я все равно стою внутри и с невероятной отчетливостью вспоминаю биение пернатых крыл о мое лицо и вкус его губ.
— Фрэнни!
Я поворачиваюсь, вижу Пенни и сознаю, что простояла, застыв, в этой клетке много часов, точно лунатик. Меня обволакивает муторное дежавю. Мы уже были здесь с ней, при очень похожих обстоятельствах.
— Простите, — говорю я.
— Хотите позавтракать?
Я киваю и иду вслед за ней в дом. Место Артура на дальнем конце стола пустует — пустует уже не первый год. Он ушел после гибели Найла, не смог оставаться в доме, где вырос его сын. Теперь Пенни одна в этом пустующем мавзолее» и если у меня и были против нее какие-то предубеждения, они рассеиваются. Хочется одного: защитить ее от невыносимой утраты.
Мы едим в молчании, а потом она спрашивает:
— Почему вы сказали, что сделали это преднамеренно?
Я кладу ложку. Мы не говорили с тех былых времен, видеть ее во время заключения я не хотела, так что это совершенно предсказуемый вопрос, тем более что для нее самый важный.
— Просто я хотела… быть наказанной. Как можно суровее. — Убедить суд в моей виновности оказалось несложно, особенно после теста на содержание алкоголя в крови и анализа отпечатков шин: ни отворота, ни торможения, я в лоб врезалась во встречную машину, будто стремясь к самоуничтожению; к этому добавлялось то, что я потом натворила с телом Греты.
— А следы от шин? Вы пересекли осевую и не тормозили. Почему вы не тормозили, Фрэнни?
— Там была сова, — говорю я, и голос пресекается. Голова падает на руки, меня заглатывает набегающая волна.
Кажется, проходит целый век, прежде чем я чувствую, как меня ласково поглаживают по волосам.
— Я должна показать вам одну вещь.
Пенни отводит меня в свой кабинет, достает из ящика папку. Передает ее мне, я читаю: «Завещание». Я не готова, однако опускаюсь на ковер и читаю, пока не дохожу до этого:
«Если крачек уже не будет, я хочу быть похороненным, чтобы энергия моего тела вернулась в землю, которая так много ему дала, чтобы питать ее, отдать ей, что возможно, а не только брать.
Если крачки еще не вымрут…»
Я на долгий миг закрываю глаза. Приготавливаюсь.
«Если крачки еще не вымрут и это окажется возможным и не слишком затруднительным, я хотел бы, чтобы прах мой был развеян там, куда они улетают».
Бушующий океан унимается. Я встаю, наконец-то обретя уверенность.
— Можем мы эксгумировать его тело? — спрашиваю я.
Пенни ошарашена.
— Что… но ведь совершенно невозможно… их больше нет.
— Неправда, — говорю я. — Пока есть. И я знаю, куда они улетают.
— Откуда?
— От Найла.
НА БОРТУ «STERNA PARADISAEA»,
ЮЖНАЯ АТЛАНТИКА.
СЕЗОН СПАРИВАНИЯ
Ледяное поле перед нами изумительно и великолепно — просто дух занимается. Оно царит над всем этим суровым миром, будто подлинное сердце его вселенной. Оно внушительно, нетронуто и совершенно невозмутимо.
А еще оно пусто.
Пусть я их и отпустила, сказала себе, что все кончено, в глубине души я, видимо, все-таки ждала увидеть в небе стаи птиц или бескрайний лед, усеянный тюленями или другими существами — хоть чем-то живым. И вот «Sterna paradisaea» медленно приближается к берегу, обходя большие плавучие льдины, а я не вижу на всем этом огромном пространстве никакого движения, и сердце мое разбивается снова.
— Знаешь, где мы находимся? — спрашиваю я у Энниса.
Воздух то и дело разрывает непривычный треск: куски льда откалываются от шельфа и с грохотом, превосходящим по силе раскаты грома, обрушиваются в океан. Я не ждала таких звуков.
Подходим к Антарктическому полуострову. Пойдем восточнее, к морю Уэдделла.
Я во все глаза смотрю на приближающуюся сушу.
И вдруг понимаю: что-то не так. Они всегда улетали к морю Уэдделла. Именно в этой части Антарктиды всегда кишела жизнь, так же как и на Земле Уилкса в северо-восточной части материка, куда крачки направлялись, если летели через Австралию, а потом сворачивали к югу — такое случалось.
— Погоди, — говорю я. — Можешь сбавить ход?
Эннис слегка дает ручку от себя и вопросительно на меня смотрит.
Не знаю, как выразить в словах эту внезапную неуверенность.
— Они всегда летали в эти места. Море Уэдделла или Земля Уилкса.
— До Уилкса нам с таким запасом топлива и продовольствия не дойти. На это нужно месяца два.
Я качаю головой. Я не об этом, видимо, не об этом. Мозг работает стремительно, прокапывается к обрывкам воспоминаний о том, что я слышала от Найла на семинарах, читала в его трудах, в тысяче чертовых статей, которые он об этом написал. За морем Уэдделла и Землей Уилкса всегда пристально наблюдали, потому что именно туда и мигрировали самые разные животные. Теперь нам известно, что ни в одно из этих мест никто больше не добирается: все виды, способные забраться так далеко, вымерли: все, кроме крачек.
Гарриет постоянно твердила: придет время, когда они будут улетать в место поближе и питаться чем-то другим. Найл считал, что они все равно полетят на лед, потому что таков их опыт, они не прекратят, пока останется рыба — или пока они не вымрут.
— Давай направо, — говорю я. — Поворачиваем.
— Зачем? Да на западе ничего!
— Давай, говорю, на запад!
Эннис громко матерится, однако направление меняет, бежит переставлять грот. Путь наш пролегает по океану, полуостров и Южные Шетландские острова остаются слева; возможно, я рехнулась окончательно, возможно, сама мысль, что я способна на такую догадку, — полный бред, возможно, я только что погубила нас обоих.
Морякам случалось пропадать в море Росса. Здесь негде укрыться, спрятаться от непогоды, а в феврале оно замерзает, уже не войдешь и не выйдешь.
Сегодня третье января. Возможно, мы никогда отсюда не выберемся.
Эннис поворачивается ко мне. Без всякой видимой причины ухмыляется и стремительно салютует. Я откликаюсь. Пошло оно все. Чего нет-то?
Потому что мне вдруг приходит в голову, что, если это конец, подлинный и непоправимый, если ты совершаешь миграцию, последнюю не только в твоей жизни, но и в жизни всего твоего вида, раньше останавливаться нельзя. Даже если устал, изголодался, утратил надежду. Нужно двигаться дальше.
Наша стальная яхта, помятая и покореженная, упорно продвигается вдоль антарктического побережья, мы все время таращимся в сияющий простор из снега и льда, боясь даже моргнуть — вдруг что-то пропустим. Погода меняется стремительно. Температура опускается до минус двух. На море волнение. Эннису скучать некогда: приходится обходить плавучие ледяные горы, которые когда-то крепились к суше, а теперь вырвались на свободу. В море они обрушиваются с громким плюхом. Он называет их ворчуньями: любая из них способна нас перевернуть или утопить.
На четвертый день продвижения к западу ветер усиливается до семидесяти пяти узлов, — по словам Энниса, при такой температуре это может оказаться фатальным. Я не могу понять почему и не спрашиваю, но скоро, на шестой день, все выясняется само собой.
На такелаже образуется ледяная корка. Мы мечемся, пытаясь сбивать ее быстрее, чем она нарастает, но дело гиблое, поэтому Эннис ведет нас к берегу. Мы добрались до моря Амундсена, береговая линия здесь не такая неприступная, как в море Росса, так что, может, это наше счастье, что мы не пошли, куда намеревались. Я спускаюсь вниз, начинаю складывать в рюкзак остатки припасов. В кладовых на яхте полно теплого зимнего белья, курток и сапог, теперь они могут оказаться вопросом жизни или смерти. Мне страшно, но что с того? От страха я даже чувствую себя живее.
— Ты что делаешь? — спрашивает меня Эннис. Они сидит на мостике и ставит аварийный радиобуй, то есть посылает радиосигнал, который покажет спасателям наше местоположение. Яхте конец. Дальше она нас не доставит.
— Я пойду пешком, — говорю я. — Жди здесь. Я вернусь.
Будто не слыша, он собирает в рюкзак и свои вещи.
И мы вдвоем выходим на лед.
Двигаться очень тяжело. Я уже довольно давно утратила ощущения в конечностях. При этом здесь теплее, чем было раньше. Всюду теплее, все тает, меняется, гибнет. Возможно, только поэтому мы до сих пор не замерзли насмерть.
Днем мы отдыхаем, закопавшись в снег, а ночью идем, чтобы согреться. Море все время оставляем справа, чтобы потом найти дорогу обратно. Иногда держимся за руки — так меньше ощущается одиночество. Я думаю о тех, кого уже нет: о моей маме и моей дочке, о Грете и Лее — лелея несбыточную надежду, что она не с ними, — и, разумеется, о Найле, о нем — буквально при каждом шаге.
На третий день становится ясно, что Эннис выдохся. Ноги он передвигает совсем медленно и с трудом поддерживает разговор. Мы останавливаемся, опускаемся на холодную поверхность. Я передаю ему банку тушеной фасоли из своего рюкзака, мы молча опустошаем ее, глядя на неподвижный мир вокруг. Вряд ли я смогу идти дальше без него. Не смогу точно, если обнаружу один только лед.
— Зачем ты здесь, Эннис? — спрашиваю я.
Он не отвечает, молча жует, сосредоточившись на нелегком процессе глотания.
А потом — проходит очень много времени — он произносит:
— Не хотел, чтобы ты шла одна.
Грудь у меня сжимается. От его великодушия и любви. Нас с ним связывает любовь, отрицать это невозможно. Я так за это признательна — и за то, что я не одна. Вот так я и сознаю, что любые недомолвки, за которые я до сих пор цеплялась, теперь лишние. В них нет смысла, ведь мы дошли до конца.
— Он умер, — произношу я негромко. — Мой муж. А Эннис откликается:
— Я знаю, лапа.
Медленное вращение мира.
— Мы тут совершенно одни, — бормочу я. — Правда?
Он кивает.
— Их больше нет. — Я убираю пустую банку назад в рюкзак, вместе с двумя нашими вилками. Но подняться не могу. Сил не хватает. — Я почти что была с ним, — говорю я. — Была совсем рядом. Но в самом конце меня там не было.
— Ты была.
— Нет. Я бросала его, снова и снова. Именно это его дух и унесет с собой.
— Чушь собачья.
— Я должна была быть с ним.
— Была. Но он все равно ушел. Все уходят. Всегда.
— Слишком дальняя дорога в одиночестве. — Я зажимаю глаза дрожащими пальцами. — Я его не чувствую.
— Чувствуешь. В противном случае куда ты сейчас идешь?
С этими словами он встает, я встаю тоже, и мы движемся дальше.
Проходит всего пара часов. Я бреду вверх по особенно неприступному склону, переживаю за Энниса, который сильно отстал, оборачиваюсь убедиться, что он все еще движется, потом перевожу взгляд вперед.
И замираю.
Потому что в небе что-то мелькнуло.
Я срываюсь на бег.
Появляются и другие, они кружатся и снижаются, я добираюсь до гребня и…
Ох.
На льду передо мной — сотни полярных крачек. Они попискивают, перекликаются, самочки танцуют в полете рядом с самцами, радуются брачным играм. Их называют морскими ласточками за то, как грациозно они ныряют, и вот я вижу, как они жадно бросаются на рыбу — а море буквально кипит, там, похоже, миллионы чешуек.
Я тяжело оседаю на землю и плачу.
Плачу по странствию, которое они совершили. По красоте, оставшейся за спиной. По тебе, по обещаниям, по жизни, которая была отдана в руки судьбе, но так и не сумела смириться с тем, что в судьбу оказалась включена твоя смерть.
Подходит Эннис, я слышу низкий раскат его смеха. Именно в этот момент поверхность воды рассекает огромный китовый плавник, машет нам издалека, и мы ахаем из самых глубин своего нутра, а потом прыгаем, приветствуем его, и это так прекрасно, так проникновенно, что мне почти не по силам. Что еще скрывается в этих чистых, нетронутых водах, в этом заповедном месте?
— Жаль, что «Сагани» не здесь, — говорю я, вытирая нос, из которого течет. — Столько рыбы, а не поймаешь.
Найл бросает на меня странный взгляд:
— Мне уже давно расхотелось ее ловить. Просто нужно было убедиться, что она где-то еще существует, что океан по-прежнему жив.
Я обнимаю его, и мы долго стоим, прижавшись друг к другу, и повсюду звучит птичий клич.
— Если бы Найл мог все это видеть, — говорю я потом. Ах, как же мне этого хочется.
Эннис шумно выдыхает.
— Долго здесь хочешь оставаться?
— Всю жизнь? — предлагаю я с несмелой улыбкой. — Можем идти назад. Но мне сперва нужно сделать одну вещь. Он хотел, чтобы прах его развеяли среди них.
Эннис пожимает мне руку:
— Я тогда пойду, ладно? Оставлю тебя с ними наедине.
Я киваю, но рук не разжимаю.
— Спасибо, капитан. Ты хороший человек и, в конце концов, хорошо прожил свою жизнь.
Он ухмыляется:
— Это еще не конец, миссис Линч.
— Понятное дело, не конец.
Я смотрю, как он спускается по склону, повторяя уже пройденный путь. А потом поворачиваюсь в другом направлении и подхожу к кромке воды. Достаю из рюкзака письма Найла и деревянную коробочку, в которой хранится его прах. Я хотела отпустить письма по ветру, но тут поняла, что не смогу, Найлу противна была бы мысль о том, что его слова загрязнили эту девственную чистоту. Я возвращаю их в рюкзак, всего раз проведя пальцем по бумаге.
Осторожно подношу коробочку к губам, чтобы поцеловать его на прощание: никогда этого не делала, когда он был жив.
Ветер немного приутих, но ему хватает сил подхватить пепел и унести в гущу трепещущих белых перьев, — скоро уже и не скажешь, где кончается он и где начинаются птицы.
Я раздеваюсь догола и захожу в океан.
ИРЛАНДИЯ.
ДЕСЯТЬ ЛЕТ НАЗАД
— Ты что нашла?
— Яйцо.
Он подходит ко мне, мы рассматриваем небольшой предмет, притаившийся в траве. Удивительный оттенок цвета электрик, в крапинку.
— Настоящее? — выдыхаю я.
Найл кивает:
— Воронье яйцо.
Я нагибаюсь, чтобы поднять, но…
— Не трогай, — останавливает меня Найл.
— Нужно положить обратно в гнездо.
— Дотронешься — птица-мать почувствует на нем твой запах и откажется от птенца.
— И что… здесь оставим? А он не погибнет? Найл кивает:
— И все же. Чем меньше трогать, тем лучше. Каждое наше прикосновение разрушительно.
Я ласково беру его за руку:
— Можем с собой забрать. Вылупится — отпустим.
— Он привыкнет к нашим лицам.
Я улыбаюсь:
— Вот здорово.
Он смотрит на меня. Сперва — с оттенком жалости. С более отчетливым, чем у меня, пониманием, как устроен мир. С обычным пессимизмом. Я не опускаю глаз, пусть увидит и мою уверенность, увидит хотя бы намек на то, что мы — не всегда отрава и чума, мы тоже способны даровать жизнь, и взгляд его медленно меняется.
Найл улыбается мне в ответ.
ЗАПАДНАЯ АНТАРКТИДА, МОРЕ АМУНДСЕНА.
СЕЗОН СПАРИВАНИЯ
Стужа лютая, но я спокойна. Голову я пока держу над поверхностью. Так и продолжу, почти до самого конца. Вода быстро расправится с остальными частями моего тела. А еще я буду, сколько смогу, смотреть на крачек, попытаюсь забрать их с собой.
Заберу я и частичку тебя, мама. Ты сама лишила свое тело дыхания, как вот и я сейчас. Ты подарила мне книги, и стихи, и волевое стремление увидеть мир, так что я обязана тебе всем. Я возьму с собой посвист ветра в нашем деревянном домике, запах твоих просоленных волос, тепло твоего тела, прижатого к моему. Я возьму и частичку тебя, бабушка, потому что ты подарила мне покой и силу — прости, что поняла это слишком поздно. Возьму и частичку тебя, Джон, возьму фотографию, которая стояла у тебя на каминной полке, любовь, которую ты в ней сохранил, все годы ожидания уже после того, как они ушли. Я возьму все подарки, которые мне принесли вороны, каждое из этих сокровищ. Возьму с собой море, сберегу его в самых глубинах своих костей, — пусть волны его прокатываются по моей душе. Возьму ощущение, что дочь по-прежнему у меня в животе, возьму ее полностью и сохраню навсегда.
А вот от тебя, Найл, любовь моя, мне брать ничего не надо. Лучше я тебе что-нибудь дам.
Мою природу. То дикое, что у меня внутри. Они твои.
Я опускаюсь под воду.
Пальцы на руках и ногах побелели, тело свирепо откачивает оттуда кровь, пытаясь сосредоточить ее в сердцевине, там, где осталось тепло, которое заставляет мое сердце биться дальше.
Солнце разукрасило воду у меня над головой. Кажется, я когда-то видела это во сне.
Птицы стали силуэтами, парящими в вышине. Я смотрю на них и смотрю, а потом закрываю глаза.
Мы тоже способны даровать жизнь.
Рывком поднимаю веки. Мимо проносится рыба, сверкнув на солнце. Как же мне холодно.
Что ты сказал?
Ты мне это показала. Мы способны даровать жизнь, если нам хватит храбрости.
Но у меня ничего не осталось.
Осталось то, дикое.
Тишина.
А потом:
Подождешь меня? Еще немножко?
Хоть и вечность.
Я вымахиваю на поверхность, толчком пробиваю ее, воздух струей врывается в легкие. Сама не понимаю, как это произошло, но все движется, я частичками тела цепляюсь за жизнь, за дно моря, освобождаюсь от него, освобождаюсь от этого бесконечного позора “ тонуть.
Не пошевельнуться, не натянуть одежду, но я как-то натягиваю; не устоять на двух ногах, но как-то получается; не сделать ни шагу, нет такой силы, что заставит меня сделать хоть шаг, но я делаю. Шаг за шагом, и еще, и еще, и еще.
Мы здесь не одни — пока. Они не все ушли, так что тонуть мне некогда. Еще много не сделанных дел.
Не знаю, сколько проходит времени. Часы, — или дни, или недели. Но в конце концов я вижу, как по льду приближается какое-то транспортное средство, слышу вдали вертолет — ррум-ррум-ррум — и позволяю себе осесть на снег.
Я ничего тебе не буду обещать. Я больше не верю в обещания. Лучше я все тебе покажу.