«…Ведь я не совсем еще умер, я хочу говорить настоящими моими словами!» 1931–1934

К 1931 году, казалось бы, публичные инвективы в адрес Булгакова могли бы уже и прекратиться. Но этого не происходит.

Один за другим появляются энциклопедические издания и сборники статей о новой советской литературе и ее течениях, и в этих изданиях творчество писателя комментируется формулами из газетных статей.

Малая советская энциклопедия называет несколько вещей Булгакова, присовокупляя их краткие оценки («Роковые яйца» – «памфлет против советского строительства», «Дьяволиада» и «Зойкина квартира» – тенденциозное изображение отрицательных сторон советского быта, «Белая гвардия» – идеализация белых офицеров). Сам же автор – «один из ярких выразителей новобуржуазной идеологии»481. В Советском энциклопедическом словаре формула несколько уточняется («представитель правого буржуазного крыла в современной литературе»)482. В «Кратком очерке истории русской литературы XIX и XX веков» о повестях «Дьяволиада» и «Роковые яйца» говорится как о «дискредитации всего социалистического строительства»483. Эту точку зрения поддерживает Г. Е. Горбачев: повести и рассказы Булгакова не что иное, как «осмеяние новой власти»484.

Воспроизводя общий официальный ход рассуждений, утвердившийся в России рубежа 1920–1930‑х годов, литературные критики сопоставляют художественные вещи – с «социалистическим строительством», «строем», властью, по умолчанию сообщая писательству функцию пропаганды и агитации.

В. М. Саянов формулирует еще жестче: «…в лице этого писателя мы имеем врага», «Роковые яйца» – «издевка над нашим строем»485, А. Афиногенов в статье «Творческий метод театра»486 в связи с «Турбиными» упрекает Булгакова в отсутствии объективного взгляда на белое движение. Раскаивается в ошибочном своем шаге И. С. Гроссман-Рощин, заявив, что впал в «недопустимое заблуждение»487, причислив Булгакова к попутчикам.

Мягче оценивает творчество Булгакова М. Г. Майзель, сообщая в «Кратком очерке современной русской литературы» об «облагораживании» героизма белых, «опоэтизировании» их быта в «Белой гвардии» и называя «Дьяволиаду» и «Похождения Чичикова» «фантастическими памфлетами»488.

Продолжают высказываться и театральные критики. Н. Волков, напомнивший в газетном обзоре, что театральный дебют беллетриста Булгакова вызвал политическую бурю»489, в ответ получает отповедь на страницах «Советского искусства» за то, что не дает политической оценки вещам Булгакова и «начисто смазывает крупнейшее значение в жизни советского театра первой враждебной нам вылазки в драматургии» (выделено мной. – В. Г.)490. С. Амаглобели в связи с «Турбиными» и «Багровым островом» возмущенно пишет об изображении Булгаковым «оголтелых врагов пролетариата <…> как честных, добрых, благородных людей»491. С. Л. Цимбал в «Заметках о гастролях МХТ» еще раз повторяет, что «Турбины» – «репертуарная ошибка МХАТ» и свидетельство «печальных булгаковских заблуждений театра»492.

В 1931 году «Дни Турбиных», которых почти два года нет на сцене, называют «прямой вылазкой» классового врага, не забывают отметить «упадочничество и порнографию»493 давно снятой «Зойкиной квартиры». С этим согласны С. Мокульский (который заявляет о «порочности объективизма» и «ретроспективной нейтральности», превративших «Дни Турбиных» в «апологию белогвардейщины»)494 и Н. Оружейников (заявивший, что в спектакле «Зойкина квартира» «пасквилянтство драматурга помножилось на сочное обыгрывание деталей разложения»)495.

Дискуссии по поводу Булгакова окончены, положительные отзывы о любой его вещи к началу 1930‑х стали невозможными, – но имя прозаика, которого несколько лет не печатают, драматурга, у которого не идет ни одна пьеса, превратилось в устойчивый фон. Кажется, о чем бы ни писали критики, они отталкиваются от творчества Булгакова, в общественном сознании оно превратилось в определенный смысловой образ, фокус, в котором сконцентрированы запретные и притягательные идеи.

В размышлениях о Булгакове в эти месяцы (в связи с гастролями Пражской труппы МХТ в Париже) принимают участие такие яркие фигуры эмиграции, как А. И. Куприн496, Е. Д. Кускова497, П. Н. Милюков, отметивший в «Очерках по истории русской культуры» усиление советской цензуры, в связи с чем «поневоле замолчал М. Булгаков»498.

Спустя год после звонка Сталина, 30 мая 1931 г., Булгаков отправляет ему еще одно письмо, которое начинается пространной цитатой из «Авторской исповеди» Гоголя:

Чем далее, тем более усиливалось во мне желанье быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для произведения большого и стройного труда. <…> мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитаться где-то вдали от нее.

Писатель пытается объяснить свое психологическое состояние, сообщает вождю, что в нем «с неудержимой силой загорелись новые творческие замыслы», и просит дать ему возможность их выполнить, отпустив в трехмесячный, до осени, заграничный отпуск.

Булгаков жалуется на то, что результатом многолетней травли стала тяжелая форма неврастении, с припадками страха и предсердечной тоски, будто надеется на сочувствие. Отчитывается о том, что сделано им за год, понуждая вознесенного над людьми властителя входить в его «жизни мышью беготню». Пишет о том, что ему закрыт горизонт, «отнята высшая писательская школа», он лишен возможности «решить для себя громадные вопросы». «Привита психология заключенного»499.

Какие вопросы до сих пор не способен решить возомнивший о себе сочинитель? Как смеет он, живущий в самой свободной стране, говорить о психологии заключенного?

Ответа на письмо не будет.

Современный исследователь А. Варламов высказывает предположение, что именно болезненное состояние Булгакова, которое почувствовали и о котором встревоженно писали в докладных внутрипартийных записках Смирнов и Свидерский в 1929 году, стало одной из причин отказов в выезде за рубеж. Оно делало Булгакова «в глазах власти человеком непредсказуемым, неуправляемым. И никто не мог поручиться, что, оказавшись в Европе, он не <…> скажет своего „Обвиняю“»500.

О том же можно сказать и по-иному. В письмах, отправленных наверх, Булгаков высказывался искренне, эмоционально и прямо – так, как ему было органично, изменить себе не мог. Что, собственно, и сделало его тем художником, которого спустя полвека полюбил мир.

Лето приносит неожиданную радость: ленинградский Красный театр заказывает Булгакову антивоенную пьесу. Возможность сочинить свое, а не переделывать написанное кем-то, воодушевляет. 29 июня 1931 года он пишет Вересаеву: «А тут чудо из Ленинграда – один театр мне пьесу заказал. Делаю последние усилия встать на ноги и показать, что фантазия не иссякла. А может, иссякла. Но какая тема дана, Викентий Викентьевич!»501 А спустя месяц уже сообщает П. А. Маркову, что «пьеса будет готова, по-видимому, гораздо ранее оговоренного срока. В конце августа я рассчитываю ее сдавать. <…> Я нашел ключ к пьесе, который меня интересует»502.

Фантазия взрывается, мгновенно мобилизуя коллизии, образы, фразы. Кого же делает героями антивоенной пьесы «Адам и Ева» драматург?

Фанатичный коммунист Адам, аполитичный пацифист, отрешенный от быта гениальный химик Ефросимов, двое сотрудников ГПУ, давно взявших под наблюдение ученого, конъюнктурный беллетрист Пончик-Непобеда, перед смертельной угрозой сознающийся, что он не верит в коммунизм, и пытающийся найти спасение у Бога, военный летчик Дараган и «человек из народа», выпивоха-сосед Маркизов, «изгнанный из профсоюза» за дебоши, – причудливая компания персонажей выписана на жутко-реалистичном фоне картин облученного газом мертвого города.

В пьесе проявлена устойчивость мировоззренческой позиции автора, по-прежнему не совпадающей с «единственно верной». «Неизвестная книга», отысканная невежественным, но любознательным Маркизовым, – это Библия, разорванная и сожженная, как мир вокруг. В «Адаме и Еве» работает ключевая черта булгаковской поэтики, заявленная уже в двух эпиграфах, предваряющих пьесу: сопоставление двух времен, актуального и вечного – и двух систем ценностей. Вот эти эпиграфы.

«Участь смельчаков, считавших, что газа бояться нечего, всегда была одинакова – смерть!» («Боевые газы»).

«…и не буду больше поражать всего живущего, как Я сделал: впредь во все дни Земли сеяние и жатва не прекратятся» (Из неизвестной книги, найденной Маркизовым)503.

Герои пьесы ведут разговоры, мимоходом отмечая бытовые мелочи (в стране не хватает простых вещей – нельзя купить стаканы), спорят о глобальных мировоззренческих проблемах.

Конъюнктурный беллетрист Пончик-Непобеда вдруг сознает:

Вот она, наша пропаганда, вот оно, уничтожение всех ценностей, которыми держалась цивилизация… Был СССР и перестал быть. Мертвое пространство загорожено и написано: «Чума. Вход воспрещается». Вот к чему привело столкновение с культурой.

Ефросимов, только что создавший аппарат, который спасет людей от смертельного газа, размышляет вслух – кому нужно передать изобретение. И решает, что – «правительствам всего мира». Подобная мысль ужасает Дарагана, немедленно отправляющегося за сотрудниками «органов».

Темы, которые обсуждают герои, их рискованные диалоги не могут не испугать первых слушателей пьесы.

ДАРАГАН. Мы не имеем врагов.

ЕФРОСИМОВ. Ты в заблуждении. Пока ты живешь, всегда найдется кто-нибудь, кого, по-твоему, надо истребить.

По-видимому, дело в том, что наше поколение пишущих (взрослеющих в середине 1960‑х гг.) выросло в подцензурных условиях, и полуосознанно, если не интуитивно, ощущало очертания тех границ, за которые нельзя переступать. Мало что зная об опыте 1930‑х или 1940‑х годов, мы видели процессы 1960‑х и 1970‑х. Но у булгаковского поколения подобного опыта не было. И в каждой своей вещи драматург следовал убеждениям и мыслям, которые в Советской стране были запретными. Для Булгакова, похоже, это все еще не было понятным.

Пьеса о газовой войне, уничтожившей СССР и полмира, была написана, принята театром, но на сцену не вышла. «Адам и Ева», как и следовало ожидать, не прошла цензуру.

В конце сентября парижская газета сообщает о приеме Сталиным пролетарских писателей, пересказывая газетную заметку, посвященную этому приему «стопроцентных коммунистов, которые <…> вели бешеную кампанию против Пильняка, Булгакова, гр. А. Н. Толстого»504.

Осенью 1931 года МХАТ переходит в ведение ЦИК, получая иную степень свободы (договариваться всегда удобнее «напрямую», не через цепь посредников, стремящихся проявить власть). В том же году снимают А. И. Рыкова (Сталин – Горькому: «не поспевает за движением, отстает чертовски <…>, путается в ногах. Думаем заменить его т. Молотовым»505). Благоволящего театру и Булгакову человека в коридорах власти теперь нет.

10 октября 1931 года О. С. Бокшанская пишет Немировичу в Берлин:

Разрешена к постановке в Москве и Ленинграде пьеса Булгакова «Мольер», с некоторыми изменениями (чрезвычайно немногими, и то почти всюду, за исключением двух случаев, не в тексте, а в ремарках), и с условием замены заглавия «Кабалы святош» «Мольером». Ее в Москве берет наш театр, в Ленинграде за ней охотится Большой Драматический для Монахова506 – Мольера507.

12 октября Булгаков заключает договор с БДТ на монопольное право постановки «Мольера», и уже 5 ноября пьесу читают на репертуарно-производственном секторе худполитсовета. Пьеса нравится и директору театра Р. А. Шапиро, и главному режиссеру К. К. Тверскому – но вызывает резкие возражения у молодого журналиста И. М. Зельцера508, недавнего матроса Балтийского флота и теперешнего члена ЛОКАФ509.

11 ноября в «Красной газете» появляется заметка Вс. Вишневского. Он атакует руководство театра, заявляя:

Идейно-творческая позиция Булгакова известна по «Дням Турбиных» и «Дьяволиаде». Может быть, в «Мольере» Булгаков сделал шаг в сторону перестройки? Нет, это пьеса о трагической судьбе французского придворного драматурга (1622–1673). Актуально для 1932-го! <…> Зачем тратить силы, время на драму о Мольере, когда к вашим услугам подлинный Мольер? Или Булгаков перерос Мольера и дал новые качества?

Финальная реплика автора заметки не только завуалированно угрожала театру, но и вводила новую тему: «Что же идейно-творчески защищает ГБДТ, который, кстати, предложил дать ему мою новую пьесу?»510

Словосочетание «идейно-творчески», употребленное с верной интонацией, по-видимому, действует как безотказная отмычка. 19 ноября датирован протокол заседания репертуарно-производственного сектора ГБДТ, в котором говорится: «Художественно-политический совет Большого Драматического театра считает невозможной постановку в театре пьесы Булгакова „Мольер“» – и объясняет почему.

Пьеса не отражает подлинной, исторической сущности мольеровской эпохи… ни в какой мере не показывает Мольера как борца…

И наконец:

Художественные и литературные достоинства «Мольера» Булгакова и его ценность, высококачественный материал для работы актера не может являться решающим моментом к постановке пьесы…511

Руководство театра отступает под натиском Вишневского.

Пьесу <…> запретила репутация Булгакова в глазах советской общественности. <…> Общественность в СССР в начале 1930‑х годов была еще трусливее, чем должностные лица. Если в конце 1920‑х театры только и ждали разрешения Главреперткома, чтобы ставить обещающие успех пьесы <…> то теперь цензурный яд поступил в составы и кровь тех, кого автор всегда считал своими союзниками в противостоянии цензуре – режиссеров, актеров, театральную администрацию512, —

так оценивает ситуацию современный исследователь.

Точнее – не «цензурный яд», а его причина – страх, распространявшийся в стране.

Когда Булгаков писал П. С. Попову, что «убило Мольера частное, не ответственное, не политическое, кустарное и скромное лицо»513, – он, по-видимому, был недостаточно осведомлен. В письме к В. М. Киршону Вс. Вишневский сообщал:

…С 1929 года моя работа пошла по линии литературы. Главное внимание я обращаю на войну, оборону. Ты это знаешь – и знаешь, зачем я специально поставлен на это дело514.

Единственным утешением автору остаются «Мертвые души», премьера которых намечена на ноябрь.

12 ноября Горький пишет Сталину. Начав с нелицеприятной аттестации Вл. Ходасевича515 («человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей»), продолжает:

…на мой взгляд – он прав, когда говорит, что именно советская критика сочинила из «Братьев Турбиных» антисоветскую пьесу. Булгаков мне «не брат и не сват», защищать его я не имею ни малейшей охоты. Но – он талантливый литератор, а таких у нас – не очень много. Нет смысла делать из них «мучеников за идею». Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать. Это – легко. Жалобы Булгакова сводятся к одному: жить нечем. Он зарабатывает, кажется, 200 р. в м<еся>ц. Он очень просил меня устроить ему свидание с Вами. Мне кажется, это было бы полезно не только для него лично, а вообще для литераторов – «союзников»516.

Трудно поверить как в то, что признанный «инженер человеческих душ» на самом деле полагает, что «перевоспитать» человека «легко», так и в то, что Булгакову кроме денег ничего не надобно. Либо Горький в этих строчках по каким-то соображениям кривит душой, либо он не писатель.

В докладе Секретно-политического отдела ОГПУ «Об антисоветской деятельности интеллигенции» за 1931 год приведены строки из дневниковых записей А. Белого:

…Все окрасилось как-то тупо-бессмысленно. Твои интересы к науке, к миру, искусству, человеку – кому нужны в «СССР»?.. Чем интересовался мир на протяжении тысячелетий <…> рухнуло на протяжении последних пяти лет у нас. Декретами отменили достижения тысячелетий, ибо мы переживаем «небывалый подъем». <…> Огромный ноготь раздавливает нас, как клопов, с наслаждением щелкая нашими жизнями, с тем различием, что мы – не клопы, мы – действительная соль земли, без которой народ – не народ517.

Первые дни 1932 года не обещают писателю Булгакову, кажется, ничего нового. 4 января И. Нусинов отправляет в «Литературную газету» «Письмо в редакцию», в котором, вспоминая старую статью 1929 года о творчестве Булгакова, кается в собственной «крупной ошибке»518. Заметим, что и та, прежняя статья была сугубо отрицательной, все без исключения вещи Булгакова признавались идеологически неприемлемыми, ошибка же заключалась в том, что Нусинов позволил себе утверждение, что класс буржуазии «до конца осознал свою гибель».

«Дни Турбиных» и «Зойкина квартира» написаны «чуждым нам автором», напоминает Ю. Н. Либединский, с их появлением «классовая борьба вторглась в театр»519.

И вдруг в конце января Сталин предлагает (неожиданно и для автора, и для МХАТа) возобновить «Дни Турбиных». Булгаков узнает об этом от домработницы.

История возвращения на сцену Художественного театра «Дней Турбиных» хорошо известна. После почти трех лет отсутствия пьесы на афишах (снята в апреле 1929-го, возобновлена 18 февраля 1932-го), по легенде, Сталин во время одного из посещений театра спросил, почему он не видит спектакля. И находящиеся в ложе вождя руководители обещали немедленно его восстановить. С чем было связано это решение, неясно и сегодня. Автор описал свои чувства и сам спектакль в письме другу, ставшем образцом настоящей художественной прозы520.

Сводка Секретного отдела ОГПУ № 181 сообщает:

21 января 1932 года во Всероскомдрам зашел Булгаков. На вопрос о разрешении постановки его пьесы сказал: «Я потрясен. Сейчас буду работать так, как и раньше. В настоящее время я утром работаю над „Мольером“, днем над „Мертвыми душами“, а вечерами над переделкой „Дней Турбиных“. Играть в пьесе буду я сам, так как со мной могут выкинуть какой-нибудь новый фортель и я хочу иметь твердую профессию».

«Актера» – добавляет для ясности «источник»521.

Новость разлетелась по литературно-театральной Москве, обросла деталями, подробностями. Спустя месяц, 21 февраля, писатель Ю. Л. Слезкин записывал в дневнике:

В театральных кругах с определенностью говорят, что МХТ-1 не хлопотал о возобновлении «Д. Т.». Установка одного из актов (лестница) была сожжена за ненадобностью. На премьере «Страха»522

Загрузка...