Часть первая

1

С самого Покрова ждала Ксения Юрьевна досады от племянника Дмитрия. Всю зиму в глухих борах под Торжком и на Селигерском пути держала дозорных. Однако молчал Дмитрий Александрович[1], будто не было промеж них никакого раздору. Одни обозы купеческие санный путь укатывали. Укатали — поверила Ксения Юрьевна в кротость князеву, понадеялась, что забыл он обиду ради мира соседского, ан нет, не забыл, у змеенышей Александровых память долгая.

Весть про то, что великий князь Дмитрий Александрович с новгородцами и ростовским князем Дмитрием Борисовичем идет на Тверь, пришла в ночь накануне дня святых первоверховных апостолов Петра и Павла[2]. Было время до света принять решение — вот и сидели бояре в княжеской гриднице, рядили каждый по-своему. Одни, в голове с воеводой Помогой, стояли за то, чтоб встретить Дмитрия на Тверце, а коли что, укрыться в городе и, покуда сил хватит, обороняться со стен. Другие же держались тысяцкого[3] Кондрата Тимохина, предлагавшего повиниться перед великим князем и дать ему откуп, какой ни возьмет, а мир — не позор…

— А я говорю: не надоть нам этого, — в который уж раз твердил Кондрат.

— Да что ж ты одно заладил? Что нам, пригородом новгородским быть?! — Воевода Помога чуть не сплюнул под ноги.

— Да не о Новгороде речь, Помога Андреич! — Кондрат сокрушенно помотал головой. — Я говорю, пошто нам теперь против великого князя лезть!

— Али ты, Кондрат, супротив него не ходил? — напрягшись шеей, зло выкрикнул Ратибор[4]. Когда-то и сам новгородский тысяцкий, земляков своих Ратибор не любил, да и они его не жаловали с тех пор, как переметнулся он к тверичам. Страшен был Ратибор наружно: с одним живым глазом, с вывернутыми губами, с серой, пергаментной кожей, искусно посеченной пыткой в Орде — резали-то татары, а доносили новгородские. Тогда покойный князь Ярослав насилу откупил его у поганых. — Не надоть… — протяжно передразнил он тысяцкого и шапкой вытер лицо от пота.

— А я говорю, не надоть, — с угрозой повторил тысяцкий. — Замирились они ныне с Андреем-то, а и тот раз супротив Дмитрия Александрыча я не по своей воле ходил.

— По чьей же? — ехидно спросил Ратибор, хоть знал про то не хуже малого отрока.

Семь лет тому позади городецкий князь Андрей Александрович[5] встал на брата, великого князя Дмитрия. Встал неправедно. Да ведь кто силен, тот и прав. А Андрей, оболгавши брата в Орде, привел с собой татар от Менгу-Тимура[6], тогдашнего хана, отдал им Русь от Рязани и Мурома до Торжка. Много зла они в тот год сотворили по всей земле. До сих пор кости белеют по некоторым пустошам, где и мертвых прибрать никого живых не осталось. И у Твери пожгли посады дотла. А Тверь устояла молитвами княгини-заступницы да тем, что князь Святослав Ярославич[7] крест целовал Андрею в том, чтобы стоять вместе с ним против Дмитрия…

— Так по чьей же, боярин? Али ты не по своей воле со Святославом ходил? — зловеще повторил Ратибор.

— Да что ж это, матушка Ксения Юрьевна! — вскинулся руками Кондрат к княгине. — Али он нарочно меня срамит! — Он встал со скамьи, стиснул ладонью червленную золотом рукоять поясного ножа. — Ты меня, Ратибор, не лай! Я из города своего не ходил и отчине своей измены не искал никогда.

Слышно было, как хрустнули суставы в коленях Ратибора, когда, жилистый и прямой, он поднялся навстречу тысяцкому, — так стало тихо.

Михаил, будто в дреме сидевший на княжьем месте — старой резьбы стольце[8] с высокой зубчатой спинкой — чуть приоткрыл глаза: ужели посмеют сцепиться, как псы над костью?..

Ксения Юрьевна, властная сорокалетняя женщина в простом черном волоснике, низко, будто у инокини, повязанном над бровями, покуда молчала. Только недобро глядела на супротивников. Высохши тонким и строгим лицом, она была еще красива той красотой, что дается молитвой и воздержанием.

Пятнадцать лет прошло, как овдовела княгиня, пятнадцать лет держала она в исправе княжество, возвысила его до того, что богатство тверское великому князю глаза колет, пятнадцать лет, забыв про себя, как скаредная ключница, пошлины берегла, в страхе и добронравии чернь блюла, так нет, среди больших бояр баловство пошло, своеволие, мало им послаблений, каждый перед княгинею другого обойти норовит, а там, поди, не сразу и разберешь, кому какая корысть. Вот и теперь — оба ведь и умом не слабы, и ей преданы, а тянут врозь, как псы на тороках[9], до того уж, что готовы вцепиться друг другу в бороды, а то и ножами посунуться. Господи! Кто поможет? Кому поверить? Дмитрий Тверь воевать идет, а они вон какую потеху затеяли!

Кондрат с Ратибором и правда готовы были сойтись на ножах. Мига недостало, чтобы схватились.

— Сядьте, бешеные, — тихо сказала княгиня. — Не в поле, а в доме княжеском…

В звонкой, напряженной тишине слышно было, как оба тяжело, натужно дышали. Потом Ратибор послушно опал плечами и первым отвернул голову от тысяцкого.

— Прости, матушка, — сказал он и поклонился княгине в пояс.

— Старый ты, Ратибор, умней должен быть, — попеняла ему княгиня.

— Так ведь дозволь оправдаться…

— Молчи, — перебила его Ксения Юрьевна и, не повернув головы, скосила глаза на Кондрата: — Ну?..

— Прости… — поклонился и он, но руку от пояса не убрал.

— Ну… — еще тише произнесла Ксения Юрьевна.

— И ты, Ратибор, прости, — тяжко, так, что заколебалось свечное пламя, выдохнул тысяцкий. Было заметно, как кровь от сраму прилила к голове Кондрата, когда он опустился на лавку.

Михаил снова прикрыл глаза, спрятав лицо в ладонях.

— Решать пора, бояре, где стоять будем, — устало вздохнула княгиня и взглянула на сына — видел ли он свару боярскую?

Нет, не проснулся. Сморило его в душной от огня, многих тел и дыханий гриднице. Пусть спит. Не будить же его теперь при боярах: скажи свое слово, князь… Да и бояре не его слова ждут, а ее. Хоть и вокняжился Михаил прошлой зимой, наследовав преставившемуся от скорой грудной болезни Святославу, а решать пока ей. Пусть спит…

Однако, прикрыв глаза, не спал Михаил. Всей силой юной души молил он Господа направить его на путь, дать силы и разума для спасения: «Господи, помоги!..»

«И от престола исходили молнии и громы, и гласы, и семь светильников огненных горели перед престолом…»[10]

Свет белый слепил во тьме, перед закрытым взором ангелы на небесных конях метали огненные грозные молнии, предупреждая о муках. Но что муки земные, когда в молитве в ту ночь увидел он золотой небесный венец.

Яко Твое есть царство и сила, и слава вовеки. Аминь.

— Молвите, на чем стоите, бояре?..

Знала, что скажут: решай, мол, сама. А как ни решай — все лихо. И воевать с великим князем опасно, и кланяться ему боязно. Не тот человек Андрей Городецкий, чтобы примириться с братом навеки — до первых татар этот мир. А там никто не ведает, какой кровью отольется тверичам сей поклон. Как ни крепка была Ксения Юрьевна, а и она устала, тяжко ей, когда-то простой новгородской боярской дочке, от власти великокняжеской. Да и дела ратные разве ее ума вотчина? Была бы одна, завыла б теперь по-волчьи.

— Ну…

Переглянувшись с иными и взяв старшинство на себя, поднялся старый лис Никифор Шубин, умевший хитрыми обольщениями и гнев отвести, и выгоду поиметь, коли надо.

— Не гневайся, государыня, но сама, поди, видишь: нету на сей раз в твоих боярах единомыслия. Воевать идти скажешь, сам в дружину пойду, на поклон пошлешь — в землю поклонюсь Дмитрию Александровичу. Хоть и стар я поклоны-то бить. А нет другого-иного у нас, кроме тебя с князем да отчины. Как скажешь, княгиня, так и будет по-твоему…

Ничего нового не услышала Ксения Юрьевна. И у самой пусто стало на сердце — один бабий страх. Но разве скажешь кому про слабость?..

Как лед на реке в большие морозы, позеленели уже от первого света толстые стекла в оконцах, гоня последний ночной испуг, далеко на концах и на княжьем дворе сторожа перекликались насмешливо, и наконец в церкви Успения Богородицы, что в Отроче, радостно вскинулись звоном колокола, сзывая православных к заутрене[11].

Закрестились бояре на образа, на чудную, греческого письма, икону Божией Матери, сиявшую в центре иконостаса. И тут, будто проснувшись, поднялся вдруг Михаил и, не отводя взгляда от матери, ломким от волнения голосом произнес:

— Дозволь и мне сказать, матушка…

И до слов его, по одним глазам, горевшим как в лихорадке, с радостным испугом и удивлением Ксения Юрьевна поняла: по его ныне будет.

Еще не набравший дородной стати, тонкий, высокий, с длинными пальцами сильных рук, в зеленом кафтане поверх фламандской сорочки и в княжеской шапке, из-под которой выбивались непослушные темно-русые волосы, он будто смущался и своего роста, и отроческой нескладности, и звонкого голоса. Хотя его белое от природы, безусое, мальчишеское лицо пламенело, выдавая душевную маету, однако говорил он веско, не торопя слова, словно о давно порешенном, как и надобно князю.

По чести сидел на отчем столе Михаил, считаясь этим большим боярам, многие из которых служили еще Ярославу[12], отцом и князем, но так говорил он с ними впервые.

— Ежели мы, бояре, впустим Дмитрия Александровича в нашу землю — заране повиноватимся. А в том, что брат мой Святослав нарушил волю великого князя владимирского, вины его нет — не имущество тверское спасал от его же брата Андрея, но жизнь. — Он замолчал, остановившись глазами на не видимой никому точке за спинами бояр — так, что некоторые непроизвольно вывернули шеи, следя за княжеским взглядом. И добавил: — А ежели кто иначе думает — тот мне враг…

Кажется, дыхание затворили бояре, так неожиданно было для всех, что князь, да нет — все еще княжич, промолчавший за мамкиным подолом всю ночь, — заговорил вдруг, и как! В тишине стало слышно, как в оплывшем воске умирал, потрескивая, огонь.

— Ни в крепости затворяться, ни на Тверце его ждать, ни, паче того, откуп давать Дмитрию мы не будем. Он к нам не обиды предбывшие мстить идет, а на колени ставить перед собой. Охота нам ему кланяться? — Михаил замолчал, ожидая ответа, но не дождался. — Так что, бояре, я Дмитрию Александровичу, хоть он и великий князь, Твери на щит не отдам…

Стиснув зубы, рукой прижав грудь под кафтаном (так заколотилось вдруг сердце, подкатившись под горло), Михаил замолчал.

— Так ведь и мы за то, княже! — воспользовавшись заминкой, успел пропеть старый Шубин. — Скажи только, куда итить, милостивец!

Михаил еще помолчал, пересиливая трепыхавшее птахой сердце, потом просто ответил:

— Идти надо к Кашину.

— К Кашину? — переспросило сразу несколько голосов.

— К Кашину, — подтвердил Михаил. — Брать его наперед, а там уж ждать Дмитрия.

В чудном изумлении качали головами бояре в высоких шапках: вроде бы прост был ход, да никто не додумался. Да и немудрено — не столь умно загадано, сколь дерзко от молодечества. Кабы худого не вышло. Во многих душах засела заноза сомнения, однако против никто не сказал. Странен был княжич ныне… Лучше уж к княгине потом подступиться — глядишь, перетакает.

Один тысяцкий Тимохин спросил:

— А ежели Дмитрий Селигерьем идти решится али через Торжок?

Михаил тяжело поглядел на Кондрата:

— Авось не решится.

Но и тысяцкий глаз не отвел:

— У великого князя путей много, у нас, выходит, дорога одна. А как обманешься, княже?

Михаил молчал, не знал, что ответить. Да разве допрежь случившегося кто ведает, кроме Господа, о том, что станется?.. Но если не наврал чего гонец давешний, так и будет: у Кашина встретятся оба князя, а там уж одним кулаком на Тверь повернут.

— Не должно князю обманываться, коли от Бога он, — сказала вдруг Ксения Юрьевна с той крепостью в голосе, что всяк понял — будет по-князеву.

— Дозволь сказать, князь. — Воевода Помога Андреич поднялся с таким низким поклоном, что долго видна была ранняя плешь в слипшихся прядках светлых волос. Михаилу даже с горечью показалось, что Помога нарочно таким низким и долгим поклоном насмехается над его княжьей волей.

— Говори, — резко поторопил он. Михаил любил Помогу еще с той поры, когда тот с одной ладони подсаживал князя в седло да на голубятне учил пускать голубей и поить их изо рта в клюв слюной. Одним словом, был не просто его пестуном, а как бы старшим товарищем. Это теперь Помога стал воеводой, отпустил брюхо и начал быстро плешиветь. — Ну, говори же!

А Помога все не мог справиться с охватившим его волнением: так он любил князя и так боялся, что тот ошибся, больно уж он порывист, коли решил что, так не удержишь, а тут ведь не деревянным мечом рубить.

— Верю тебе, князь. А и тысяцкий прав: надо бы дружину послать купецкие пути засеками зарубить, абы что, загнать новгородцев в болотину…

Лукавит Помога, не верит. А без чужой веры и самого сомнения сломают. Нет, надо, чтобы поверили: взялся за ряд, так судись…

Михаил усмехнулся:

— Нет, Помога Андреич, мне дружина у Кашина надобна. А на засеки не то что гридня[13], обозного ни одного не отдам.

— К заутрене звонили уже, али не слышали? — Опершись на подлокотники, Ксения Юрьевна решительно поднялась. — Другое потом решите.

От нее не укрылось, как, проходя мимо князя, бояре с иным почтением отдавали сыну поклон. Свершилось, Господи, дождалась — занял отцовский стол Михаил!

Выходя последним, Ратибор коснулся уродливо вывернутыми губами золотого оплечья князя:

— Царствуй, княже. Избавь нас от тяготы непослушания.

И еще раз поклонился княгине:

— Прости, матушка.

— Прощай, Ратибор…

Уже у дверей Ратибор обернулся и, уставив на Михаила единственный водянистый глаз, сказал:

— Коли встретишь Дмитрия, попомни ему отца-то…

— Молчи, дурак! — гневно выдохнула Ксения Юрьевна. — Пошел вон!

Ратибор медленно перевел уже не злой, а печальный глаз на княгиню. Дряблая, с синюшным оттенком кожа под глазом мелко дрожала, слезы готовы были закапать на серые щеки, и весь его вид будто бы говорил: что ж, давай, пинай, матушка, слугу старого, видать, заслужил…

— Иди уж, — смягчилась княгиня.

То, на что намекнул Ратибор, не составляло тайны, и Михаил удивился, что мать так вспылила. Много было слухов и всяких домыслов про смерть отца Михаила. Матушка про них и сама не раз ему сказывала.

Дело в том, что дед Михаила Ярослав Всеволодович и отец его Ярослав же умерли на удивление похоже[14]. Только первый — возвращаясь из Каракорума, далекой столицы Монгольской империи, где, как говорят, он принял яд из рук матери хана Гаюка — всевластной Туракины, а второй — на пути из Сарая, ставки золотоордынского хана Менгу-Тимура. И оба, что примечательно, умерли в седьмой день путешествия и, как говорят, в одинаковых муках. Многие яды есть у татарских лам и волшебников… Но вот что еще примечательно: Ярослав Ярославич возвращался вместе с братом Василием и племянником Дмитрием, ныне великим князем, после ханского суда, разрешенного, кстати, к общему удовольствию. Шли они по Волге большим караваном. И умер Ярослав не на своей лодье, а на лодье племянника, у него на руках, и покрылся смертным холодным потом. На это и намекал Ратибор… Он тоже был тогда с князем. Князь, говорят, и откупил своего любимца у хана. Правда, после татарских пыток, которыми Ратибор был наказан за неверный донос, оказался он тогда нездоров и сам лишь в седьмой день поднялся, и, по несчастным обстоятельствам, именно на том пиру, уступив общей просьбе, снял повязки и явил всем свое ужасное, с вытекшим глазом и в лохмотьях кровавой кожи лицо. Мирясь, пили много, и никто, разумеется, не заметил, после какой чаши Ярослав вдруг занемог, закашлялся, поднялся с лавки, схватившись за горло, сильно покраснел от натуги лицом и повалился на руки сидевшему рядом Дмитрию. Никто не помнил, кто поднес ему эту последнюю чашу, а то, что умер он на руках Дмитрия, все видели. И многим явилась тогда мысль — отравили. А слух о том, кто отравил, отчего-то в Тверь добежал быстрее лодий.

Но это все домыслы. А истины тогда не дознались.

Правда, матушка всегда говорила, что не Дмитрия рук это дело и не Василия. Василий — не Александр, на злодейство был не способен, из всех сынов Ярослава Всеволодовича он был самый смирный и добронравный и уж не поднял бы руку на брата. Дмитрий же тогда был еще юн, чист душою и помыслами, а и сейчас, как его жизнь ни обкладывает, все же не стал злодеем, да и не было у него повода убивать Ярослава. И вообще, не в заводе у русских князей ядом травить друг друга. Да ведь и ядов-то не знали! Если уж осерчают, так в чистом поле мечами обиду мстят… Один оставался на подозрении у Ксении Юрьевны: Менгу-Тимур, тогдашний ордынский царь. Ему-то была корысть убрать Ярослава, а еще лучше чужими руками, чтобы на Руси опять пошла смута. Только и это ведь не доказано. Да и докажешь — никому не пожалуешься…

— Не думай про то, пустое! — Ксения Юрьевна досадливо махнула рукой. — Им бы только языками про нас болтать! А Дмитрий к смерти отца твоего непричастен, знаешь ведь?

— Знаю.

— Из ума выжил старый, озлобился. Видал, как нынче на Кондрата-то чуть не кинулся?

— Видал.

— Да где ж видал-то? Проспал, чай, — улыбнулась княгиня.

— А я не спал, матушка, — улыбнулся и Михаил.

— Ты пошто про Кашин прежде-то не сказал? — вновь посерьезнев, спросила Ксения Юрьевна.

— Не ведал еще…

Михаил смутился. Даже той, кого почитал пуще всех, не мог он теперь открыться. Но и княгине лишних слов не понадобилось, сама догадалась: откровение сыну сошло, — и истово перекрестилась на образа.

— Веришь ли?

— Верю.

— И то — люди за тобой.

— Знаю…

Трудно обоим давались слова. В один миг менялось, что стало давно привычно. Оба знали прежде и ждали — так будет, а вот случилось, и слов не найти.

— А все же, Михаил, в бору-то на купецких путях вели засеки срубить, абы что…

— Велю. Ратибора пошлю с посадскими…

Невольно опять замолчали, вместе привыкая к новому ладу их отношений.

— Ты теперь князь мой, Мишата, — вдруг назвала она его давним именем, каким уж давно не кликала. — А я слуга твоя кровная.

Михаил едва не кинулся ей в подол, как в детстве, когда искал защиты, но лишь задохнулся нежным ребяцким порывом, сдержал его силой и, зардевшись лицом, сказал:

— Благослови, матушка.

Он опустился перед матерью на колени, и княгиня, перекрестив его склоненную голову, быстро вышла из гридницы, чтобы сын не увидел ее смятения и глупых, ненужных слез.

2

Всего было довольно у Михаила для исполнения решенного, одного не хватало — времени. Но ведь его и никогда много-то не бывает… А коли гонец вчерашний от Константина — младшего брата ростовского князя Дмитрия — не врет, успеют они к Кашину во всяком случае наперед ростовцев… Только неверным, сомнительным казался Михаилу этот гонец, особенно теперь, после того, как принял решение.

Да и вчера еще что-то насторожило в нем князя, да что — не успел ухватить. Сама весть оказалась такой внезапной и грозной, что заслонила все остальное.

Не то было странно, что Константин другом вдруг сделался — старшему брату он всегда рад напакостить, да и не то, что Дмитрий Ростовский великому князю складником стал, объединившись с ним против Твери, хоть и не было у него причин для размирья, Дмитрий Борисыч многохитер и жаден, а у жадных свои резоны. Здесь-то все как раз вяжется. Но в самом гонце что-то оставалось князю неясным, оттого и не шел он из головы…

Князь вспомнил, что его вчера удивило: слишком уж горячо, аж до дрожи, доказывал он против Дмитрия. Будто не Константин велел донести на брата, а сам гонец мстил ростовскому князю. То-то и оно: не дело гонца убеждать, его дело лишь передать, что велели. Да и сам-то он мало походил на гонца — оборван, грязен, как из поруба[15] сбежал, без всякой грамотки, пешим в город вошел. Трех коней, говорит, загнал, как летел. Хорошо, коли так, а коли одного-то коня где пропьянствовал?.. Ишь, морда-То у него какая опухлая, точно били. Или правда так пить горазд, хоть и молод?.. Как обсказал он все давеча, меду ковш ему поднесли. Он выпил и еще попросил. Еще выпил. И еще б попросил, когда бы на ногах не уснул — такая скважина! Все у них, что ли, в Ростове такие?!

«Надо с собой его прихватить, коли соврал — повешу… Да провались ты! Думаю не про дело», — в мыслях оборвал себя князь.

Рванув тяжелую, кованную железом дверь, он вышел из полутьмы нижней клети в белый свет летнего утра и, зажмурившись, остановился на высоком крыльце. Разом смолк шум во дворе, где уже собрались Князевы пасынки[16], готовые для потехи, охоты или войны. Увидев князя, дружинники посерьезнели, спешили снять шапки, оправить одежду и пояса.

Михаил не успел и слова сказать, как из ближних рядов протолкнулся к крыльцу Константинов гонец и бухнулся лбом в нижнюю, выщербленную ногами ступень.

— Дозволь сказать, батюшка! — истошно заголосил он.

«Верно, не досказал что вчера, забыл спьяну… тать. Засеку!» Теперь Михаил испугался более, чем вчера, — всякое новое слово гонца сулило и новые обстоятельства.

— Говори, коли забыл что, — ласково предложил Михаил.

— Князь-милостивец! Забыл, истинно забыл!

— Ну! — поторопил князь смолкшего вдруг гонца.

— Я что так бежал, князь, коней не жалел… — Парень тряхнул головой, сверкнув зелеными насмешливыми глазами из-под упавших на лоб буйных рыжих волос. — Я ведь николи плотников новгородских не бил! — Теперь он поднял на князя глаза, чуть не плача.

— Так что?!

— Возьми в дружину меня, не губи! — провыл ростовец и снова ударил лбом, да так, что звонкая сухая ступень запела в ответ.

— Все? — удивился Михаил и вдруг радостно ощутил, как отпустила внутри натянутая сильней тетивы тревожная жила.

— Все, как есть на духу, — подтвердил гонец и добавил: — А остальное, князь, коли заслужу, дашь.

Стоявшие рядом дружинники засмеялись ловкому ответу. И Михаил улыбнулся.

— А как же зовут тебя?

— Ефремом, батюшка.

— А кличут как?

— Ране Ростовом кликали, а коли не откажешь — Тверитин стану.

— Как, говоришь, Тверитин? — Михаил засмеялся. Больно смешной показалась вдруг кличка. Бывает так: вроде и обычное слово, а рассмеешься ни с того ни с сего — то ли бесы плачут, то ли ангелы радуются.

И по всему княжескому двору покатился громкий, грубый мужицкий регот:

— Тверитин — ха!

— Как он сказал-то?

— Тверитин, сказал!

— Тверитин!

— Го! Ха! Гы!..

Смеялись дружинники, глядя, как князь улыбается.

— Взял бы я тебя, Ефрем, хмм… Тверитин, — сказал Михаил, как все отсмеялись. — Ан морда у тебя сильно опухлая. Вино, поди, любишь?

— Дак кто ж, князь, вина-то не любит? — смело глянул ростовец. — А морда у меня опухлая от иного.

— Что так?

— Да батюшка еще давеча, в Ростове-то, за волосья таскал, да и стукнул нечаянно мордой-то об стол.

— Так за что ж он тебя? — спросил Михаил.

— За вино, дак… — притворно понурился Ефрем.

И снова дружный регот пошел по рядам, едино взмывая в небо. Легко стало на душе Михаила, и любо было ему, опершись руками на гладкие, согретые уже солнцем липовые перильца, стоять на крыльце среди преданной, верной дружины да подсмеиваться над этим шибко крученым ростовцем.

— Ну, Ефрем, вставай с колен-то. Беру я тебя на прокорм. Но гляди, — Михаил усмехнулся, — волосьев-то на таску еще много оставил тебе отец. А я ведь не батюшка, за волосья таскать не буду — заодно с головой сниму, коли что…

— А и я не холоп, князь, — усмехнулся в ответ и Ефрем. — Не в закуп иду.

Он стоял перед Михаилом рослый, плечистый, лет на пять старше князя, и в расхристанный ворот холстинной рубахи с бугристой груди лезли жесткие курчавые волосы, золотые от солнца.

— А и ни Константину, ни Дмитрию креста я не целовал, князь. По воле к тебе ушел. Мне теперь назад пути нет, — сказал он твердо, прямо глядя Михаилу в глаза. — Ежели присягнул, князь, до гроба будем вместях.

— Служи — не загадывай, — отозвался Михаил.

Он дал знать конюшему и со ступеней, без стремени, вспрыгнул в седло подведенного под крыльцо коня.


Кратко, но истово Михаил помолился в маленькой деревянной церковке, поставленной для него в приделе Спасо-Преображенского храма, заложенного матушкой три года назад. Над возведенными стенами уже и своды были, однако закончить работу во всей красе денег недоставало…

Хоть и наполнилась Тверь людьми, а все же их число оказалось не так велико, как хотелось бы князю. Да и сколько бы ни было жителей, больше с каждого, чем он может дать, все равно не возьмешь. Нельзя обижать свободных людей поборами, иначе они в иные земли уйдут, к иным князьям, а то и в вольные бродники, которых и татары в днепровских плавнях не могут достать. А с холопами ни города не построишь, ни пашню не обживешь, ни землю свою не оборонишь… Слава Богу, идут в Тверь люди, знать, не хуже в Твери у них с матушкой, чем у других князей. Правда, и тяготы велики, но куда ж от них денешься? В одну Орду не «с дыма», не со двора, а с каждой Божьей души собери и отдай десятую часть от любого дохода, да дружину надо кормить, да боярам давать кормиться, а здесь еще великий князь своей доли требует. Где уж тут серебра напастись?.. Епископ же Симон, ревнуя ли к новому храму, сквалыжничая ли ради братии, не многим и без охоты с городом делится. Нравоучителен епископ, а жаден.

Вот и стоит пустоглавым задуманный во славу Господню главный тверской собор.

Пока на площадь перед собором сзывали народ, Михаил в сопровождении Ивана Царьгородца, своего духовника и настоятеля нового храма, поднялся по лесам к самым деревянным решеткам не крытых еще куполов. Храм этот строился у него на глазах, и князь не хуже десятников знал каждый ряд клейменых кирпичей, замешенных и обожженных своими же гончарами.

Крепок и ладен храм Спаса. Века простоит — не подвинется. Оборонил Господь от татар Андреевых, сколько жизней людских сохранил, упас от мук, от огня и железа — малая благодарность Господу этот храм. Надо бы в каждом сердце неувядаемую благость нести, да, выходит, не помнят люди. Давно ли было, а вон уж винят Святослава, что своей чести не пожалел тогда ради них…

Михаил вздохнул, пытаясь забыть недавние несправедливые слова тысяцкого: «Господа нашего не помним благодарить за каждый день прожитый, чего уж нам, грешным, ждать…» Но все равно, обида за брата не проходила.

Он-то помнил, хоть и малой совсем был, как далось Святославу уговорить Андрея не жечь тогда Тверь. Главное, чистый бес — в самое Рождество нагрянул, когда и не ждал никто. В Отроче колокола еще славу звонили, а посад уж огнем занялся. Не многие поселенцы за стенами укрыться успели, так внезапно наехал, словно дьявол ему помог. Много голов да костей обгорелых в Волгу по весне унесло. Кто знает, может, осталась бы и Михайлова голова на том пепелище, не сумей его сводный брат Святослав убедить Андрея в своей приязни. Ведь они с матушкой рядом с ним были живым залогом…

Еще не все откричали, кто мучился, умирая от ран, еще не всех ребятишек, которые были ниже тележного колеса, покидали в огонь на глазах у обезумевших от горя матерей и отцов, которых, топча конями, сгоняли в стадо, чтобы увести за собой. Вой стоял над пожарищем. И в этот вой, в этот огонь и ад вышел Святослав, ведя за собой самых близких. Дьявол не успокаивается, пока не получит все…

Матушка смотрела вокруг черными, вмиг запавшими, сухими глазами, будто не видя, только беззвучно одними губами шептала молитвы. Святослав впереди, как холоп, пешим стоял перед конными Андреем и татарским царьком, только что шапку не снял, потому как из города вышел простоволос. Сначала Андрей что-то кричал ему, бешено дергая шеей, а потом весело скалил зубы, тыча в них плетью, видно хвастаясь татарину русской покорностью. Тогда Михаил и заплакал, не выдержал. До сих пор не прощал себе этих слез, хотя ни мать, ни брат никогда не упрекали его. Не смерти он испугался — безгрешному легко умирать, — стыда не вынес. А каково Святославу было? Через то унижение и умер брат в ненависти. А город спас. Но стоит ли чужая жизнь своей чести?

Иван Царьгородец, стоя за спиной князя, не смел тревожить его, будто зная, про что тот думает…


А внизу раскинулся город. Росла Тверь пришлыми слободами, как река в половодье. Дома с неровными клиньями огородов рядами спускались до самой Волги. С правой руки вливалась в Волгу Тверца, давая большой воде бег. Невелика речка, а начало дает великому, чему ни слов равных нет, ни пределов во всей русской земле.

И уж с торговища, от Отроча, с Заманихи, с лесной стороны, по тесным улицам и прогонам, опрокидывая возки и роняя заборы, бежали к площади люди, как вода в ручьях от талого снега в весенний день. Площадь, казалось, была полна, а народ все прибывал, шел, шел, и уж не было вроде места ему на площади, ан и еще находилось.

Шум поднимался в небо невнятной, но мощной разноголосицей. Верно говорят: плохая весть соколом налетает. Город шумел как улей, не в свой черед потревоженный бортником. Еще не ведая дела, дурные бабы выли, как воют перед скудельницей[17] по покойнику.

— Ордынцев видали, сказывают!

— Иде?

— За рекой.

— Иди ты…

— Да нет — купцов спымали, которые соль-то с мокрым пеплом мешали…

— А-а-а-а!..

— Да не ори ты, дура скаженная, не слыхать ничего!

— Кто идет-то?

— Али Ондрей с татаре, али Дмитрий с литвинами.

— Поди?..

— Ммм-мы… — билась в припадке какая-то баба, пуская желтую бешеную слюну.

Как ни было тесно, а люди жались, упирались, однако хранили пустое пространство вкруг бесноватой — а ну как заразная? А сзади толкались, забирались на плечи:

— Что там? Кого бьют? За что?..

Разиня рот и закатывая глаза, баба колотилась о жесткую землю затылком, и какой-то мужик, видно муж, суетился подле нее. Но вместо помощи только хлопал себя руками по ляжкам и болезненно вскрикивал:

— И-иых!..

«Ммм-мы» — «И-иых!» — «М-мм-мы» — «И-иых!..» — жутко неслось над площадью, обещая беду, покуда какой-то чернец не затиснул припадочней в рот прикушенный, посиневший язык и зажал его там железным концом большого креста с груди. Баба смолкла. Видно, выходя, остатние сатанинские силы еще трясли ее тело страшной дрожью, бежавшей от ног к голове, но реже, и пальцы со сбитыми в кровь ногтями все медленней скребли по земле. Истинно говорят: бесы креста боятся.

В толпе крестились и плакали: «Господи, на все Твоя воля…»

Опонники[18], гвоздошники, кузнецы, древоделы, стеклянники, кожевенники, седельники, шведы, прочие рукодельники, купцы, монастырские чернецы, холопы боярские, пришлые смерды с ближних и дальних погостов и деревень, базарные мытари, церковные сироты — все его люди были перед князем теперь. Михаилу казалось, что нету силы, которая угомонит это безумное вавилонское толковище, это людское стадо, в страхе потерявшее ряд.

— Смотри, князь, — сказал за спиной Царьгородец.

С княжеского двора в окружении дружинников конными выехали тысяцкий, воевода и другие бояре, которым Михаил поручил объявить свою волю.

— Иду-у-ут… — пронесся над площадью тяжелый, протяжный стон.

Сверху хорошо было видно, как толпа качнулась навстречу посланникам, словно в едином стремлении не впустить их в себя. Да ведь и некуда было, так все стеснились. Однако верховые спокойно и даже как бы гуляя и не спеша направили коней в самую гущу народа, который вдруг разом смолк. При полном молчании и тишине сближались верховые и пешие. И, когда морды коней нависли над полем людских голов, с обеих рук плетями засвистали дружинники по спинам тех, кто стоял на пути.

— Дорогу! Дорогу боярам Князевым!..

— Куда ж вы лупите, черти! Ироды!..

Под быстрыми молниями плетей в один невидимый миг, который Михаил будто бы проморгнул, неуправляемая, не подвластная никому толпа чудесно преобразилась. И ясен стал от веку определенный ее закон, по которому дальние равны ближним и каждый единый — многим, а многие собрались здесь ради единого, не важно, кто он: купец, боярин, ремесленник или нищий… И все они теперь смолкли ради его, Михайлова, слова.

Поднявшись на стременах и набравши воздуха в грудь, Кондрат Тимохин прокричал:

— Божьей милостью князь наш Михаил Ярославич, печалясь о вас и жизни вашей, и Твери, и всего его княжества, велит идти защищать нашу отчину… — Кондрат опустился в седло, еще набрал воздуха и снова вытянулся на стременах. Его зычный голос доставал, поди, и за Волгу, так тихо было окрест. — Защищать нашу отчину от великого князя владимирского Дмитрия Александровича и ростовского его складника Дмитрия же! За князя нашего! За Тверь! — не крикнул, а уже хрипло выдохнул тысяцкий.

Толпа не ответила радостным кличем, как ждал того Михаил, но глухо, без слов промычала что-то, чего нельзя было принять ни за одобрение, ни за протест.

Воевода Помога огрел плетью коня, вскинул его на дыбы и отчего-то тонким высоким голосом закричал:

— Князь вам поруку дает, отныне без силы ворота не отворять никому! Али вам Твери не жаль, тверичи?!

Но и его слова не достигли умов. Толпа безучастно и даже зло, как казалось Михаилу, молчала.

Наконец в томительной тишине кто-то растяжно, лениво крикнул:

— А кто поведет-то?

— Князь поведет, Михаил Ярославич! — зычно ответил тысяцкий.

Сверху видно было, как по толпе до самых ее пределов покатилась волна: «Князь ведет, Михаил!..»

— За Тверь! — снова проорал тысяцкий.

— За Тверь! — вторил ему, вопя ребячьим дишкантом, Помога Андреич.

И тут, будто только сейчас до нее дошло то, о чем кричали бояре, едино прорычала толпа в сотни глоток:

— За Тверь!

— Не выдадим Михалку, князя нашего, как он нас не выдал! — раздался над площадью чей-то пронзительный голос, и тут же ответно выдохнула толпа:

— За князя! За Михаила!..

«Помнят они, все помнят, хоть и не моя это слава…»

Михаил с трудом разжал пальцы, вцепившиеся в леса, резко повернулся на качнувшейся под ногами лесине и начал спускаться. Заткнув полы рясы за пояс, отец Иван едва поспевал за князем.

Внизу, у схода, Михаила дожидались каменорезцы, что стояли на храме.

— Дозволь с тобой идти, князь!

— Нет. Храм за вами, — оборвал Михаил их сотского.

Вбежал под темные, небеленые своды, перекрестился на крест обыденки[19], сиявший золотом в каменном полумраке, упал на колени:

— Помоги, Господи…

Потом услышал за спиной тихие шаги Царьгородца, попросил:

— Благослови, отец…

Уже на ступенях храма, выложенных из гранитных плит, прощаясь, Царьгородец спросил:

— Видел, Михаил Ярославич, чад своих?

— Видел, отче.

— Попомни, княже: ты только ими силен. А они сильны, когда вместе, под именем да под дланью единой.

— Попомню…

Дальше день закрутился горячим гончарным кругом. И везде — у лодей на Волге, на торгу, куда свозили прокорм, у складниц, где снаряжали копьями, мечами, луками да кольчужками не имевших своего оружия ополченцев, — бодря горожан, горело золотом княжеское оплечье.

В лето тысяча двести восемьдесят восьмого года Михаилу было пятнадцать лет.

3

В два дня срядили полки, а в утро на третий под колокольные звоны тронулось тверское войско на Кашин. Епископ Симон, сказавшийся поначалу больным, все же поднялся с постелей, благословил их в путь. Не зря вчера княгиня в Отрочском монастыре день провела, уговорила Симона. Стар он стал — и телом и духом некрепок: боится, митрополит Максим осудит за противление великому князю. А невинно пролитую православную кровь али простит митрополит князю владимирскому? Неужели обиды великого князя выше Божьего милосердия?

Но не обиду он мстить идет. Обиду мог отомстить и раньше, пока Святослав был жив, Царство ему Небесное. Что ему стоило тогда ногайцев наслать? Так не наслал же. Нет, только теперь зажгло Дмитрию Александровичу от давнишней обиды, только теперь, когда Тверь стала сил набирать…

После первого, давнего уже набега Баты[20] от Твери ничего не осталось. Не то что дома непогорелого — валы земляные и те разметали татары, чтобы и памяти о городе не осталось. Ан батюшка Ярослав Ярославич уже на другом берегу новую Тверь сотворил. Прежде Тверь стояла лицом на запад, с опаской против литвинов, теперь повернулась крепостными бойницами на восток. После татар от прежних жителей почти никого не осталось, а откуда-то люди пришли. И идут, по сю пору идут: и бояре, и купцы, и ремесленники, и землепашцы, и иноки. В два дня такое войско срядили! Михаил обернулся к полкам, что, разбившись в десятки и сотни, тысячью ног подняли к небу пыльную тучу, укрывшую окоем.

И дружина растет. Полтысячи гридней шли впереди пешего войска верхами, да двести верховых сторожей еще вчера он услал на Кашин.

Скользнув взглядом по конным, бежавшим обочь, Михаил невольно залюбовался тем, как крепко и в то же время легко, не по-татарски пригнувшись, а прямо держится в седле намедни прибившийся к дружине ростовский Ефремка. Будто спиной почуяв княжеский взгляд, тот извернулся, оскалился белыми зубами в рыжий пух бороды, потянул узду и заиграл кобылой. Правда, каурой масти кобылка под ним была неважнецкой. Кони после недавнего лошадиного мора держались в цене, а накануне похода и вовсе воздорожали.

«На стоящую-то денег, видать, не хватило, — усмехнулся Михаил. Решил: — Если не соврал — отплачу…»

А Ефрем натянул поводья, разбойно гикнул и бросил кобылку к ближнему лесу влет над травой. Навроде ледащая лошаденка, однако под умелым всадником и она, чем ближе к лесу и дальше от глаз, становилась похожей на знатного аргамака. Тверитин, нарочно забавя князя, то скатывался поперёк седла на разные стороны, то прямою спиной откидывался на конский круп, мешая с кобыльим хвостом свои длинные волосы. И островерхая ухарская шапчонка, загнутая крюком, не слетала с его головы, как должно бы.

Видя выкрутасы ростовца, в рядах оживились, закричали, заулюлюкали, свистом подгоняя наездника. Любо было глядеть, как он управляется с лошадью. Некоторые и тверские кинулись Ефрему вдогон отличиться перед князем и перед миром. Но куда там! Приметив погоню, рыжий бес нырнул в дерева и пропал там, за деревами. Знает, что кобылка его только когда одна ладной лошадью кажется. И то издали.

Большой охотник лошадиного бега, Михаил чуть ли не позавидовал чужой удали. Ему и самому захотелось сорваться следом за рыжим, побороться и с ним, и с иными на ход в чистом поле. Скакун под ним славный был, да и сам он в седле с первого пострига. Однако сдержал себя князь. Негоже ему ныне перед другими удалью хвастать — не на охоту людей ведет. Михаил приструнил коня, рвавшего повод, и отвернулся от поля, сразу забыв о скачке. И снова мысли, от которых не было спасения ни за хлопотами, ни за молитвой, тяжело зашевелились под теменем…

«Третьего дня еще сомневались бояре, встречать ли великого князя с оружием, а ныне вон как народ поднялся! Всякому стало ясно, что великому князю надобно, чего и где у него зажглось! Тверь-от между Владимиром и Новгородом как раз поперек стоит, свет ему застит! А ну как разбогатеет! Мало мы в Орду выход даем, так нет же, и Дмитрию дань плати. И то, была бы какая польза от этого, знать бы. Ради чего под его волей ходим: ни защиты, ни помощи, ни единства державного. Да и не то зазорно, что Князевы пошлины велики, а то, что русское серебро другим путем опять к татарам уходит. Давно уж всем ведомо, зачем великому князю деньги: Ногаю платить[21], чтобы тот Андрея, братца его, держал на привязи…»

Глаза зудели от недосыпа, будто кто кинул в лицо горсть песка. Однако среди белого дня у всех на виду заваливаться в возок не хотелось. Михаил тряхнул головой, гоня дрему, и зло усмехнулся: «Велик был многою хитростью брат отцов Александр Ярославич Невский, да не ведал, какое семя посеял! Сыны его хуже сучьих детей грызутся между собой, делят, чего не надобно… Всегда, что ли, было так: брат на брата, сын на отца, отец на сына? Распря за распрей! Господи, неужто прав Царьгородец и от века, с тех пор как Авеля убил Каин, нам суждено враждовать?..»

Радостно, но и одновременно уныло было кругом. Радостно от простора, от травяных лугов, равных синевой небу глазищ озер и величавого, богатого зверьем леса, подступавшего порой с обеих сторон. Уныло оттого, что вся эта большая земля пустовала. Чем далее от Твери, тем реже встречались хлебные обжи[22] жилых деревень, чаще погорелье да забытые пустоши. Впрочем, некоторые из них заново обживались угрюмыми, молчаливыми мужиками, пришедшими на Князеву землю со всех концов обезлюдевшей после прихода татар Руси. Они встречали войско со страхом, готовно падали на колени. Никто не спросил у князя, куда и на кого он идет, а только просили защитить их и крестили воздух перед собой. Пустовала земля и была так огромна, что, казалось, могла дать довольство всем, кто бы на нее ни пришел…

«Но ведь было же время, когда иные князья перед великим князем не из одного страха смирялись, а по совести, и он правил не из-за единой корысти, а ради того, чтобы Русь неприступной стояла. Взять хоть Мономаха, хоть Ярослава Мудрого. Или это только сказки неверные? Да нет, было, поди! Не у всех же князей одна забота в уме: как друг дружку свалить, а иначе откуда б и взяться Руси-то?..»

Летний высокий день встал в полный цвет над землей. Жаворонки падали с поднебесья поглядеть на диковинную тысяченогую людскую змею, зайцы в страхе резали траву вдалеке, куропатки, боясь за деток, вспархивали над луговиной, уводя от гнезда, а из леса, из-за дерев, смотрели желтые волчьи глаза: столько людей давно уж не являлось в эти места, знать, скоро придет и досюда горький запах дымного человечьего пепелища…

А лето Господне, любя людей, обещало обилье!

Мерный ход коня баюкает, усыпляет. Михаил все чаше трясет головой, трет кулаками опухшие от бессонницы, в красных прожилках глаза. И снова неотвязные мысли жалят, как оводы, горячую от зноя и усталости голову.

«А тут еще Новгород с его вольницей! — Князь поморщился, как от кислого. — Вечно они волю-то торгуют себе на чужой беде. Верно сказывают: где на Руси раздор, там без сквалыги новгородского не обходится. Вот и теперь с охотой, видно, на Тверь пошли, ради легкого грабежа. А сами-то, поди, Андрею в Городец гонцов засылают, только и ждут Дмитрия повязать. Он-то что думает? Разве змею болотному верят?.. Забыл, что ли, как отец его кровью с Низовской Русью Новгород вязал? Хоть и зол был Невский до крови, а не довязал — мало им корыстных путей у немцев, все на них зарятся… — Медленней, медленней тянутся, путаются мысли. — Два брата есть: Каин и Авель… Нет, и еще есть — Андрей и Дмитрий, кто из них Каин-то? Али оба?.. — Меркнет свет, лишь вдалеке в серебряной плошке все не гаснет, трепещет крохотный язычок огня. — Господи, помоги…»

— Княже, княже…

Михаил с трудом поднял от груди оловом налитую голову.

— Княже!

— Чего тебе?

Воевода Помога Андреич, соскочив с коня, подхватил выпавшие из рук князя поводья.

— Богом прошу, князь, сойди с коня!

— Что так? — Михаил непонимающе посмотрел на воеводу: «Что ему надо? Чего он хочет?»

— Князь, Богом прошу, вздремни в возке!

Наконец Михаил очнулся от короткого тяжелого сна, тряхнул головой, в которой словно комом переплелись недавние мысли, и попросил:

— Воды…

Пот бежал по его лицу.

— Пить князю! — истошно завопил воевода.

Окольничий чашник слетел с коня и стрижом кинулся к возу с княжескими припасами. Но не успел.

— Испей моей, князь, — уже протягивал Михаилу мокрую, запотевшую корчагу рыжий Ефремка. — Только набрал в лесу, на крупце.

Михаил взял протянутую ростовцем корчагу.

— Студеная, княже, — заботливо предупредил Ефрем, — зубья ажно ломит…

Князь торопливо припал к корчаге, расплескивая ледяные родниковые капли на кафтан, седло и потную горячую спину коня, отчего холеный скакун недовольно зафыркал, дергая кожей и кося на хозяина обиженным черным, с лиловым отливом глазом. Тыльной стороной ладони Михаил вытер с шеи потеки воды, оставившие грязный след от размытой дорожной пыли.

— Студеная, — подтвердил он, отдавая ростовцу корчагу.

Тот принял ее с поклоном.

— Поспи, князь! Вестимо ли, третий ден, почитай, без сна. Богом тебя прошу! — чуть не зарыдал Помога Андреич.

— Чай, доедем, никуда не свернем, — серьезно сказал и Ефрем. — Отдохнул бы…

— Как тебя кличут-то? — спросил у него Михаил, высвобождая ногу из стремени.

— Ефремом, — радостно вскинулся тот.

— Да нет, — князь недовольно поморщился. — Кличут как, спрашиваю?

— А-а, Тверитиным! — догадался Ефрем.

— Тверитин, Тверитин… — будто запоминая, повторил Михаил, рванул серебряную запону шелкового легкого корзна, тяжело соскочил с коня, сделал несколько неверных шагов; поддерживаемый воеводой, успел подумать, что, мол, надо бы поучиться ловкачеству у этого… как бишь его… И заснул еще на ногах, тяжким снопом повалившись на постеленные в возке медведна.

Прыгая боком рядом с бегущим возком, запряженным белою четвернею, и еще сильней спотыкаясь от страха, что вдруг потревожит князя, окольничий стаскивал с него сапоги.

— Ну и ладно, помогай тебе Бог… — довольно сказал воевода и подмигнул Ефрему.


Михаил не слышал, как шумно влился в его войско отряд копейщиков из попутного города Кснятина, заранее приведенный по его же приказу кснятинским воеводой Порфирием Кряжевым. Сивый от седины Порфирий и правда был кряжист, как старое дикое дерево. Порфирий все делал шумно: говорил, сморкался, дышал. Теперь он шумно досадовал, что князь почивает. Во-первых, ему хотелось полюбоваться на князя, которого он лет пять уж не видел, а во-вторых, представить ему сына впрок будущей службы. Или наоборот: во-первых, представить, а во-вторых уж, полюбоваться.

— Вот сын, боярин, Тимоха, — за отсутствием князя кричал он в самое лицо воеводе и тыкал корявым, со сбитым черным ногтем пальцем в такого ж, как он, дикого вида, кудлатого парня саженного роста. — Дуги руками гнет, ей-богу…

— Да верю, — соглашался со всем Помога Андреич, лишь бы Порфирий утихомирился. — Присылай его опосля ко двору, нам таких страховитых надо…


Город Кашин лежал на то время в землях Ростовского княжества. До прихода Баты достатным слыл городишком, но после пожога оскудел и прежней силы уж не набрал никогда. Ростовским владетелям, братьям-князьям, не до окраин — промеж собой за стол отцовский тягаются. В иной год посадник не знает, какому брату пошлины бережет — младшему ли Константину, старшему ли Дмитрию. Оттого и в башнях на городнице бойцовые скважины травой проросли, на торгу и в пятничный день людей мало, да и откуда им взяться? Хоть и стронулась с места Русь, с юга народ на север, подалее от татар пробивается, но Кашин минует. Кто во Владимире оседает, кто в Ростове, а кому и здесь воли мало, еще дальше идет — в Тверь, в Московию… Слышно, и там, за лесами, город поднялся. Однако Москва далеко — невидима, а Тверь близко, рукой подать.

Вон она встала полками вдоль речки Кашинки. Куда ее бороть топорами? Да и не татаре — свои, тверские. Кашин отворил ворота без боя, и тверичи без озорства и похабства чином заняли городок. Которые жители были пьяны, не враз и узнали о происшествии.

В город Михаил без надобности входить не велел, разбив войско лицом на север вдоль Кашинки. После Волги, хоть и невелика она у Твери, Кашинка тверичам только названием речка — всех коней напоить, и нет ее.

— Надбавить бы, князь, воды-то в Кашинку, больно сухо, — созорничал кто-то.

И ну пошло!

— Ну, не балуй, охальники, куды на воду-то ссытя!.. — кричали горожане со стен, впрочем, без злобы и огорчения.

Словом, с кашинцами миром поладили.

Ночью, таясь от чужих сторожей, костров не жгли. Своих же дозорных Помога Андреич давно услал встречь противникам в новгородскую и ростовскую стороны. Кто знает, что они принесут?

Если великий князь все же пойдет купецким путем — быть беде. Ратибор с засекой его не стреножит. Но этого отсюда уже не поправишь — нечего и кумекать. А если еще кто, кроме ростовского Дмитрия, великому князю войско свое прислал?

Тянет по низкому лугу от речки прохладой, однако за день земля прокалилась, и спят на ней тверичи, положив в головах кто котому, кто щит плетеный, а кто сена клок. Кто похитрее — под телеги забрались, кто побогаче — овчиной разжился укрыться, кто победнее — какой лопотиной[23] поплоше, а самая отчаянная в бою посадская голь будто нарочно еще распоясалась, одними нательными рубахами под луной светится — мол, не мороз, что в шубы кутаться! Одному Михаилу знобко. Дышит он в соболью опушку пространного суконного азяма[24], а все не может согреться.

«Пожалуй, и звал Дмитрий на Тверь других князей, однако навряд ли кто откликнулся. Жадный московский Данила хоть и брат Дмитрию, а без видимой выгоды кметей своих не даст, кроме того, он всю жизнь старшего брата сторонится, к Андрею льнет — одного поля ягода; Михайло Андреич Суздальский что железка у кузнеца в клещах: то бьют, то греют, то в воду сунут. Он бы и рад великому князю услугу сделать, да Андрей не велит. Дмитрий-то в Новгороде, а Андрей рядом, на Городце; рязанскому Федору Романовичу не до усобий — ханство рядом, того и гляди, пожгут, опять же, грамотка от него есть о приязни и с жалобой на Данилу: мол, тот на его земли зарится, Коломной прирастать хочет; вот Федор Черный из Ярославля пошел бы на Тверь с охотой, да только не встанет он рядом с первым врагом дружка своего Андрея. Еще кто?.. Все вроде мерилом обмерил, а как оно будет — Бог весть…»

Ночь вошла в силу, а все же не прогнала тепла. Редко на Руси такое бывает, только после Петрова дня, да и то не во всякий год. Ночные светила изузорили небо диковинной, чудной резьбой, в знаках которой, сказывают, дал Господь много смысла для каждого. Знать бы, что там приуготовлено ему, Михаилу, что обозначено? Да не дано, как по книге, читать Божьи знаки…

Михаил вздохнул, опустив глаза.

— Поспал бы ты, княже, помогай тебе Бог, — присунулся сзади воевода Помога. Уже не один час ходил он за князем тенью, то и дело сокрушенно вздыхая у него за спиной, как усталая лошадь.

— Или ты мне постельничий? — строго спросил Михаил.

— Так ведь едино до света ничего не развидится, поспал бы…

— Молчи.

Но Помога уж закусил удила.

— Так жалко, — быстрым говорком церковного нищего запричитал он, — все ходишь, ходишь, а княгиня-матушка мне наказывала…

— Ты что, али оглох, Помога? — тихим и потому страшным, звенящим в ночной тиши голосом спросил Михаил.

— Так я ж…

— Ступай себе.

— Не ослушаюсь, помогай тебе Бог, — проворчал воевода и вздохнул. Однако не ушел, как было приказано, и через некоторое время осторожно сказал опять: — Хоша ты и гони меня, князь, слугу твоего, а я все одно скажу… — Он выждал еще и решительно добавил: — Не об тебе забочусь — об деле.

Михаил остановился и удивленно повернул голову.

— Тебе, Михаил Ярославич, так-то впервой воевать, а на людей — не на медведей идти: много крепости нужно.

— Али не крепок? — спросил Михаил.

— Не о тебе речь, — схитрил Помога. — Народ за тебя бережется.

— Как так? А ну поясни!

— Людей-то много, не знаешь, что у кого в голове, а все видят — не спит князь, знать, худо ему, трепещет…

Михаил так взглянул в темноте из-под низко надвинутой шапки, что Помога отшатнулся, но все же докончил опять притворной сиротской скороговоркой:

— Князю — покой, дружине — веселье.

— Ну-ну, — повторяя княгиню, проговорил Михаил и вдруг железно стиснул пальцами руку Помоги. — А сам-то как думаешь, а, Помога? — спросил он страстным, горячим шепотом, как в детстве спрашивал у боярского сына про разные страхи.

— Истинно тебе верю, княже, — тоже шепотом ответил Помога Андреич. — Я так думаю, что не о чем тебе беспокоиться, сюда придет Дмитрий, более ему некуда. — Даже во тьме было видно, как он улыбнулся. — Верно ты угадал, помогай тебе Бог!

— Ладно, ступай уж. — Князь выпустил воеводину руку и усмехнулся: — Хитрец ты, почище татарина.

— А напрямки-то тебя не обскачешь, — довольно согласился воевода и тут же опять застонал: — Приляг, князь!

— Лягу, только уйди, — махнул рукой Михаил и добавил: — В возке пусть постелют.

Воевода исчез в темноте.

Перед возком Михаил еще раз вгляделся в небо, невольно перекрестился на звезды, мерцавшие в вышине необъяснимым вечным загадом. Потом расстегнул тяжелый бронзовый пояс с серебряной пряжкой, вынул из тонких, отделанных черненным серебром ножен саблю, сверкнувшую под луной кривым жалом, положил ее в головах. И только коснулся щекой мягкой, пахшей звериным теплом медведны, тут же уснул.

Кажется, так сладко, как в ту ночь в том возке, ни до, ни после уже не спал Михаил.

4

Третий день стоял великий князь владимирский Дмитрий Александрович в виду Кашина. Но в приступ не шел.

Войска все охальные слова уже прокричали друг другу, разжигая сердечную ярость. Но ярость не приходила. Тверичи, вадя свои явные выгоды, зубоскалили весело, новгородцы, устав препираться, хмуро отмалчивались, лишь изредка бережливо пускали стрелы в особенно рьяных тверских брехачей, подъезжавших на выстрел. Хоть и открыто русское сердце для обиды и много в нем горечи, но дуром и русский умирать не охотник.

Упустив волю, с утра разбитый вином, Дмитрий Александрович сидел один в полумраке походного шатра, подаренного ему великим Ногаем. Сшитые полосы бычьей кожи клином сходились кверху, пурпурный камчатый полог у входа вздымался, дыша от ветра, но в глубине шатра было душно.

В мыслях великий князь то и дело возвращался назад, к минувшему третьему дню, когда его войско вдруг натолкнулось на вражий щит.

Может, и был бы толк, кабы с лета пустил он на тверичей ростовскую конницу, позади изрядив новгородских копейщиков, как советовал Дмитрий Ростовский, да замешкался великий князь, смутил его Михаил. Теперь же только и оставалось рвать в тоске волоски из длинной прядастой бородки, и без того не густой…

Годами Дмитрий Александрович подходил к сорока, а видом был полный старец. Если бы принял схиму, как уж думал он о том не однажды, изрядного образа получился бы черноризец. Глядишь, в молитвах бы и страсти утишились, и злоба б с души отпала, ведь не ищет душа его злобы! Видит Бог, не зла он хотел, когда по смерти младшего из Ярославичей Василия Костромского[25] занял владимирский стол. И никому в голову не пришло с ним тогда спорить, потому что по чести он его занял. Так нет же, родной брат позлобствовал! С тех пор и тянется Русь в разные стороны. Уходит власть меж пальцев, как речная вода.

Нет ему счастья в княжении — уйти бы! Да некому оставить великий стол. Младший Данила и рад бы под свою Москву всю землю прибрать, да с детства Андрея боится, в рот ему смотрит и поперек не пойдет ни за что; сын Иван молод и слабодушен — из Переяславля ни единого ратника отцу не прислал; а уж коли Андрей вокняжится, как, видно, того татары хотят, кровью зальется Русь. Так что, пока живет его братец рядом на этом свете, нельзя ему в монастырь. Не зверь он, Андрей-то, — зверь чужой муке не радуется. Верно, такой русский князь и нужен Орде, чтобы уж не поднялась больше Русь.

Дмитрий Александрович простонал в голос от тягомотной одинокой тоски, сжал виски кулаками, пытаясь утишить боль, которая в последнее время все чаще приходила к нему, наваливалась удушливой бабьей тушей, сковывая волю, сердце, всего его то страхом, то безразличием, то отчаянием от невозможности хоть что-нибудь изменить.

Да разве есть она, власть великая княжеская, если он, Дмитрий, гроза Дерпта и неприступного Раковора, в своей земле встал перед кашинской крепостью, побежденный до боя?! И кем? Кто обошел его? Мишка! Ярославов последыш, щенок Оксиньи, малец! Окаяние какое-то! Всю жизнь пуще смерти сраму боялся, а срам-то, как вонь животная, за ним по пятам идет…

Морщась и сильно ходя кадыком при каждом глотке, Дмитрий Александрович отпил из серебряной чаши и передернулся телом. Кисло вино у фрягов, даром что дорогое…

Да, опять обнесли его переметчики! И что на дальних-то сетовать, когда главный из них — брат родной. Кабы птицей перелететь теперь в Городец, удавил бы отступника, как удавил боярина Семена Тонилиевича, его первого думника…

Великий князь перекрестился на образа. От одной только памяти о смерти ненавистного боярина, случившейся пять лет назад в Костроме, ему стало лучше.

В шатер по-кошачьи, неслышно вошел ростовский князь и молча остановился.

— Чего? — поднял глаза Дмитрий Александрович.

— Мишка-то послов твоих прогнать велел…

Дмитрий Александрович пухлой белой рукой невольно опрокинул чашу, глухо упавшую на пол.

«Смеется он, что ли?»

Нет, Дмитрий Борисович стоял понуро, всем своим видом выказывая участие.

— Как это, прогнать? — переспросил Дмитрий Александрович, будто еще не понял.

— Не допустил до себя, — усмехнулся ростовский князь. — Я князь, говорит, и с княжьими холопами не след мне и дело знать.

Дмитрий Борисович замолчал, отсутствующе занявшись невидимыми пылинками на рукаве кафтана.

— Дальше, — поторопил его великий князь.

— А что ж дальше, — поднял на великого князя светлые, невинные глазки Дмитрий Борисович и вздохнул. — Коли, говорит, великий князь ко мне в гости пожаловал, так пусть сам и идет нужду сказывать.

Дмитрий Александрович задохнулся словами:

— Щенок! В приступ его! Убью…

Слегка пошатнувшись, он резко поднялся с походного резного стольца, доставшегося ему от батюшки.

— Я сказал, в приступ его!

Дмитрий Борисович развел руками в ответ:

— Да я бы, великий князь, хоть сейчас наехал на него со своей дружиной. Обижен я на Михаила за Кашин-то. — Дмитрий Борисович помедлил и тихо добавил: — Видишь ли, Дмитрий Александрыч… новгородцы воевать не хотят.

Великий князь дернул шеей, внезапно сведенной судорогой, и на мгновение стал похож одновременно и на отца, и на брата Андрея.

А Дмитрий Ростовский так же тихо продолжил:

— Ране надо было идти, говорят. А теперь уже поздно. Не пойдем, говорят, в тверские клещи зазря помирать.

— Дети блядины… — в сердцах выругал новгородцев великий князь, благо, кроме ростовца, в шатре иных не было. Кто-кто, а Дмитрий-то новгородцев-то знал, всю жизнь ими правил, не в один поход их водил.

Сильны, да больно корыстны «плотники», без пользы биться не станут. А Кашин — не Тверь, за глиняные горшки да ношеные одежки не пойдут помирать. И то: не то он сулил им, когда за собой звал.

Дмитрий Александрович тяжело опустился на отчий столец, судорожно обхватив пальцами точеные перекладины. Этот столец ценил он выше всего и не расставался с ним никогда — ни в походах, ни в бегах, когда от Андрея таился то у шведов, то у Ногая. Оглаженные отцовской рукой резные балясины подлокотников словно хранили тепло и силу Александра Ярославича Невского…

— Так что передать Михаилу, великий князь, пойдешь ли? — прервал затянувшееся молчание Дмитрий Борисович.

Дмитрий Александрович молчал. Все обиды долгой, несправедливой к нему жизни стояли перед его глазами, и не было рядом никого, и никогда не было, кто б понял его обиды и разделил с ним горечь.

— Михаил поруку дает — жив будешь, — добавил ростовец.

Не было в обычае русских князей убивать друг друга не в сражении, и потому эти слова оказались особенно унизительны.

Великий князь медленно поднял узкие, опухлые, как у ордынца, глаза, и Дмитрию Борисовичу почудилось, что он увидел в них слезы.

— Вели сказать… — прикрыв ладонью верхнюю половину лица, великий князь невесело усмехнулся, — что ж, пусть встречает.

Дмитрий Борисович повернулся уйти, когда великий князь властно бросил ему в спину:

— И ты собирайся.

«Мне одному от тверского щенка позор принимать без надобы», — подумал он, глядя на жирные покатые плечи своего ростовского складника.

— Кашин свой торговать будешь сам.

— Мне Кашина мало, — улыбнулся ростовец.

— Еще что?

— Переметчика, — пояснил Дмитрий Борисович. — Люди признали. Как раз намедни с-под суда от меня ушел. Он, поди, и донес Михаилу.

— Торгуй, — брезгливо сжал губы великий князь. — Да повесь его перед всеми. — Он сжал в кулаке бородку и добавил, не глядя на князя: — Чтоб знали, через кого позор приняли.

Скрывая в поклоне усмешку, Дмитрий Борисович согласно кивнул и вышел.


Дмитрий Александрович выехал к Кашину спустя два часа в сопровождении десятка больших новгородских бояр, ростовского князя со своими окольничими да малой горсткой дружинников. Вынужденное посольство напрасно тщилось выглядеть бодро и сколько-нибудь торжественно.

Даже свои, провожая великого князя, отвечали на клич воевод нестройно и вяло. В рядах молились о том, чтоб Господь смирил гордыню Дмитрия Александровича, дал ему разум и отвратил от войны.

— Домой надоть, — говорили одни.

— Добра-то в этом Кашине и на телегу не наберется, — утешались другие.

Тверичи же встретили вовсе с явной насмешкой. Правда, охальства не дозволяли. Лишь иногда доносился чей-нибудь радостный возглас:

— Слава Михаилу!

— Слава! Бог с нашим князем!.. — тут же подхватывали остальные здравицу, как на победном пиру.

Да, они уже знали, что победили, и были жестоки, как победители. Каково было слышать их крики старому воину, бившему в страшных сечах и немцев, и датчан, и литвинов, и шведов — никто не ведает. Если б мог, наверное, уши б заткнул. Однако Дмитрий Александрович, твердо сидя на тонконогом ногайском коне, будто не слышал позора. Лицо оставалось надменно и строго, и ни один мускул не выдавал его чувств. При этом он внимательно оглядывал порядки чужого войска, удивляясь воинской сметке тверского князя. При таком разумном расположении можно было не только спокойно ждать приступа неприятеля, но и наступать самому, пожелай того Михаил.

Чело войска составляла тысяча изрядно вооруженных всадников, позади них располагались копейщики. Тускло и дико двойным литовским гребнем блестели их вороненые копья. Не менее чем в десять людских рядов стоял перед воротами широченный, без просвета за щитами и бронью, колкий грозный брусок. На кашинских стенах у каждой бойцовой скважины в очередь стояли отборные лучники с кожаными и коваными тульями, полными стрел. Невидимые, но слышимые за стенами Духова монастыря, ходили кони еще какой-то засадной ватаги. А вдоль реки тянулся пеший полк из посадских людей; что из посадских, было видно по их разномастным лопотинам-одежонкам да по мужицкому простому оружию. Обогатела Тверь, раньше надо было голову-то ей отсекать…

Видя устройство кашинской обороны, Дмитрий Александрович усмехнулся: «А все же Бог и меня бережет: упас от приступа…»

Уже въехав в город, великий князь, однако, забеспокоился, беспомощно оглянулся на свиту: «Где ж Михаил-то?..»

А Михаил новую обиду ему нанес: встретить, как должно было, не вышел.

И другую обиду нанес ему Михаил, когда спутников великого князя отсекли Михайловы пасынки, удержав в нижней клети боярского дома. Впрочем, не принеся им урона.


— Так-то ты, Михаил Ярославич, великого князя встречаешь! — упрекнул Дмитрий Александрович Михаила, войдя в скромные боярские сени.

— Здравствуй, Дмитрий Александрович! — поднявшись с лавки навстречу и коснувшись рукой груди, поздоровался Михаил.

— Пошто позоришь? Пошто к воротам не вышел? — не ответил великий князь на приветствие.

— В гости не ждали тебя. Незваным пришел, — не повинился и Михаил.

Дмитрий Александрович, остановившись посредине сеней, дал себе время вглядеться в своюродного брата.

«Отрок и отрок. А глаз не отводит. Характером, видать, в Ксению уродился, не в Ярослава — тот прямо-то не глядел…»

Безус и бледен стоял Михаил. Волосы стягивала по лбу златотканая повязка, шлем, как хотел того, надеть не успел. Шелковая белая разлетайка распахнулась на груди, открывая искусно кованную кольчугу. От горла к грудным сосцам широкой костромской чашей спускалась серебряная пластина с высеченным на ней княжьим знаком — отчим столом.

«Хорош», — не удержался отметить про себя Дмитрий Александрович.

Они стояли друг против друга, старый и молодой, приноравливаясь к чужой силе, словно выжидая оплошки или того, кто первым хватится поясного ножа.

— Я тебя не бороть пришел, Михаил Ярославич, — усмехнулся великий князь. — Я свое брать пришел.

— Возьми. Если можешь, — усмехнулся и Михаил.

И тут досадная пелена нахлынула на глаза и душу великого князя, он не сдержался и закричал:

— Пошто Святослав Андрюшке крест целовал? Али вы мне не сыновцы?!

— А ты, великий князь, у брата своего спроси, пошто он татар-то навел тогда? — Михаил от напряжения скрипнул зубами.

Дмитрий Александрович прошипел:

— Не лезь промеж нами, Михаил…

Но Михаил, будто не слыша, продолжил:

— Знаешь ведь: не за себя брат крест ему целовал и не против тебя — Тверь спасал!

— А пошто он полки на меня под Дмитров водил? — взвизгнул великий князь.

— То дела давние, нечего вспоминать. Али ты за этим пришел? Говори, Дмитрий Александрович, чего надо. — Михаил не сводил с лица старшего брата жесткого, горячего взгляда.

Давно уж так никто не смотрел в глаза Дмитрию Александровичу.

— А то не знаешь? — Великий князь будто улыбнулся, оскалив зубы. Но не выдержал Михайлова взгляда, по скобленым половицам прошел к окну и, глядя сквозь мутную слюду во двор, где Князевы гридни стерегли у дверей, спросил:

— Али вы с матушкой Ксенией Юрьевной забыли, что великий князь над всеми князьями князь?

Однако Михаил готов был к ответу. Вернее сказать, сам спросил:

— А брат твой Андрей Александрыч сколь тебе пошлины на Городце собирает?

Пальцы Дмитрия Александровича невольно сошлись в кулаки, он резко обернулся, взвизгнув каблуками по половице, и, уже не помня, что не в своих сенях, топая ногами и брызжа слюной, бешено закричал:

— Молчи, щенок, молчи… — И далее непотребно.

Михаил качнулся навстречу великому князю, готовый руками разорвать слюнявый похабный рот, но как-то сдержался в последний миг. Лишь побледнел еще больше. От одного его взгляда осекся вдруг Дмитрий Александрович на полуслове.

— Лаять будешь — велю зарезать, — сквозь зубы, тихо произнес Михаил.

Великому князю стало жарко, нечем дышать. Со стыдом он почуял, как побежал быстрыми струйками обильный пот из-под мышек и по спине.

— Не посмеешь, — прошептал он.

— Посмею, — ответил Михаил так же тихо, не разжимая сведенных от ненависти зубов. — Я в своей отчине князь.

— Михаил…

— Молчи! А князь великий ныне у нас на Руси сам знаешь кто. — Михаил зло усмехнулся. — Али не так?

Дмитрий Александрович молчал и не смотрел в глаза Михаилу. А тот продолжал уже спокойно-насмешливо:

— Я Тула-Буге[26] дань исправно плачу. А тебе отныне не буду. Я в своей отчине князь! — повторил Михаил.

Дмитрий Александрович с тоской смотрел в пыльное, засиженное мухами слюдяное оконце…

«Уходит, уходит русская власть, как меж пальцев речная вода. Чем ее удержать, каким страхом, какой кровью?.. Нет, я не Андрей. Слаб я, не ту ношу взял, коли Мишка, княжонок тверской, на своей воле поставил…»

Злоба, как олово на огне, закипала в сердце великого князя и опадала бессильно.

«Все взвесили с матушкой Ксенией Юрьевной на весцах, все просчитали: и то, что князья все в раздоре, ждут Андрюшку на владимирский стол, и то, что к Ногаю жаловаться я сейчас не пойду — и там брат путь перешел, и то, что Орде я как бельмо на глазу, только руки до меня не доходят…»

— Выходит, откладываешься от Руси? — спросил он, не поднимая глаз.

— Не от Руси, Дмитрий Александрыч, — от тебя.

— А как я с другой силой приду?

— Что ж, приходи. — Михаил усмехнулся. — Сможешь — возьмешь.

— Н-да, Михаил Ярославич… Я ведь хотел в тебе друга найти, — сказал вдруг великий князь.

— Так-то друзей не ищут, — удивился Михаил.

— Всяко бывает, не знаешь еще. — Дмитрий Александрович пояснил: — Припугнул бы — глядишь, и поладили. Я ведь не для себя корысти ищу, — начал он с жаром.

— Припугнул — довольно! — оборвал его Михаил.

— Да. — Говорить было не о чем.

Михаилу стало вдруг жаль старика, и он сказал:

— Только знай, великий князь Дмитрий Александрыч, еще раз зажжется на Тверь идти — подумай. Ворота я тебе все равно не отворю, но уж опоры на Твери не ищи.

В этих словах Михаила был малый путь к примирению, почти невидная стежка, однако Дмитрию Александровичу теперь оказалось довольно и ее, и он охотно по ней пошел.

Покоренная Тверь была нужна великому князю прежде всего как союзник в возможной войне с Андреем, которой он ждал и боялся. А и непокоренная Тверь оставалась важна для него в раскладе всех русских сил, разумеется, при условии, что Михаил возьмет его сторону.

— Ладно, князь, будь по-твоему… — Дмитрий Александрович вздохнул. — Но и ты, Михаил Ярославич, дай поруку со мной быть против Андрея.

— Обещаю против тебя не идти, — глядя великому князю в глаза, твердо сказал Михаил.

— Безумен он… — начал было опять Дмитрий Александрович о том, что мучило его больше всего, но Михаил снова прервал его:

— Знаю. Потому я ему не помощник. Но и за тебя Тверь под татар не поставлю. Так что ты уж сам с ним реши.

По глазам Михаила Дмитрий Александрович понял, что боле ничего не добьется.

— Ну, прости, Михаил Ярославич.

— Ты прощай, Дмитрий Александрович. — Михаил склонил голову, отдавая должное великому князю. А когда Дмитрий Александрович повернулся уйти, спросил — Брат, кто отца погубил?

Великий князь остановился, вздрогнув спиной, медленно повернулся и глянул Михаилу в глаза. Взгляд его был насмешлив.

— Вон ты о чем… — Он помолчал, а после просто ответил: — Не знаю, Миша. — И усмехнулся, впрочем не отводя взгляда. — Много на мой счет чужих грехов кладут, но этот на себя не возьму. Я отца твоего не травил.

— Не о тебе речь… — Впервые за разговор Михаилу стало неловко, муторно — тяжело ему давалось пытать. — Знать мне надо… Он же у тебя на лодье, на руках твоих помер!

— Так, — согласно кивнул Дмитрий Александрович. — Пили из одной братины, хлеб один ели… — Он помедлил, словно сомневался, говорить или не говорить. — Думал я про то, Михаил. Однако не знаю! Да и хмельной я был, пир-то уж к концу шел, когда Ярослав вдруг вскочил, схватился за горло, ну и пена у него ртом пошла, вроде как отравили.

— Кто?!

— Сам знаешь — на меня указали! — Дмитрий Александрович дернул шеей, похоже, как брат Андрей, и выдохнул: — Богом клянусь, я своим родичам кровь не лил! Не травил я его!..

Обеими руками великий князь сильно потер виски, будто сгоняя боль. Потом спросил:

— Неужто Ксения Юрьевна мне не поверила?

— Матушка тебе верит. И я знаю, что не ты это. Иначе б не говорил с тобой. — Михаил отвернулся к окну. — Только если ты понял, что отравили, как же ты не дознался? Неужели и догадки не было никакой?

— Догадка потом пришла…

— Ну?!

Дмитрий Александрович словно взвешивал, стоит ли открываться. А затем, видно взвесив, спросил:

— Жив Ратибор-то, новгородский пес?

— Жив, и что?

— А ты у него спроси.

— Что?

— То-то и оно — что? — Дмитрий Александрович подошел к Михаилу вплотную, так, что стало слышно его дыхание.

— Сдается мне, не просто так его тогда татары на лодью в кровавых тряпках закинули.

— Так его же отец откупил, — возразил Михаил.

— Не знаю, — великий князь с сомнением покачал головой, — пойди-ка неверного доносчика откупи у татар. Мне Ярослав-то про откуп не говорил. А помню, он нарочно сам удивлялся, что Тимурка его холопу жизнь сохранил. Зачем?

Михаил молчал.

— То-то… Да больно скоро он зажил-то после пыток. Слышал, поди, как в Орде-то пытают? — Он знающе, уважительно хмыкнул. — И на кой они ему другой глаз не выкололи, а? Шибко милостивы, вот что скажу! — Дмитрий Александрович еще приблизился и прошипел Михаилу в самое ухо: — Видать, нужен им был его глаз, раз оставили.

— Что ж ты раньше-то не сказал?!

— В горячке не подумал тогда. Да глаз еще этот смутил, разве сразу подумаешь?! — Дмитрий Александрович махнул белой, вялой рукой. — Потом уж… А вроде и ни к чему, и забылось, и не докажешь. Да ведь врагов еще много: коли стал бы я про то поминать, против меня бы и обернули… Так что, коли жив Ратибор, ты уж сам поспрошай у него.

Михаил глядел на князя, но не видел его. Перед ним стояло жалкое лицо Ратибора, резаные, дряблые щеки, глаз, во всякое время готовый закапать слезами…

— Знай, Михаил: у князей врагов много. И не тот враг, что на виду, а тот, кто руку твою, как пес, лижет, — издалека пришли слова Дмитрия Александровича. — Ты уж поберегись, брат, тебе править долго.

— Поберегусь, — отозвался Михаил.

Прежде чем уйти, великий князь все же еще спросил:

— Что ж, не поможешь мне против Андрея?

— Против тебя не пойду, — повторил Михаил.

— Мало мне того, Михаил! — в сердцах крикнул Дмитрий Александрович и стукнул себя кулаком по ляжке.

И Михаил, не сдержав досады, снова сорвался:

— Да где ж тебе больше взять? Всю-у Русь вы с братом на ножи поставили!..

— Не тебе винить! — крикнул великий князь и, не простившись, кривя и забирая по половицам высокими сапогами из желтой скоры, пошел из сеней.


Михаил сидел на лавке, привалившись спиной к стене, вытянув ноги и уставившись взглядом в изжелта-белый древесный узор на полу.

За дверями давно уж покашливал воевода.

— Войди! — крикнул наконец Михаил.

— Там, княже, ростовский Дмитрий сильно бьется к тебе.

— Пусть ждет, — не поднимая глаз, сказал Михаил. — Отвори слюдяницу, душно.

Помога Андреич кинулся к окну исполнять. Трудно было предполагать в нем проворство — так он казался нетороплив и дороден. Однако Михаилу сызмала было любо глядеть на воеводу, все у него получалось сноровисто, чего б он ни делал: голубей ли по небу гонял, сбрую ли рядил лошадиную. Да что там! И возок застрявший из грязи помогал вынимать, а уж мечом управлялся, как древодел топором… Однажды маленький княжич на озере в прибрежной траве нечаянно поймал руками золотого карасика. И так тот карасик стал ему мил, что он ни за что не хотел с ним расстаться. Не долго думая, Помога сомкнул ладони, зачерпнул в них воды и так, как в ковше, донес карася до двора. Ни капли с рук не сронил. А шли-то от самого Отроча, верст пять, поди, будет. Все лето, покуда Михаил про него не забыл, плавал карась в замшелой кадушке.

«А ведь не мог тот карась так долго жить», — догадался вдруг Михаил, отчего-то вспомнив сейчас совершенно не к месту то давнее лето.

— Помога, ты карасей-то менял?

— А, князь? — Тот обернулся удивленно, на лице иконной эмалью синели большие, как у девицы, глаза.

— Квасу пусть принесут, говорю.

— Может, меду? — озаботился воевода.

— Квасу, Помога.

Помога, неслышно ступая, быстро двинулся к двери. Ему очень хотелось узнать, на чем князь покончил с Дмитрием, однако спросить не решался — больно был хмур Михаил.

— И вот что еще, слышь, Помога, — князь наконец оторвал от половицы глаза, — немедля верных людей пошли на засеку. Пусть скажут, князь велел в Тверь возвращаться.

— Понятно, — кивнул Помога, а про себя удивился — дело было неспешное.

— Да накажи им, чтоб с Ратибора глаз не спускали.

— Понятно, — снова кивнул Помога.

— Чего тебе понятно? — спросил Михаил.

— Ничего, — тут же согласился Помога.

И оба вдруг улыбнулись оттого, что так хорошо понимали друг друга.

Напряжение, в котором Михаил пребывал в последнее время, сделалось невыносимым душе. Да и душа его еще не окрепла и все ждала радости…

— А с Дмитрием-то, слышь, Помога, — Михаил не удержался похвастать, — вышло по всей моей воле!

— Неужто? — Масленым блином расплылось круглое лицо воеводы.

— А то! — И Михаил не удержал счастливой улыбки. — А ты говоришь — на медведя…

— Эх, князь! Какое дело-то! — Помога мял свои сильные руки, не зная, куда их деть, и все повторял: — Дело-то какое, эх, князь!

— Квасу-то дашь ли?

— Квасу! — с ревом ринулся из сеней воевода…

Лицом ростовский князь Дмитрий Борисович походил на оплывший воском свечной огарок. Узкая вверху голова книзу раздувалась широкими скулами и толстыми, красными от усердия к меду и жирной пище щеками. Да еще, разметанная аж по плечам, добавляла ему широты бородища, росшая от ушей подсолнечным полукружьем.

— Так что, Михаил Ярославич, — Дмитрий Борисович ласково улыбался, — виниться пришел.

— Винись.

Дмитрий Борисович удивленно вскинул рыжие бровки: ишь ты, суров Ярославич! То-то великий князь выскочил от него, как из мыльни…

— А и повинюсь, коли виноват! Только мы, Михаил Ярославич, соседи с тобой, распри промеж нас никогда не водилось. А то, что пошел на тебя, так ведь вестимо, великому князю служим…

Михаил досадливо передернул плечом:

— Говори, чего просишь.

— Что ж, своего прошу — не чужого. Отдай, Михаил Ярославич, Кашин, не наноси урона! — Он смотрел на Михаила детскими, будто пустыми глазками, в которых не углядеть было хитрого, расчетливого ума. — Ить кашинцы-то тебе открылись!

Михаил усмехнулся:

— Как не открыться — соседи.

— Дак и я говорю, соседи… — Дмитрий Борисович вдруг рассыпчато рассмеялся и подмигнул Михаилу: — А нам с тобой, может, еще и кашу вместе варить придется, больно ты мне по ндраву! А и дочки у меня — загляденье, что Анна, что Василиса…

— Про кашу не скажу, невесты еще не искал. — Михаил немного смутился от того, как неожиданно повернул разговор ростовский князь, но строгости не терял. — Города я твоего не трону, а ты мне за то триста гривен серебром откупа дашь.

— Триста! — Дмитрий Борисович всплеснул руками, как моль пришиб. — Я отроду столько с Кашина не имел!

— Ростов велик, найдешь! — отрубил Михаил.

Дмитрий Борисович притворно вздохнул, мол, какое уж там богачество! А в душе возгордился: велик-то Ростов его умом да усердием. Если б еще брат Константин пристяжным ровно шел, а не рвал на сторону. С деньгами-то и при татарах жить можно…

— Не убавишь ли, князь? Поход один сколько добра унес!

— А ты не ходил бы.

Дмитрий Борисович по свойству сребролюбивой души кривил ею даже перед самим собой. Одну цель он уже поразил походом: накануне его, никто про то еще и не знал, Дмитрий Борисович просватал старшую дочь Ульяшу за сына великого князя Ивана. Оттого и вынужден был поддержать свата в походе против Твери. Этот бесславный, но и бескровный поход, считай, и встал ему за дочкой в приданое. А дома-то еще две дочки на выданье!..

Дмитрий Борисович аж зажмурился от удовольствия, что так приятно повернул разговор с Михаилом. А то, что тот замялся покуда, — это все пустяки, да и что он скажет без Ксении Юрьевны? Хорошего-то жениха сыскать тяжело, а сосватать дело нехитрое. Уж он-то с Ксенией Юрьевной торговаться не станет. А союз с высокородным тверским князем многое обещал в будущем и Ростову — это Дмитрий Борисович понимал. Ему уж и денег было не жаль, будто платил сам себе…

Однако для порядку он еще несколько времени загибал на руках пальцы, хмурился, сокрушенно качал головой, а потом вдруг легко согласился:

— Ладно, князь, будь по-твоему, — и весь подался навстречу, растаял хомячьим лицом, как воск от огня. — Право слово, больно ты мне по ндраву, привязался к тебе, как к сыну родному! И матушке то скажи… А уж оплошки моей не помни…

Знал Михаил цену его словам, а не мог не порадоваться, даже лицом посветлел:

— И я зла за собой не держу.

Прощаясь, Дмитрий Борисович посерьезнел:

— Вот что, Михаил Ярославич, дело, конечно, дальнее, а я ведь тебе не на потеху про дочек сказал. — Михаил хотел было возразить, но Дмитрий Борисович не дал. — И матушке то передай от меня с поклоном: коли сватов пришлет, отказу не будет.

На том и расстались. Но в дверях ростовский князь обернулся — совсем было выскочило из головы:

— Да, Михаил Ярославич, еще тебя о малом прошу — отдай переметчика.

— Откуда прознал? — удивленно спросил Михаил, сразу вспомнив Тверитина.

— Рыжий зело — приметен!

— Не холоп он, волен себе князя искать. А коли ко мне прибился… я своих людей не сдаю, — сказал Михаил.

— Верно говоришь, не холоп, — согласился Дмитрий Борисович. — Однако он от меня с-под суда ушел.

— Как от тебя?!

«Соврал-таки рыжий. То-то мне давеча не поверилось! Зачем только? Весть-то все же донес…»

— От меня… — подтвердил Дмитрий Борисович и пояснил: — Татарчонка, сына баскакова[27], загубил без вины.

Дело было, видать, серьезно. «Ишь как весь искрутился…»

— Помога!

Помога Андреич неслышно возник у дверей.

— Ефремку этого… отдай вон князю.

— Тверитина, что ли? — недоуменно переспросил Помога.

— Ну… — выдохнул Михаил.

Помога не смел возразить Михаилу, но и не торопился выполнять приказание — нарочно мялся в дверях. И что-то остановило князя:

— Постой, Помога, ко мне его сначала веди…

— Эвона что, Тверитин!.. — ухмыльнулся Дмитрий Борисович.

Впрочем, это недоходное дело уже не волновало его. Сердце ростовского князя грело другое: как ловко он девок своих просватал! Это же надо иметь такой ум! Одно было нехорошо: кому рассказать — не поверят, что он у Кашина с обоими супротивниками свадебные каши заваривал…


Ефрем косо поглядывал на князя, не в силах долго выдерживать его взгляд.

— За что убил, спрашиваю?

— Не об милости прошу — отдай меня, князь.

— За что убил, говорю? Что, железом тебя пытать?

— За девку.

— За девку?

— Свадьба у нас должна бы… А здесь баскаков сын скараулил ее и свез… Утром, битую до смерти, кинули отцу под ворота. Другим на страх…

— А как дознал, что он это?

— Люди видели, не тайком увозил.

— Князь, выходит, не твою сторону взял?

— Девок много, а у Баталки один был сын… — Скрипя зубами, Ефрем покачал головой. — Отдай меня, князь. Не отступится Дмитрий, он с баскаком с одной чаши пьет.

— Молчи!.. — Михаил кивнул воеводе: — Поклонись от меня ростовскому князю да передай, что мой пасынок Ефремка Тверитин ищет поля на своих обидчиков, коли такие есть.

Помога, перхая горлом, пятясь и в поклоне скрывая смех, исчез за дверями.

— Князь! — Ефрем упал на колени.

— Молчи! Бог над теми, кто в поле смерть ищет, коли соврал — подохнешь…

В прежние времена с поединка зачинали, а ныне заканчиваем — смеялись по обе стороны. Радостно было и тем и этим, что воевать не пришлось; а и обиды не было никакой! А тут еще тверской князь потеху придумал: стравить молодцов на поле!

Ефрем пошел от своих рядов на той же каурой кобылке. Как был в одной рубахе, так и пошел, будто на смерть. Из оружия лишь меч в руках, да из сапога рукоятка ножа торчит. Ладно в последний миг кто-то щит ему сунул…

От ростовцев на вороном жеребце, бросавшем с губ желтую пену, в круглой мисюрке[28] вышел, видно, баскаков нукер[29]. Пригнулся до гривы, уши коню прикусывает, ярит, но ходу пока не дает жеребцу. Сабля в ножнах, в одной руке копье. Наконец над полем пронесся тонкий пронзительный визг — татарин дал коню повод. Только рваная трава и земля летят из-под копыт жеребца.

Ефремова лошаденка топчет землю на месте, млеет, оседает на задние ноги. Тверитин одновременно бьет ее ногами под брюхо, а уздой задирает морду, не дает сойти с места.

Замерли крики в рядах — сомнет сейчас нукер ростовского переметчика!

— Ох! — охнули разом тысячи.

Перед оскаленной мордой жеребца, когда татарину оставалось лишь ткнуть копьем, Ефрем вдруг отдал кобылке поводья, и та не по-лошажьи, а как-то по-заячьи прыгнула в сторону. Нукер пронесся мимо… Но тут же развернул жеребца и вновь пошел на Ефрема. Правда, теперь он шел Ефрему не в лоб, а обходил его лошадь сзади. Ефрем же, потеряв поводья, казалось, не мог управиться с лошаденкой и оставался совсем беззащитным. Не более чем с пяти сажен, коротко взвизгнув, нукер послал копье в его неприкрытую спину. Как миновало оно Ефрема, никто не понял. Ветром упал он с лошади и успел откатиться — кобылка с пробитой шеей замертво рухнула, где стояла.

— Ах! — вырвался общий ликующий вздох оттого, что малый снова остался жив и зрелище не кончалось.

А татарин уже не спеша, сдерживая коня, наезжал на Ефрема, который отступал, пятясь и прикрываясь щитом.

Взломав щит, взявший все же удар, сабля на излете упала на уключную кость.

— Эха… — скривился Тверитин, услышав, как ломится кость под ударом. Скосил глаза и увидел, как вздымилось покуда бескровное, белое на разрубе мясо.

Щит рука уже не держала, висела бессильно. Пора было и помирать.

Но когда в новом заходе ордынец пошел на Ефрема, тот, не дожидаясь смерти, что есть силы бросил меч здоровой рукой прямо в морду коня. Обезумев от боли, будто сунулся в огонь, конь взвился и скинул наземь не ожидавшего того седока… Подняться ордынцу Ефрем не дал. В кособоком, прыжке он упал на него, придавил грудь и, выхватив засапожник, ткнул им в открытую, напрягшуюся всеми жилами шею татарина…

Когда подбежали, татарин еще хрипел, закатив глаза и пуская губами розовые, как и у православных, кровавые пузыри. Прежде чем его унести, ростовцы подождали, пока он доскребет ногами последние шаги по земле. Удар оказался точным — мучился татарин недолго.

Тверитина взяли тверичи.

— Живой? — подскакал навстречу Помога Андреич.

— Дышить!

— Живой я! — сказал Ефрем.

— Что ж ты, так тебя так, князю не повинился? — рассердился Помога.

— Так боялся…

— Гля-ко, какой пугливый! — изумился воевода, и вокруг засмеялись. — Князь велел — живи! Помогай тебе Бог. — Помога Андреич огрел коня и скоро поскакал к Михаилу.

5

Игнаха очнулся от холода. Скинул с себя ломаные березовые ветки, под которыми, оказывается, спал. «Зачем это? — подумал он. — Тепла от них никакого, а царапают не хуже чертей…» По-стариковски кряхтя, выбрался из неглубокой ямы, вырытой зверем для недолгой отлежки. Сильно, так что не наступить, болела нога. Не отходя от места ночлега, Игнаха справил нужду, высморкался под ноги темными, кровавыми сгустками. В чистых ноздрях тут же остро и горько запахло лесной прелью и близкой гарью. И сразу вспомнилось, что случилось вчера…

С утра всем двором они пошли в луга у Десны на покос и до полдня ворошили сено, сгребали его в копенки, а потом метали стога. Один стог получился большой, как изба. Но вначале, когда стог только стал чуть поболе копенки, отец поставил Игнаху наверх, чтобы там, наверху, он принимал, укладывал и приминал навильники сена, которые снизу подавали ему родители. Мамка, по слабости или жалея его, на вилах сена давала клок, отец же, напротив, накручивал такие охапки, что рук обхватить не хватало.

Пока не приморился совсем, Игнахе было весело наверху. Душистая травяная пыль лезла в нос, в глаза, налипала на потную кожу, но с каждым навильником, вроде бы медленно и незаметно, стог становился выше, и вместе с ним над мамкой и отцом рос Игнаха. Сестренка Фрося, с головкой в белой косынке и в белой же посконной рубахе, малыми деревянными грабельками тоже сбивавшая сено, со стога вовсе казалась маленькой перевалистой утицей. Поначалу-то, прыгая на упружистом, колком сене, Игнаха дразнил ее, звал к себе, а она и вправду запросилась к нему, заревела — и тятька пообещал перетянуть его поперек седелки лозой, как закончат работу и он ужо спустится. Конечно, Игнаха отстал от сестры. Да и некогда стало — вил-то у матери с отцом двое, а рук еще — больше — ему только успевай поворачиваться, а чуть промедлишь, зевнешь или зачихаешь от сладкой пыли, уж тычут снизу сразу обе охапки, не знаешь, какую вперед хватать. Мамкину схватишь — значит, ленив, а тятькину схватишь — мамку жалко. Пока с тятькиной-то охапкой управишься, сколько она так с вилами-то поднятыми вверх простоит! А мать с отцом уж не смеются, не говорят ни про что — только мечут. Фроське одной хорошо: заснула себе в теньке и даже есть не просит…

И то: протянули с сеном! Иные уж сенники под стрехи забили, а тут со дня на день, того и гляди, дожди полоснут… Отец в этот год вместо поля пристрастился к охоте. Чуть свет — бежит в лес силки проверять. А что в тех силках! Одни только зайцы, и те без нагула, не набравшие жира. Косулю, правда, как-то добыл, вот сладкое мясо! Мать вечно ему говорит: охота дело удачное, от счастья зависит, а лучше, говорит, вначале поле убрать ко времени, муки на хлеб намолоть да сена на зиму напасти, чтобы корове жрать чего было, а силки-то ставить — дело нехитрое, можно и зимой заниматься, как другие-то мужики. Только ведь с отцом не поспоришь…

Игнашка совсем очумел от работы, пот глаза застит, всему телу колко от сена и щекотно, а отец молчит да вилы с сеном сует. Знает, что промешкал, теперь дождя боится — торопится…

Вот тут и увидел Игнашка верховых на деревне. Сначала подумал — причудилось, уж больно их было много, столько-то и не видал никогда! Хотел было перекреститься, да руки охапку держали. А здесь и шум услышался…

— Чего там, Игнаха? — спросил отец.

Игнашка и сам не знал, почему ответил так, как ответил:

— Татары! — закричал он и как был, с охапкой в руках, скатился со стога.

А от деревни уже скакали к реке.

— А-а-а!.. — заметалась вокруг стога мать.

— К лесу, к лесу бегите! — закричал что есть силы отец.

Мать схватила спящую Фроську, прижала ее к груди и неловко, тяжело побежала. Отец большими скачками, не выпуская из рук вил, кинулся следом. Скатываясь со стога, Игнаха подвернул ногу и теперь, подвывая от страха и боли, ковылял позади.

— Да скорей ты, черт! — обернулся отец.

— Не могу! Ногу больно!.. — непритворно захныкал Игнашка.

— Ах, кат!.. — выругался Романец, вернулся к Игнахе, кинул вилы на землю и, подобно тому, как из леса нес на плечах косулю, закинул сына животом поперек мощной шеи, нагнулся за вилами и побежал, придерживая Игнаху одной рукой.

Впереди кричала от страха проснувшаяся Фроська у матери на руках.

— Да не орет пусть, скажи!.. — задышливо прохрипел отец, догнав мать.

— Не добегу я, Роман!

— Беги!..

Они бежали к лесу от реки через покос и дальше вдоль деревенской обжи, огороженной тыном. Зеленой густой стеной спасительный лес стоял рядом, всего в ста саженях от края обжи. Даже малые дети, не говоря уж про таких, как Игнаха (а ему исполнилось десять), знали, что татары не любят густых деревьев.

От тех, что скакали к реке и которых увидел Игнаха, они бы еще ушли, однако через обжу, засеянную густой, низкорослой пшеницей, маленький, как показалось Игнахе, на маленькой же лошадке, в меховом малахае, скалясь веселой мордой, наперерез им мчался еще один…

Видно, отец все-таки обогнал татарина. Успел донести сына до первой ямины. Последнее, что помнил Игнаха, как отец, свалив его с шеи в яму, молча замахнулся вдруг кулаком…


Игнаха ощупал ногу. Ступня, конечно, опухла, но через боль, одним носком, ступать было можно. Лапоть с ноги он скинул, снял и вязаное копытце[30], поддернул порты и, ломясь сквозь густой подлесок, пошел к деревне.

Там, где еще вчера стояла деревня, дымили, догорая, кострища. Семь кострищ — по числу деревенских изб, не считая житниц, сенников да хлевов, уже отгоревших. Дым стелился белым туманом над обжей, как пар над рекой, не поднимаясь к небу, обещавшему дождь. Пока Игнаха стоял с краю леса, оглядывая пожарище и боясь к нему подойти, дождь как раз и закапал, но меленький, слабый, такой, что в летний день и пыль не прибьет.

Наконец Игнашка тронулся с места. Но, отойдя от опушки всего шагов тридцать, снова остановился. Перед ним, вытянувшись всей длиной по земле и уткнувшись лицом в траву, лежал мужик в тятькиных ноговицах. И лопотина на мужике отцова была: холщовые порты и безрукавный волчий кожух. Над головой мужика вились утренние бодрые мухи.

«Помер тятя!» — догадался Игнашка.

Он перевернул тяжелое мертвое тело на спину. За ночь тело продрогло, покрылось росой, и пальцы скользили, касаясь влажной, холодной кожи. Высунув длинный синий язык, выпученными глазами отец смотрел в небо мимо Игнашки. Руки его сплелись на горле скрюченными, уже закостеневшими пальцами, как будто он удавил себя сам. Из-под пальцев тянулся в траву обрубок крепкой волосяной веревки…

Игнашка понял, как было: отец, видать, в той яме нарочно пришиб его кулаком, чтобы он, если б стали искать, не выдал себя невзначай каким чихом, а сам, забросав яму сверху ветками и листвой, пошел выручать мамку с Фроськой. Тут его, значит, с коня татарин и захлестнул петлей. Да, видно, сильно, не по-хозяйски поволок, отец и задохся. А может, и не нужен он был ему в плен-то — старый. Татары старых-то не берут.

Его бы, Игнашку, поди, увели…

Игнашка вспомнил, что у отца были вилы. Оглянулся назад. И правда, вилы валялись неподалеку, просто сначала он их не приметил. Игнашка вернулся, подобрал вилы, положил рядом с отцом. Потом с трудом расцепил жесткие руки старого Романца. Ворочая мертвое тело отца с боку на бок, освободил из-под него кожушок и тут же надел на себя. Отцу кожушок едва прикрывал поясницу, Игнашке полы доставали до колен. Сразу теплей, конечно, не стало, только зубы застучали сильней, выпуская озноб из нутра. Однако хоть дождик рубаху теперь не мочил на плечах. Затем он стянул с отца ноговицы, но переобуваться не стал. Во-первых, болела подвернутая нога, во-вторых, ступни у него против отцовых еще не выросли; ну, а впрок, глядишь, подойдут. Подумал немного и снял через голову оловянный нательный крестик на махристой тесемке. Еще поглядел, чего взять? Да более оказалось нечего…

Попробовал было прикрыть тятьке глаза — чтоб не смотрел, но, выпученные от удушья, жесткие и склизкие под пальцами, как стекло у девок на бусах, не закрывались они. Руки хотел сложить на груди, как делали бабы покойникам, но и они, костяные, не поддавались, снова тянулись к горлу. Будто отец не хотел, чтобы его еще беспокоили.

Игнашка вздохнул, связал ноговицы тесемкой от отцова креста, перекинул их через плечо, нагнулся, подобрав вилы, и зашагал к деревне.

Сильно хотелось пить.

«Воды во мне совсем нет — плакать по тятьке нечем, — объяснил себе Игнашка отсутствие слез, таких нужных людям при смерти близких. — Зря, что ли, бабы-то воют?..»

Впрочем, жалости к отцу или же к сгоревшей избе в нем действительно не было. Может, еще и оттого, что после вчерашнего находился он точно в угаре.

Прошлой зимой, когда он чуть не до смерти угорел в натопленной сильно избе (сам и печку топил, сам и вьюшку прикрыл прежде времени, а мать с отцом как раз в Чернигов Фроську крестить носили), целую седмицу, а то и больше, мать его потом одним молоком поила, а он только кашлял да спал. После того угара Игнаха долго еще и среди белого дня засыпал. И сон ему снился всегда один: будто маленькие, в рыжей курчавой шерстке, но с лысыми рожами бесенята бились к нему из тьмы, давили на грудь, царапались острыми коготками, тянулись к горлу, дышать не давали. Боязно вроде, мерзко, а все же спать было лучше, чем жить. Вот и сейчас Игнахе хотелось лечь рядом с отцом и заснуть. Но было зябко. А оттого, что вспомнил, как мать поила его молоком, пить захотелось еще сильнее, и он скорей зашагал к деревне.

«Воды бы хотя бы…»

Среди тех, кто встретился ему на пути, живых жителей Игнаха не нашел никого. Первой, кого он увидел, была старуха Евдоха, страшная Игнахе при жизни. Ее и взрослые мужики боялись за волховство: наговором, припарками, травяными настоями всякую хворобу снимала Евдоха. А коли снимала, так могла и наслать, — так про нее говорили, а потому двор Евдохин обходили без нужды стороной. Теперь она лежала на темной от крови земле, разрубленная косым сабельным ударом напополам, вывалив из живота требуху, которую уже растаскивали собаки.

Собак-то в деревне осталось мало: рыжая сука Сухорукова Спиридона, глупая и брехливая, да волчьего окраса кобель, приблудившийся к Евдохиному двору этим летом. Он-то и вытягивал сейчас из Евдохи какую-то склизкую на вид, переливчатого темно-синего цвета кишку, ощеря на Игнаху белые зубы и капая с морды кровью.

Рыжая сучонка, видно обрадовавшись живому человеку, поджав вертлявый хвост к животу и виляя мосластым задом, с визгом кинулась ему под ноги. Ее рыжая пасть тоже была перепачкана кровью.

«Ишь, ласковая…» — подумал Игнаха и, еще не зная, что сделает в следующий миг, присел над собакой, будто хотел потеребить ее за ухом. Она сама перевернулась на спину, подставив грязное брюхо с оттянутыми, сморщенными сосцами, прикрытое лишь хвостом. Поглаживая сучонку по шее, внезапно Игнаха одной рукой сжал ее горло, другой же, перехватив вилы у самых зубьев, с силой ударил псину в мягкий живот. Вилы прошили ее насквозь. Бешено, пронзительно завизжав, она попробовала перевернуться и встать на лапы, но только глубже налезла тельцем на зубья.

— Скусная мяса-то? — спросил у нее Игнаха и с трудом освободил вилы.

Еще живая, она поползла от Игнахи прочь, визжа и оставляя кровавый след на траве. Он не стал ее добивать, а, перехватив вилы, повернулся навстречу серому кобелю. Не соступив с мертвого тела и не выпустив из пасти кишку, прижав к башке уши, тот молча, не мигая, смотрел на Игнаху. Игнаха хотел приблизиться к нему настолько, чтоб можно было достать ударом, но пес показал, что готов к отпору. Припав на передние лапы и пригнув к ним башку, с медленным, тихим рыком кобель по-волчьи поднял верхнюю розовую губу и сморщил нос, обнажив клыки и мелкие передние зубы.

— У, волчья пасть! — Игнаха издалека погрозил ему вилами и тронулся дальше…

В прогоне меж избами, закинув бороду к небу, лежал мужик Спиридон Сухорукий. Далее девчонка тетки Марьи, Анюська. Ее стало жалко — видно было, как больно она умирала. В густых лопухах у плетня будто заснул старый горбун Степан; рядом на тропке, отрубленная по плечо, лежала его рука, все еще сжимавшая горстью костлявых пальцев рогатину… Встретились и другие. Однако сестренки и мамки не было среди них.

Наконец он дошел до колодца. Колодец в деревне был неглубок, Десна текла рядом. На приступке, как обычно, стояла долбленная из дубового дуплища бадейка. Он хотел зачерпнуть воды, заглянул в колодец и отшатнулся: по самый верхний венец бревенчатого сруба колодец был забит порубленными телами…

Здесь что-то с Игнашкой, видно, случилось. Чего — он не помнил, потому как очнулся рядом с тем же колодцем лишь в новых сумерках.


Игнашка поднялся не сразу. Сначала попробовал поплотнее закутаться в кожушок, укрыться в нем с головой, чтобы согреться и, может быть, снова заснуть. Длинные волчьи шерстины щекотали щеки и нос, надышанное тепло уходило сквозь дыры, а от земли несло влагой и холодом. Спасительный черный сон больше не возвращался. Он подтянулся повыше, присел, привалившись спиной к колодезному срубу. Бревна были теплей, чем земля.

Дождик, проморосивший весь день, пригасил все огни на кострищах — нигде и дымка не курилось. Сбоку чвякнуло что-то, как чвякает под ногой болотина. Игнашка повернул голову. Шагах в семи от него сидел серый кобель — тот, что давеча жрал Евдоху. Он опять мокро и сыто чвякнул пастью, выкусив с брюха репейник или блоху, и повернул лобастую волчью башку на Игнашку. Хвост его медленно, приязненно поволокся из стороны в сторону по лысой, вытоптанной у колодца земле.

— У, пасть… — Игнашка хотел плюнуть в собаку, только слюны во рту не нашел. И тут же вспомнил, что еще утром он больше всего хотел пить. Он тяжело, опять по-стариковски кряхтя, поднялся — от долгого лежания на холодном и жестком мышцы ныли, а кости в теле казались чужими.

Удивленно справив малую нужду — откуда еще в нем вода-то? — Игнашка собрал свою худобу, оставшееся имущество: тятькины ноговицы да вилы. Подумав, присовокупил к ним колодезную бадейку и, не оглядываясь, заковылял от деревни натоптанной людьми и скотиной тропой к реке.

Кобель не спеша, бережно неся раздутое бочкой брюхо, на котором обручами выступали жесткие ребра, порысил за Игнахой.

Припав к реке как животное, пил Игнаха долго и жадно. А когда напился до того, что впалое пузо стало тугим и круглым, его охватила дрожь, какая нападает на человека в губительной лихоманке. Игнашка перепугался, что эта самая лихоманка как раз на него и напала и дрожь эта теперь не пройдет, пока не забьет его до смерти. Так вот и дед у Игнахи, когда по весне захворал лихоманкой, дрожал, прямо бился костями об лавку, на которой лежал, покуда отец не вынес его из избы вместе с лавкой на зады огорода, как велела Евдоха. Она и избу приходила потом окуривать кислой травой. А дед и на задах все дрожал, пока не помер. Игнаха нарочно бегал смотреть, как дед помирает, хотя ему и наказывали туда не ходить. Все одно любопытно…

Сидя на берегу, кутаясь в волчий мех и вспоминая о разном, Игнашка незаметно согрелся. Дрожь отпустила. И захотелось есть. Так захотелось, что вместо того, чтобы по гусиному броду перейти Десну и направиться к Чернигову-городу, Как задумал, Игнашка набрал полбадейки воды и вновь поверил к погорелью.

Серый кобель, как оказалось, бывший все время рядом, вынырнул из прибрежных кустов и, помахивая хвостом, будто зовя за собой, побежал впереди.

Он явно одобрял намерение человека вернуться — от еды не уходят…


Страшно жить одному в выморочной деревне. Особенно если ты еще не мужик и прожил-то на свете всего десять лет. Однако страх страхом, но до самой осени, покуда вовсе не пожелтело и не упало под дождями неубранное жнивье, Игнашка не трогался с места. Избив жителей, сведя скот и пожегши дома, татары, на счастье Игнахи, видно, куда-то спеша, разорили не все погребницы. Евдохин мшаник вовсе остался нетронутым, и в нем он нашел просоленную козью полть[31], которой в основном и кормился. Кроме того, в достатке обнаружилось и сбитого в круги желтого коровьего масла, солений и хлебного кваса в кадках. Да на огородах само по себе поспевало обилье лука, репы, гороха, редьки, и даже лакомой монашеской пищи — капусты — было в избытке. Хмельной браги и той хватало Игнахе вдосталь. Распробовал он ее не сразу, однако потом пристрастился. Сначала в голове от нее становилось светло и звонко, хотелось веселья, и тогда, распугивая воронье, слетевшееся на пепелище со всей округи, он орал громкие песни или просто слова, пришедшие вдруг на ум; потом в голове от браги делалось тяжело, томно и скучно, петь уже не хотелось, но зато засыпалось легко и надолго, хоть среди ясного дня.

Спал же Игнашка в земляной норе, которую вырыл среди обугленных, однако не сгоревших до пепла стен Спиридоньевой мыльни. Сперва спал один, затем с кобелем, признавшим-таки в Игнахе хозяина. Пес дышал скоро, надышливо, и в шерсти у него, особливо на брюхе, там, где оставалось голое тело, было жарко даже в самые холодные ночи…

Игнаха иногда думал, что так-то и зиму можно прожить. Хотя больше тешился, сам-то он знал, что, как кончится козье мясо да подъедятся остальные припасы, придется ему идти к людям, в Чернигов-город.

Одно было нехорошо: от колодца такой сильный дух попер, что поначалу аж в голове мутилось и хотелось блевать. Он бы его прикопал, забросал сверху землей, но в тот день, когда как раз собрался этим заняться, со стороны Чернигова подъехали верховые. Игнаха заметил их издалека, а потому успел затаиться. Он-то боялся, что они по его погребницам рыскать начнут. Но верховые только услышали дух, тут же коням дали плети и промчались мимо, морды отворотив. Так что не стал он колодец прикапывать, оставил на всякий случай для запаху.

Да и дух тот потом уж не замечал: то ли он выветрился, то ли Игнаха к нему привык.

6

Необъятен улус, назначенный Чингисханом во владение своему старшему сыну Джучи[32]: от берегов Иртыша до Волги, от «стран мрака» до Хорезмского шахства… Велик улус Джучи, но это лишь малая часть желтой Монгольской империи, простершейся от Китая до Ирана, от Японского моря до Черного. И пределов их царству нет, как нет на земле человека выше монгола.

Всякий мальчик будет умен и богатырь… всякая девушка будет без причесывания и украшения прекрасна и красавица. Никто из подданных империи не имеет права иметь монгола слугой… Так говорил Делкян езен Суту Богдо Чингисхан, Владыка Человечества.

И еще говорил: границы монгольского царства там, куда ступят копыта наших коней…

Сын Джучи, Баты, чтил Джасак[33], а потому, заняв место умершего отца, направил свое несметное войско дальше на запад. Огненным батогом, вразумляющим грешников, копыта монгольских коней промчались над Русью, испепелив цветущие, но разобщенные города. Удушливым дымом горящей человеческой плоти наполнилась Русь от Киева до самого Новгорода. Вступившим в неравную схватку гордым и смелым, однако недружным русичам не было пощады от невиданных доселе свирепых и безжалостных, сильных единством монголов. Бессчетно убивали мужчин, стариков, женщин, младенцев, бесчестили юных и обесчещенных жгли, беременным взрезывали животы, чтобы те в последний миг успели увидеть свое нерожденное и уже неживое дитя. В плен не брали, чтобы и памяти не осталось о народе, посмевшем с оружием встать на пути потомка могучего Чингисхана, наместника Вышнего на земле. Спаслись лишь те, кого не смогли убить от усталости, да те, кто сумел укрыться в лесах… И сто лет спустя видны были минувшие разрушения, и когда-то возделанная земля оставалась пуста и не населена.

Надолго самым страшным, диким словом стало имя тех, кого монголы пускали вперед себя в приступ: татары! Для самих же монголов татарами были все, кого они победили, приобщив в свое царство…

Непросто дался русский поход Баты. Ему пришлось остановить бег коней и на зимовье вернуться в степи. Истрепанное упорным сопротивлением русских, монгольское войско нуждалось в пополнении и отдыхе.

А через год Баты снова пошел на запад. Достиг Венгрии, Силезии, Чехии и Болгарии, Иллирии и Далмации[34], навеяв мрак и ужас на остальной христианский мир. Нашествие это было величайшим бедствием, когда-либо постигавшим человеческий род. А страх перед татарами стал так велик, что Европа готова была принять татар с покорностью, как неизбежное наказание небесное.

Однако Баты по доброй воле с добычей и победой вернулся вскоре обратно в полюбившуюся ему Кипчакскую степь, где он и положил быть ставке своей Орды, названной Золотой.


Скучно в Кипчакской степи русскому глазу. Вперед ли глянешь, назад — всюду одно и то же: небо да степь, степь да небо. Небо белесо и низко от облаков, степь бела и уныла, как бесконечный саван, и не понять, где одно переходит в другое. Хоть раствори глаза во всю ширь, хоть сощурь их — ничего не различить в пасмурной пелене, всюду пусто. А для ордынцев раздолье! Как они только видят своими косыми, вытянутыми узким серпом маленькими глазами на много верст окрест, конный ли, пеший мелькнул на краю окоема, волки ли показались вдали или степные козы?.. А ведь видят! Ишь, то и дело что-то кричат друг дружке, смеются, тычут плетками в белую пустоту. Не зря у них на бунчужных знаменах серый кречет, закогтивший добычу: так высоко над степью парит, что его самого и не видно, его же взгляду доступно все. Видит, где змея проползла по земле, где суслик поднялся над норкой, где птаха прячет гнездо. И в бой идут с визгом — кречет-то тоже клычет, падая с-под небес на наседку, чтобы от одного клекота остановилось в ней сердце…

Санный поезд тверского князя, вышедший из Сарая пять дней назад, то ли в знак особой милости хана, то ли еще по какой нужной причине провожал верховой отряд под началом знатного монгольского мурзы Ак-Сабита. Сейчас его всадники, вздымая легкую снежную пыль, наперегон посылали коней в сторону от укатанного пути. Михаил Ярославич смотрел на них из возка, чуть отвернув тяжелый войлочный полог. Что там?..

— Князь, ты же не старый байбак, иди, промни кости! — смеясь, крикнул по-русски мурза. — Скоро мои нукеры коз погонят. Большой лов будет! Иди! Я тебе лук отдам — первым будешь стрелять!..

Первым стрелять на всякой охоте большая честь, но князь, глядя на красное, обветренное лицо татарина, на иней на его обвислых усах, выходить из теплого возка не хотел. Да и не было у Михаила никакого желания к этой охоте. Только ведь здесь, в Орде, сам себе не хозяин — может, и провожает-то его Ак-Сабит лишь затем, чтобы снять с коня вроде бы случайной стрелой на попутной охоте. Много и ранее слышал о нравах Орды Михаил, много и сам ныне увидел. Но и в возке остаться нельзя — нехорошо. И Ак-Сабит не отстает, скалится:

— Ну что, князь! Айда со мной сайгу бить!

— Ефрем!

Михаил на ходу соскочил с возка, запахнул дубленую легкую шубу, отороченную бобром, затянул широкий серебряный пояс, тяжелый от сабли.

— Сабля-то зачем, князь? Говорю, я тебе свой лук отдам, — засмеялся ханский мурза, развернул вороную кобылку и, указав плетью перед собой в направлении ему одному видного места, крикнул: — Туда скачи, там коза будет…

Затекшие от долгого недвижного сидения ноги кололо морозными, быстрыми иглами. Михаил несколько раз резко взмахнул руками, присел, разгоняя по жилам кровь. Этой осенью в день тезоименинника Михаила Архистратига[35] князю пошел двадцать первый год. Теперь это был не безусый отрок, что-когда-то смущался ломкого голоса, но довольно высокого роста, ладный в плечах уже не юноша, но и не вовсе зрелый мужчина с не стриженной еще бородой, лившейся с лица мягкими русыми прядями.

— А ты бы не ходил на лов, князь. Не верю я им… — Ефрем подвел в поводу задиристого, бойкого Князева жеребца, который терпел рядом только Тверитина и хозяина.

— Да кто ж им верит, Ефрем… — Михаил усмехнулся. — Я скорей вон ему поверю, — кивнул он на жеребца, которого за злой и коварный нрав звали на конном дворе Баскаком. Давая почуять жеребцу свою руку, князь с силой потянул за повод. Баскак хотел было кинуть вверх головой, но Михаил ему не позволил: — Ну, балуй! — прикрикнул он на жеребца и отослал Ефрема. — Лук принеси. Да тот лук-то возьми — дареный!

Большой двойной лук, скрепленный рогом буйвола, с серебряной насечкой, в богатом, шитом золотом налучье Михаилу подарил хан Тохта[36]. Всякий подарок, полученный в Орде, нес определенный, хотя временами и не сразу понятный смысл. В этом подарке загадки вроде бы не было: я тебе верю, как бы говорил хан, и даже даю тебе лук и стрелы на твоих и моих врагов. Впрочем, и самому простому ордынскому подарку, не говоря уж про царский, можно было дать не одно толкование…

Князь сам приторочил к седлу кожаную тулью с длинными нерусскими стрелами, уже расчехленный лук, затем поймал ногой стремя и вскочил на коня. Вместе с ним от обоза в степь ушло около двух десятков всадников: некоторые бояре, Тимохи Кряжева горсть да Тверитин, державшийся ближе всех за Князевым жеребцом.

Ак-Сабита и его спутников Михаил нагнал в пологой ложбине, где оказался внезапно глубокий, аж по конские бабки, снег и не было мучительного беспередышливого степного ветра. Еще издали, обернувшись на шум, Ак-Сабит приложил ладонь ко рту: тише! Значит, загонщики должны были выгнать стадо сюда. Теперь стала ясна хитрость татарского лова. Двумя лучами охватив стадо, загонщикам следовало повернуть его к месту засады. Михаил хотел спешиться, чтобы было сподручней стрелять, однако Ак-Сабит, обнажив в улыбке белые зубы, знаком дал понять, чтобы князь не делал этого: стрелять надо с коня, вырываясь навстречу стаду. Иначе, наверняка почуяв людей, сайга уйдет, свернет в сторону, не приблизившись для убоя — степь широкая, а загонщиков мало. Да, для такого лова загонщиков явно недоставало, нельзя было ждать, что стадо покорно пойдет куда надо. Оставалось надеяться на хитрость татар, удачу и меткость.

Стрелять из лука с городской стены, из башни или стрельницы — одно, стрелять, стоя твердо на крепкой земле в лесу или в поле — иное, стрелять же с коня на лету — совсем уж другое, не похожее ни на первое, ни на второе. Михаил знал: с коней татары метят куда лучше русских, оттого и в сражениях (если это возможно) не любят сходиться в ближний сабельный бой, а действуют наскоком, покрывая небо сотнями, тысячами стрел. Причем можно верить, что почти всякая стрела, пущенная татарином, знает, куда летит. Так, на Калке[37], не понеся урона, воины Джебе-нойона и Субедея через такие наскоки издали перебили во много раз превосходящих их числом русских… Да что говорить, татарчонка в три года привязывают к седлу и в руки дают лук и стрелы! Их женщины и те стреляют с коня, как не всякий русский мужик, — князь видел. Одной сноровки здесь мало, нужна привычка. А русский, что ж русский? Русский больше привычен к пешему строю, к рогатине да топору. Да и конным быстрей спешит в сшибку, чтоб уж в рубке показать свою удаль. Татары — иное…

Михаил решил заранее снарядить лук. Он-то как раз неплохо стрелял с коня. Однако и лук был непривычен руке, и стрелы гораздо, пальца на четыре, длиннее, чем русские. Расстегнув тулью, он вынул из нее искусно оперенную стрелу с долгим кованым жалом. Увидев это, Ак-Сабит беззвучно засмеялся: спешишь, князь!

В молчании прошло не менее часа. Только пар от дыхания коней и всадников едва заметно струился над ложбиной.

Князь спрятал зазябшие руки в мягкие беличьи рукавицы. Нет, не было у него никакой охоты к этому лову. Душой; Михаил давно уже был в Твери…


Сначала думал, что успеет вернуться еще водой — по Волге с последними купеческими насадами, потом рассчитывал уйти из Сарая сразу за Покровом, а вышли-то лишь на Спиридона-солнцеворота, и теперь князь спешил-надеялся попасть домой хотя бы к Рождеству. Так и постановил для себя и ездовым наказал не жалеть лошадей, да навязали на его голову провожатых! Сабит этот только смеется, скалит белые зубы — дружбу показывает, а вся его хитрость как на виду: если за каждым зверем эдак-то по степи бегать, в Тверь и к Крещению не попадешь!

Никак Михаил не думал, что таким долгим окажется его первое посольство в Орду. Тем более выезжал-то он спешно — сам хан его вызывал. Мчались как на пожар: к плохому, хорошему ли — неведомо, но как же, сам белый царь зовет, видеть хочет! Прибыли в начале июля. И чуть ли не два месяца Михаил в Сарае без проку и дела промаялся: ждал, когда светлый Тохта его до себя допустит.

Наконец допустил…

Посреди обширного, мощенного камнем двора, за забором, сложенным из больших плит, вырезанных из розового ноздрястого камня, на высоком древке развевалось белокошное ханское знамя с бунчуками из ячьих хвостов, укрепленных один над одним. На знамени знак Чингисова рода — серый кречет, несущий в когтях черного ворона. Предок Владыки Человечества и Государя Государей Бодунчар, говорят, был беден и жил лишь за счет соколиной охоты.

Вдоль стен двора стояло множество телег с укрепленными на них юртами, готовых тронуться в путь в любой миг. Причем откидным пологом входа всякая юрта была повернута строго на юг. Сам двор оказался столь велик, что мог вместить, наверное, не одну тысячу подданного хану народа. Может быть, из-за ощущения этого огромного, пустого, как степь, пространства сам ханский дворец показался Михаилу не слишком величественным, да и не очень большим. Лишенная праздничной кровельной чешуи русских теремов, без конька и шатровых скатов, круглая обмазанная глиной крыша дворца не тянулась вверх, а, наоборот, словно придавливала толстые стены из дорогого греческого камня, блестевшего на солнце разноцветьем прожилок. В каменном дворце хан проводил дни: принимал послов, гостей, ответчиков по разным делам и собирал диваны — советы с участием самых близких ему людей… Здесь же, неподалеку от каменного дворца, стоял ханский шатер, куда Тохта удалялся лишь с женами, когда на землю спускалась ночь. В солнечный день на золотой ханский шатер нельзя было и взглянуть, как невозможно глядеть на солнце: казалось, само золото, закипая, оплывает по его плавным скатам…

Перед входом во дворец в два ряда стояли ханские нукеры с обнаженными саблями. Так же в два ряда, укрепленные на треногах, дымились сладким дымом металлические закопченные кумирни.

Ни идолам, ни кусту, ни предкам Тохты, ни еще какой чертовщине кланяться Михаилу не предлагали, а сквозь дымы он прошел, читая про себя святые псалмы и сдерживая дыхание. Поклониться татарским идолам и пройти через такие дымы когда-то, еще при Баты, отказался князь Михаил Черниговский[38]. Терзали его за то долго, но, когда уж и голову отсекли, его губы успели еще сказать: «Христианин есмь!» Говорят, сам Баты поражен был стойкостью сего князя и его боярина Феодора, тоже принявшего мученический венец со словами благодарности Господу…

И в самом дворце, несмотря на летнее пекло, прямо на каменном полу горел в очаге огонь.

Тохта принял Михаила в большой, круглой, как юрта, комнате, стены которой покрывал войлок, а полы — дорогие узорчатые ковры из Хорезмского шахства.

В белых почетных одеждах, поджав под зад ноги, хан восседал на высоком приступе, покрытом розовой, расшитой золотыми нитями кошмой. Рядом сидела одна из жен. Другие — жены и наложницы самого хана и жены и первые наложницы братьев-царевичей, некоторые из которых и с малыми ребятами на руках — находились по левую руку от Тохты. Здесь же, как догадался Михаил, располагались и гости. По другую сторону, в богатых одеждах, с презрительными, надменными лицами, также поджав под себя ноги, сидели братья-царевичи, бывшие еще моложе Тохты, и среди них юный Дюдень, которого Михаил непонятно почему, однако, сразу же отличил для себя. Может быть, потому, что его взгляд показался князю наиболее приветливым и открытым. Сидели и другие: знатные орхоны, влиятельные темники, доверенные визири, а также в простых серых и коричневых рясах с широкими рукавами и в высоких колпаках монгольские волхвы и жрецы — бохши и ламы, — к которым Тохта имел особую склонность.

Повторяя в том великого предка, то есть Чингисхана, Тохта говорил, что он равно относится к Будде, Иисусу, Магомету и Моисею, оставляя им возможность бороться между собой за право помогать ему в его свершениях. Душой же он был язычник и шаманист, впрочем веривший в предопределение. Вечно Синего Неба[39]. Потому-то ближе всех к хану сидел могущественный ордынский бохша и волшебник Гурген Сульджидей, без совета с которым Тохта не принимал никаких решений — ни государственных, ни житейских. Именно Сульджидей знал, когда и с кем лучше начать воевать, когда отправляться на охоту, кому из жен или дев понести от праведного Тохты, а кому от небесной молнии. Молоко у верблюдиц и женщин кисло, если хотел того Сульджидей… его безбородое, желтое, как речная глина, лицо всегда было сумрачно, непроницаемо и бесстрастно, как у каменного чудского идолища.

Княжеские подарки — серебро и меха — по описи принял ханский визирь на второй день прибытия посольства. Теперь же Михаил, склонившись перед Тохтой, как требовал того введенный еще Невским обычай, преподнес лишь объемистый серебряный водолей, на откидной крышке которого была отлита голова орла с распахнутым клювом и зелеными камнями-изумрудами, вставленными на место глаз. Кроме того, из рук боярина Яловеги, стоявшего позади, Михаил принял и сложил перед ханом еще и вязку горностаев, да к ногам ближайшей царицы ссыпал золотые колты[40] и кольца, выполненные тверскими умельцами.

Гюйс ад-дин Тохта был молод, может быть, чуть старше самого Михаила. К власти в Орде он пришел два года тому назад, после того, как с помощью хитрого Ногая-ака обманом заманил в западню и убил юного Тула-Бугу и всех его многочисленных братьев. Говорят, Тохта сам, чтобы они не видели своей смерти, покрыл головы тканью сыновьям Менгу-Тимура перед тем, как им милосердно переломили спины…

Тохта, как и всякий простой татарин, носил в ухе серьгу, лицо его было желто и кругло, тонкие черные брови выщипаны, будто у женщины, а длинные жидкие волосы гладко зачесаны назад и связаны там в косицу, отчего казалось, что углы его широко расставленных глаз тянутся кверху следом за волосами. Ни бороды, ни усов Тохта не носил и выглядел оттого еще моложе, чем был. Сначала Михаилу казалось даже неловким открыто смотреть на бритое лицо хана.

Равнодушно взглянув на подарки, перемолвившись о чем-то с бохшой Сульджидеем (не на куманском наречии, которое Михаил уже понимал и без толмача, а на языке монголов), Тохта наконец посмотрел на русского князя и милостиво улыбнулся. Однако первые его слова, обращенные к князю и переведенные ему толмачом, были жестки:

— Отчего ты, князь, не спешил увидеть своего царя? Зачем ждал гонца от меня?

Скулы Михаила покрыли красные пятна.

— У царя много князей, много ему забот обо всех, — ответил он. Помолчал и добавил: — Не думал я, что тебя без дела можно тревожить.

— То не тревога — любовь изъявить… — Тохта улыбался, хотя слова его были полны яда. — Разве я должен тебя просить принять мой ярлык? Разве я у тебя слуга?..

Действительно, вот уже пятый год Михаил сидел на Твери, не имея на то ханского ярлыка. Покуда шла в Орде своя замять — а тянулась она давно, со смерти хана Менгу-Тимура, — покуда его братья и сыновья и сыновья его братьев делили власть и убивали друг друга, татарам было не до Руси. Потому и Михаил, покуда не звали, не спешил поклониться. Довольно того, что с тех пор, как отложился от Дмитрия, сам отправлял в Орду дань, сперва Тула-Буге, затем Тохте.

— Я твой данник, царь. И дань тебе исправно плачу, — сказал Михаил.

Тохта произнес что-то по-монгольски, и вокруг засмеялись. Даже женщины. Толмач перевел:

— Хан спрашивает, а кто ему не платит дани? Хан говорит, русский князь не хочет разговаривать с ханом, потому что русский князь не слышит его вопросов…

Пятна на скулах Михаила стали ярче, но уже огнем непокорства зажглись и его глаза. А позади стояли бояре, отец Иван, учивший смирению, но и достоинству.

— Я не на чужой стол пришел. Я в своей земле отца заместил. А моего отца на великий стол ханские послы Банши и Чевгу сажали, — упрямо проговорил Михаил.

Тохта опять что-то сказал по-монгольски, и все опять засмеялись. Видно, ему нравилась эта игра.

— Хан сказал, что не знает Чевгу, — тоже ухмыляясь царской шутке, перевел толмач.

Но вдруг Тохта переменился, перестал улыбаться. Глаза его смотрели на Михаила будто мимо, так смотрят не внутрь, а сквозь, пусто и безразлично.

— Так что, не нужен тебе мой ярлык? — внезапно по-русски тихо спросил Тохта.

И здесь Михаил не выдержал — опустил глаза.

— Как же, царь, править-то без твоей на то воли? — тихо ответил он.

— Без моей воли править нельзя, — милостиво согласился Тохта.

Правда, потом хан был с Михаилом ласков. Усадил его по правую сторону — не подле себя, но и не далеко. Угостил из своей руки не кумысом, но вином, и даже похвалил перед всеми:

— Хорош русский князь, горячий…

И улыбался дружески.

Даже воспоминания о той похвале, о позорном том дне, когда холопом стоял перед ханом, перебиравшим желтыми короткими пальцами яшмовые кости бус, до сих пор были так мучительны Михаилу, что он заскрипел от досады зубами.

Ак-Сабит понимающе улыбнулся, огладил морду кобылы: тихо, тихо…

Вот так же и Тохта улыбался. Будто знал про Михаила такое, чего и сам Михаил не знал про себя.

Князь отвернулся от улыбчивого татарина, глубже, всем лицом зарылся в мягкий мех высокой бобровой опушки.

«Да что они знают? Будто русские их крови не видели…»


Но то оказалось не последнее унижение. Дальше пошло еще хуже. Каждый день Михаил был обязан являться к цареву двору, высиживать неизвестно чего среди менявших друг друга гостей, не имея права покинуть Сарая, хотя ярлык на тверское княжение с алой тамгой — печатью правосудного хана, он получил неожиданно быстро, чуть ли не на следующий день, как был представлен Тохте.

Тохта то забывал о нем и едва удостаивал сонным взглядом из-под полуприкрытых век, то вдруг души в нем не чаял. Усаживал рядом, поил вином и говорил с ним почти как с равным. Причем в беседах с ним всегда приходилось оставаться настороже — Тохта мог задать самый внезапный вопрос.

То он спросил как-то, отчего Михаил от великого князя Дмитрия отложился? И зачем его не побил у Кашина, коли был сильнее его? Что тут скажешь?

А то спросил, какой из сыновей Невского более других достоин великого княжения.

Михаил и здесь ничего не нашелся сказать, кроме того, что действительно думал:

— Дмитрий Александрович — слаб. Андрей — безумен и зол. Даниил — слишком жаден.

— А сам, князь, не хочешь Русь взять? — спросил Тохта, как всегда улыбаясь и пряча узкие умные глазки в прищуре. — Или не по руке?

— На все воля Божия, — сказал тогда Михаил, чем, наверное, обидел хана, потому что Тохта недовольно отвернулся от него и больше в тот день о Михаиле не вспоминал. Да и к этому разговору больше не возвращался.

Вообще же, судя по вопросам хана о том, что происходит в Руси, было видно, что Тохта очень даже осведомлен о том, что там действительно происходит. И это оказалось удивительно и поучительно для Михаила.

Тохта с дотошностью расспрашивал его о Руси, о взаимоотношениях и родственных связях князей, о русской охоте, о вере, об обычаях и законах…

Причем внимательно слушал и то, о чем наверняка знал достаточно. Потом уже Михаил догадался: не о Руси он пытал его, а самому князю в душу заглядывал. И досадовал потом на себя, на то, что бывал простодушен в ответах, а не умудрялся хитрить…

Случалось же, что Тохта забывал о нем не на день, не на два, а на целые недели. Просто не замечал. И всегда вроде бы ни с того ни с сего — когда не было и малейших причин для опалы. И это особенно мучило и раздражало князя. Тохта вел себя с ним как капризная женщина, которая, взяв над любовником волю, всякий миг всем напоминает ему о своей власти: и тем, что дает, и тем, что не дает, и даже тем, как смотрит. Впрочем, капризы женщины — это одно, а царская милость — совсем другое, хотя и схожи…

Михаил устал от заунывных татарских песен, звуки которых всякий час лились из-за тяжелой парчовой опоны, устал от вина, которое подносила ему, неслышно ступая босыми ногами, всегда одна и та же рабыня в легкой, прозрачной одежде, не скрывавшей тайн и прелестей гибкого тела. Однако, когда в одну из таких недель необъяснимой размолвки Михаил попробовал не прийти во дворец, за ним тотчас прислали:

— Великий хан спрашивает, заболел ли или, может быть, на что обиделся русский князь?

— Тьфу ты…

Михаил и правда сплюнул через голову жеребца. Плевок подхватил порыв ветра и унес далеко вперед.

— Сейчас, князь, скоро… — одними губами, промерзшими, но все же растянутыми в притворной улыбке, произнес Ак-Сабит.

Как же они похожи! Будто все на одно лицо. И визири на его вопрос, когда можно будет покинуть великого хана, и сам Тохта, у которого Михаил как-то прямо об этом спросил, так же улыбчиво отвечали:

— Скоро, князь, скоро…

Волок один — их «скоро»!

И правда, время, что ли, у них иной мерой меряется: тянется по бескрайней степи пастушьей юртой от кочевья к кочевью, от зимовья к летовью, а не летит от зари до зари, как у русских, когда всегда чего-то не успеваешь.

Впрочем, с месяц тому позади изменилась Орда, заколготился Сарай: хан велел готовить большую охоту. Обычно, если не случалось войны, охота начиналась и раньше: Чингис завещал охотиться с осени до весны. А нынче Тохта припозднился — то ли знака какого от Вечного Синего Неба ждал, то ли просто какого известия, то ли Гурген Сульджидей не велел… Но уж и разворошилась Орда, чисто как на войну собралась. И без того людный Сарай окружили со всех сторон многие тысячи степняков. Со всей Кипчакской степи, с дальних окраин и ордынских городов: Укека, Бельджамена, Джукатау, Маджар, Дербента, Дедякова, Сувара и многих прочих, темники вели свои курени, старые знатные воины в богатых юртах везли сыновей — отличиться на ханской охоте, жен помоложе — похвастать перед другими, тащили за собой скот и невольников, а уж коней-то, будто со всей земли привели, — не перечесть, сколько богатства у одного народа!

Казалось бы, в таком вавилонском столпотворении должно случаться много бесчинств и неразберихи, ан нет, все у них чинно, всякий свое место среди других отличает, никто никому дорогу не перейдет, и новые бесчисленные становища вкруг стольного города растут, согласно заведенному когда-то порядку, без лишних обид и криков, не говоря уж о крови.

Вот народ: другого обмануть или голову снести православному — это для них одинаково и доблесть и удовольствие, а промеж собой и пьяные редко когда поссорятся. Хотя и татарин татарину рознь. Это только для нас, для русских, все они на одно лицо, сами же они меж собой явственные различия делают, и вовсе не по богачеству. Однако поди разбери, кто перед тобой: белый татарин или лесной, кереит, мергет, ойрат, уйгур, чаан-татар, алчи-татар, алухай или просто куманец… Но они-то ох как кичатся друг перед другом знатностью рода! Князь видел однажды на торговище, как один вроде бы обычный татарин бил другого по лицу плетью — и не раба, не холопа — и тот, которого били, даже не смел укрываться от злых ударов, потому что тот, который бил, оказался монголом…

«Да что мне до них, — оборвал сам себя в мыслях Михаил, — рабы они перед своим Джасаком и друг перед другом. Больше рабы, чем передо мной мой последний холоп, рабы…» Но не утешали слова, и с новой силой в князе закипала обида, не оставлявшая его теперь никогда.

Самое страшное и отвратительное, что открыл в себе Михаил за то время, которое провел у Тохты, оказалось унизительное чувство зависимости, необходимость холопской хитрости, какой не было у него раньше в душе, как не было этой рабской необходимости хитрить и обманывать вообще в душе русских до прихода татар. До них не знали искренние, гордые своей силой, а потому великодушные русичи таких беспощадных, лживых, не знающих ни Божиих, ни человечьих законов врагов. Они принесли с собой не только кровь, огонь и уничтожение, главное, они заставили русских бояться, а страх научил их обману и рабскому криводушию.

Во все время пребывания в Орде Михаил был болен от постоянного унижения, которое ему приходилось испытывать. Первые дни он даже не мог смотреть своим людям в глаза — настолько то, что происходило, казалось несовместимым с княжескими, да и обычными добродетелями, в которых он был выпестован. Горько было еще и потому, что в самом себе он не находил сил сопротивляться этому унижению. Но с каждым Днем, проведенным в Орде, в нем росла страшная затаенная ярость, тем сильней сжигавшая его изнутри, чем глубже ее приходилось прятать. Князь уже готов был к тому, что когда-то она все же прорвется, а там что будет, то будет… Не помогали и умные, утешительные слова отца Ивана про необходимость терпеть, которыми он каждый день потчевал Михаила. И без него ясно: тяжело голове без плеч, а плечам скучно без головы.

И вот, когда уже вовсе стало невмоготу, от Тохты принесли пайцзу — золотую пластину с изображением кречета, открывавшую путь домой.

Что-то случилось — что именно, Михаил еще не знал, — что заставило хана вдруг отпустить русского князя. Ведь не далее как две седмицы тому назад Тохта звал его с собой на охоту. Или же, как наивно предполагал Михаил, Тохта наконец почувствовал, что дальше играть с ним, как кошка играет с пойманной, полузадушенной мышью, больше нельзя. Но что делает кошка с мышью, когда ей надоедает забавиться? Нет, выходит, игра продолжалась…

Накануне их отбытия на подворье Сарского православного храма, где остановился Михаил, пришли волхвы от Гургена Сульджидея. Они говорили про то, что хан велик, а Сульджидей — ханский глаз, все видит и знает; что дареные ханские стрелы, если он когда-нибудь обратит их против Орды, пронзят его сердце, но если Михаил будет верным и послушным ханским слугой, то в своей земле станет великим князем; про то еще, что он слишком долго пользовался милостью правосудного хана, оставаясь у него в гостях (будто не хан держал его у себя чуть не пленником!), и теперь ему надо спешить и в пути не делать длительных остановок, как будто Михаил сам не торопился домой… После их ухода Иван Царьгородец святил тверской водой углы Михаиловой повалушки[41], крестил воздух и самого князя и долго молился.

Нет, не понять их русскому человеку! Во всех словах ложь. Спеши, говорят, а наутро, как выезжать, от хана новая милость: полсотни провожатых во главе с Ак-Сабитом, которому, видать, спешить не наказано — то-то он за каждой лисицей готов по степи гоняться. Или и у них одна рука не ведает, что другая творит?..


Ак-Сабит, поднявшись на стременах, вытянулся вперед. Его лицо, то сонное, то улыбчивое, стало жестким, крылья широких ноздрей раздувались, жадно глотая воздух. Один из его нукеров снял с головы меховой малахай, подставив ухо под ветер, послушал, поднял руку и быстро закивал головой Ак-Сабиту. Тот молча кивнул в ответ, провел ладонью перед грудью, и его спутники, сбившиеся конями в теплый и тесный круг, мгновенно разомкнувшись, вытянулись цепью, один от другого на расстоянии двух-трех саженей. Так поступили и тверские дружинники.

Тут уж и Михаил услышал ровный и мягкий покуда стук копыт по мерзлой земле: будто далеко-далеко бабы стучат на реке вальками, да все вразнобой.

Князь достал стрелу, снарядил-изготовил лук. Ак-Сабит, пригнувшись, неслышно ткнул плетью в шею свою кобылку, и вся засадная цепь, тронувшись с места, стала подниматься на взгорок, навстречу стремительно приближавшемуся, летящему шуму.

Лучники оказались на взгорке, когда стадцу оставалось до них добежать не более ста саженей. Топот рос, дробно катился, опережая стадо. За топотом криков загонщиков не было слышно, но этот крик угадывался в воздухе и словно висел над стадом и степью. Козы могли еще, остановив бег по прямой, уйти в сторону, и наверняка им удалось бы спастись, будь в стаде вожак, но это оказалось не стадо, а лишь малая его часть. Стадо ушло от загонщиков, им же удалось повернуть в нужную сторону одних старых маток да подлетков, всего голов в двадцать — тридцать. Гонимые страхом, козы мчались вперед. А тут Ак-Сабит, охлестав кобылу, бросил ее встречь стаду, зло и радостно крикнув высоким голосом:

— Сайга!!!

— Сайга!!! — завизжали остальные татары тем диким визгом, от которого в русских жилах по недавней, еще не зажившей памяти стынет кровь.

Князев жеребец, уставший стоять, не требуя поводьев, бежал мягким наметом, не давая уйти резвой кобыле мурзы. Русские и татары мчались навстречу стаду, охватывая его двумя рукавами полукольцом. Русские тоже что-то кричали, на скаку снаряжая луки.

Обезумевшие от ужаса козы, уже не держась друг друга, пытались уйти кто куда: одни, не видя спасения, все так же летели вперед, другие в прыжке, на лету, вдруг, изменив направление, кидались в сторону от неизбежных коней и людей, но и сзади настигали нежные уши коз дикие вопли загонщиков, от которых, как им казалось, они уже убежали…

Прямо на Михаила, выбрасывая тонкие ноги, саженными летящими скачками мчался подлеток. Ноздри его рывками выдыхали горячий пар, при каждом прыжке он откидывал назад, закатывая глаза, вытянутую толстую морду и открывал беззащитную шею. Одной рукой Михаил рванул на себя поводья, вздернув жеребцу морду и сбив его бег, поднял лук, поймал на стрелу козленка и отпустил звенящую тетиву.

Стрела угодила сайге, видно, в самую становую жилу, потому что кровь забрызгала снег еще до того, как козленок коснулся передними ногами земли. Уже бессильные ноги его подломились, разъехались, и он, все еще продолжая движение, сбивал перед собой розовой кучей снег, потом, выворачивая и ломая шею, ткнулся мордой об землю.

Ак-Сабит победно, пронзительно закричал. Пересекаясь в воздухе, русские и татарские стрелы полетели в сайгу. Случалось, одну козу сшибало сразу двумя, а то и тремя стрелами — и русскими и татарскими. Загонщики не успели доскакать до тех, кто забивал, как все было кончено.

Правда, три сайги, как их называли татары, все же ушли. Две через русский рукав, одна же через татарскую цепь. Тот татарин, что упустил сайгу, пытался что-то сказать Ак-Сабиту, но мурза, подъехав вплотную, неловко размахнувшись, правой рукой от левого плеча ударил его в лицо внешней стороной кулака, в котором была зажата рукоять плети. Удар пришелся в самые губы, тут же расплывшиеся кровавым пятном.

Другие татары уже вспарывали сайгу, по своему обычаю спеша вырвать сердце, пока оно еще билось. И пили горячую, еще не остывшую козью кровь, смеясь над русскими и тыча в них пальцами. Русские же, прежде чем свежевать туши, надрезав ножом становую жилу, отворяли кровь прямо на землю. Скоро у всех татар лица стали красны, как у того провинившегося, которого ударил мурза.

— Хороший выстрел, князь! Как монгол бьешь! — издали, скалясь, прокричал Ак-Сабит.

Михаил скривился от похвалы и ничего не ответил. Он смотрел, как Ефрем свежевал убитого им козленка. Ему хотелось сойти с коня, поднять тяжелую морду сайги, заглянуть в большие, уже подернутые смертной пленкой глаза, руками ощутить шелковый ворс желто-коричневой, словно подпаленной шкуры. Прежде он не видал этих крупных животных, бесчисленные стада которых, как говорили, достигавшие многих сотен голов, паслись здесь, в Дешт-Кипчаке, нагуливая шейные ожерелья к ханской охоте, Ефрем проворно работал ножом, легко ворочая тяжелую тушу. В воздухе пахло парным мясом и кровью. На истоптанном людьми и конями снегу лиловыми кострами горела уже освежеванная сайга.

Косолапя по земле кривыми ногами, Ак-Сабит подходил к Михаилу, держа на открытой ладони красный комок. Сквозь пальцы капала кровь.

— Говорю, бьешь как монгол, князь, — еще раз весело крикнул он.

— Лук татарский, стрелы татарские, а бью как русский, — ответил князь.

— Какой хороший лук у тебя!

— Хороший, — согласился Михаил. — Ханский подарок.

— О! — только и воскликнул мурза и еще шире заулыбался, пряча глаза в толстых, будто надутых щеках. — Вот! — сказал он, подойдя, и протянул Михаилу открытую ладонь, на которой лежал кусок сайгачьего сердца. — У русского одна жена, у татарина много жен. Кушай, князь! Большая сила придет!

Михаил побелел, сравнявшись лицом со снежной пеленой далекого окоема. Ему захотелось вбить в губы мурзы этот кровавый кусок плоти с его ладони, чтобы тот уже никогда не смог предложить русскому князю чего не надобно. Он невольно потянулся рукой за саблей.

— Ты… ты… Тохта вином меня поил, а не вонючим кумысом… ты понял, собака?!

Неслышно поднявшись с колен и безразлично глядя по сторонам, за спиной мурзы остановился Тверитин с длинным ножом в руке, с жала которого еще капала кровь.

Улыбка еще дрожала на губах Ак-Сабита, но и губы его дрожали вместе с этой улыбкой.

— Зачем обижаться, князь?.. Я же не для обиды! Не хочешь — не кушай! Зачем обижаться?.. Ты — гость хана, я — слуга хана… Тебе как лучше хотел…

Михаил с силой вогнал саблю в ножны, зло повернул коня, погнал его прочь.

— Эй, князь, стой! Нельзя в степь! Степь большая — заблудишься! Буран идет, эй! Князь, вернись! — кричал Ак-Сабит, покуда князь мог его слышать.

Тверитин зачерпнул рукой снежную горсть, обтер тусклое жало ножа, вздохнул, будто сожалея о чем, и бегом пустился к коням, которых стерег татарин с разбитой рожей.

7

Наверное, изо всего посольства один Ефрем не спешил домой. За те пять лет, что служил у Михаила, он и домом не обзавелся. Так и жил пустым бобылем при княжеском дворе. Впрочем, постепенно, со временем, Ефрем сделался князю близким окольничим. Своего путного дохода — ни ловчего, ни бортного, ни рыбного, ни какого иного — князь ему не давал, землею не наделил, одними деньгами жаловал. Но жалованного Ефрему вполне хватало, чтобы довольствоваться. Да и не за деньги он служил князю.

Михаил Ярославич не только жизнь даровал ему на том кашинском поле, но и честь вернул, а честь серебром не меряется. Если что и мучило Ефрема Тверитина на княжеской службе, так то лишь, что не мог он Михаиловой тенью стать, чтобы заслонить его от беды, коли понадобится. А такому, как Михаил, до беды всегда близко, больно уж он горяч.

Вон как вцепился в саблю, и плевать ему, что мурзаевых-то татар навалилось бы по трое на одного тверского. Хотя пешими биться — глаза в глаза да нож в нож — они не большие охотники, еще поглядели бы, чья взяла…

Длинными крюками Ефрем посылал коня из одной стороны в другую, пытаясь найти оборвавшийся где-то след Михайлова жеребца. Снег лежал неровно: где на палец, где на ладонь, где на локоть, а где и вовсе желтели проплешины с прошлогодней травой. Вроде гладка степь, как в бане полок, однако обманна — там балка ветрами вырыта, там взгорок надут, там ложбинка, а для глаза сплошь ровная пустота. Видно, скатился князь в такую ложбинку и пропал, ищи-свищи его, и не знаешь, где он теперь вынырнет.

— Эй, князь!.. — Собственный голос показался Ефрему слабым и жалким в равнодушном безмолвии.

Кабы татарин какой был рядом, он бы живо определился. Им-то все степные приметы известны, оттого, знать, и полюбили они эту голую Кипчакскую степь. Однако, чтобы верно служить, вовсе не обязательно быть татарином, как утверждают то в Сарае.

«Врут…» — усмехнулся Ефрем, развернул коня мордой на ветер и поскакал обратно, туда, где потерял следы князя. Ветер, кстати, переменился. Ровный, уныло привычный, с утра едва поднимавший поземку, сейчас он будто лениво бил вдруг порывом в лицо и снова стихал.

«Что это мурза буран-то давеча кликал? Ишь, какой ворожун…»

А из Сарая раньше весны, была б его воля, Ефрем не тронулся. Веселый город этот Сарай. Да и поболе будет, чем Тверь и Ростов, вместе взятые. Версты на три в степь уполз, а вдоль речки Ахтубы и не меньше чем на полдня пути тянется. Дома у житных татар из розового и белого камня, с изразцами по стенам и стеклянными окнами, да и у прочих из кирпича, который месят и обжигают русские плинфоделы. Много, однако, и саманных домишек. Правда, в деревянной-то избе и летом дышится легче, и зимой теплей, только где же им здесь леса-то напастись? Дерево татарину взгляд застит, вот и дорог в Сарае лес. Редко у какого мурзы и пол деревянный, больше камень да плитка. Да и крыши у них потешные: совсем без конька, либо плоские, либо круглые, как яйцо. Но почти у каждого дома сад с ягодными деревьями. Таких ягод Ефрем сроду не пробовал. Одни с желтой мясистой плотью под гладкой кожицей, другие еще крупнее первых, с кожицей, покрытой нежным пушком, как шейка под волосами у девушки, и со стыдливым румянцем, внутри же с шершавым крупным ядром, крепким, как камушек. Укусишь такую ягоду и только поспевай сок с бороды подтирать. А сок в одно время и сладкий, как мед, и с малой горчинкой, как квас на горелом хлебе.

— Эй, князь! Михаил Ярославич!..

Тихо в степи, никого не видать.

…А к домам от реки вдоль улиц прямыми стрелами канавы вырыты. Бабе ли на хозяйстве вода понадобилась, кузнецу ли, кожевеннику — иди да черпай. А в некоторые кузни, а то и дома, вода из канав течет по долбленым каменным желобам. И через каждую канаву, один от другого не далее полувзгляда, Мостки перекинуты. Да что! Каких диковин здесь не увидишь!

На одних вельблюдов сколь дней Ефрем пялился, покуда обвыкся. Экая образина! Хотя со всех сторон выгодное животное: не пьет, не жрет, а тело у него такое горячее, что татары-то в зимних походах под мышкой у него лепешки пекут. Да они и вообще к еде мало брезгливые, всяку дрянь в рот несут, особенно незажитные. Что бегает по степи, что летает над ней, то и естся.

А Сарай-то город богатый! И чего ему бедным быть, когда соль, меха, серебро, воск, мед, пенька, хлеб и холст — все; чем богата Русь, своим путем приходит в Орду, а уж отсюда с татарскими и иными купцами по всему миру расходится. Купцы-то здесь со всего мира гостят, только звездами небесными не торгуют! И дешевизна такая, что упаси Господи! Пойдешь нарочно с утра без денег — с одним серебряным отрубом, а к вечеру все равно котуль подарками полон. Только дарить их некому. Михаил Ярославич и то уж смеяться начал: то ли ты, Ефрем, в купцы уйти от меня решил, то ли жениться надумал…

А ведь и правда, хотел тут Ефрем девку себе в жены купить. Запала она ему вдруг в душу ни с того ни с сего. Взгляд у нее, что ли, говорящий такой? Вроде и невидная, да и какой вид у невольницы? Грязная, худая, черные волосы жиром лоснятся, жалкая, как дите, а вот взглянула она на него, может, и вовсе случайно, но так, что не прошел мимо — остановился. А уж купец и так и эдак ее нахваливает: груди тискает, лодыжку тонкую, точеную поднимать заставляет, зубы ее белые Ефрему показывает. А она молчит, битая, видно, пуганая, и больше уже на Ефрема не смотрит. А что ему в ее лодыжке? Чай, не лошадь он себе покупает! И вот еще что смутило Ефрема: ценой-то девка была дешевле самой невидной лошади. А уж дешевле, чем лошадьми, мало чем в Сарае торгуют — столько их здесь у каждого. Порченая, видать… Да ведь и не то чтобы забоялся, что порченая, да и не то беда, что молчит и ни бельмеса по-русски не понимает, а именно что посовестился: не для забавы же пожелал, а для жизни! А выкупишь ли за деньги счастье для жизни-то?..

— Ну, балуй, идол! — отчего-то озлившись, прикрикнул Ефрем на коня.

Он вернулся на большую проплешину, которую проскочил в первый раз. Обошел ее по краям, и верно, увидел все-таки след легкого на ходу Князева жеребца. Радостно гикнул, пятками ударил коня в бока, и умный конь, догадавшись, чего от него хочет хозяин, понес Тверитина по степи следом за Михаилом.

…А на забаву-то девки в Сарае еще дешевле — и каких только нет! Уж он, Ефрем, знает! Да и его, Ефрема, поминают, поди, в тех особых домах, где тех девок для проезжих содержат. Эх, разве вспомнят?! Забава, она забава и есть, чтобы наутро забыть и боле не вспоминать… А та — греческой ли, иной какой земли дева, которую торговал ему за бесценок каффский барышник[42], тыкая грязными пальцами ей под ребра, по сю пору стоит у Ефрема перед глазами.

А уж глаза-то у нее — чисто как на иконах пишут у Божией Матери, когда она с младенчиком Христом на руках! Прости меня, Господи, но вот такие глаза. Эх, хоть бы еще раз увидеть! Да что там…

— Михаил Ярославич! Князь!.. — Эвона куда ускакал! В белой пелене далеко впереди Ефрем наконец увидел всадника.

Однако служба у Ефрема в Сарае была леготная! Михаил Ярославич с полдня до ночи у хана сидит. Видно, уж так Тохте полюбился князь, что он без него дня не мог пережить. Хотя сначала-то долго мурыжил, не допускал до себя. Михайл-то тогда аж лицом осунулся. Ну, а у него, у Ефрема, одна забота: ходи да смотри, ходи да слушай. Смотреть — глаза не болят, да и куманская речь, как начал ее понимать, ухо уже не режет.

За то время со многими Тверитин знакомство свел. И с ордынцами, и с купцами из дальних стран, многие из которых, опять же, не столь торговали, сколь для своих государей разведку в Сарае делали. Таких-то Тверитин быстро научился распознавать по глазам, глядевшим не жадно, а пытливо и осторожно. Ну и, конечно, с русскими.

Русских в Сарае много. Есть целые улицы, где живут одни русские. Их сразу узнаешь по бедным саманным домам да по звукам всякого рукоделья, что доносятся со дворов. Лучших каменщиков, златарей, опонников, кузнечников, гончаров согнали татары в Орду. Сами-то они к работе мало сподручны, более к охоте или войне, ну, табуны еще да стада по земле гонять от пастбища к пастбищу, затем и люба им степь. Такой уж, видно, народ. Хан сабанчей по весне, говорят, собирает, и в степь посылает землю орать да просо сеять, но не любят они того. Хлеб, считай, не едят, репой брезгуют; кумыс да конина — и вся их пища, ну и настреляют чего. Такой народ. Бабы, правда, у них прилежны. Кожи шьют, сбрую правят, повозки чинят, кошмы стегают, шерсть валяют, не в пример мужикам. Ну, а иначе взглянуть, коли у одного самого захудалого мужичонки по десять баб, чего ему делать? Вот и воюют…

Эх! Надо было гречанку-то брать! А купил-то ее, барышник сказывал, кто-то из русских. Русский-то приметлив на красоту, и не побоялся стыда…

— Князь! — снова кричит Тверитин. Не слышит Михаил Ярославич. Ветер бьет Ефрему в лицо, срывает слова прямо с губ и относит назад.

Русские в Сарае пугливы. Да и некогда им от своих работ оторваться, они же в холопах у знатных и житных татар. С татарином же говорить только гороху поевши — непременно соврет, если не для выгоды, так из одного молодечества. Им православного обмануть большая гордость. Так что надумал Ефрем своих нужных людей завести в Сарае. Сказал про то князю. Михаил Ярославич подумал и согласился, хотя уж были в Сарае свои служилые люди, по преимуществу закупщики лошадей, но то татаре, а какая ж им вера? А здесь как раз и случай представился…

Больно хану, а может, ханшам его, колты, что привез князь в подарок, понравились. Даром что в первый день морду отворотил. Звездчатые те колты и впрямь были знатные! От кольца застежки с полукруглым, как месяц, щитком разбегались на стороны шесть серебряных лучиков, на острия которых скатились будто слезинки-капельки, да на каждой той слезке еще уже, еще меньше в округе, чем сама капелька, нанизано множество почти невидных глазу серебряных же колечек, а на тех и еще насажено по крупице-маковке серебра. Умом не понять, какой тонкой иглой чернил-зернил те колты Николка-умелец. Смотреть бы на них и дивиться такому чуду. Или слышать, как нежно, едва-едва они звенят в ушах у любавы, когда она склоняется над тобой… А делал их Князев серебряник Николка Скудин — умелец, каких и на Руси поискать!

Так вот: видно, сильно понравились эти колты-сережки хану Тохте, красоту-то привык различать. Он и спросил у Михаила Ярославича: откуда, мол, такие колты? А князь возьми да скажи: моего холопа работа. «Хорошие, — хан говорит, — у тебя холопы, мне бы таких ко двору…» Ну, Михаила Ярославича будто кто за язык и дернул: «А коли, — говорит, — пришлю тебе в подарок Николку, будешь его любить?»

Князь чуть не зубами скрипел, когда про то рассказывал. Вестимо ли, лучших людей самому в Орду спроваживать?!

Тверитину, конечно, тоже жалко было Николку, но больно уж прок заманчив!

Вон Михаил Ярославич-то сам говорит, что Тохта про Русь больше знает, чем иной русский князь. А от кого? Мы же про то, что в Орде случилось, только от ханских гонцов узнаем. А Никола-то не простым серебряником станет, ханским. Все-таки при дворе, глядишь, когда какую весть и пришлет с надежным купцом. Теперь это уж Ефремова забота найти и определить, кто и когда Николу навещать будет. Но то после, сейчас бы помочь Николке на месте обосноваться, научить тому, чего сам узнал, чему верить, а чего и мимо ушей пропускать. Затем и хотел Ефрем весны в Сарае дождаться. Да заторопился Михаил Ярославич.

И то, разные слухи по Сараю пошли. Да оно и так видно, радуются чему-то поганые, а чему — не поймешь, и не сказывают, то ли ханской охоте, то ли какой войне? Купец-то вон каффский, что девку ему торговал, когда уж последнего невольника с рук сбыл, а из Сарая не идет и в обмен товару не берет никакого. Ясно, чего дожидает: не иначе, пленных должны пригнать. А откуда им взяться, если мир и не воюет никто? Худо в чужой стороне без своего человека…

— Михаил Ярославич!

Ефрем нагнал Михаила далеко в стороне и от обоза, и от того места, где били сайгу. Князь, отпустив поводья, шел шагом, доверив коню самому выбираться на путь.

— Князь! — весело начал было Тверитин, подскакав к нему со спины.

— Молчи, — не обернувшись, оборвал его Михаил Ярославич.

8

Тревожные низкие облака, что во все время пути крыли небо, вмиг налились свинцом, упали на землю, дневной свет померк, и разразилась буря. Бесовское воинство в небе рыдало я выло, глядя, как люди, выбиваясь из сил, падая грудью на ветер, все же идут вперед, чудом ли, Божиим промыслом или усердием татар Ак-Сабита все же не сбиваясь с пути.

Сам мурза, меняя коней, то и дело скакал из конца в конец обоза, дабы не дать ни одной повозке вдруг уйти в сторону и пропасть за стеной из липкого, мокрого снега. Снег слепил глаза людям и лошадям, небесные бесы и ветер глушили крики, возницы не видели лошадиных спин, верховые сшибались друг с другом, словно в бою, хотя их скакуны не летели, а только едва плелись.

— Мурза! Эй! Айда сюда! — не видя Ак-Сабита, кричал Тверитин. — Эй!..

— Чего тебе? — Вынырнула перед Ефремом из вьюги морда коня, сплошь покрытая снегом и инеем. Самого татарина видно не было. — Чего тебе, урус? — перекрывая ветер, закричал Ак-Сабит.

— Скажи своим, — Ефрем рвал жилы на горле, — пущай отдадут веревки!

— Какие веревки?

— Которыми вы православных за шею душите!

Ефрем кричал о длинных, сплетенных из конского волоса веревках с петлями на конце, какие непременно были у каждого татарского воина. Татары владели ими отменно. Один конец такой веревки закрепляли, подвернув себе под ногу, другой, с петлей, набрасывали издали на человека и выволакивали его за собой из седла или пешего строя.

— Зачем тебе аркан, русский? — Ак-Сабит тоже кричал во все горло.

— Возки вязать надо! Уйдут! Не видать ни черта!

— Хорош! — уже издали, отнесенный в сторону ветром, донесся крик Ак-Сабита.

В поезде князя шло ни много ни мало, а пятнадцать повозок. Какие с людьми, какие с подарками и товарами, закупленными в Сарае. Да еще завод лошадей почти в двести голов. С лошадьми как раз и была морока. Взбесившись от испуга, они то и дело норовили нарушить табун, вырваться за круг, в какой его пытались стянуть Ефремовы верховые, и уйти в степь.

Мешаясь с визгом ветра, в воздухе носились и глохли истошные крики, русская брань и татарская ругань.


Михаил из возка не выходил. Лишь изредка, время от времени, ненадолго приподнимал тяжелый войлочный полог, глядел, ничего не видя, наружу и жадно глотал влажный тяжелый воздух. Крупный снег залетал внутрь возка, опадал влагой на медвежью полсть, укрывшую пол, на мягкие сидушки, обитые мехом. От каленной древесными угольями небольшой походной жаровницы, стоявшей на низкой треноге, было жарко. Хотя и угарно.

Возок еле двигался, лошади то и дело вставали, и невозможно было приноровиться ни мыслями, ни душой к такому подлому ходу. Из-за стен возка глухо неслась бешеная и одновременно невыразимо печальная степная музыка.

Михаил узнал ее: так-то, бывало, играли невидимые за парчовой опоной ханские песельники, затянут вот эдак-то и мурыжат весь день, покуда званые девки плясать не придут. Там уж иная музыка, побойчее. А девки трясут монистами и грудями, взмахивают на стороны руками, будто бросают с ладоней капли воды. И все одно тоскливо. Вот, выходит, откуда их дикие песни: волчий вой да визг ветра, свист кнутов да унылое бряканье колокольцев, подвязанных под дугой…

Еще брат Баты хан Берке[43] распорядился князю Александру Ярославичу Невскому[44] всякую нужную княжескую телегу, посланную в Орду, непременно снабжать такими татарскими колокольцами, отлитыми из олова или меди. Прежде-то с колокольцами бегали лишь упряжки ханских гонцов, с тем чтобы на заведенных нарочно для того ямских станах, расположенных по всей ордынской земле один от другого на расстоянии дневного гона, заслышав тот звон, готовили им лошадей на смену.

— Ефрем!.. — Голос князя глохнет на ветру, путается с другими неясными криками и остается безответным. — Ефрем, чертов сын!..

Снег, занесенный порывом ветра, с шипом испаряется на поверхности жаровницы. В тесном возке быстро делается парно, будто в бане.

— Ефрем!

Ефрем белым комом скатывается под ноги коня, бежит пешим, не выпуская поводьев из рук, угадывая голос, который узнает в любой круговерти.

— Здеся я, князь!

— Что ж все стоим-то?

— Ей-богу, княже, шибче нельзя!

— А-а, — князь недовольно махнул рукой. — Метели, что ли, никогда не видали?

— Дак это рази метель, князь? Мурза говорит, это у них шайтан так пирует…

— Узнай у мурзы, — крикнул князь, — скоро ли будет стан?

Мурза, которого Михаил после охоты и видеть не хочет, оказывается уже рядом. Скалится с коня красной заиндевевшей мордой:

— Скоро, князь, скоро! У Сары-Тау деревня есть…

— Ско-ро, — зло передразнивает татарина Михаил. — Знаю я ваше «скоро», — кричит он и запахивает возок.

Ветра студеного надышался, будто на опохмелье выпил добрый ковш ядреного кваса.

В угорелой, тяжелой голове то ли от свежего воздуха, то ли от ярости, вернувшейся вновь при виде татарина, немного яснеет. Однако вместе с ясностью и возможностью думать возвращается и тревога. Здесь, в Орде, тревога редко покидала Михаила.

В последнее время что-то, чего князь угадать не мог, изменилось в его отношениях с ханом. И это мучило, как мучают всякие загадки, что таят люди, а особенно те их них, во власти которых твоя судьба. Как ни противно было это осознавать, но Михаил понимал, что вся русская жизнь с тех пор, как Невский в угоду татарам загнал весь народ «в число»[45], правится из Орды. Давно уж дань брали не «со двора», не «с печной трубы», как раньше-то на Руси водилось, но с каждой живой души. И каждой такой душой он, князь, был подотчетен хану. А более всего он, князь, был отчетен ему своею душой, точнее, жизнью, потому что, слава Господу, хоть на православную душу хан прав не имел. А вот жизнью его хан мог по-своему распорядиться.

Ни в ласку, ни в равнодушие Тохты он уже не верил. Теперь он понимал, что ничего случайного или не продуманного заранее в действиях хана по отношению к нему просто не могло быть. Не принимал он его совсем не случайно, как казалось вначале, а до нужного времени выдерживал, будто масленка в засоле, и переставал вдруг замечать не из простого каприза, а нарочно, дабы дать ему сколько нужно побыть забытым, чтобы он мучился, вспоминая, в чем провинился, чтоб тем слаще оказалась для него новая милость… Впрочем, не столько в том было хитрого, сколько подлого.

Тохта еще не стал тем сильным ханом, каким был Баты или тот же Берке, смотревшие на русских князей с неподдельным презрением. Что для них были эти жалкие, полуубитые русские? Они и привычки не имели знать язык тех народов, за чей счет жили и богатели. Однако со времени кровавой повсеместной резни на Руси прошло уже более полувека, мало-помалу снова поднялись города, заново заселились пустоши, в конце концов, новый народился народ. В Орде же, напротив, смуты последних лет поколебали незыблемые доселе устои Джасака. Теперь не закон, а бывший Батыев темник, старый, хитрый ака Ногай, меняет в Сарае ханов по своему усмотрению. И прежде случались у них раздоры: тот же Баты не признавал императора Угедея[46], — но никогда еще в улусе Джучи власть потомков Чингиса не была так слаба.

Пусть Тохта покуда кладет на кого-то палец, что означает у татар высшую милость, пусть считает себя равным богам и не признает других богов, кроме идолов, пусть его ламы пророчат ему долгое и счастливое ханство… Но и на дружеском пиру из-под его золотых одежд выглядывает грубая нательная рубаха из китайской чесунчи, сохраняющая от стрел надежней кольчуги.

Тверитин говорил, пущенная и с близкого расстояния стрела якобы не пробивает плотной шелковой ткани, а вместе с ней, нанизывая на жало чесунчу, как чехол, впивается в тело. Такой удар редко бывает смертельным, и главное, стрелу легко вынуть из раны вместе с шелковым полотном.

Можно ли в чем доверяться правителю, который не верит своим близким и даже среди них никогда не снимает рубахи обычного воина? Разве может защитить самая крепкая кольчуга от страха? Не от этого ли страха с месяц назад услал он с глаз царевича Дюденя? Или сам тот ушел от Тохты на Сурожское море к Ногаю? Тогда жди в Орде новой замяти…

Сарский епископ, настоятель храма Николы Мерликийского, крещеный татарин Исмаил, хоть и принял Христову веру, однако лишен христианского простодушия.

Не много сумел у него выведать Царьгородец в ежевечерних беседах за чашей греческого вина. То лишь, что до тверского посольства приезжали в Сарай князь Андрей Городецкий с князем Федором Черным и московскими боярами жаловаться на Дмитрия; да то, что и от великого князя были послы у Тохты, которых, как сказывал отец Исмаил, хан не принял.

Во всякий месяц гостят в Сарае русские гости, каждый несет свою надобу хану, потому как и правда, вся русская жизнь из ханского дворца правится, да не одним Тохтой. Много у него думных визирей, и к каждому, как к ларцу на запоре, нужно свой ключ подобрать. Да еще волхвы Сульджидеевы и сам недоступный Гурген Сульджидей, от слов которого, может быть, все и зависит. Неведомая, темная сила.

Михаил тряхнул головой: метель-то не Ак-Сабит придумал, чай, он не облакопрогонник какой, не в его это власти… Убить он может исподтишка — это да, однако не убил же на той случайной охоте. Даже и в сторону его не смотрел — Михаил нарочно заметил.

Или срок его еще не пришел: седьмой-то день не вышел еще! Отца его, как и деда, в седьмой день пути погубили. Может, и ему так умереть уготовили? Любят поганые для пущего ужаса и казнь помучительней выдумать, и тумана поболе наслать, чтобы дольше страх помнился. Господи! Да неужто еще два дня терпеть возле себя татарина? Али самому упредить его: перебить татар да укрыться в Твери, будь что будет, не самому же горло под нож подставлять — чай, не овца…

Михаил чуть не в голос застонал в возке — так ему было худо ныне ото всех этих мыслей. Как ни пытался сбросить с себя душевную хмарь Михаил, а думал все об одном. Что-то, чего он снова не мог понять, было в ханском провожатом сомнительное…

Да откуда же эти страхи пустые? Неужели оттого лишь, что Тохта звал на охоту, да вдруг передумал? От досады на самого себя Михаил заскрипел зубами. На крыльях готов был в Тверь улететь, а теперь как баба разнюнился, что великий хан палец с его головы убрал! Князь плюнул на жаровницу.

Михаил травил себя совсем не от слабости, но потому, что тревога в душе, он знал, была верной.

Думать же о том, что в седьмой день пути его непременно убьют, отравят, как Ратибор отравил отца, было и вовсе несвойственно Михаилу. Это же равно как ждать в грозу, что новая молния непременно спалит тебя. Коли ей надо спалить, от нее — Божией длани — все равно не укроешься. Чему быть суждено, то и будет.

Прикрыв глаза, Михаил почему-то вспомнил, как пять лет назад возвращался от Кашина. Более всего ему хотелось тогда встретить старого Ратибора, взять его за чахлую бороду, заглянуть в его единственный глаз и увидеть, как этот глаз застывает в ужасе смертной тоски.

Того, что поведал ему тогда великий князь Дмитрий Александрович, оказалось Михаилу вполне довольно, чтобы понять наконец, как умер его отец великий князь владимирский Ярослав Ярославич. Загадка, мучившая его с малых лет, была столь проста, что оставалось лишь диву даваться, как прежде никто не мог ее разгадать, а змей, предатель, слезоточивый изменник рядом ходил по той же земле, посмеиваясь над женой, которую он овдовил, над детьми, которых он сделал сиротами, и над самой памятью убитого им господина.

Михаил ясно представил, как же все было в тот год, когда ему еще предстояло родиться, на той злополучной лодье.

После нарочных пыток с выколотым глазом и порезанным в лоскутья лицом (нарочных, потому что слишком уж очевидных) Ратибор, видать, согласился служить татарам. Нужно было выбирать между собственной жизнью и жизнью князя, и он выбрал, собака, свою. А на лодье, в разгар пира, ему, как преданному боярину да еще пострадавшему у татар за веру, не составляло труда зачерпнуть из общей братины кубок, бросить в него сатанинское зелье и поднести этот кубок или просто подставить под руку Ярославу.

А потом жить, жить и жить в милостях у княгини, кичиться перед другими славой преданного боярина, лить слезы при одном лишь упоминании имени отравленного им князя, а меж тем продолжать делать свое гнусное дело — вбивать клинья меж князьями. Это же он первый науськивал брата Святослава идти на великого князя, когда чуть было они не схватились под Дмитровой. Видно, на то поганые ему и оставили второй глаз. И никто — по простодушию ли, по доверчивости ли — никогда ни в чем не заподозрил его. Других, безвинных в изменах, пытали, Ратибор сам и пытал! Господи, почему предателям легче веришь?..

Тогда Михаил спешил свершить запоздалый суд. Спешил, Во уже будто знал — опоздает. Так и вышло.

Из дальних тверских лесов, куда Ратибор отправился с Посадскими на засеки, в Тверь уж пришло известие, что боярин Ратибор, когда гатили болотину, неловко оступился на топком месте. Случилось то странно, когда и рядом никого не было… и никто потом не мог доказать, почему боярин остался в тот миг один. Так уж, видно, случилось. Когда, услышав жуткий последний крик, люди вернулись, на болотине уж и пузырей не осталось, только ряска не успела сойтись на том месте, где задохся боярин.

И сколько ни тыкали в топь крюками, так и не ухватили тела — глубокое место выбрал оступиться кривой Ратибор. Или помог кто найти ему это место. Тайно-то многие его ненавидели, да и с тысяцким Кондратом Тимохиным он в самый раз намедни столкнулся. Но и этого не смогли доказать.

Как не докажешь теперь и вины Ратибора — все же ушел от дознания и тайну с собой унес. Не то жаль, что подох, а то, что в душу его Михаил заглянуть не успел! Пятнадцать лет по дому змей ползал, все знал и ведал, а скрылся от суда и от казни опять же змеем склизким на дно болотины…

Нет, от того, что суждено, — не уйдешь. И от людей спрячешься, а судьбу не обманешь.

Михаил вздохнул, подумал: «Что уж здесь на Ак-Сабита грешить да сетовать, он свое дело делает, если даже и наказано ему меня умертвить. Его дело холопское. Хуже смерть от сородича взять — все мы, русские, друг другу сородичи! — да еще от такого, кто руку твою как пес лизал, в милостях отказа не знал… И не с татарами это пришло — всегда было. Вон и Боголюбского Андрея[47] свои бояре убили за то лишь, что землю хотел сплотить. Господи, да будет ли конец этой вьюге?..»

Князь выглянул из возка.

— Ефрем! Иди сюда, рыжий бес!..

Ранние сумерки совсем омрачили свет: на воле было не светлей, чем в возке. Снег не переставал валить, и ветер злился, кажется, еще пуще, чем днем.

— Ефрем же!

Даже в темноте было видно, как лицо Ефрема, вынырнувшего из ниоткуда, горело, дышало жарким работным паром. Татарская доха (шуба с двойным, вывернутым наружу мехом) на нем распахнута, шапку где-то сронил, голос осевший, сиплый.

— Такой буран, князь… нету сил… лошади не идут… кабы не занесло… — выговорил он не враз, коротко и тяжко схватывая воздух ртом.

— Доху-то запахни, застынешь, — отворачивая лицо от ветра, произнес Михаил. Ефрем услышал. Смутился, заулыбался, обтирая мокрое лицо рукавом.

— Да нет, князь — жарко. Кони там, — махнул он рукой в сторону хвоста обоза, — спужались шибко, бесятся, того гляди, в степь уйдут.

— Кто там с ними?

— Дак все наши. Яловега-боярин, Тимоха Кряжев, Павлушка… — начал было перечислять он.

— Мурза где? — перебил его князь.

— Напереди он, со своими татарами. Дорогу торят да рыщут.

— Туда ли ведет-то?

— Да кто ж их знает, Михаил Ярославич — степь ихняя… — Ефрем уже отдышался и говорил спокойно, насколько позволял шум вьюги. — Только скажу, по мне татарин-то, слышь, княже! Без них-то уж стояли бы!

— Ну! — недовольно прервал его Михаил. — Иди уж… Да коня мне пусть подведут.

— Князь! — сипло завыл Тверитин. — Не сходи с возка, Богом тебя прошу!

— Ну! — крикнул Михаил и, подпоясав легкую шубу, спрыгнул на снег, неожиданно утонув по колено в мягком рыхлом сугробе.

«Бона как нанесло!» — удивился он.

Связанный от возка до возка арканами, поезд едва тащился, с трудом преодолевая снежную мглу.

Позади, сильно отстав, удерживая лошадей в табуне, будто рубились, страшно кричали люди.

Вскочив на коня, Михаил проскакал вдоль обоза. На душе, вопреки всему, отчего-то вдруг сделалось радостно и легко.

Проезжая мимо, он постучал плетью по крыше возка Ивана Царьгородца:

— Спишь, что ли, отче?

Отец Иван, приподняв полог, высунул неприкрытую всклокоченную голову.

— А, Михаил!.. За грехи нам посылает Господь грозу, и страх, и трепет, и недоумение прежде, чем силу дать! — крикнул он радостно и воодушевленно. — Видал, какие страсти Господни?!

— Да доедем ли? — так же весело в ответ крикнул князь, но ветер отнес его слова, отец Иван не расслышал и ответил другое:

— Молюсь за тебя…


Напереди обоза, непонятно по каким совершенно невидным приметам, Ак-Сабит со своими татарами торил дорогу.

Туда ли ведешь, мурза? — подъехав, спросил Михаил.

Ак-Сабит что-то крикнул татарам на своем языке, подбежал к коню Михаила, взял его под узду. В темноте видно не было, но Михаил точно знал, что мурза и сейчас улыбался.

— Туда, князь, туда…

— Скоро ли стан-то?

— Скоро, князь, скоро! — прокричал мурза.

И оба, перекрывая ветер, молодо расхохотались в голос, да так, что татаре, бывшие рядом, испуганно посмотрели в сторону русского князя и своего господина.

9

Лишь ночью княжеский поезд достиг стана у треклятой Желтой горы — Сары-Тау, как называли ее татары.

Каким непостижимым уму путем в сплошной снежной тьме Ак-Сабит все-таки вывел обоз на стан, Михаил не понял, хоть и находился почти все время рядом с мурзой. Обессилевшие, вымотанные бураном люди, не делая между друг другом различий, вповалку упали по клетям изб небольшой слободы, тесным рядком домов скатившейся с пологой горы, которой перед Волгой-рекой вдруг обрывалась бескрайняя Кипчакская степь. Впрочем, все это Михаил увидел ясно только наутро.

Проснувшись затемно, князь с досадой услышал тот же злой и унылый вой, под который заснул вчера. Метель, вопреки ожиданиям, не прекратилась. Готовность к чаемому дальнейшему немедленному пути уступила место вялым надеждам на перемену погоды.

За ночь изба настудилась, и выбираться из постланных прямо на пол надышанных и угретых овчин и медвежьих шкур не хотелось. Судя по тому, как рвался ветер в единственное оконце, затянутое поверх оконницы стеганой войлочной заглушкой, спешить было некуда. В дреме он дождался, покуда в соседней горнице затопят печь…

Печь затопили поздно, только когда из-под войлочной оконной затяжки уже явственно пробился серенький зимний свет ненастного утра.

— Ефрем! — позвал князь.

Явился Ефрем со смоляной лучиной, приторочил ее в светильник, отнял с оконца войлок. От света закопченные стены повалушки стали еще темней. Мрак не ушел, а только отполз в углы и там затаился.

— Чего там?

— Дак метет… — произнес Тверитин.

— Я и без тебя слышу, что метет, — проворчал Михаил недовольно. — Скоро ли кончит, спрашиваю?

— Да кто ж его знает, княже, — виновато пожал плечами Ефрем. — Мурза говорит, до завтрева будет дуть.

— А он почем ведает?

Ефрем молча пожал плечами.

— То-то, — проговорил князь, — ведун какой…

Он выпростался из-под медведны, поднялся. В повалушке у поганых и лба перекрестить было не на что. Князь осенил себя крестным знамением на свет в окне да на пламя лучины. Пока Тверитин ходил за ушатом и походным простым водолеем, Михаил, прикрыв глаза, помолился.

Вода в водолее оказалась ледяная и как ни была знобка, а приятно бодрила.

Ефрем еще до света обегал слободку, добывая князю коровьего молока. Хозяин коров не держал, одних овец да кобыл. На всю слободку нашлось всего два двора, где доились коровы. Жили в слободе в основном татары, а татары и коровьему молоку предпочитают кобылье. Хотя и коровье пьют. Однако молоко Ефрем все же достал и теперь запекал его в глиняной корчаге до хрусткой коричневой корки, как Михаил любил. Но молоко все не покрывалось заветной пенкой, хоть и томилось в жару. И про себя Тверитин ругал татар, вздувших огонь так поздно. Ведь он же, как уходил, по-татарски, как человек их просил тут же заняться печью.

«Хоп-хоп, кивают башками-то, а сами-то не про то мыслят…»

Ефрем покуда разложил на низком стольце, покрытом им белой скатеркой, ноздрястый пшеничный хлеб, соль в серебряной крупице с хитрой прикрышечкой, по пятничному дню разваристую холодную осетрину да мед, к досаде не вынутый вчера из возка и промерзший, а потому сейчас оплывавший ломаными кусками по блюду.

— Так что, говоришь, нельзя ныне ехать? — еще спросил Михаил, когда Ефрем помогал ему натянуть просушенные, но будто сжавшиеся от влаги и тепла сапоги.

— Скажешь — поедем, — Ефрем улыбнулся.

Князь давно уж приметил: хитрый Тверитин про плохое всегда говорил с улыбкой.

— Ну?..

— Лошади плохи, князь. Менять надо лошадей-то…

— Так меняй! — Князь выдернул ногу из Ефремовых рук.

Ефрем как ни в чем не бывало, с той же улыбкой, всегда лишавшей князя возможности по-настоящему осерчать на него, продолжил доклад:

— Двунадесять лошадок только на гоне пало, а сколь заморили еще — не видел покуда. Поди, поболе.

— Поди! — передразнил его Михаил. — Да что ж ты скалишься-то, Ефрем, как татарин?! Говори уж.

— Да это, князь!., прости, Бога ради… Давеча юлой извились, а малый табунок упустили — ушли кони в степь.

— Сколь?

— Поди, голов сорок, рази их поймешь в темноте?.. Ей-богу, князь, исстарались!

Морда у Ефрема даже под бородой была красна, словно до мяса облуплена. И говорил он не обычным голосом, а будто медвежьим рыком — так давеча наорался.

— Поди… — в другой раз перенял его Михаил, но без зла. Он и сам вчера видел: люди делали, что могли. Еще хорошо, что не весь завод оторвался.

Ел Михаил без охоты, и это более остального огорчало Ефрема.

Когда пришел черед меду, Тверитин бережно внес глиняную корчагу, обхватив ее с-под низу подолом простой полотняной рубахи.

— Молочка вот, князь! С жару, не обожгись-ка… Поздно, черти, печь растопили, — подосадовал он, однако было видно, что горд и доволен. Молоко взялось-таки золотистой пленкой, поверх которой вздулись и запеклись коричневые, подпалые пузыри.

— Так пост же, — усовестил его князь.

— Чай, мы не монахи, — возразил Ефрем. — Молоко-то, чай, оно не для пищи, а для тепла. Выпей, князь, — взжалобился Тверитин, даже руки к груди вскинул, как старая дворовая баба Домна Власьевна, когда просила о чем-то княгиню Ксению Юрьевну. Ефрем-то опасался, как бы князь не застудился вчера. Однако Ефрем — не Домна Власьевна, а Михаил — не княгиня: так глянул, что Тверитин даже вздохнуть не решился.

— Мурзу позови.

Ефрем недовольно, обиженно скреб в бороде плоскими, большими ногтями.

— Не слышишь?

— Дожидает уже.

— Что ж не сказал?

— Ему, чай, не к спеху.

— Ну так зови!

Ак-Сабит вошел с поклоном, улыбаясь. Завел татарскую волокиту, как перед ханом: как князь почивал, то да се и прочую обычную ерунду…

Князь оборвал его, сказал просто:

— Ладно, здравствуй.

Михаил понимал, что и лошади, и люди устали, и ветер за ночь вовсе не стих, однако ему больно тягостно было безо всякого прока сидеть неведомо сколько в закопченной избе. Потому он все же попытался склонить Ак-Сабита к дороге.

— А что, Ак-Сабит, может, и до другого стана сделаем ныне гон?

— Нельзя, князь… — покачал головой Ак-Сабит.

Михаил Ярославич хмуро посмотрел за окно. С татарами-то в такую пургу трогаться в путь было опасно, а одним и вовсе немыслимо, так заметет, что и следа не останется.

«Да сколько же здесь сидеть! Знать бы, сколько пурге еще той выть…

— Завтра, князь, стихнет… — будто угадав его мысли, ответил мурза.

— А ты почем знаешь, что завтра?

Ак-Сабит сделался вдруг серьезным. Как шапку с головы, снял улыбку с лица.

— Знаю, князь. Верно знаю.

— Али ты облакопрогонник? — усмехнулся Михаил.

— Не шути, князь. Завтра увидишь сам. — Ак-Сабит помолчал, затем склонил голову и прижал правую руку к груди. — Я тебя обидел вчера — прости, — сказал он.

Признавать за татарином обиду себе Михаил не желал, а потому ничего не ответил, только махнул рукой.

— Поверь, князь, обиды тебе наносить не хотел. Я…

— Ладно, — прервал его Михаил.

— Ладно, — согласно кивнул татарин и улыбнулся. — Я тебя проводил. Завтра один пойдешь…

Михаил взглянул удивленно.

— Верно тебе говорю. Завтра устанет шайтан, один побежишь на Русь. Я тебя проводил, — еще раз повторил он и продолжил: — А за то сегодня, князь, будь моим гостем.

Ак-Сабит увидел, как, не удержавшись, недовольно поморщился Михаил, и совсем ласково попросил:

— Не отказывай мне, князь, не обижай Ак-Сабита. Ты в сайгу первым стрелял, а по нашему обычаю, удачный лов нельзя не отпраздновать.

Михаил Ярославич усмехнулся тому, о чем не мог сказать Ак-Сабиту: вон что, знать, в шестой день пир назначили… Ладно.

— Хорошо, Ак-Сабит.

Повернувшись, Ак-Сабит пошел к двери. Михаил еще остановил его:

— Только, мурза, нам наш обычай ныне пировать не велит. Так что не обижайся, но в твоем пиру мы свою снедь вкушать будем…

Когда Ак-Сабит ушел, Михаил сказал Тверитину, стоявшему у двери:

— Слыхал, Ефрем, пировать нынче будем с погаными, прости Господи.

— Да ведь коли до завтрева будет дуть, делать все одно боле нечего, — утешил Ефрем.

— Лошадей-то сам отбери. Квелых отдай татарам, пусть кушают, черти. Да возки пусть поправят, чтоб завтра сами бежали. Коли мурза не наврал…

— Известно, князь, побегут, лишь бы погода стала. — Тверитин явно возрадовался предстоящему пиру.

— Да сам-то не пей, — тихо сказал Михаил. — Моим виночерпием будешь. Понял ли?

— Понял… — так же тихо, серьезно ответил Ефрем.

Посольские бояре воодушевились передышкой от угарной маеты в душных возках, не говоря уж о ездовых и прочих дружинниках. Даже отец Иван не попенял Михаилу, что в постный день дает чади волю выпить и закусить. Во-первых, не в своей земле и не под своими крестами, во-вторых, не из баловства, а по нужному случаю, ну а в-третьих, умаялись люди. Хоть и послушны христиане Божьему голосу, однако такой пустой день все равно проведут не в молитвах — да и не по чину им…

— Не мед вкушать оскорбительно Господу, — согласился отец Иван. — Грех невелик, отмолю.

Церковная строгость не вошла на Руси еще в крепкую силу и свято блюлась лишь в монастырях. На миру же с приходом татар и не в пост питались не жирно. Иные всю зиму сидели на пареной репе, редьке с луком, вяленой рыбе, грибах да орехах. Ну, а тем, кто был не ленив, милосердный Господь и мяса к столу давал всякого: и борового, и дикого, и домашнего. Людьми в ту пору земля оскудела, а дичью-то, напротив, полна была.

Распорядившись о необходимых приуготовлениях, Михаил с Тверитином, боярами и ямским становым — татарином, в избе которого ночевал, — отправился на конный двор отбирать лошадей. Золотая ханская пайцза давала право на пользование ямскими сменными лошадями.

Во всей слободе было не больше двадцати домов. И всего в двух дворах избы оказались срублены из бревен. Самым большим жилищем была изба станового, поставленная, как на Руси у доброго хозяина, на взмостьях, имелись в избе клеть, и сени, и подклети, большая горница и еще повалушка, да естовая и дворовая связь вприруб. Да на дворе еще отдельно стояла другая изба — поварня. Ладное жилье срубил татарину русский плотник. Что русский, видно было по всему, даже по коньку кровли, точенному топором с любовью и глядевшему на восток. Татары свои дома входом ставили лишь на юг. Вторая рубленая изба была поменьше и победнее, хотя и в ней жил татарин. А остальные дома и вовсе сложены из саманного кирпича и обмазаны глиной… Слободка тянулась единым тесным рядком от горы к Волге, которая угадывалась вдали по голым пустырям вдоль берегов да по снежным неровным наносам.

Снег по-прежнему сыпал с неба, правда, уже не обильный и мокрый, а жесткий и злой, как песок; казалось, со всех сторон ветер то и дело кидает его горстями в лицо, и не отвернуться от него, не прикрыться. Да и немудрено: над ямой, где стояла слободка, видать, столкнулись все четыре небесных шайтана, дувшие в толстые монгольские щеки.

По русским меркам, конный двор был богат, по татарским — не просто беден, а нищ. В просторном холодном загоне без стойл, сбившись в теплую кучу, топталось не более пятидесяти лошадей, на вид не шибко хороших. Для завтрашнего гона едва смогли отобрать взамен заморенных нужное число лошадей, крепких хотя бы снаружи.

Впрочем, князь знал, что татарские лошади на вид-то как раз обманчивы: хоть и низкорослы, но упрямы и жилисты. Русский высокий конь изрядно красивей и в коротком беге, конечно, резвей, однако в долгом гоне нет выносливей степных лошадок.

— Все ли это кони твои? — спросил князь станового.

— Не понимай… — завертел головой татарин. Хотя было ясно, что не мог он не разуметь языка беспрестанно проезжающих русских. Просто отчего-то не хотел говорить.

Михаил понимал уже татарскую речь и много знал нужных слов, он мог бы и по-татарски сам расспросить станового, однако ему поганить с ним язык не хотелось.

Тверитин растолковал татарину, что хотел узнать князь. Тот ответил по-своему.

— Все, говорит. Больше было, да забрали намедни.

— Спроси, кто забрал?

Становой отвечать не спешил, усмешливо поглядывал то на Тверитина, то на князя. Потом коротко ответил по-русски:

— Люди.

— Собака татарская, — сплюнул Михаил под ноги становому и пошел со двора.

Это была еще Орда, и жили в ней по своим законам, которые были сильней воли князя. И все же чем дальше от Сарая, от его лжи и загадок, чем дальше от хана с его неверными милостями, тем легче делалось Михаилу.

Вчерашняя тревога его не оставила, однако стала иной. Тревога переросла в твердую и спокойную уверенность в том, что беда неизбежна, беда рядом, она лишь чуть впереди. Но спешить к ней так же напрасно и невозможно, как пытаться гнать неподвластное человеку время. Придет срок, все откроется, и надо быть просто готовым ко всему, что бы в тот срок ни открылось.

Михаил старался не думать ни о Твери, ни о том, что могло там случиться без него — да мало ли что могло там случиться! — ни о хане с его очевидным и все же непостижимым криводушием, ни о себе. И то, что шел шестой день, как выехал он из Сарая, шестой день возвращения домой, своим чередом неизбежно переходящий в день седьмой, дважды отмеченный смертным роком для родичей Михаила, сегодня уже не так заботило его, как вчера. Надлежало лишь взять кое-какие меры.

Вчера Михаил определил для себя и принял сердцем мысль о том, что жить в постоянном ожидании удара и унизительно, и тягостно, и противно. В конце концов, как невозможно упастись от небесной молнии, так, в сущности, невозможно избегнуть и внезапного людского предательства. На то оно и предательство, что внезапно. А в китайскую ханскую чесунчу он не верил.

С малых лет матушка учила его княжескому достоинству. И, согласно ее словам, не было для князя выше достоинства, чем чадолюбие. А все Князевы люди есть чада его. Они могут быть и слабы, и корыстны, и похотливы, и неразумны, и неумелы, и пьяницы, они могут быть всякими, но он, князь, не людьми, но Богом поставлен над ними затем, чтобы властью своею не дать им одичать и погрязнуть в грехе, чтобы силой своей охранить их труды и дома от врагов, откуда бы те ни пришли, чтобы дать пример великодушия и любви, чтобы молитвами спасти их от заблуждений и ереси, чтобы справедливым судом заставить их жить в добронравии и всем тем сохранить их души для Господа. Но если исполнит все, и этого будет мало! На то он и князь над людьми, чтобы им всего себя отдать, не жалея. По исполнении сего достоинства и спросится Богом с князя, когда придется перед Всевышним держать ответ. И нет для князя иного греха, кроме греха запустения своей земли и разорения чад, что осели на эту землю под покров его, княжьего, жезла… Так учила Михаила матушка Ксения Юрьевна.

Да и другие всегда внушали ему, что он иной, отличен от всех. Отмечен. И за то с него иначе, суровей, и спросится. На что уж Помога добр, хоть волосы рви с его головы — только щурится, но и он в военных потехах лени маленькому княжичу никогда не спускал. Другие ребятишки (дети дворовых, бояр да дружинников) после непременной закалки, глядишь, уж кто где: кто на Волге, кто на Тверце, кто на голубятне, кто на конюшне. Одного Михаила Помога мучает. Либо из лука стрелять велит, либо деревянным мечом до тех пор с ним рубится, пока рука меч удерживает, пока пальцы на рукояти сами не разожмутся. Однако последний удар Помога почти всегда оставлял за княжичем. Да так исхитрялся представить, что и в хитрости его Михаил не мог заподозрить. Хотя и знал, что хитрит пестун. Если Помога видел, что княжич ленится, от закалки отлынивает, уж он его не щадил, бывало, исщекотит всего своим мечиком, до бешенства доведет, но себя и под нечаянный удар не подставит, да еще подсмеивается: как же тебе, Михаил, с врагом биться, коли ты своего холопа одолеть не можешь.

А сколько нравоучительных слов сказал ему владыка Симон! И не зря заставлял твердить псалмы, когда и слово Божие было непостижимо разумом. Милости Твоей, Господи, полна земля; научи меня уставам Твоим… Научи отдавать себя, Господи! Научи не жалеть, как Ты себя не жалел…

Власть не столько дает, сколько забирает. И чем больше ты отдаешь, тем сильнее становишься. На то ты и князь, что иной. Ибо сказал же апостол Павел: «Каждый понесет свое бремя…»

Теперь Михаил до конца понимал: он — иной, потому что дано ему многое, и за то с него иначе и спросится. А на то, чем запросто владеют другие, он, князь, и прав не имеет. Как не имеет он права на обычный, естественный для всякого человека страх. Конечно, вовсе ничего не бояться нельзя, да и глупо, но коли уж ты, князь, чего забоялся, пусть даже и шапка твоя о том не узнает.

И все же, как ни отвлекал себя Михаил разными размышлениями, предстоящий пир заране томил его. Вовсе не страхом перед возможностью быть отравленным, а самой необходимостью пировать, когда душа его тоскливо ждет чего-то. Всякое-то ожидание было тяжким испытанием для нетерпеливой души Михаила. С детства горячность ставилась ему в укор и матушкой, и владыкой Симоном, и отцом Иваном, и даже Помогой. Что уж говорить, если даже на охоте князь предпочитал гнать зверя в цепи загонщиков, а не ждать его у тенет в засаде, что вызывало справедливые нарекания бояр, вынужденных сопровождать Михаила в неподобном и его, и их званию занятии…

Ветер не делался тише. Небо по-прежнему низко висело над степью, делая Божий день сумрачным и унылым.

Видно, от случайно пришедших на ум всякого рода воспоминаний Михаил сейчас пожалел, что нет с ним рядом воеводы Помоги. Он уже понял, что чем дальше, тем меньше рядом с ним будет людей, готовых не только слушать и слушаться, но и свое сказать, когда надо. Не то чтобы вовсе пойти поперек, но удержать в горячке, которую князь и сам сознавал за собой. Помога как раз и был именно таким человеком. С давних времен он не упустил над князем некоторого влияния, чему сам Михаил был рад. Впрочем, влияние Помоги казалось столь неназойливо, что для других не было и заметно. Конечно, случалось князю не удержаться от жестких слов, однако Помога Андреич будто не слышал их, во всяком случае не помнил обид. Зато уж ради дела воевода мог проявить такое упрямство, какого и Михаил не мог побороть. Между прочим, Тверитин-то Ефремка остался жив лишь благодаря тому, что когда-то в кашинских боярских сенях Помога Андреич нарочно замешкался у дверей, но этого оказалось для князя достаточно, чтобы изменить решение… Однако Помоги не было рядом. В начале лета с малой дружиной он ушел в западные земли княжества, куда, видать по сговору с новгородцами, повадились ходить разбойничать шайки литвинов. А сговор был очевиден: села и деревни новгородских смердов литвины не трогали, минуя их и не нанося им ущерба. Вот тоже беда — хитер Великий Новгород чужими руками жар загребать, чем-то кончит?..

— Ефрем!

— Чего, князь? — Отставший было Тверитин догнал Михаила Ярославича и пошел у него за плечом, дыша ему чуть не в шею.

— Ты, гляжу, совсем обтатарился!

— Что ты, Михаил Ярославич!..

— Девки все сарайские на уме?!

— Князь… — Ефрем не понимал, в чем он мог провиниться.

— Может, от меня к Ак-Сабиту служить пойдешь?

— Михаил Ярославич…

— А то иди!

Прибавив шагу, князь с Тверитином ушел вперед от бояр.

— Князь! — взмолился растерянный Ефрем и остановился.

— Догоняй! — прикрикнул князь, а когда смятенный Ефрем, обиженно сопя, опять пошел рядом, сказал: — Ладно… Смеюсь я… Только и ты, Ефрем, больно доверчив стал.

— Да разве я без понятия, Михаил Ярославич! — прохрипел простуженным горлом Тверитин.

— Людям скажи, чтобы мечей в обоз не кидали и чтобы много-то не пили — взыщу.

— Дак ясно, — кивнул Ефрем. — Я ить этим татарам рази когда поверю?

Он то и дело шмыгал распухшим носом и подтирал под ним мокрой от соплей рукавицей.

— Тимоха Кряжев со своей горстью вовсе тверезыми будут, — заверил он.

— Уж ли? — весело усмехнулся князь и упрекнул Ефрема: — Простыл вот… Самому молоко-то пить надоть, куда ты мне хворый? Эх ты, Тверитин.

«Вроде и шалопутен Ефремка: и бабник, и пьяница такой, что только гони со двора, а вроде и делен… Тоже вот — такой человек…»

Из степи прискакали татары, которым Ак-Сабит, оказывается, еще с вечера наказал поутру отправляться на поиски ушедшего табунка. И не с пустыми руками: голов тридцать заводных лошадей вернули. Как, где они их рыскали по степи, даже и представить было нельзя, а, однако, нашли!

Михаил погрозил кулаком Тверитину, принимавшему у татар лошадей. Ефрем только виновато развел руками.

«Не напрасно, знать, говорят, что на каффском базаре къл-татаре в большой цене[48]. За татарина или за татарку фряги втрое больше дают, чем за иных. И в неволе им Джасак неверно служить не дает. Только поди-ка попробуй татарина полонить, когда они всем миром владеют, оттого и цена…»

А на слободке уже вовсю шли приуготовления к пиру. В каждом доме жарко горели печи и напольные татарские очаги, во дворах татары рубили, резали туши забитой вчера сайги, кололи и свежевали купленных у хозяев баранов.

Вообще татары были неприхотливы в пище. В степи и походе и вовсе могли обходиться малым: нарезанным тонкими ломтями сыросушеным мясом и сушенным же особым способом кислым молоком, запасы которых хранились в седельных сумках. А при нужде отворяли кровь заводным лошадям, полоснув ножом по вене. Затем, накушавшись, перетягивали рану у-плеча лошади жильной ниткой. И так до нового случая. У каждого воина в заводе было три-четыре коня, так что крови в голодные дни хватало. В степи же и вовсе пищей служило им все, что двигалось по земле или над ней летало и чего могла достигнуть стрела: волк ли, лисица, коза или другой какой зверь или птица.

Отдельно — русские старались на то не глядеть — степняки впрок забивали заморенных, не годных для гона и жизни коней. Опять же, прежде чем убить, по своему обычаю отворяли ножами живую кровь, припадали губами к шеям коней. Скалились, смеялись над православными, воротившими от непотребства поганых взгляды.

В силу привязанности к земле, склонности к хлебопашеству, богатству лесных и речных угодий русский человек был разборчив в еде, а уж коней-то, которым издавна давал самые гордые и ласковые имена, с жизнью которых тесно, как девичья тугая коса, плелась его собственная повседневная жизнь, позволить себе есть не мог. Да и ни к чему ему было, когда другого мяса хватало. Разумеется, и монголы любили своих лошадей и отличали любимых из многих (даже у Чингисхана был любимый скакун по имени Саид-Самуджин), однако кочевая жизнь, обилие их табунов, но главное все-таки — иной, чем у русских, душевный склад позволяли им смотреть на первых своих друзей как на самую вкусную пищу. Конина всегда была для них лакомством.

Может быть, этот отличный душевный склад и дал возможность татарам завоевать полмира. Ведь они действительно верили: другие люди, иные народы созданы лишь для того, чтобы служить источником их добычи.

Сказал же Владыка Человечества Чингисхан: наслаждение и блаженство человека состоит только в том, чтобы подавить возмутившегося, победить врага, вырвать его с корнем, гнать побежденных перед собой, отнять у них то, чем они владели, видеть в слезах лица тех, которые им дороги, ездить на их приятно идущих жирных конях, сжимать в объятиях их дочерей и жен и алые губы сосать… С тем он и создал непобедимое войско новых людей — татар, названных на Руси погаными агарянами.

…Визжали собаки и татарские ребятишки, схватываясь друг с другом за требуху, которую взрослые бросали им на потеху, разносили ее по дворам, оставляя на снегу кровавые пятна.

И уже не один татарин достал из седельной сумки — далинга — вместимую кожаную баклагу — заветную бортохо с душистой, пьянящей арькой[49] или кумысом. С одного конца слободы на другой вместе со снежными вихрями ветер переносил недружные звуки песен, случайно возникавших от одной лишь сердечной радости, но тут же и умолкавших за воем бури — другие еще не готовы были их поддержать…

Ко двору станового ездовые свезли возки, чинили их, ладили сбрую. Из жарко натопленной избы выходили на двор посольские справить нужду да ненароком позадорить тех, кто находился на стуже, красными, будто в бане нагретыми рожами. В ожидании ли пира, еще ли чего иного русские тоже были немного вздернуты, как бы нарочито веселы. Все ждали, когда Михаил даст знак выбить дно у двух бочек с медами, утром еще стащенных с возков в теплую горницу. В тепле мореные дубовые доски отмокли, пустив слезу. Бочкам этим тоже, видать, не терпелось открыться — шутка ли, сколько терпели! Еще летом их привезли из самой Твери в Сарай-город, в Сарае же уберегли, за ненадобой не раскупорили, и лишь теперь, на обратной дороге у какой-то неведомой Желтой горы, выходит, пришел их черед.

Тверитинские дружинники, делать которым было решительно нечего, кружились здесь же во дворе, мешали советами ездовым да то и дело совались носами в поварню, предлагая княжьему повару Ваське Светлому бескорыстную помощь. Однако у того добровольцев хватало, и потому в нечаянно отворенную дверь естовой он кидал тем, что было в руке, впрочем предпочитая полено.

— Вот уж я князю нажалуюсь, уж нажалуюсь князю я! — на смех двору то и дело слышались из поварни Васькины угрозы и вопли.

Васька переживал. Пир нагрянул как гром в ясный день, да еще посреди пути. Это татарам леготно жрать что ни попадя, а здесь же хоть извертись, а поди-ка наготовь на все посольство пищи и постной и приятной для пира, как велел ему Михаил Ярославич.

Конечно, как всякий повар, Васька Светлый немного кривил душой — всего у него было в достатке. И муки для теста, и в особом возке уложенной звонкими полешками мороженой вострорылой стерлядки, бокастых осетров, с солью и в дыму прокопченной белой жирной севрюги, другой прочей рыбы для вкуса, да отдельно визиги для пирогов, да в малых кадках просоленной зернистой икры, да гриба сухого, чудно пахшего далеким лесом, да в заветных корцах мало-мало, но осталось разного соленого овоща…

— У, идол, отец у тебя черемис[50], куды ж ты лепишь-то… такими ломтями! — осуществляя общее руководство, метался Светлый между печью и столом, на котором отобранные им степенные, склонные к дому дружинники катали тесто, рубили ножами упружистую визигу, слезоточивый лук и рыбу в начинку.

Признавая его первенство, а главное, опасаясь опалы, никто Василию не смел перечить, и оттого он еще больше ершился и буйствовал.

Князь, проходя мимо, тоже хотел заглянуть в поварню и удивился, когда Ефрем, прыжком опередив его возле двери, боязливо чуть приоткрыл ее и хрипло крикнул:

— Васька, стерва, убью!

Светлый, белый от муки и душевного возбуждения, появился в дверях с поленом в руке. Завидев князя, он выронил полено и тут же завыл, причитая и припустив в голос искренней, внезапной слезы:

— Не гневайся, Михаил Ярославич! Не будет ныне хлебов на твоем пиру!

— Что так?

— Так оглоеды покоя мне не дают, лезут и лезут в поварню, чисто как татары на приступ.

— Знать, духовито творишь, — похвалил Михаил Василия.

— И-и, князь! — От похвалы тот будто еще посветлел. — Рази их духом-то напитаешь? Не за духом они в поварню идут! — Василий погрозил двору и дружинникам маленьким сухим кулаком и сокрушенно, под общий смех махнул рукой. — Им ить, князь, лишь бы жрать, что в пост, что в масленую…


До молебна, который отец Иван отслужил для всех посольских перед тем, как мед из бочек набрали в братины, Михаил один еще долго и усердно молился в своем возке перед малым иконостасцем, обращаясь к твердому, спокойному лику Михаила Архистратига со смиренной, но жаркой просьбой: на все, что бы ни выпало, дать ему мужества, терпения и силы…


Ветры с Желтой горы бессильно и люто разметывали в космы печные дымы. Затворившись от ветров и стужи за стенами на время, люди были друг к другу добры и будто бы веселы от сладкой праздничной пищи, меда и арьки. Впрочем, пировали не столько весело, сколько шумно.

Татары гомонили свое, русские талдычили про другое, однако, что любопытно, все обошлось совершенно мирно. Более того, чем вернее мед и арька делали свое дело, тем лучше русские и татары понимали друг друга, чем пьянее тем охотней и те и эти мешали слова русского и куманского языков. Одно лишь смущало, что татары брали еду с общего стола прямо руками, после вытирая их о войлочные чулки или волосы. Но это лишь поначалу. А уж под конец никто на то не смотрел. И над слободой, мешаясь с ветром, попеременно звучали то тягучая, унылая татарская песня, то бойкая, на разбив лаптей, русская плясовая.

А отец Иван, потом еще долго смеясь, поминал и диву давался, что посольские, даже те, которые прежде и не говели, не прельстились скоромным, хотя татары и пытались их потчевать душистым сайгачьим мясом, а обошлись лишь знатными Васьки Светлого пирогами с осетром и визигою да соленьями…


Михаил проснулся среди ночи от тишины. Ветра не было. Он поднялся. Оторвал от окна войлочную заглушку. Высоко в чистом черном небе висело мятое серебряное блюдо луны.

По первому свету посольский княжеский поезд готов был тронуться в путь. Бояре, дружинники, ездовые были свежи и радостны, будто вчера в бане помылись. В ясном, прозрачном воздухе, схваченном легким морозцем, звонко разносились голоса, скрип упряжи и полозьев, храп и крики стабуненных коней.

По слову Ефрема для скорого бега возки запрягли не парой, а по-особому — владимирской тройкой. В корень Тверитин велел поставить рослых, известных резвостью русских коней, а в пристяжные велел запрячь сноровистых степных татарских лошадок.

Татары дивились необычной запряжке, да и тверские чесали под шапками.

— Куды дак! — сильно волновался княжеский ездовой Пармен Сила. — Порвут постромки-то!

— Кудыда, кудыда! — нарочно дразнил его Тверитин. — А ты-то на что? Кнутом-то ее стереги…

Михаилу запряжка пришлась по нраву. Уж одно хорошо, что любо глядеть, а коли пристяжных не упускать из узды да кнутом по бокам охаживать вовремя, глядишь, и правда полетят по-иному!

— А то! — хвастал Ефрем. — Как еще полетят-то!

Татарские провожатые тоже рядились в путь. Это князю не нравилось. Дальше, по уговору с мурзой, тверичи должны были бежать одни. Хоть и не было от них покуда никакого вреда, а, напротив, одна лишь польза, но Михаила тяготило их присутствие: словно рука Тохты не отпускала его. Вчера Ак-Сабит (Михаил это видел) до времени, пока и его не свалила арька, хотел говорить с ним, но слишком шумно и людно было в избе.

— Али раздумал в Сарай возвращаться? — спросил Михаил Ак-Сабита, пешим подошедшего к крыльцу, на котором стоял князь.

— Русский улус хорошо! Я же в Ростове у царевича Петра при дворе мальчиком жил…

«Вон оно что», — понял наконец Михаил, откуда мурза так хорошо знает русскую речь.

Когда-то ордынский царевич, племянник хана Берке, так сильно пленился Христовым учением, что принял православную веру, крещен был под именем Петра, женился на русской и жил в Ростове Великом, как говорили, свершая одни лишь благодеяния. Впрочем, для татарина и то уж благодеяние, если он не убивает русских.

— Хороший русский улус, — повторил Ак-Сабит и добавил: — Только закона нет.

— Как нет? — Михаил удивился.

— А так — нет в вашей вере закона, одно добро. А значит, это уже и не закон, князь. Жил я у вас, знаю, все можно!

— Что — все?

— Люди твои сайгу упустили, ты их наказал? — Ак-Сабит плетью загнул на руке малый палец. — Люди твои коней потеряли, почему ты никого не убил? Разве они без вины? — Плетью он прижал другой палец к ладони. — Ефрем твой баскакова сына убил, зачем ты его из-под суда вывел? — Ак-Сабит загнул на руке третий палец. — Правосудный хан и это тебе запомнил, — взглянув по сторонам, проговорил он вскользь и продолжил: — Твоя вера не дает кушать мясо, но если кто нарушит запрет, почему ты его не убьешь? — спросил он, загнул еще один палец, сжал руку в кулак и пристально посмотрел Михаилу в глаза.

Михаил молчал.

Мурза усмехнулся:

— Молчишь, князь? То-то… Ваш закон добрый, наш Джасак злой. Потому вы всегда будете нам служить.

— Врешь! — Михаил побелел лицом, но говорил спокойно. — Врешь, мурза. Мы вам не слуги, а данники. Не дело мне с тобой, безбожным татарином, о вере святой речь вести.

— Я не татарин, я монгол, — надменно сказал Ак-Сабит.

— Один черт, мурза, — усмехнулся Михаил.

— Не ругайся со мной, Михаил, — сказал вдруг Ак-Сабит. — Ак-Сабит не хочет быть врагом князю.

Михаил сбежал с крыльца, став вровень с татарином. Не меньше чем на голову с хорошей шапкой он был выше мурзы.

— Ладно, Ак-Сабит… ехать нам пора. — Он помолчал, не зная, как ему проститься с татарином. — А коли не хочешь врагом быть, скажи, по какой примете узнал, что дуть нынче кончит?

— Нет приметы, князь, для степного бурана: шайтан сам приходит и сам уходит.

— Откуда ж верно прознал?

— Бохша Сульджидей сказал: шайтан два дня будет дуть, на третий устанет.

— Гурген Сульджидей? — не веря, переспросил Михаил.

Мурза важно кивнул.

— Так, князь. Великий бохша все знает. Он велел мне упасти тебя от шайтана.

— Упасти? Ты разве не ханский нукер? — Князь все более удивлялся. Он-то считал, что это Тохта навязал ему провожатых.

— Все мы слуги у хана, — улыбнувшись, уклончиво ответил мурза.

По его глазам князь понял: больше ему Ак-Сабит ничего не скажет. И так сказано было достаточно. Выходит, не хан послал Ак-Сабита, а его могущественный советник Гурген Сульджидей, и вовсе не с тем, чтобы задержать в пути, а напротив.

Тем более следовало спешить!

— Ну, прощай, Ак-Сабит!

— Спеши, князь, — сказал он серьезно и вдруг рассмеялся. — А татарам не верь, у нас свой Джасак! — И еще, когда уже Михаил тронул коня, крикнул весело вслед: — А татарам не верь, князь! И мне не верь!..


Наконец-то над степью открылось небо, и было оно так высоко, сине, бездонно, каким на Руси бывает в светлый апрельский день. Солнце искрило снегом, слепило глаза, розово насквозь пробивало ладонь, когда Михаил пытался от него заслониться.

Княжеский поезд летел, укатывая первопуток, звеня колокольцами и, как научили татары, не упуская из виду Волгу, которая то приближалась, то отдалялась голыми прутьями ивняка, определяя верность пути.

Запряженные тройкой возки и правда бежали прытче. То коренной тащил за собой пристяжных, то пристяжные несли вперед коренного, не давая ему лениться.

Бешеным гоном, с остановками лишь на короткий ночлег, миновали мордовские земли, Бездеж, Самара, Бельджамен, Булгар[51] и прочие ордынские города…

А дальше уж начиналась Русь.

10

Въехав в Русь, Михаил приказал снять ордынские колокольцы. Что беду даром кликать? Да и устал он от их бесконечного тоскливого звона. Уху приятней было слышать скрип бегущих полозьев да покойный стозвонный шум вековых боров.

От Булгара до Рязани и далее от Рязани путь шел сплошь лесом. Высокие, и зимой зеленые сосны с нахлобученными белыми шапками осыпали снежное убранство в мягкие сугробы с утробным стоном. Прыткие, любопытные белки темным пламенем мелькали среди золотистых стволов, сопровождая княжеские возки.

Однако и здесь, среди покойных родных лесов, тревога не оставила князя. Темные, загадочные полунамеки юрта-джи Ак-Сабита лишь утвердили его в мыслях о том, что Руси готовится новая пакость. Причем было ясно, что Ак-Сабит, бессомненно, знал больше, чем сказал Михаилу.

Юрта-джи — человек-сторож, разведчик, в чью службу входит обязанность знать если уж не все, то как можно больше из того, что происходит в самой Орде и за ее пределами. Однако какой же веской должна была быть причина, по которой сам советник Гурген Сульджидей (как предполагал о том Михаил) заставил хана внезапно отправить его на Русь и даже дал ему провожатых, чтобы провели сквозь буран.

Истина не бывает истиной наполовину, но ложь может казаться правдой. Особенно государева или татарская ложь — милостивая, улыбчивая, вероломная. Где хан — там и правда, так говорят в Сарае. А надо бы говорить иначе: где хан — там и ложь…

Впрочем, об Орде, хане Тохте, Сульджидее, обо всем том, что прошло, князь уже не поминал. Пытаясь предугадать события, он думал лишь о том, что ждет его на Руси.

По зимней поре и путников не было, только деревья летели навстречу.


Первыми, кого встретил Михаил, были рязанские князья Федор, Константин и Ярослав Романовичи. Встретили они тверского князя с искренней приязнью и ни за что не хотели отпускать без пира и гостевания. В иное время Михаил с охотой задержался бы у них. Осиротев, братья не потащили каждый на свою сторону Рязанскую землю, а, напротив, дружно сплотились, чем дали редкий по тем временам пример княжьим гнездам. Отец их, славный Роман Олегович, кровью своей завещал им жить в вере, мире и добросердечии, и сыновья держали его завет.

А страшную мученическую смерть Роман Олегович принял от сменившего хана Берке будто бы больно доброго, как о нем и по сю пору говорят в Сарае, брата его Менгу-Тимура, тайного же убийцы и Михайлова отца, что тоже сближало тверского князя с рязанскими братьями.

Вместе с Ордой Менгу-Тимур принял от брата магумеданскую веру и, наверное, первым из татар служил ей столь ревностно. Менгу-Тимур, в отличие от осторожного брата, отдался магумеданству со всей царской страстью и так был усерден в нем, что возненавидел иные учения и стал уничтожать всякого «неверного» уже не потому лишь, что нуждался в его стадах, пастбищах, ином богатстве или просто из склонности к первенству, как делали это Чингис и Баты, а из одного ревностного служения Алкорану, не терпящему божественного соперничества.

Сказывают, Роман Олегович неосмотрительно упрекнул хана в ослеплении ума. Тому о том донесли, как уж водится. Менгу-Тимур призвал к себе рязанского князя и хотел было сначала заставить его отречься от своих слов, а уж после убить, но Роман Олегович от слов своих не токмо что не отрекся, а еще и прибавил от себя, что воистину думал и о магумеданстве, и о заблудшем его последователе хане Менгу-Тимуре…

Умер он, славя Господа.

Его отрубленную голову со снятыми ножом волосами хан приказал воткнуть на копье и так, на копье, привезти в Рязань в назидание всем православным и сыновьям.

Как не были любезны рязанские братья, Михаил настоял на своем и, после краткой передышки, необходимой людям и лошадям, снова тронулся в путь.

Странно, но ни о чем, что подтверждало бы его тревоги, братья ему не сказали. На Руси было тихо и благолепно: ни глада, ни раздора, ни мора. Правда, с месяц назад старший брат Федор получил грамотку от Андрея из Городца, в которой он призывал рязанских братьев поддержать его против великого князя Дмитрия. Но такие грамотки от времени до-времени князь Андрей и прежде всем рассылал, вероятно все еще безумно надеясь, что кто-то его поддержит. Куда там! Устали люди от разора и крови, а мира ждать от князя Андрея все равно что от хищного зверя ласки. Медведь-то, тот тоже — сначала лизнет, а уж потом и откусит…

Да, вот что еще порадовало Михаила в Рязани: начинали уже князья понимать, что одной лишь своей выгодой и корыстью не прожить, одной лишь своей силой не то что от татар, а и от мордвы или чуди не оборониться, когда б они храбрости набрались… Тот же князь Константин сказал Михаилу то, о чем он и сам тайно думал, о чем прежде и помыслить было нельзя, не говоря уж про то, чтобы кому-то довериться. Сказал ему князь Константин, не прошло ли достатнее время с тех пор, когда русский глаз не смел поднять на татарина, сказал, что довольно уже князьям друг с другом собачиться и одну лишь русскую кровь проливать, сказал, что пора уже под одним знаменем Русь собирать, и дал на то Михаилу поруку в поддержке, коли он, Михаил, когда-нибудь найдет на то дух, силу и мужество…

Ах, Константин Романович! Разве соберешь ее, Русь-то? Вон она какая раскидистая! И не поймешь, кто ей нужен, Андрей ли или иной кто?..

А если Андрей все шлет свои волчьи грамотки, знать, не теряет надежды. Да и к хану Тохте он ездил, поди, не один кумыс пить! Только кто же его поддержит? Московский брат Даниил Александрович да Федька Черный? Вот уж кто всякой каверзе рад…

Внук Мстислава Давидовича Смоленского, князь можайский Федор Ростиславич, когда-то обойденный на Смоленске старшими братьями Глебом и Михаилом, видать, навсегда затаил обиду на белый свет. И оттого такой пакостливой стала вся его жизнь, что нарекли его Черным. Женился он на ярославской сироте, дочери князя Василия Всеволодовича, княжне Марии. А на Ярославле правил совместно с тещей, вдовой Василия Всеволодовича, княгиней Ксенией. Много обиды и притеснений сделал он ярославцам. Да и жену свою Федор не любил. Всему городу на позор, нарочно изводил ее так, что она недолго и прожила. Впрочем, оставив супругу сына Мишу. Всякие слухи и домыслы ходили в городе о ее смерти, в то, что смерть к ней пришла в свой срок и сама по себе, мало кто верил. Однако в гробу Мария лежала молчалива и сказать наверное, отчего умерла в полной силе и красоте, конечно же не могла. Федор же, по скорой смерти супруги, отбыл для развлечения к хану Ногаю. Ярославцы хотя бы тому были рады и, заставив принять схиму княгиню Ксению (тоже не отличавшуюся добродетелями), поставили своим князем Михаила, сына Федорова.

Чего Федор искал у Ногая — никто не знает, а уж что нашел — то нашел. Юная царевна, ногайская дочь, так пленилась красотой Федора Ростиславича (а видом он и впрямь был отличен), что уговорила отца выдать ее замуж за русского князя. По странной прихоти, верно, для вящего искушения, в прелестный сосуд может Господь поместить такое душевное непотребство, какому и имени нету. Разве что Федька Черный? И для него, дабы получить благословение на супружество константинопольского патриарха, татарская царевна даже крестилась в православную веру, приняв имя Анны.

Став Ногаевым зятем, Федор с новой женой вернулся в Ярославль, где, ужаснув зверством новокрещеную Анну, уж не дал пощады никому — ни боярам, ни безвинному сыну. Одним словом, Черный.

Татарская же царевна оказалась усерднейшей христианкой и остальную жизнь отмаливала грехи мужа и даже поставила в память о пасынке, которого не успела узнать, храм в честь его тезоименинника Архистратига Михаила.

Истинно: неисповедимы пути Господни!


— Князь! Князь!

Михаил очнулся от полудремы, выглянул из возка. Ефрем показывал плетью вперед, но с низкого возка да еще из-за широкой спины ездового Пармена Силы ничего не было видно.

— Да что там?

— Коломна!

— Ну, чего орешь-то?

— Горит, князь!..

Как был в кафтане, Михаил выскочил на снег.

Первые возки только выходили на лесную опушку, последние на версту растянулись в бору. Не дожидаясь коня, Михаил бегом кинулся к просвету среди дерев, за которыми уже начинались коломенские заливные луга.

Коломна уже отгорела.

Слабые, но широкие дымы даже издалека никак нельзя было принять за печные: весь город курился спаленной, потухающей головней. Перед крепостью чернели остовы сожженных посадских изб, сама крепость с порушенными бойцовыми вежами и осевшими городницами зияла пустой дырой сгоревших ворот. Из-за стен уродливо торчали обезглавленные, закопченные каменные своды церквей, оплыло, слизанное огнем, олово куполов. На пепелище перед крепостью копошились редкие люди…

Вот и сбылась его тревога!

Отчего-то вспомнились смех, белые зубы и слова мурзы Ак-Сабита: «Спеши не спеши, князь, — успеешь…»

Михаил хрустнул зубами, согнав со скул затвердевшие желваки.

— Ефрем!

Тверитин подвел в поводу Князева жеребца. Другой окольничий подал в рукава легкую шубу, подал шапку и пояс с саблей. Спешившись, дружинники стояли позади князя, молча крестясь, смотрели на город. Подбежали Царьгородец, Святослав Яловега, другие посольские.

— Господи Иисусе! Радость Рождества Твоего в слезах и пожарище! — тихо проговорил за спиной Михаила Ярославича отец Иван.

Оставшиеся в живых коломенцы с черными от горя и копоти лицами уже прибрали мертвых, похоронив всех в двунадесяти общих скудельницах, снесли из домов и храмов уцелевшее от огня и недограбленное татарами имущество на двор княжича Василия, сына рязанского князя Константина Романовича.

Отец для выучки недавно посадил его на Коломну, препоручив боярам. Бояре были теперь перебиты. Осталась жалкая горстка дворовых, сумевших уберечься от железа поганых.

Княжичу, наверное, было лет четырнадцать или пятнадцать. Однако на вид, да еще пришибленный, прибитый бедой, он казался совсем малолетним и малоразумным. На вопросы Михаила отвечал, с трудом разлепляя губы для слов, глядя перед собой пустыми, опрокинутыми глазами с опаленными по самое мясо ресницами.

Впрочем, и без его пояснений все было ясно.

Татары пришли не со стороны Сарая, не из Золотой Орды, а с юга, со степей Ногайской орды. Привел их брат Тохты, Михаилов знакомец, Дюдень, с тем чтобы поставить на великое княжение вместо Дмитрия Александровича брата его Андрея. Сам князь городецкий Андрей был с татарами. Из русских был еще ярославский князь Федор Ростиславич Черный.

Подступив к городу, Андрей Александрович потребовал отворить ворота. Посулил, что разору не будет, коли княжич и коломенцы присягнут его власти. Василий не хотел позором начинать свою жизнь на княжении, да и народ коломенский готов был биться со стен. Однако препирались недолго — запугав Василия, бояре уговорили его все-таки сдать Коломну. Где они теперь, эти бояре?

Нарушив слово, царевич Дюдень пустил своих татар на покорный, открытый город. А те будто соскучились, стосковались по русской крови. Никого не пощадили: ни стариков, ни детей, ни церквей…

Давно еще хан Берке дал митрополиту Кириллу яшмовую печать на то, что православные храмы и монастыри не подлежат ни дани, ни воинскому разграблению. Что стоит ханское слово? Что стоит его яшмовая печать?

Поганые еще и нарочно тащили в церковные приделы женщин и девок, брали их в алтарях, подтирались от девственной крови праздничными золотыми ризами и плащаницами. А на папертях рубили головы боярам и церковному причету. Поздно было мужьям да братьям хвататься за топоры и мечи. Но схватились — все одно умирать… Три дня резали татары коломенцев, баб и деток заживо жгли в деревянных церквах, не давая никому ускользнуть из города. В полон повели не более сотни крепких мужиков да молодых баб.

А Андрей Александрович и Федор Черный, пьяные не столько вином, сколько властью и кровью, повсюду таскали за собой княжича, показывая ему, как умирают его коломенцы…

— Что ж ты к отцу не послал?

— Не успел.

— А теперь что же?

— Они на Рязань пошли.

— Нет! — крикнул Михаил Ярославич, пытаясь разбудить княжича от бессонного забытья. — Не пошли они на Рязань! Я с Рязани пришел от отца твоего, нет их там! И на дороге не встренулись, мы же не могли разминуться! Василий!

Княжич смотрел в какую-то свою глубину, и неведомо, что он там видел.

— Куда Дюдень пошел? На Москву?

— Нет… — Василий медленно покачал головой. — Знать, на Муром… Али Владимир.

— Давно?

— Давно… — Княжич вдруг затрясся плечами, забулькал горлом и, закрыв руками лицо, привалился к плечу Михаила.

— Я это… я… я виноват!..

— Ну, будет… Будет, что ли, Василий. Ну, Василий же Константиныч, будет… Ты же князь, Вася, князь, нельзя нам, ну, будет… — Михаил гладил мальчишку по плечам, по голове, но не мог успокоить. Да и чем же здесь можно было утешиться?


От Коломны пошли укатанной, умятой дорогой в Москву. Дорога шла лесом, вдоль петлястой реки, называвшейся также Москвою.

Еще на Коломне дружина без приказов и слов разобрала из складского возка оружие. Снарядились изрядно, и луками, и копьями, и булавами, а не только одними мечами да саблями. Под короткими заячьими шубейками появились у кого татарские латы из жесткой блестящей скоры, у кого кованые нагрудники, у кого кольчужки, сплетенные из тусклых мелких колец. Седельные сумки раздулись от шишкастых высоких шлемов, глухо брякавших там о кованные кольцами назатыльники и иное железо на лошадином бегу. При каждом верховом уже под седлом и в узде шел еще один конь в заводе. Ездовым было наказано не упускать передний возок далее чем на сажень. Стабуненный лошадиный завод, который вели за собой из самого Сарая, теперь совсем стал обузой. Мало того что сторожили его одновременно пять, а то и семь дружинников, но и шум, производимый почти полутысячей конских ног, намного опережал тверской поезд.

Впрочем, Тимоха Кряжев со своею горстью шел напереди поезда, и можно было гнать во всю мочь, не опасаясь столкнуться с какими-нибудь татарами. Михаил Ярославич и гнал во всю мочь и во все лопатки, останавливаясь лишь затем, чтобы перезапрячь выбившихся из сил лошадей.

Обычно живая дорога была мертва. Разнеслась, видать, весть по Руси. Затаился бойкий торговый люд по углам, всяк там, где узнал про напасть, авось пронесет…

На полпути от Коломны до стольного Даниилова города, в том месте, где впадает в Москву-реку малая речка Мерекая, бегущая из лесов, в большом селе с полусотней домов и со светлой, нарядной церковкой, срубленной топорами так ладно, что издалека кажется, будто она не стоит на речном берегу, а сама бежит навстречу подъезжающим заждавшейся любой, Михаила Ярославича встретили тревожные жители.

Местный тиун и священник той праздничной церковки Воскресения Христова привели Михаила в избу, где на лавке лежал мужик. Его лицо и руки были обмотаны тряпицами, густо пропитанными гусиным жиром. Возле него еще хлопотали бабы — мазали жиром распухшие, сочившиеся гноем и сукровицей черные, как кожа у редьки, ступни. Мужик тихонько благодарно постанывал.

— Вот, князь, вышел ныне из леса. Видать, заколел. Ишь, ноги-то как опухли… Эй, каменщик! Как тебя там? — негромко окликнул он мужика, приблизив к его обмотанному лицу свою бороду. — Слышишь меня-то?

— Слышу… Иван я… С Владимира.

— Князю-то, слышь ты, скажи, Иван… князь тверской здеся, Михаил Ярославич.

— Дак что ж, татары… — Мужик замолчал. И все молчали. Потом снова послышалось из-под тряпок: — Ворота-то ить сами открыли, а оне-то пожгли-побили… Андрей Городецкий с ними. Слышь, князь, — попросил вдруг мужик, — ты им ворота не отворяй…

— Не отворю, — успокоил его Михаил и спросил: — Куда идут они, знаешь ли?

— Не знаю, князь. Поди, на Переяславль… Дмитрия они рыщут.

— Давно ушли?

— Давно уж… Я лесами без счета сколь дней шел… Гонют, гонют… Девок портят, волкам кидают… Золотой пол-то и тот выломали… Слышь, князь, в церкви-то Богородичной золотой пол был, так выломали они пол-то, слышь, князь… — Мужик говорил удивляясь и всхлипывая, будто сам только про то узнал. — А я-то убег… Лесами… Ноженьки-то на золотом полу горят, горят — земли хочут… — Он уж бредил, кидаясь головой по лавке.

— Ужели и церква рушат? — перекрестившись, со вздохом спросил священник.

— В Коломне пожгли, — ответил Михаил.

— Господи, сохрани!..

— Нам-то как быть? В Москву идтить али в лес? Наш-то Данила Александрович брат, чай, Андрею-то? — с надеждой спросил тиун.

— Бешеный пес родства не ведает, — сказал князь и вышел из избы, в которой уже пахло гниющим мясом еще живого владимирского Ивана.

— Что, князь, Москвой идем? — спросил Тверитин.

— Гони, Ефрем, на Москву, авось проскочим!

Тимохи Кряжева горсть тут же ушла вперед.

Михаил, сняв шапку, оборотился к церкви и, осенив себя крестным знамением, поклонился ей в пояс.

Церковка и впрямь была славной. Вроде и невысокая, вроде и скромная, истинной Божией невестой стояла она на речном взгорке, открытая небесам и дальнему взгляду. Деревянная кровля плавным кольцом падала с-под небес на рубленые точеные стены, но не давила их, а, напротив, словно звала за собой туда, ввысь, где нежным свечным застывшим огнем горел изукрашенный золотой чешуей единственный куполок.

— Кто церкву-то рубил? — входя в возок, оборотился князь к тиуну.

— Мужики, чай…

— Твои?

— Дак наши.

— Пришли мне в Тверь тех мужиков, пусть и нам такую-то срубят. Лепа — аж душе больно! — сказал он и пустил поезд в гон.

И еще долго, пока видна была, оглядывался на маленькую церкву. Теперь она не бежала навстречу, но и опять будто не стояла на месте, а все тянулась за ним, провожая, как мать или люба. А горящий ее куполок теперь казался малой слезой, упавшей на землю с неба.

Господи, сколько чудес твоих в русской земле!..


— Ах, пес! Ах, пес!.. — в голос, сквозь зубы, ругался Михаил Ярославич в своем возке.

Сейчас ему многое стало ясно из того, что происходило в Орде и что в Сарае от него ускользнуло. Ясно стало, зачем хан Тохта послал царевича Дюденя к хану Ногаю: затем лишь, чтобы руками его ногайцев поставить-таки на Руси звероватого Андрея заместо Дмитрия. Но это всего лишь повод. Ласковый, неспешный в словах и движениях Гюйс ад-дин Тохта дал, видать, волю брату так пройтись огнем по Руси, чтобы вспомнилось время Баты, чтобы снова вернулся тот рабский страх, когда татарин мог приказать русскому мужику лежать на земле до тех пор, покуда он отлучится за своей саблей, чтобы, вернувшись, этой саблей снести тому мужику голову. И ведь лежал мужик в смертной истоме, ждал татарина, настолько велик и безнадежен был страх перед ними, проклятыми агарянами. Ныне-то веселей стал мужик! То во Владимире, то в Суздале, то в Ростове единодушно вставали жители на татар, и видели уже русские кровь татарскую, и страх в узких раскосых глазах, и спины бегущих… Почуял Гюйс ад-дин Тохта — не та уже Русь!

Медленно, тяжело, с оглядкой, однако нарождалось единодушие, против которого и татары были слабы, единодушие в войне и вере, против которого нет дьявольской силы, единодушие, какого когда-то не хватило русским на Калке и Сити. Вроде бы вот оно, близко уже, ан нет! Тохта ли хитрый, прозорливый ли Гурген Сульджидей нашли зазор, чтобы опять разбить Русь, не дать ей собрать ни силы в руках, ни крепости в душах!

Впрочем, винить татар в том, что они блюдут свою выгоду, было напрасно и неразумно, иначе они и не могли поступить. Да Михаил их и не винил, как нельзя винить врага или зверя за то, что он зверь или враг. Другое имя жгло князю сердце пыточным каленым прутом. От отвращения он и про себя не мог произнести сейчас мерзкого имени Андрея-клятвопреступника. Ему казалось, произнеси он это имя вслух, он либо задохнется от ненависти, либо сблюет. И потому Михаил лишь шептал сквозь зубы:

— Ах, пес! Ах, пес!..

Еще Михаил не мог не думать о том, какую цель преследовали хан Тохта и тот же бохша Сульджидей, отправляя его на Русь. Чего хотели? Чего ждут от него? Гибели его? Так в Орде он нашел бы ее вернее, чем у себя на Руси, где даже городецкая тварь вряд ли посмеет поднять на него свою грязную лапу, потому что жизнь князя не в воле людей, даже таких богоотступных, как он. Нет, он нужен им для иного: войны они хотят, чтобы поднялся русский князь на русского князя, чтобы русские сами перебили друг друга, чтобы сильнее, чем татар, ненавидели родичей, и тогда не будет уже в веках более трусливого, жалкого, злобного к самому себе народа, пасти и доить который проще, чем стреноженных кобылиц.

— Ах, пес! Ах, тварь! Какое время угадал на Русь татар навести…

— Князь! — Ефрем Тверитин, приподняв войлочную опону, заглянул в возок. Глаза его сухо и зло блестели. Потная рыжая прядь прилипла ко лбу. — Татары! — выдохнул он.

— Где? — отчего-то так же шепотом выдохнул Михаил Ярославич.

— Напереди! От Тимохи Павлушка пришел.

— Ну, говори! — поторопил Михаил, давая Ефрему место в возке.

— Пленных гонят! Видать, с Москвы…

— Эх! — Михаил досадливо ударил себя кулаком по ноге. — Не успели! Сколь их?

— Много, князь. — Ефрем сокрушенно помотал головой. — Больше все девки.

— Тьфу ты! — Князь даже сплюнул от досады на Тверитина, у которого в любой миг на уме лишь одно. — Я тебя не о девках пытаю, татар сколько?

— А татар не более нас, князь, — горячо, будто просил хоть одного его отпустить против них, проговорил Тверитин. — Верхами полсотни будет, да и в кибитках, поди…

— Где Тимоха?

— Тимоха с горстью в лес юркнул. Он их наперед пропустил, сам хвостом плетется. Михаил Ярославич, князь! — О сече Ефрем просил как о милости.

И выход уже был найден, оставалось только решиться.

— Еще по десятку пешими пускай в лес на обе руки. Лучников отряди поискусней. Понял ли?

— Понял! — кивнул Ефрем.

— Да как покажутся, знак мой на древке выставь, князь, мол, тверской своей дорогой идет. — Ефрем уж пятился из возка. — Ну, с Богом, Ефрем!

— С Богом, Михаил Ярославич! — ответил Тверитин, радостно просияв лицом.


День был ясный, с хрустким ядреным морозцем. Всякий звук далеко разносился окрест. И скоро донесся, слабый покуда, шум встречного чужого обоза. Татары шли ходко, криками и плетьми подгоняя повязанных промеж собой полонян: девок, баб, реже мужиков и парней, числом на взгляд до двух, а то и до трех сотен.

Ордынские барышники (а это были они), прознав про поход, кинулись из Сарая на Русь, чтобы там подешевле перекупить къл-людей у ногайцев. Барышники только вышли из Москвы и спешили — пленных надо было догнать в Сарай, пока они еще оставались в теле. В Сарае их уже ждали купцы из Каффы, торговавшие по большей части людьми. Им тоже нужно было торопиться до распутицы перегнать рабов в город Каффу на Черном море, где на невольничьих рынках всегда держалась на них цена.

Именно этот отряд, обогнав князев поезд на пути из Сарая, шел впереди, получая на ямских станах лучших коней на смену. Наконец Михаил их нагнал. Вон где, у самой Москвы, считай, встретились.

Заслышав тверской поезд незадолго до того, как они его и увидели, татары разом загомонили и тут же стихли. Еще через миг оба обоза, шедших навстречу по одной умятой дороге, остановились в виду друг друга.

В том месте санный путь, повторяя изгиб реки, как раз делал петлю, и расстояние между русскими и татарами оказалось меньше, чем могло быть, когда б татары завидели русских на ровной прямой. По обе стороны от дороги стоял бор. С одной стороны — темный, дремучий, с другой — редкий и светлый, приречный, лишь на пять десятков шагов.

Нарочно повременив, Тверитин приказал поднять древко с княжеским знаком.

Сам князь, будто лишь теперь узнал о татарах, вылез из возка, неторопливо пошел вперед. Остановился, дождался, когда ему подведут коня…

И посольские бояре, и ездовые — все были наготове. Даже отец Иван вооружился длинным, по его неслабой руке, мечом и теперь тоже, взобравшись верхом, стоял рядом с князем.

Сбившись в кулак, Князева дружина тронулась навстречу татарам. Было их всего не более тридцати человек. Правда, невидным оставался еще засадный запас: Кряжева горсть да Те, кто обочь дороги с изряженными луками где-то сейчас таились за стволами и кустьями.

Ударить надо было едино, потому Михаил и медлил. Он будто звал татар самих выйти навстречу…

— А что, отец Иван, разве тебе подобно мечом махать? — спросил он вдруг у Царьгородца.

— Не удержано есть святыми канонами, — трубно ответил тот и пояснил: — Разумея, конечно, ежели поп человека на рати убьет.

Ефрем позади фыркнул, не удержав смеха.

— Я тебе пофырчу, греходельник, — пообещал Тверитину Царьгородец.

Напереди у татар тоже сколотилась ватажка. Другие прытко начали распрягать лошадей, освобождая кибитки, с тем чтобы успеть поставить их кругом, если придется схватиться. Хоть и остался напозади у них Кряжев, этого нельзя было допускать: за кибитками они могли укрыться как в крепости.

— Поори им по-ихнему, — сказал Михаил Ефрему.

Ефрем заголосил по-татарски.

Оттуда тоже ответили в свой черед.

— Айда сюда! — улыбчиво, радостно крикнул еще Ефрем, и Михаил, не дожидаясь ответа, тронул коня.

Шли медленно. Молча. Наконец и от татар тронулись вперед конники. Главный татарин, отличавшийся от других богатой шапкой с собольей опушкой и барсовой пятнистой дохой, весь подобравшись в седле, настороженно улыбался. Пояс его туго стягивал нарядный атласный кушак. На этот кушак и глядел Михаил, пока лошади не остановились, с любопытством вытягивая навстречу друг другу морды. Как ни сближались, расстояние между противниками все же осталось значительным. Но и ближе съехаться, не выдав намерений, было уже нельзя.

— Что, взял царевич Дюдень Москву? — спросил Михаил, подняв глаза с кушака на лицо татарина.

Осклабясь, татарин согласно закивал:

— Взялы, кназ, взялы…

— Много ли пленных ведешь?

— Мало-мало… Спешить надо, иди свой путь, кназ. Ты слуга у хана, я слуга у хана.

— Я не слуга, пес! — крикнул Михаил, выхватывая из ножен саблю и наезжая конем на татарина.

Татарин, готовый к тому, бешено взвизгнул, схватился за рукоять кривой и короткой сабли, тоже послав вперед свою лошадь.

Однако столкнуться с Михаилом он не успел. Пущенное Ефремом из-за спины князя копье отбросило татарина назад. С хрустом кроша белые зубы, оно вошло ему прямо в глотку.

На Михаила кинулись сразу еще два ордынца. Одного он снял с седла сам, коротким косым ударом развалив его там, где кончаются ребра, саблю другого успел принять длинный меч Царьгородца, хотя Ефрем и не дал тому обагрить кровью руки. Кинув коня навстречу, он махнул саблей, но татарин ушел от удара, и тогда, сблизившись, Тверитин внезапно, как рогом, острым шишаком шлема боднул его в лицо. Шишак, скользнув по щеке и оставив кровавую полосу, вошел татарину прямо в глаз и застрял там меж лицевыми костями. Голова ордынца откинулась назад с такой силой, что услышалось, как мягко и жирно хрустнули шейные позвонки. Тверитинский шлем жуткой воронкой оставался еще у него на лице, пока татарин валился с коня.

Противники столкнулись в короткой рубке. Но ширины проезжей дороги недоставало, чтобы всем нашлось место для сечи. Русские рубились молча, с холодной расчетливой яростью. Один Царьгородец, без особого, впрочем, проку, махал мечом, задышливо хыкая и поминая при этом Господа, покуда его, раненного, не оттеснили из первого ряда.

А уж из леса да с двух сторон летели приметливые стрелы в тех татар, которые оказались напозади, и то один из них, то другой схватывались за горло, куда старались попасть невидимые русские лучники. Те, кто успел повернуть коней, мчались назад, спеша укрыться под защитой кибиток. Там их ждали сородичи с изготовленными, заряженными луками, однако наверняка пускать стрелы в русских они не могли, так как тех перекрывали свои, татары. А здесь и Тимохи Кряжева горсть дала себя знать. Конников было немного, но их нападение со спины оказалось столь неожиданным, что татары едва успевали выпустить в них по стреле, а уж саблей с земли конному много ущерба не сделаешь, будь ты хоть татарин, хоть растатарин… Да еще и пленные — эти покорные трусливые русские, повязанные друг с другом, словно обезумев, с воплем, единой кучей кинулись под татарские сабли, голыми руками хватая каленую сталь. А уж достав татарина, со звериным ненасытным остервенением рвали ногтями ноздри, глаза, плоские уши, сальные, сплетенные в косы волосы, выхватывая руками и само горло…

Сеча была короткой. Ни один татарский барышник не прорвался назад, ни один не остался цел. После горячки боя Михаил приказал добить еще дышавших татар.

О милости никто не просил. Да и не было в сердцах тверичей милости.

Чудом освобожденные из полона люди стремились достичь князя, коснуться его одежды, запечатлеть лицо спасителя, чтоб воочию запомнить того, за кого теперь станут молить у Бога. Те, кто был от Михаила далек и не мог уж к нему приблизиться, целовали руки дружинникам. Плакали слезами от счастья и молодухи, и бабы, и мужики.

Дружина и ездовые — и тот, кто бился, и тот, кому не пришлось, искали себе и князю пользу в татарских возках. Было в них многое: блюда и кубки, выломанные нарядные оклады икон, тюки с тканями, дорогое оружие, наборные пояса, пряжки, вязки мехов, серебро в гривнах и отрубах да драгоценные бабьи навески — лапчатые и кольчужные цепи, перлы, янтари, бисерные витки и снизки, браслеты наручные да колты из ушей, какие еще с подсохшей и вымерзшей человечиной… Да мало ли чего можно добыть грабежом на войне в богатых русских домах!

Благодаря Господу убитых было немного. Насмерть срубили боярина Сему Порхлого да двух Князевых отроков из дружины, да из Кряжевой горсти Данила Голубь ненароком словил горлом стрелу и теперь, успев причаститься Божией милости от отца Ивана, медленно, молодо помирал. Грудь его еще могла и хотела дышать, но уж ей было нечем — стрела перебила дых, и воздух, брызгая розовой пеной, свистел из раны, как ее ни пытались приткнуть тряпицами. Остальные же были целы, а кто и ранен, но жив…

Царьгородец сочил кровью из разрубленного плеча. Отодрав рукав от суконного, подбитого мехом широкого зипуна, он сидел, привалившись к возку, и пихал в рану снег, тут же стекавший сквозь пальцы красным. При этом нравоучительно выговаривал стоявшему возле него с белым порванным полотном в руках юному гридню, спешившему перевязать отца Ивана и кинуться к татарским возкам:

— Погоди, сын мой, дай крови примерзнуть… А за богачеством не гонись. Сказано: богатому в Царствие Небесное как вельблюду в игольное ушко проникнуть…

— Да я рази гонюсь, отче, — все еще горя от схватки румяным чистым лицом, оправдывался посольский баловень Павлушка Ермилов.

— Вот и не торопись, у-м-м… — Страдая, Царьгородец тряс головой и прихватывал верхними лопатными зубами бороду под нижней губой. — Эх, снег студен, да больно кровь горяча! А что, Павлушка, знаешь ли, что причетник про богатого-то сказал?

— Так много что про них говорят…

— Вот и не знаешь! А причетник-то так сказывал… — Неспешно, перемежая слова долгими стонами и иными причитаниями, видно тем отвлекая себя от телесной боли, Царьгородец поведал отроку притчу: — Ты, богатый, ешь тетеревов, а убогий хлеба не имеет чрево насытить, ты, богатый, облачаешься в паволоки, а убогий рубища не имеет на теле, ты живешь в доме, расписав повалушку, а убогий не имеет где главы подклонить… — Павлушка слушал складную притчу, открыв в изумлении рот и забыв про возки. — Но и ты, богатый, умрешь, и останется дом твой, всегда обличая твои деяния. И каждый от мимоходящих скажет: се дом оного хищника, кто сирот грабил — вот дом его пуст… Ну, вяжи, что ли! — взвыл внезапно отец Иван так, что Павлушка растерялся и выронил полотно. — Убивец ты мой, Павлушка! Из-за тебя кровью в снег исхожу…


Ефрем неотлучно находился при князе, оберегая его от московских и прочих жителей, что, окружив Михаила, в радостном исступлении благодарили его и славили.

— Ну и будет уже, хватит, — строго прикрикивал князь, но голос его был мягок, а сердце умильно от вида этих несчастных, спасенных им от рабской неволи людей.

— Куда ж вы прете-то, ироды! — нарочно грубо, потому как и в его сердце не было места злобе, кричал Тверитин и отпихивал особо назойливых.

И вдруг среди десятков, а то и сотен глаз, глядевших на князя, Ефрем увидел глаза, смотревшие на него. Господи, те глаза, что, как с Божией иконы, уже заглядывали в него — по самую душу. Среди толпы, почуяв, что ли, на себе ее взгляд, Тверитин увидел ту иноземку, которую торговал ему на сарайском базаре каффский купец.

Видать, с чужого плеча, в сермяжной простой коротайке[52], накинутой поверх худой одежонки, с головой, замотанной суконной тряпицей, молча, бездонно и горько она глядела на Ефрема, может быть надеясь поймать его взгляд.

Расталкивая, откидывая от себя людей, Ефрем рванулся навстречу этим глазам. И когда сжал рукой острое маленькое плечо, дрожавшее от стужи и страха, сердце его захлестнула неведомая доселе жалость.

— Ну, что ты! Все уже, все! Чего молчишь-то? Ты не молчи, нашел я тебя…

Ее и до того била крупная дрожь, а теперь Ефрему показалось, она задрожала еще сильнее. Посинелыми голыми ручками она слабо уперлась Ефрему в грудь.

— Ну, чего ты? Не бойся меня, не бойся… — Ефрем говорил что-то, не зная, что он говорит, не заботясь, слышит ли, понимает она его, ему было важно одно: чтобы она его не боялась и поверила, что с ним ей не будет плохо.

Обронив на снег пояс, он распахнул шубу, скинул ее с себя и, спеша, чтобы не выветрилось его тепло, накрыл той шубой с головой иноземку, запахнул, закутал, как смог, и, подняв на руки, понес к своему возку.

— Опять какую девку добыл?! — весело усмехнулся ему вслед Михаил Ярославич.

— Не девку — жену, князь… — севшим вдруг, чужим голосом ответил Тверитин.


Несмотря на то что Даниил Александрович с поцелуями встретил брата, участь Коломны, Мурома, Владимира, Юрьева, Суздаля и других городов не миновала Москвы.

Андрей не мог, да ему и ни к чему было то, удерживать царевича Дюденя. Дюдень же, кроме того чтобы поставить на великое княжение угодного Орде князя Андрея, имел и свою, гораздо более важную цель: напомнить русским, в чьей они власти. А понукать воинов резать, жечь, грабить и сильничать ему вовсе не требовалось. Добыча была тем приятней, что за нее не приходилось платить и каплей татарской крови. Самую сильную досаду нанесли им переяславцы: узнав о приближении татар, жители, оставив пустыми дома и церкви, укрылись в лесах…

Обо всем этом Михаил Ярославич узнал от освобожденных из полона москвитян. Ясно было, что из Москвы Дюдень пойдет на Тверь. Коли уже не тронулся. Судя по скорости их движения, в каждом захваченном городе они оставались не дольше, чем нужно было им, чтобы накормить лошадей, нажраться убойным мясом и справить похоть.

Среди освобожденных от полона оказалось немало таких, кто вызвался указать дорогу вкруг Москвы на Звенигород и далее через глухие боры вывести к Волоку Ламскому, от которого речкой Лобью шел прямой путь на Тверь.

Как ни гнали коней ездовые во весь путь от Желтой горы Сары-Тау, теперь же и вовсе княжеский поезд летел стрелой. Кроме необходимого числа лошадей, оставленных в смену на каждый возок и каждому верховому, заводной табунок князь приказал отдать отбитым у татар людям, молившим взять их с собой. На всех лошадей не хватило. И те, которые остались, пешими бежали за Князевым поездом, сколько хватало сил. В основном то оказались бабы и девки. Михаилу сейчас нужна была сила, всех он забрать не мог. И бабы то понимали.

Сначала они бежали рядом, схватываясь руками за конские хвосты и возки, потом, сбив ноги, начали отставать, падали, поднимались, снова бежали… И молчали, и ни о чем не просили. Верховые не смели оглянуться назад, где вслед им глядели, молясь за них, бабьи глаза. Ездовые ломали кнутья о лошадиные спины.

За Волоком Ламским Михаил оставил обоз и с дружиной ушел вперед.

11

Со всех концов пожженной русской земли стекался народ к Твери. Тысяцкий Кондрат Тимохин с ног сбился, принимая приходящих и распихивая по дворам, достойным их гражданского состояния. Впрочем, никто не важничал и не кичился достоинством: дмитровский боярин рад был и избе рукодельника. Не гостевать люди собирались на Твери. Неведомо, каким слухом и почему, но народ, собиравшийся сюда, верил, что Тверь Дюденю не откроется, а станет биться. Правда, здесь их ждало огорчение: тверского князя Михаила Ярославича, на которого все отчего-то и возлагали надежды, в городе не было. Но уж и дальше бежать оказалось некуда.

Воевода включал в ряды оборонщиков всякого, кто изъявлял желание — и иногородних боярских отроков, и простых землепашцев — всякого же и напутствовал обычными своими словами: «Ну, помогай тебе Бог…»

А люди все шли и шли, прибывали и прибывали с обозами, конными, пешими, в одиночку и стайками. Город готовился умирать, и всем было дело.

Мужикам к их топорам да рогатинам из Князевых складских выдавали под слово броню, кожаные и кованые латы, щиты да другое оружие… К крепостным стенам свозили котлища, смолу, дрова для костров. А напереди крепости Помога Андреич распорядился посадские дома раскатать по бревну. Дабы не зажгли их поганые. От посадских домов, коли зажгут их татары, огонь как раз коротким путем на крепость и перекинется. Одним словом, готовились…

Из Олешны — монастырского села, куда владыка отбывал на покой — спешно вернулся епископ Симон. Не ослабнув от злой вести, а, напротив, будто бы наново народясь, с прежней силой и вдохновением денно и нощно служил он молебны в переполненном от раннего утра Спасо-Преображенском храме.

Княгиня Ксения Юрьевна в эти пять лет вовсе не постарела, но и лицом, и повадками стала еще больше похожа на инокиню. Вместе с владыкой и чадью она усердно молила Господа о спасении, но в то же время не оставляла ведения городских дел и всякий миг готова была выслушать доклады бояр о последних вестях, час от часу прилетавших все чаще и становившихся все тревожнее. Уже и Москву спалили поганые, и Дмитров взяли. Следующий черед наступал Твери.

Одно радовало Ксению Юрьевну: давно уж она не видела такого мужественного и ревностного единодушия во всех своих людях — от ближних бояр до последних челядинцев и холопов. Странно, однако от сознания обреченности люди не впали в бездеятельное уныние, а будто еще набрались решимости. Все словно выпрямились, готовые скорее принять смерть на миру, чем позор. Казалось, даже малые дети понимали, что их ждет, и были к тому готовы. Ребятишки постарше искали оказать хоть какую-то помощь: с Волги на салазках везли в город воду в бадейках, стаскивали к крепости дрова для костров, правили на точильных камнях ножи да стрелы из тулий отцов и братьев. Из всякой кузни слышался перестук молотков: калили новый булат. Справных мечей и сабель всем не хватало. Но и железа запас в городе оказался невелик — жители несли в кузни косы, серпы, наральники. Всем хотелось встретить врага с оружием.

А народ все стекался. Со всего княжества — да что там! — казалось, со всей русской земли в Тверь нахлынуло столько людей, сколько и не видела она никогда. Сила собиралась большая. Хоть все вместе они и чувствовали свою силу, люди все же — каждый сам для себя — не ждали благополучного исхода. Просто пришел, видно, миг, когда умирать оказалось легче, чем жить в вечном ожидании мук, унижения, бесчестия, плена, а в итоге опять-таки смерти. Иного татары с собой не несли. Молодые дерки и те без слез рвали на ленты для перевязок постельное полотно из родительского приданого.

От Михаила не было никаких вестей с осени, когда из Сарая водным путем пришли последние купеческие лодьи. Тогда он писал, что будет на Твери сразу за Покровом, но вот уж и рождественский сочельник пришел, а его нет все и нет.

«Господи, ему-то там каково?..»

Ксения Юрьевна истово перекрестилась, отгоняя страшные мысли.

И тут, словно Господь услышал ее и дал ей ответ, глухие за утепленными зимними оконницами, с улицы послышались крики:

— Князь идет! Князь!

В последнюю седмицу это был первый человеческий возглас, лишенный тревоги, испуга, злости.

Стукнув широко распахнутой дверью, в княгинины покои вбежала сенная девушка. Если бы она и не сказала ничего, Ксения Юрьевна и без того поняла бы по ее ликующим, шалым глазам, что выпала ей напоследок нечаянная радость, о которой она и не молила.

— Матушка! Князь идет в Тверь!

— Какой князь? — затаив дыхание, одними губами спросила княгиня, боясь спугнуть счастье.

— Михаил Ярославич! Радость-то какая…

А уж в прихожей топтались мужичьи ноги, без зова не смея переступить на княгинину половину.

— Кто там? Войдут пусть.

Во всю масленую блинную морду смеялся, скаля зубы, Помога Андреич, кивал трясучей головой все еще живший боярин Шубин, Кондрат Тимохин, храня в лице строгость, улыбался глазами, другие теснились за их спинами, причастные радости.

— Князь Михаил Ярославич верхами идет, скоро будет, — мягко пророкотал Кондрат.

— Он ли? — не спросила, а охнула Ксения Юрьевна.

— Он! Он! — вперебой закричали ей. — Со стен уж видать, как летит! Дождались!..

Ксения Юрьевна хотела сказать, чтобы звонили в колокола, но и того не успела. Сначала ударили на ближней звоннице храма Спаса Преображения, затем в церкви Святого Федора Стратилата, тут же откликнулись с колокольни Параскевы Пятницы, и уж завершил радостный перезвон густой и веселый гуд многих колоколов Отрочева монастыря.

Звонари, перебивая языками колоколов друг дружку, не сговариваясь, старались и били так, словно хотели дать людям еще нарадоваться, вопреки всему, что будет с ними потом.

Со всех улиц к Владимиро-Московским воротам бежал народ. Кричали чего-то, ликовали, смеялись, а иные и счастливо плакали, будто Михаил одним уж своим присутствием дал им избавление от опасности, одним своим видом отвел беду.

С хоругвями и иконами, напереди владыка, спешил к воротам церковный причет. Епископ Симон, недавно отъезжавший в Олешну с тайной мыслью и надеждой там помереть, сейчас и впрямь будто ожил и даже помолодел, шагал широко, крестом осенял размашисто и, славя Божие благоволение, сиял лицом, впрочем в душе вполне готовый к свершению последнего земного подвига. Владыка знал: нет у человека ни мудрости, ни мужества, ни разума, чтобы противиться Господу. Как угодно Ему, так и будет. Но как угодно Ему, никто не ведает. И не лучше ли отойти к Нему, исполнив все, что в силах твоих, во славу Его, нежели чем в душевном смятении, унынии и скорби от попрания погаными агарянами святынь Его?

И виден был владыке и людям всем явленный Божий промысел в том, что князь возвращался в свой город накануне погибельного нашествия.

Ужели в силах один человек дать столько воодушевления многим?!

При виде спешившего князя собравшиеся у ворот тверичи едино клялись друг другу умереть, но не сдаться.

Увидев целыми, горящими лишь от солнца родные купола, Михаил понял, что успел, и слезы чуть было не полились по щекам. Пришлось даже на скаку рукавицей потереть переносицу, будто спасаясь от чиха.

— А, князь, Тверь! — не сдержавшись, радостно кто-то выкрикнул позади.

— Тверь! — ликующей разноголосицей ответили ему другие дружинники.

— Тверь! — выдохнул князь.

Теперь он готов был посчитаться с Дюденем и Андреем за все. И за пожженную Коломну, и за золотой пол владимирской Богородичной церкви, и за слезы рязанского княжича, и за того заколевшего мужика, гниющего заживо, и за тех девок и баб, которых он бросил средь леса, и за ту светлую церковку Воскресения Христова, которую — он это знал — непременно спалят татары за одну лишь ее нестерпимую красоту…


Видно, и правда так уж распорядился Бог: успели едва-едва. Наутро, только закрыли ворота за теми, кто пришел за ночь из ближних и дальних мест, как праздничный рождественский перезвон сменился злым набатным гудом колоколов. Верный дьявольской примете, Андрей с Дюденевыми татарами подступил к Твери опять в Рождество. Однако теперь его ждали.

Напереди невысокой, приземистой тверской крепости среди снега рыжели земляные проплешины, оставшиеся на месте раскатанных мужиками бревенчатых срубов. Лишь по межам огородов торчали колья загороди. Когда отзвучали колокола, над городом повисла особенная сосредоточенная тишина, какая возникает при общей напряженной и молчаливой работе. Лишь кони кричали издали от Торжских и Смоленских ворот, где, разбитые на два рукава, держались до времени верховые дружинники. Повсюду пылали костры под котлами со смолою и варом, дымили печи в избах и мыльнях, где бабы грели воду, на случай если и вареным кипятком придется обдавать поганых со стен. Сблизи было видно, как дышат морозным паром тверичи, затаившиеся за заборолом у узких стрельниц. Город будто укутался клубливым непрочным маревом от дымов и тысяч жарких дыханий.

Ни Дюдень, ни князь Андрей, стремительно пройдя по Руси и нигде не встретив отпора, не ждали сопротивления и здесь.

Тем более верно знали, что тверской князь находится сейчас у хана Тохты. Каково же было их удивление, когда на требование отворить ворота и принять нового великого князя ответил сам Михаил Ярославич. Он появился внезапно в окружении бояр у надвратной башни главных восточных ворот. Белые, червленые и черные боевые знамена, поднятые на древках, и вид князя, убранного в кольчугу, в высоком железном шлеме, с короткой саблей в ножнах у пояса говорили за себя сами: Тверь покоряться не собиралась.

И все же Андрей Александрович попробовал было прибегнуть к обычному своему хитрому способу.

— Здрав будь, Михаил Ярославич! Никак, войной встречать меня вышел? Напрасно! Пожалей людей своих! А коли откроешь ворота, ни в чем не будет тебе урона. Богом клянусь, брат!..

В ясной морозной тишине слова его легко достигали крепости. Слышно даже было, как конь, переступая под ним, хрустит снегом.

— Пес… — сказал Михаил сквозь зубы. — Поори ему, — кивнул он стоявшему рядом Кондрату Тимохину.

И боярин с видимым удовольствием, трубно, далеко разнося слова, повторяя князя, прокричал ответ:

— Не клянись, пес! Рыло твое в крови. Кровью и захлебнешься!

Михаил хотел сказать о луке царя Тохты, который тот подарил ему на врагов, но в последний миг, когда слова были уже готовы сойти с языка, удержался. Андрей давно заручился поддержкой и Тохты, и Ногая — теперь уж это было вполне очевидно. Иначе последний не дал бы ему своих татар, а первый не послал ему в помощь брата-царевича. А уж Дюденя, знавшего Тохту и его истинные намерения, слова о ханском луке и вовсе смутить не могли. Мало что и кому может подарить или милостиво пообещать правосудный Тохта, мыслей его никто знать не может. Да и в чем важность милостей хана, оказанных русскому князю, когда Джасак ложь и коварство по отношению к врагам полагает необходимой добродетелью как обычных татар, так и их государей.

Вместо слов Михаил плюнул в сторону городецкого князя и царевича Дюденя.

— Неподобно тебе со стены браниться, Михаил Ярославич! — укорил его Андрей Александрович, перекосившись лицом. — Открой ворота, князь! Богом клянусь…

— Нет у тебя Бога, пес! — перебил его Михаил. — Пожги Тверь, как Коломну пожег, собака, я и тогда говорить с тобой не стану, выблядок…


Лава за лавой накатывали татары.

Легкие конные лучники ход начинали стеной. Приближаясь, стена их то распадалась, то вновь смыкалась, то грозила хлынуть в обход крепостной стены двумя рукавами, но, подчиняясь невидимому знаку или команде, ударяла в одно, каждый раз новое, нежданное для оборонщиков место, стараясь нащупать брешь.

Приблизившись насколько возможно, лучники выпускали стрелы, обмотанные у жала паклей или тряпьем, пропитанными вонькой черной и масляной жижей, горевшей жарко и жадно. На лету такая стрела визжала, брызгала пламенем, не гасшим и на снегу. Те, кому удавалось подобраться под самые стены, закидывали тверичан глиняными горшками с «греческим огнем» — той же черной масляной жижей. Ш-шпок! — разбивались горшки с громким пугающим звуком и разливали пламя.

Выпустив стрелы, всадники уходили вбок и назад, давая место новой стене. И так лава за лавой, волна за волной… А за Волгой наизготове стояли тысячи конных мечников, вооруженных копьями и длинными саблями. Тяжелые мечники и их лошади были крыты бронью и латами из желтой, не пробиваемой стрелами скоры. В каждый миг они готовы были пойти на приступ, туда, где обнаружится первая слабина.

Однако пока пробить брешь татарам не удавалось. «Греческий огонь» из разбитых горшков и со стрел не успевал разгораться. Стоило такой стреле перелететь через стену, тут же с малыми и большими бадейками гуртом к ней кидались, бабы и ребятишки. Правда, и вода не сразу сбивала дьявольский поганый огонь. Растекшуюся по городнице, горящую всей поверхностью жидкость из разбитых горшков мужики затаптывали ногами, сбивали пламя скинутыми с плеч зипунами и полушубками, не давая огню схватиться. Стрелы, что язвили огнем внешние стены крепости и ворота, наловчились сверху сбивать колами, хотя при этом и погибали бессчетно. Впрочем, как ни старались, кое-где огонь все же занялся. Горела и надвратная башня. Внутри же крепости покуда всего одна изба занялась пожаром, полыхнув соломенной кровлей. По счастью, день был безветрен, а мужики и бабы, накинувшись скопом, вмиг раскатали ближайшие к пожарищу срубы.

Каждый прилив новой татарской лавы оставлял на крепостной стене раненых и убитых. Возле бойниц, сменяя друг друга, все время находились лучники, и стрела, угодив в бойницу, почти неминуемо поражала человека. Хотя большая часть татарских стрел, перелетев через частокол заборола, выхватывала случайные жертвы, пущенные наугад, их стрелы все же находили себе добычу, по странной прихоти выбирая то бабу, то старика, то дите, а то и собаку.

Одна такая собака, визжа и брызгая кровью, вертелась юлой на затоптанном красном снегу, ухватив ощеренными зубами древко стрелы, насквозь пробившей ее живот возле ляжек. Пробегавший мимо мужик приостановился, вынул из ножен короткий меч и, размахнувшись, рубанул по изогнутой шее собаки, оборвав ее мучения и визг. Оскаленная голова упала горлом на снег. Однако лапы собаки все еще переступали, продолжая движение по кругу, а обезглавленное горло, брызжа кровью, все еще тянулось к хвосту, пока изумленный мужик не остановил этот бег, пнув бедолагу в бок.

Схорониться от стрелы, коли она уж решила тебя найти, было никак нельзя. Из града стрел, пущенных разом, твоя стрела отыскивала тебя там, где, казалось, никак не могла отыскать. Тысяцкого Кондрата Тимохина стрела нашла, когда он, повернувшись спиной к бойницам, уже сходил со стены. Когда его голова уж должна была скрыться за верхним бревенчатым срубом, из не прикрытой никем бойницы, чиркнув по ее кромке пером и оттого изменив направление, вдруг вылетела его стрела и достала Кондрата, угодив аккуратно между щитком назатыльника и краем кольчуги в самую шею, перебив позвонок и выйдя из горла…

Но и татары несли потери. Не один десяток их лучников, снятых русской стрелой с седла, остался лежать под стеной. Не один десяток раненых и убитых унесли назад кони. Каждая новая волна оставляла перед крепостью черные, недвижные камни трупов. Причем раз от разу волны останавливались все дальше от крепости, там, где русские стрелы не наносили вреда, и наконец вовсе иссякли.

Никто в городе не знал, да и не мог знать, насколько и для чего взяли передышку татары. Во всяком случае, можно было спокойно осмотреться, посчитать потери, унести убитых со стен, отправить в дома к бабкам-лекаркам раненых. Все понимали: это лишь отсрочка от смерти, а потому особенной радости в глазах людей не было, однако и решимости защищаться после первых часов обороны, кажется, не убавилось. Просто устали люди от смерти, что косила рядом своей косой.

Лучники не ушли от бойниц, лишь опустились на корточки, сели на бревнища городниц, привалились спинами к заборолу. Молодухи, бабы и ребятишки полезли на стену, неся в руках лукошки и завязанные узлом полотенца со снедью. Вряд ли предполагал кто, что разговеться придется ныне не за столами со стюднем да сваренными просоленными окороками под добрый ковш духовитого сыченого меда, а на холоду, на дымной, опаленной крепости, кромсая хлеб и мясо ножами, наточенными на людей. А впрочем, всякая радость — радость, когда бы Бог ее ни послал. Как ни томилась душа, брюхо принимало с охотой все, что принесли в лукошках. А главное, отчего-то любо было глядеть на молодух и мужних жен, искавших на стене своих милых, будто последний раз видели они их не до полдня, а уж многие долгие дни назад. Но не было радостных вскриков при встрече, да и слов-то почти не произносили, лишь глядели в глаза друг другу и молчали. Горе — не счастье, его не удержишь, однако и бабьего воя покуда в городе слышно не было. Узнав вдруг, куда снесли ее мужа (а убитых сносили под стену), охнет иная, всплеснет руками, рассыпав еду из лукошка, закусит зубами ладонь и неслышно заплачет. И слезы в общей беде были молчаливы…

12

Все время боя князь провел на стене. А теперь он сидел в жарко натопленной избе, рассупонившись от брони и одежд аж до нижней, мокрой насквозь рубахи. Откинувшись головой на стену и прикрыв глаза, он будто бы улыбался. Ему и впрямь впервые за многие месяцы было покойно и чуть ли не радостно — в жаркой кровавой страде душа освобождалась от сарайского унижения, и уж за то одно не жалко стало и умирать.

Причащая его ныне поутру, усталый, осунувшийся после всенощной владыка Симон молвил:

— По грехам нашим воздает нам Господь! Не Андрей тот, но Бог снова навел поганых на Русь в великие праздники, ибо сказано: обращу праздники ваши в плач и песни ваши в рыдания…

— Ужели Господь не нам, а им покровительствует? — спросил тогда Михаил.

— Не им он покровительствует, сын мой, а нас наказывает, — усмехнулся в ответ епископ.

— За что же, владыко?

— Али не за что? — спросил Михаила Симон и сам ответил: — За дурные наши пути. За то, что и ради Господа не можем презреть суету, себялюбие, не имеем сил ни корысть победить, ни тщеславие, ни гордыню великую княжескую, дабы ради Господа нашего единым миром соединиться…

«Стократно прав владыка: по грехам нашим и наказание! Только откуда же эта радость?..»

Бояре не тревожили князя. Каждый думал о своем, отдельном и милом, да все вместе о том, сколь долго они продержатся. И странно — вопреки обреченности, ни в чьей душе не было страха, одна лишь досада, что татары сделали передышку. Лучше бы уж на стену полезли, коли уж смерти не миновать. Всем скорее хотелось сшибки.

Чуть запоздав от злых коротких ударов била, с улицы донесся крик:

— Татары!..

Но и в этом крике, несшем ужас и смерть, ныне не было страха.

Михаил поднялся с лавки, не ожидая услуги, начал одеваться, спокойно, неторопливо и тщательно застегнулся на все пуговицы, крючки и петельки, затянул серебряный пояс с короткой, кривой, как у татар, саблей, перекрестился на угол с образами, где ради праздничка, пыхая маслом, горела лампадка.

— Ну, с Богом, братья бояре, — сказал он и улыбнулся. — Нельзя нам ныне, в праздник Господень, не устоять против нехристей. — И шагнул из горницы в темную сенную клеть.

Татары шли теперь по-другому. Первыми, в три стены, опять мчались конные лучники, напозади их, повязанные друг с другом одной веревкой, цепью бежали пленные русские, спереди прикрывая пеших татар, которые шли со щитами над головой, широким бруском.

Видно, пригнали обоз с пленными клинскими, московскими, кснятинскими, вертязинскими, дмитровскими и прочими жителями, взятыми по пути. Сильных и молодых отдали барышникам или сами с малым отрядом погнали их в свою степь, здесь же, в этой цепи, оказались лишь немощные, в основном бабы да старые мужики.

Лучники, волна за волной скинув стрелы, откатились назад, и к самой стене приблизились татарские пешие, прикрытые пленными и щитами. Одна веревка вязала всех: и тех, кто не хотел, и кто уже не мог бежать, а в спины их кололи татарские копья. Вопли и плач обгоняли бегущих. Старики бежали тяжело, неловко плетя ногами, отвислые жалкие старушечьи груди выпадали из разорванных воротов рубах, и пальцы защитников, державшие внатяг тетиву, не смели пустить стрелу в эти бессильные, беззащитные материнские груди. Среди пленных приметен был шириной и дородством простоволосый, с помороженным, красным лицом над седой окладистой бородой старик. Когда цепь приблизилась настолько, что можно стало разглядеть лица, князь Михаил, да и многие тверичи признали в старике кснятинского воеводу Порфирия Кряжева.

— Тимоха! Тимоха! — перекрывая своим зычным голосом визг поганых, стоны раненых и бабий вой, беспрестанно кричал он. — Стреляй, сын! Убей меня! Упаси от поганого! Господи! Бей, сынок! Тимоха!..

Тимоха того не видел. В тот день он не был на крепости, а вместе со своей горстью и другими дружинниками ждал у Торжских ворот, когда же придет княжье слово и настанет черед пустить в поле конницу.

Наконец кто-то на стене не выдержал, смилостивился, и Порфирий Кряжев, грудью словив стрелу, обвис на веревке и повалился громадной тяжелой тушей под ноги бегущим следом татарам.

— Стреляйте, сынки, стреляйте! — кричали и бабы.

Впрочем, слова уже в общем вопле трудно было различить и понять.

Оборачиваясь к татарам, бабы и мужики пытались руками хватать клинки и вражьи копья, сами натыкались грудью на них, падали нехристям под ноги. И уж со стен враз полетели стрелы, скашивая без разбора и своих и чужих. Но было поздно. Татарский брус уже находился под самой стеной, где его и стрелы не брали.

Из рядов доставались длинные, легкие лестницы с загнутыми железными крючьями на концах. Крючьями лестница забрасывалась на стену, и тут же на ней повисали десятки татар. Татары проворно карабкались вверх, и под их тяжестью железные крючья лестниц намертво впивались в бревна городниц. И десятку мужиков не под силу было столкнуть их обратно. Тогда вязкая, медленная смола полилась на татар, обжигая голые лица и руки, оволакивая мех вывернутых наружу шуб, проникая под них и под скользкую чесунчу нижних рубах. С собачьим визгом скатывались обожженные с лестниц, но на их месте возникали другие, а смолы, которой казалось так много, что хватит на всю Орду, уже недоставало, ее не успевали приносить от котлов. В ход шел и кипяток, и копья, и просто длинные колья с острыми зазубренными концами, которыми тверичи с заборола тыкали татар в лица. Но они все лезли неостановимой могучей силой, а от реки, лишь только бы эти овладели стеной и отворили ворота, готовы были тронуться конные тяжелые мечники.

— Все, князь! Давай слово конных пускать! — подступили к Михаилу бояре.

— Погодите, ныне без конных откинем!

На удивление всем, хоть и не было времени удивляться, князь остался спокоен, излишне не горячился, но, напротив, кажется, не хуже опытного воеводы Помоги видел, куда и когда нужно послать подкрепление. Можно было теперь конной дружиной ударить в спину татарам, однако тогда наверняка тронулись бы и татарские мечники, которые покуда стояли.

А уже десятки первых татар, перепрыгнув через частокол заборола, оказались на городнице. Но здесь превосходство защитников оставалось еще велико.

Сабли, топоры, мечи, копья, сулицы, булавы и простые ножи русских были пока проворней. Сам князь тем же хитрым ударом сбоку, каким он располовинил барышника, когда у Москвы отбивали пленных, наискось подрубил ногайца, упавшего вдруг перед ним с заборола. Ефрем Тверитин, неотлучно бывший при князе, и глазом моргнуть не успел. Однако настоящих рубак на стене было мало — больше отменных лучников да простых ополченцев.

— Ефрем! Тимоху Кряжева с горстью зови да еще с сотней дружинников! — крикнул Тверитину Михаил.

Как ни летел Тимоха с дружинниками к Московским воротам, но не успел. Прежде чем дружинники спешились, татары вдруг, будто устав и отчаявшись, отхлынули, унося с собой раненых, спотыкаясь о бессчетные тела мертвых на стене и под нею.

Горели ворота. Огонь с них жадно лизал бревна надвратной башни. По оставленным татарами лестницам мужики поспешили тушить. Воду лили обильно и скоро прибили пламя, уже разъевшее до угольной черноты обитые железом дубовые плахи тверских ворот. Татары, что было удивительно, не мешали.

Божий высокий день светлого Рождества Иисуса, устав от людской резни, стремительно, как бывает зимой, падал в ночь.


— Если в другой раз пойдут — пожгут ворота, — вздохнул Помога Андреич.

— Кабы ночью не сунулись, — остерегся боярский сын Петька Шубин. По годам-то он давно был Петром, однако для всех оставался Петькой. Не в отца уродился сын: мот, гуляка и праздничник. Было уж: он уходил из Твери на Новгород, не убоявшись отцова проклятия, когда влюбился в тамошнюю красавицу. Но вернулся — скучно в чужих краях показалось.

— Ночью не пойдут, — неуверенно возразил Тверитин.

— Что так? — усомнился Шубин.

— Тебя забоятся, — отшутился Тверитин.

— Ну… — произнес Михаил недовольно.

— А что нам, Михаил Ярославич, ждать их? — предложил Помога Андреич. — Пойдем завтра в поле.

В избе повисла долгая тишина.

Михаил понимал: несмотря на то что Тверь устояла, следующего приступа она может не выдержать. И каков будет этот приступ? Дюдень еще не пускал, отчего-то удерживал другую силу. И это было не похоже на татар, всегда стремившихся первым наскоком смять противника, если не победить, то запугать, обезволить. Ныне у них так не получилось. А тверичи, выстояв день, еще приободрились.

— Жаль какая, что Кондрата убили… — сказал вдруг Михаил.

— Н-да… — неопределенно поддакнул воевода, не получив ответа на свое предложение.

Михаил еще помолчал и твердо произнес:

— Завтра, Помога Андреич, выступишь со всем ополчением. Лучников только со стен не трожь. Встретишь Дюденя в копья. Держись сколько сможешь. А там мы двумя рукавами верхами придем от Торжских и Смоленских ворот. Тогда хоть зубами их за пятки кусай…

— Так, — согласно кивнул Помога.

— А если увидишь, что их сила берет, но только не ранее, — Михаил вздохнул, — беги тогда в город и затворяйся.

— Так… — снова кивнул воевода и спросил: — А ты?

Князь ничего ему не ответил, повернулся к Ефрему:

— Что, жена-то твоя здорова?

— Так я ведь ее не видал еще… — смутился Тверитин.

— Ну так иди, повидай…


Своей избы Ефрем не имел, жил при княжьем дворе в небольшом прирубе, имевшем, впрочем, горенку, малую повалушку да еще естовую. Безо всякой на то воли Ефрема хозяйничала в прирубе Домна Власьевна — древняя дворовая бабка. Свое она отслужила, поди, еще при Ярославе Ярославиче, однако прижилась, срослась с княжьим домом, считая его равно своим, и по сю пору верховодила в людской, нагоняя страха на челядь и сенных девок.

Не приведи было Господи попасться на ее глаза какой-нибудь замарахе с немытыми волосами. Так засрамит на весь двор, что потом как ни мойся душистыми травяными отварами, а всякий скотник пальцем укажет: вон, мол, девка, которую Домна Власьевна за косу в мыльню водила…

Никакого особого дела на ней уже не было, но ни одно событие не миновало ее участия. Всему она могла дать верный толк и указание, как ладили то ли, иное ли в прежние времена. И всяко по ее выходило лучше: что лен трепать, что пряжу прясть. Кроме того, старуха имела острый глаз на мужские каверзы и женское озорство, за что почиталась в людской особо. Умела она и перед Ксенией Юрьевной похлопотать, коли надо.

Попав в людскую девочкой, всю жизнь она прожила холопкой, однако от холопства своего не страдала, а, напротив, благодарила Бога, что выпало ей такое счастье жить у князей на дворе. И законы этого двора, как сама она научилась их понимать, Домна Власьевна оберегала ревностно и с той строгостью, на какую хватало сердца. Только вот чем дольше она жила, сердце ее, как от молитвы, светлее и мягче делалось. Так что девушки-то пугались ее больше из притворства и уважения, а со всякой болью — сердечной ли, нутряной — все одно к ней бежали.

Сама Ксения Юрьевна отличала старуху и не чуралась в хозяйстве ее советов. А уж молодой князь и вовсе — в насмешку ли, нет ли — всегда по батюшке ее величал. «Здравствуй, — скажет вдруг, — Домна Власьевна…» — и мимо пройдет. А она еще долго личиком рдеет, как красна девица.

Что мать, что сын небрезгливы к людям, только уж больно доверчивы!

«Вон и Ефремку рыжего подобрали, а уж на что он может быть годен-то, окромя баловства?..» — ворчала про себя старая Домна на прибившегося к князю Ефрема.

Ворчать-то ворчала, однако совсем без злобы, а даже и с нежностью, потому что как выходила она его после сражения с татарином на кашинском поле, так с тех пор отчего-то и прикипела к нему старой одинокой душой. Оттого и не оставляла заботой и ждала его, будто сына родного, пока он с князем к нехристям в нужный поход ходил. Своих-то детей пестовать не пришлось, так хоть о чужом попечься. Да и он сирота. Хоть и во взрослых уже годах, а беспутен, ровно дите.

Вон и из похода-то только девку одну чужеземную приволок, своих ему мало! Да и девка-то неказистая, тощая, как коза по весне, да у козы хоть титьки, а у этой одни глазища на всем теле и есть…

— Ну что ты, милая деушка, немка али слов христианских не знаешь?

Молчит… Как давеча из возка ее вынули, в прируб принесли, так, будто птичка небесная, не ест, не пьет, только смотрит.

— Делов-то у меня, деушка, помимо тебя хватает. Татары вон Тверь хочут брать, а я сижу с тобой здесь… Ты что молчишь-то? Али тебе не мил Ефремка? Он ить только с виду суров, а так такая же душа одинокая. Ты его не боись, деушка. Он хоть и рыжий, а добрый… — Домна Власьевна вздохнула, догадываясь, что ее слова не касаются ума девушки. Прикрыв глаза, та лежала на тверитинской постели, слабой рукой теребя край пухового одеяльца.

Вчера, как обмывала ее Домна Власьевна, диву далась: косточки тоненькие, как у курочки, жилки синие, чуть не поверх белой кожи текут — не иначе как не простого имени девушка, а все тело, от шейки и титек до лодыжек, злыми руками истискано, поцарапано, корками кровавыми запеклось. Не по своей воле порченая, видать, девка-то Ефрему досталась…

Может быть, и молчит-то от страха она? Коли так, еще ничего. А ну, не дай Бог, и правда немая?

— Ты говори, деушка, говори. Про мамку с тятькой попомни, про дом — вот тебе легче и станет…

Старуха уходила, приходила, поила девушку клюквенной водой, молоком, то тюрю крошила и подавала ей тюрю с ложки и все говорила, говорила, агукала, как агукают с бессловесными младенцами или дворовой скотиной, чтобы и они людскую речь понимали.

А того, что придут татары, Домна Власьевна не боялась. Отбоялась уже свое. Да и на все есть Божия воля — и на жизнь, и на смерть. Но, покуда живешь, надо кому-то в помощи быть, тогда и про татар легче думается.

— Нехристи они, что же… Ты-то, деушка, из кого будешь: из православных али тоже из нехристей?

— Где она?! — Тверитин вбежал в прируб, не зная, как он страшен — с всклоченной головой, с мокрой от инея бородищей, в шубе, испачканной чужой кровью и сажей.

Видно было, как девушка под одеялом вся сжалась, руки ее, стиснутые в кулачки, притянулись к горлу, и если б могла, наверное, она закричала бы в голос. Однако она молчала. Только в распахнутых широко глазах стоял ужас.

— Черт ты, Ефрем, сакаянный, идол чудской! Куды ж ты?! — замахала на него руками Домна Власьевна.

А уж Ефрем и сам попятился к двери из повалушки, только бы не видеть этих глаз, полных тоски и страха.

Хоть и шутейно попрекал Ефрема Михаил Ярославич девками, а напрасно. После той любы в Ростове, которую баскаков сын убил, у него, считай, и не было никого, так, одно баловство. Купленные ласки сарайских девок, скользких от мускусных притираний, пахших сладко, но горько, да утешная купеческая вдова с Заманихи, поймавшая когда-то в свои тенета Князева дворского. Однако к ней не сердце, ноги вели…

А к этой худой иноземке — и ведь как только увидел ее! — столько в нем нежности, что и не рассказать никому.

Ефрем сидел на приступе, сложив кулаки на коленях.

— Ты что, Ефрем, в дом не идешь? — вышла к нему на крыльцо Домна Власьевна.

— Боится она меня. Не люб я ей, значит… — глухо сказал Ефрем.

— И, милай, я-то, старая, и то тебя испужалась, — утешила его Домна Власьевна. — Ты нехристей-то ныне рубил?

— Рубил, — согласился Ефрем.

— А морду-то не сполоснул. У тебя же и на бороде кровища пристыла.

— Разве? — обернулся Ефрем и потер рукой бороду на щеках.

— Эх, Ефрем… Ты вот что, — научила его Домна Власьевна, — ты к ней погоди подступаться, битая она шибко. Дай ей страх позабыть. Отойдет от страха-то, глядишь, и заговорит. А как заговорит, так сама тебя позовет.

— Думаешь? — обнадежился Ефрем.

— А то как иначе! — успокоила она его и спросила: — Ты когда нашел-то ее?

— Давно уж… — пожал плечами Ефрем и тут же себя поправил: — Да третьего дня.

— Ага. — Бабка прикинула-посчитала что-то в уме и решила: — Коли третьего дня — быть ей Настеной. Третьего-то дня раз Настасью Узорешительницу поминали по святкам. Ну, иди, что ли, в дом-то уже, умыться подам…

Вечером, когда масляные светильники, коптя стены, кидали черные тени по потолку, перед тем как уйти, Ефрем еще раз заглянул в повалушку. С постели, испуганно и жарко блестя, горели ее глаза.

— Ну, что ты боишься все? Ты меня не бойся, я ить тебя не трону…

Ефрем подошел к постели, опустился перед ней на колени, не удержался — взял в руку ее маленький, крепкий, как луковка, кулачок, разжал ладонь и долго, ничего уже не говоря, слушал, как бьется жилка у нее на запястье, будто хочет ему что-то ответить.

— Ну спи, спи… Не бойся… Ты теперь Настей будешь.

Утром, по первому свету, не делая нового приступа, Дюдень снял осаду и увел татар на Торжок.

Как ни злобствовал, ни дергал шеей князь городецкий Андрей, не мог он приказать юному царевичу продолжить осаду. Да и тот вряд ли сумел бы заставить своевольных ногайских нойонов делать то, чего они не хотели. Ногайцы же пошли с ним в покорную и послушную Русь вовсе не для того, чтобы проливать свою кровь у какой-то Твери, вдруг оказавшей сопротивление, а лишь затем, чтобы вволю пограбить и до распутицы с пленными, серебром, полным богатого сайгата обозом вернуться живыми в жаркие степи хана Ногая.

13

После внезапного ухода татар Тверь словно оторопела. Люди приуготовились к худшему, да что там к худшему — умереть они собрались, а вышло вовсе напротив, и надо было продолжать жить.

Радоваться бы, славить Бога, что вспомнил о них и отворотил беду, петь хвалу князю, приспевшему в нужный, решительный миг, глядеть в любые глаза жен, деток, матерей и умиляться им, но не было на то духа. Тверь стояла как неживая. Будто опомнившись, тверичи только сейчас уразумели, что они сотворили, на кого подняли руку, кому дали отпор.

Надо было пройти времени, отступиться в нем от содеянного, чтобы в каждом сердце мучивший целую жизнь страх перед татарвой запекся кровью, как покрывается коркой еще не зажившая рана, а в душах наконец-то очнулась от спячки прежняя гордость и открытая радость.


Теплы и светлы воды реки Иордань, принявшие в день Крещения тело Спасителя нашего Иисуса! Благословенны ее берега, и в лютую зиму покрытые муаровыми нездешними травами, по которым ступала Его нога. Бездонно и велико небо, как воля Его Отца, в миг Крещения Сына пославшего с-под небес Бога — Святого Духа, тихо спустившегося к Спасителю вечным голубем…

Незрима, недостижима дальняя Иордань. Но безмерна Господня милость, давшая каждому, кто поверит в силу Его креста, свою купель, свою реку, свою Иордань.


С вечера еще Домна Власьевна запасла крещенского снега. Так-то и старики всегда поступали. От крещенского снега для всего хозяйства подспорье. Колодезь и тот без него не стоит. А кинешь в колодезь хоть одну малую горсточку такого-то снега, вода в нем во весь год будет чиста и студена. Даже если во все лето ни капли дождя не выпадет. И лен белить без крещенского снега одна бесполезная маета, все одно бел не будет. Не говоря уже про хворобу — голова ли слабеет и кружится, ноги ли идти не хотят — первое дело снегом таким натереться. Хоть и простым средством кажется, а лучше мало чего придумали. Вот Домна Власьевна и Настенку крещенским снегом вчера натерла. На что уж лядащая девка, а и та разрумянилась, не только глазыньки, а и щечки у нее загорелись, пусть робким покуда, а все же румянцем тронулись.

Девка-то пообвыкла к ней — бывает, и улыбнется, а то вот руку ее возьмет в свои ручки и держит. А сама глазки прикроет, как будто молится. Нехорошо это, да уж ладно, поди, она душа некрещеная, не знает, что Бог-то есть, а тоже ведь ласки ей хочется.

Ефрема вот только дичится. Как заслышит, что он идет, вся аж стрункой вытянется, замрет и дышит-то как птаха какая, совсем невидно-неслышно…

А Ефрем, как с ней вернулся с похода, иной стал, и не узнать, вроде как в воду опущенный. Ни на дворе боле уж не потешничает с дружинниками, ни в доме с ней, старой, не шутит. Как Князевы дела сладит, ни в Тверь не идет, ни на Заманиху любезную, ни к девкам в людскую озорничать, ни на конный двор, а к себе идет в избу, к любе своей. Сидит рядом с ней, молчит. А то забубнит вдруг. Домна-то Власьевна как-то слыхала: бу-бу-бу, бу-бу-бу… А она ни гугу, ни словечка.

Этак-то он долго ли выдержит? Вон ныне праздник какой — Крещение! А он со двора за Михаилом Ярославичем в церкву, как пес прибитый, смурной поплелся — одна стыдоба. На князя-то, Михаила Ярославича, смотреть — душа радуется, а на этого идола чудского глядеть — чистое огорчение. И то, пожалеть его некому: искал-искал, а нашел незнамо чего — немку какую-то…

— Проснулась, голубка. Так вставай ужо, праздник у нас ныне — Крещение.

Сидя на постели, дева стыдливо оправила широкий, не по росту ей и не по плечам нижний ночной чехол. Ее смоляные, омытые накануне репейным настоем волосы влажно блестели.


Ничего, кроме голода, холода, страха, унижения, стыда и тоски, в последнее время Полевна не чувствовала и не знала.

Давно еще, после победы византийского императора Михаила Палеолога над болгарским царем Константином, отец ее — грек по рождению, боярин Пантелеон — остался на службе у нового тырновского правителя Тертерия Первого. Там, в Тырново, он женился, там родились и выросли его сыновья и младшая дочь Полевна. Однако как изменчивы судьбы высших правителей, так изменчиво счастье и их окольных сановников. Несмотря на то что Тертерию удалось выдать свою дочь замуж за сына Ногая царевича Чока, все же он не сумел удержать милостивого расположения могущественного, но и коварного свата. После того как в борьбе за венец хан Ногай поддержал Смилеца, следующего тырновского владетеля, оставив трон, Тертерий вынужден был бежать под защиту византийского императора Андроника. Вместе с ним пришлось бежать и семье старого Пантелеона.

Император Андроник не посмел принять у себя бывшего болгарского царя и отправил Тертерия в ссылку в окрестности Андрианополя, где, впрочем, вскоре и убил его в угоду хану Ногаю, соседу сколь грозному, столь и капризному.

Семья же боярина Пантелеона нашла прибежище на окраине империи, в маленьком городишке Добруджи. Более полугода тому назад без войны, по какой-то одним лишь им ведомой прихоти, к городу подступили татары.

Как погибли отец и братья, Полевна не видела, а мать терзали у нее на глазах. Тогда она и перестала владеть языком. Все она слышала, и многие чужие слова понимала, и сама готова была ответить, когда ее спрашивали о чем, готова была попросить о еде или о том, чтоб не били, когда ее били. А били ее всегда…

Купец, прельстившийся ее юностью и давший за нее хорошую цену тому татарину, что убил ее мать, был особенно сердит на Полевну. Он долго не мог поверить, что молчит она не притворно. Заглядывал ей в рот, пальцами тянул за язык, при этом обиженно и удивленно цокая собственным языком: надул его татарин, надул… За то он и есть ей давал меньше, чем остальным. И в Каффе, и Сарае, и на долгом пути между ними покупатели щупали ее тело, заглядывали в рот, дивились жемчужным зубам и отходили: немка, а немки не всем нужны… Чтобы хоть как-то оправдать расходы на ее содержание, хитрый купец придумал торговать ею, как девкой, пусть и за малые деньги. Но и на это пустое занятие она не годилась — царапалась и кусалась даже после побоев. Да и охотников на нее было мало — больно уж отощала.

Теперь больше всего Полевна боялась и ждала каждый день и каждую ночь, что рыжий огромный русич, что пока лишь тихо брал ее руку и иногда говорил с ней, начнет ее бить.

Не надо было ее спасать, не надо кормить, мыть, холить, нежить в этой чистой чужой постели, потому что невозможно было ее полюбить — грязная и немая, она была недостойна того. Лучше бы она осталась с теми татарами, что снова гнали ее в Сарай. Лучше, потому что до Сарая она б не дошла, а уснула где-нибудь в пути от стужи, и тогда бы никто и никогда больше не ударил ее. А смерти она не боялась. На этом свете она не боялась лишь смерти да старой ворчливой Домки, так про себя звала она бабку Домну.


…Оживши после крещенского снега и оставив дома Настенку, которая вот уже несколько дней поднималась с постели и даже пыталась делать какую-нибудь бабью работу, Домна Власьевна побежала в ближний князев храм Спаса Преображения на водосвятие.

А уж над Тверью вовсю звенели, перекликались праздничным перезвоном колокола! И день под стать празднику выпал: с солнцем, ядреным морозцем, с легким прогонистым ветерком, обещавшим грозное, но обильное лето. Из храма народ выходил распаренным, в жарко распахнутых шубах и зипунах. Сняв шапки, мужики высоко задирали головы, крестились на купола, и тогда из-под распушенных, намытых намедни бород яро краснели их голые шеи. Под шубами нарядные суконные кафтаны были схвачены в поясе яркими, червлеными да зелеными, широкими кушаками. Бояре и прочий окольный люд хвастались друг перед другом аршинными шапками. На рукамысленниках шапки были поплоше: из белого войлока или сукна, однако тоже с разной зверовой опушкой. Ну уж и купцы похвалялись, да и посадские каждый перед другим…

Радость пришла вдруг такая, что хотелось целовать всякого, будто не Крещение и Богоявление встречали тверичи, а светлое Воскресение Христово, сошедшее на землю не в свой черед. А может, и было то Воскресение, когда сам народ воскрес, очнувшись от смертного страха, как от смертного сна. Бодрость на лицах была и покой. Говорили все важно, неторопко, уважая себя, готовно умилялись чужой радости и искренно утешали в скорби тех, кто осиротел при защите. А таких было в Твери немало. Более двух сотен жителей потеряла Тверь в один день. По ним уж отпели молитвы, захоронив их в общих скудельницах, вырытых в мерзлой земле. И ныне во многих домах за праздничными столами предстояло править и скорбную тризну. Так уж, видно, повелось на Руси: великой обильности слезы горя и радости льются в один какой-то день — и одинаково солоны.

Изо всех домов, прямые, как праведный путь, в высокое синее небо струились печные дымы. И изо всех естовых бабы выносили прохожим жаром парящие полотенца с румяными, духовитыми пирогами. И уж пироги были всякие: и с монашьей капустой, и с сушеным грибом, и с горохом, и с луком, и с куриным яйцом, и с зайчатиной, и с кабаньей лопаткой, со щукой да судаком, с налимьей печенкой да с осетром… А уж медами, брагой, квасом да пивным суслом несло по улицам и из-за закрытых дверей.

Девки-молодухи вырядились-приоделись для улицы да для милых своих, как расписные игруньки глиняные, которыми малы дети играются. Шитые золотом, украшенные жемчугами и каменьями низкие ряски[53] и высокие рогатые кокошники сверху покрыты платками да шалями и у всякой повязаны на свой лад — у какой в скрутку, у какой под подбородком концы узлом стянуты, а у какой и напозади засоюзены. По лбу у каждой бисерные да жемчужные поднизи пущены — и не беда, что мороз! Только щеки пуще горят от него! А уж какой у них жар под нарядными меховыми куфайками, телогреями да из белого сукна праздничными шушпанами — и вообразить себе трудно!..

Мужние жены хоть и не так весело разнаряжены, зато кички на головах под суконными да меховыми накидами сидят гордо, чуть ли не царственно — голову-то по сторонам уже не повертишь, а и захочешь взглянуть на кого обочь, так всем телом оборотишься. А уж на ногах-то у баб не поршни простые или постолы кожаные с онучами, а сапоги либо выворотные, либо с высокими, вышитыми алыми да золотыми нитками голенищами.

Одна княгиня в то же, что и всегда, одета: на голове темный простой повойник повязан, да из-под широкой, распашистой собольей кортели[54] черного дорогого сукна понева виднеется. Зато уж на лице праздник сияет! Глаза милостивы, так лаской и светятся, обычно жестко сведенные губы ныне мягки, хоть не смеются, но улыбаются. Рядом князь Михаил Ярославич, под руку ведет княгиню-матушку. Высокий пристежной козырь кафтана, поднятый над откидным воротом бобрового опашня, так и горит, бьет на солнце в глаза золотом да нашитыми на него звездным узором каменьями. Лицом Михаил Ярославич серьезен, а глаза из-под горностаевого околыша шапки так и брызжут, как золотом, радостью.

Весело ныне так, как не бывало еще в Твери, сколько она себя помнила!

А впереди всего хода с иконами, божественными хоругвями и крестами, святя путь к своей Иордани, ведет свою паству, спасенную Господом, тверской епископский причет. Сам владыка Симон в парчовой ризе, отец Иван, игумен монастыря Святого Федора Стратилата Никон, дьяки, служки, монахи…

Покуда передние новую славу Господу петь зачинают, позади долгой вереницы, в какую сошлась ныне, сбилась вся Тверь, еще прежний стих петь не окончили. И так, смеясь и плача, скорбя и ликуя, вся Русь поет единую славу Господу, не слыша друг друга.


— Иди сюда! Не бойся…

С волосами, расчесанными с льняным маслом на стороны, с намытой пушистой и золотой бородой, в зоревой шелковой рубахе и нарядном кафтане, схваченном серебряным пояском, поверх того в распахнутом долгополом опашне, Тверитин стоял посредине горницы, протянув руки навстречу Насте:

— Ну, иди же…

Послушно и боязливо, поднявшись с лавки, на которой сидела, она шагнула вперед.

— Ефрем меня зовут, слышишь?

Она покачала головой из стороны в сторону, что, по обычаю ее страны, означало согласие.

— Ну, как же не слышишь? — удивился Ефрем. — Слышишь! Ефрем я, уразумела? А ты, — он пальцем указал на нее, — Настя, люба моя. Поняла?

Она опять покачала головой отрицательно.

— Эх ты!..

Он сам накинул ей на голову плат, не в рукава, а в взапашку завернул ее в овчинную шубу, подхватил на руки и пошел из избы.

Пашуня Ермилов принял сено в розвальнях, застелил его двойной медведной, гоголем взобрался на облучок, взял в руки вожжи, гикнул и подкатил сани, запряженные белой парой, к тверитинскому прирубу как раз тогда, когда Ефрем взошел на крыльцо, неся на руках свою немку.

— Ну, Пашуня, гони!.. — крикнул Ефрем, кулем повалившись в сани, празднично, как на свадьбу, украшенные разноцветными девичьими лентами.

Будто дитя, он бережно прижимал к груди укутанное с головой в овчину хрупкое, жалкое тельце девушки.

Как бы там ни было, а ныне Ефрем решился: коли Бог свел его с немкой, так, знать, ему суждено. И на иную он ее не станет менять. Затем и повез в открытых санях, чтобы уж на миру явить ее всем и тем и себя удержать от греха, коли когда-то вдруг опостылет бессловесная. Только разве может опостылеть она? Лишь глядеть на нее — и то сердце умилением радовать. А что молчит? Так слова-то — они обманчивы.

И без того прыткая пара, еще напуганная разбойным Пашуниным посвистом, лихо промчалась по обезлюдевшим улицам к крепости, выскочила из ворот и побежала к Волге, где уж священники окунали кресты в сколотых заранее для того полыньях. Там уж разгоралось гулянье!

Под девичий смех, бабий визг и озорные слова некоторые парни и мужики с нарочито постными, строгими лицами не спеша рассупонивались, скидывали одежу до исподних портов, дабы принять святую купель в проруби родной Иордани.

Тверитинские розвальни издали еще привлекли чужое внимание. И когда сани остановились неподалеку от главной полыньи, их окружили люди.

Не выпуская из рук драгоценную ношу, Ефрем соскочил с саней, прошел через расступившуюся толпу и упал на колени перед первосвященником Симоном.

— Крести рабу Божию, владыка!

Все вокруг замерли. Князь Михаил, бывший здесь же, усмешливо, но недовольно посмотрел на Тверитина: чуди, мол, да меру знай.

— А что там? Али прижил кого? — спросила матушка Ксения Юрьевна.

— Да девку он у татар отбил. Замуж взять хочет, — пояснил Михаил.

— А что? Богу праздник! — оживился вдруг владыка Симон и просиял чистым стариковским лицом. — Как ее кличут-то?

— Настена.

— По святкам ли имя дано? — строго спросил епископ.

— На Анастасию Узорешительницу взял ее, — подтвердил Ефрем.

— Ну, так покажи нам рабу-то!

Тверитин осторожно опустил девушку на снег, приоткрыл полу шубы там, где было ее лицо. Из-под неумело повязанного, сбившегося платка на православных и мир глядели испуганные, затравленные глаза. Но была в них надежда и тихая просьба о милости.

— О Господи! — вздохнула Ксения Юрьевна.

— Из какой же земли раба-то? — спросил владыка Симон. Ефрем пожал плечами:

— Кто ж ее знает — немка она.

— Молчит, стало быть?

— Молчит.

— А ну как она крещеная, раба-то твоя? — засомневался было владыка Симон.

Ефрем в ответ только руками развел — кто ж ее знает?

— Ну так, чай, от иконы-то она не шарахается?.. Дак кунай ея в Волгу! — весело смилостивился владыка под молящим, просительным взглядом Тверитина. — Купель Спасителева всех принимает, так, что ли? — повернулся он к церковному причету.

— Так, владыко! — охотно согласился отец Иван, да и другие согласно закивали головами в ответ. — Милостив Бог, и всеприемлюща Церковь Его на земле.

— А кто же отцом-матерью рабе сей приходится? — вновь обратился владыка к Тверитину.

Ефрем, и без того душевно смятенный, и вовсе стал красен как рак. О крестных родителях для Настены он не подумал.

— Дозволь мне, отец святой, мамкой ей стать, — крестясь и обмирая от выпавшей чести, из толпы пошла известная всей Твери старая бабка Домна.

— Ну, коли так — и меня в крестные тогда выбирай, — раздался вдруг голос князя. — Смотри только… — Хотел он еще пригрозить Ефрему, чтобы тот уж не обижал его крестницу, но Ефрем, видно от внезапной, прихлынувшей к сердцу благодарности, неожиданно ойкнул по-бабьи, так что народ вокруг не удержался позубоскалить, и как-то совсем по-ребячьи, жалобно выдохнул:

— Княже!..

Самое удивительное, что на глазах вестимого кметя, потешника и забияки блестели слезы. Эвона что бывает!

Князь и тот поперхнулся словами, внове увидев Тверитина. Вот уж истинно: каких чудес нет на свете!

Немая Полевна-Настена все, что совершали над ней, принимала со спокойной покорностью. Откуда-то пришла к ней вера, что ничего худого с ней больше не будет. Вокруг замерли в торжественной тишине все эти сильные, красивые люди. Будто всей кожей она чувствовала их близость, все смотрели сейчас на нее серьезно и строго, но в их глазах не было зла, а одно лишь тихое умиление.

А рядом с ней неколебимой опорой, силу которой она чуяла, слышала явственно, стояли самые близкие отныне ей люди: князь (то, что Михаил — князь среди всех остальных, она поняла сразу, на той дороге, где избежавшие полона московичи падали перед ним на колени), старая ворчливая и добросердная Домка и он, тот, что, радуя и пугая, глядел на нее так, будто вглядывался в себя. От взгляда его синих глаз ей делалось больно и жарко. Ей казалось, что все в ней до самых горьких и мучительных тайн открыто и доступно этому взгляду.

И чем далее длился обряд, тем радостнее делалось на душе у Полевны. В другой раз она принимала веру, которой не изменяла. То, что творили над ней, было утешительно и знакомо. Привычно капал свечной воск на пальцы, обволакивал их, застывал, не успевая согреть. И даже слова молитв, которые пел над ней первосвященник, звучали родным наречием.

И лишь когда пронзительная ледяная вода полыньи, в которую вдруг опустил Полевну-Настену рыжий огромный русич, обожгла ее тело, не сдержавшись, она вскрикнула:

— Фрем!..

Народ вокруг радостно ахнул.

— Ну вот, — умилился владыка Симон, — сказывал, что немая…

На преподобного Феодосия, в пятый день крещенской седмицы, в храме Спаса Преображения стояли под венцом раб Божий Ефрем да раба Божия Анастасия.

14

Верно когда-то заметил великий воин Чингис: сила крепостных стен не бывает ни более и ни менее мужества их защитников.

Несмотря на прочную крепость, окруженную к тому же изрядно высоким земляным валом, торжские жители предпочли обороне сдачу на милость Дюденевым татарам и признали великим князем Андрея. Однако, озлившись после неудачи под Тверью, татары и здесь не проявили великодушия. Город был разорен, а люди его бесчестием и муками сполна поплатились за доверчивость и покорность.

Далее путь татар лежал на Великий Новгород, где, как предполагал Андрей Александрович, укрылся великий князь. Однако новгородцы предупредили поход. В Торжок из Новгорода прибежало большое посольство с богатыми дарами для Дюденя и с слезной просьбой к князю Андрею Александровичу взять Новгород во владение, оградив новгородцев от злобы и притеснений его брата Дмитрия…

Послы, во главе с посадским Юрием Мишиничем, рьяно кланялись новому великому князю, клялись в давней ненависти к Дмитрию и именем святой Софии-заступницы вовек обещали быть ему верными, лишь бы теперь Андрей Александрович отвратил от них Дюденя.

Попомнили послы и Андреева отца Александра Ярославича Невского, которому всегда якобы служили верой и правдой…

Хотя и Андрей, и сами послы знали, что это ложь. Среди торжского пепелища послы умильно хвалили Андреевы добродетели. Много придумано для языка нужных, обманных слов, а все одно — лестно, приятно их было слушать городецкому князю.

Свершилось то, о чем думалось многие годы, что мнилось в мечтах и неудержимо манило. От самого Владимира и до Великого Новгорода устами этих послов славила его Русь. И то не беда, что при этом трепетала от ужаса, и то не большая досада, что уста эти были лживы.

Нет для правителя на Руси иной добродетели, кроме отсутствия в душе любых добродетелей. Андрей Александрович понял это давно, еще отроком. И научили его тому те же новгородцы. Когда отец был к ним ласков и справедлив, новгородцы смеялись над ним и гнали его, когда же он становился суров и не боялся пролить и безвинной крови, новгородцы вновь принимали его с любовью и хвалой его милостям. Тогда лишь искренне почитали они его право вольно распоряжаться их жизнью и смертью, когда у него хватало силы и духа быть выше понятий о человеческих добродетелях. На то он и князь. Что ж, пусть знают: у него, Андрея Александровича, хватит духа на то, чтобы нагнать на Русь столько страха и ужаса, сколько надобно ей для любви. Лишь бы сила татарская не изменяла и была всегда под рукой…

И пусть не думают, не надеются, что, как отец в старости, он когда-то размякнет душой и начнет виноватить себя в грехах почем зря, в угоду попам и молве. Нет, он, князь Андрей, вины за собой не знает, одна лишь на нем вина: больно поздно добыл власть для себя и для всех людишек, которым только такая власть по душе и по нраву. Он знает… Вон как склонили угодливо выи вольные новгородцы.

Жаль только, поздно пришла к нему власть, силы уже в нем не те, но за то должен ответить брат Дмитрий…

Однако новгородцы в том не утешили: как, мол, ни стремились они словить Дмитрия, чтобы выдать его с головой великому князю Андрею Александровичу, тому все же удалось; ускользнуть, и теперь он укрылся во Пскове у своего зятя Тимофея-Довмонта.

Имя псковского князя давно уже славилось на Руси. Вот уже почти тридцать лет правит он Псковом, и нет, пожалуй, города, более счастливого своим правителем.

Еще в молодые годы покинув литовского короля Миндовга, с которым он состоял в родстве, Довмонт по влечению души пришел во Псков, в церкви Святой Троицы крестился в православную веру, при крещении был наречен именем Тимофей и с тех пор столь усердно и преданно служил псковичам, что они поставили его своим князем и никогда в том не каялись. Что в воинской доблести, что в христианском рвении, что в справедливости и милосердии он почитался первым. Женатый на Марии, дочери Дмитрия Александровича, Довмонт, безусловно, был ему верен до самого сердца, и можно было не сомневаться, что по своей воле Дмитрия он Андрею не выдаст…

Андрей Александрович это вполне понимал. Понимал это и Дюдень, в планы которого вовсе не входила кровопролитная, долгая и, главное, может быть, и вовсе не успешная осада хорошо укрепленной Довмонтовой крепости. Да и основное условие и назначение нынешнего похода уже было выполнено: Русь опять дымилась пожарами, оставшиеся в живых в страхе забились в лесные норы, а великим князем сел на ней явно безумный и звероватый городецкий Андрей.

Коли уж Новгород признал его власть, то и иные не станут упрямиться. А если и станут, то Орде не досада, пусть друг с другом поспорят, а там хан Тохта ли, ака-Ногай ли новое войско пришлют. Что же делать, если эти глупые русские не могут жить промеж собой в мир? А к тому времени, глядишь, вновь поднимутся их города, вновь наполнятся людьми и богатством. Недаром говорят старые ногайцы, что столько серебра они и в Византии не видывали в тот давний поход, когда хан Ногай водил их к Царьграду.

Что Царьград? Лишь видимая пышность да прежняя слава, а серебро ныне отчего-то в русский улус будто само стекается. Сколько его ни грабь, все недостаточно. Дело татар — пасти неразумных, как в степях пасут они табуны лошадей, и в нужный срок отбирать у них, неразумных, то, что они скопили, как отбирают молоко у кобыл…

Царь Тохта видит дальше других, знает: чтобы управлять бессмысленным человеческим стадом, надо вовремя сменить вожака.

Теперь более не противник князю Андрею брат. Однако оставлять Андрея на Руси полным и всесильным владыкой тоже нельзя, потому что опасно. Мало ли что еще может взбрести в его безумную голову. Для того-то пусть будут в своей земле у него соперники, да хоть тот же Михаил на Твери. Не на то ли вернули его в Русь? Странно лишь, что заранее не предупредил Тохта о том царевича. Неужели и к нему, родному брату, не имеет он веры?.. Впрочем, на то он и правосудный великий хан, чтоб всегда поступать по-своему. Но и он, Дюдень, оказался достоин брата — вовремя догадался оставить Тверь, как ни упрашивал его князь Андрей стереть городишко с лица земли, прельщая его тверскими богатствами.

Впрочем, здесь Дюдень в мыслях немного лукавил сам перед собой. Он вряд ли сумел бы заставить ногайцев пойти в еще один приступ, больно уж отчаянно взялись защищаться тверичи…

Царевич Дюдень, по своему обыкновению, милостиво улыбался, кивал согласно князю Андрею, однако идти на Псков решительно отказался. На том они и простились.

Поворотив войско, Дюдень сначала подался на Волок, ограбил его и пожег, хоть тот и считался новгородским пригородом, далее завернул на Можайск, ограбил-пожег и его, а затем с полным обозом добычи, в блеске воинской славы вернулся в ногайскую степь.


Назвавшись великим князем, Андрей Александрович щедро наделил своего складника Федора Ростиславича Черного. Ему он отдал Переяславль. Во-первых, того пожелал сам Федор. Благодаря тому что ни жителей, ни имущества татары в нем не нашли, Переяславль и пострадал меньше, чем прочие города. Татары так заспешили, что толком и пожечь его не успели. Во-вторых — а может быть, и во-первых, — Андрей Александрович хотел хоть за псковскими стенами, но достать брата, унизить его до того, чтобы ногти сгрыз от обиды. И надо заметить, это ему удалось.

Дело в том, что еще со времен деда Ярослава Всеволодовича Переяславль считался старшим уделом в их роду, первой и главной отчиной, какой и был достоин считаться сей славный город, упрятанный среди лесов на берегу рыбного озера Клещина за крепостной стеной в двенадцать боевых башен. Владеть им было не только почетно, но и выгодно. Никто про то не догадывался, но Андрей Александрович издавна был уязвлен тем, что отец оставил Переяславль Дмитрию, а его наделил Городцом. Что ж, теперь пришла пора распоряжаться и отчиной, и прочей землей так, как ему заблагорассудится.

«Сгрызи ногти, Дмитрий, а Переяславль я Федьке отдам!..»

Ивашку, Дмитриева слабовольного сына, Андрей Александрович приказал Федору вывести в Кострому, оставив и вовсе без удела. «То-то Дмитрию будет радостно…» Но и кровью посчитаться с братом князь Андрей не оставил надежды. Сам же покуда пошел на Новгород, утверждать свою волю.

Прежде всего потребовал заменить посадского, и по единому его вздорному слову вольноохочие новгородцы вместо дельного Юрия Мишинича, только что своим посольством спасшего город от разорения, безропотно избрали посадским непутного Андрюшку Климовича, что бессовестным лизоблюдством был особенно приятен новому великому князю…


Как начинался год тревогой и одним именем, так тем же именем и тревогой он и заканчивался.

В двадцать восьмую неделю по Пятидесятнице, в день святых мучеников Парамона и Филумена со стороны Торжка в Тверь прибежали возки князя Дмитрия Александровича.

Не вынес великий князь последнего изгнания, не вынес того, что в родном Переяславле, на исконной отцовской земле, волей безумного брата поселился преступный и развратный Федька Черный, отторгнутый отовсюду. Не мог Дмитрий стерпеть и того, что родного, единственного сына оставлял без удела. Знал, что кроткий, боязливый Иван уже не добудет себе стола.

С тем и выехал из Пскова, не послушав ничьих уговоров. Хотя от дочери Марии и зятя Довмонта во все время своего пребывания он не видел ничего, кроме заботы и ласки, горек показался ему чужой хлеб. Да разве могло быть иначе?

Так выходило, что он, и самой жизни не щадивший ради отечества, теперь, на старости лет, вдруг не только сам оставался без куска хлеба и крова над головой, но даже и сына лишал того, что причиталось ему по праву. Разве мог он безропотно с тем смириться?

Дмитрий Александрович знал (имел оттуда верные сведения), что переяславцы в случае его возвращения встанут на Федьку Черного, успевшего вызвать к себе общую ненависть необузданной похотью, от которой могли пострадать жена и дочь всякого горожанина. Федор Ростиславич правил городом с торопливой старческой жадностью, не как князь, а как чужой победитель.

Знал Дмитрий Александрович и про то, что Михаил на Твери до сих пор не поклонился Андрею и даже держит у себя заложниками новгородских купцов, которых велел схватить, как только узнал о том, что Новгород сам позвал Андрея на княжение.

Однако вовсе не надежды на помощь тверского князя против брата погнали Дмитрия Александровича от хлебосольного стола зятя, но невозможность примириться с несправедливостью и обидой.

Знал Дмитрий Александрович и о том, что жить ему осталось недолго. Тем более надо было успеть вернуть для себя достоинство, а для сына отчий удел, пусть даже это и стоило бы ему жизни. Еще горше чужого хлеба была для него печаль о том, что коли умрет во Пскове, то и лежать он будет не в той земле, ради которой жил.

Как ни маял, ни изводил себя князь в покаянных молитвах, не знал он, не находил за собой того зла, за которое Бог его так сурово наказывал. Но, не сомневаясь в Его справедливости и милосердии, просил Спасителя лишь об одном: чтобы дал умереть в чести и на своей земле.

С тем из Пскова и вышел.

Однако уже на пути его ожидал удар. Настигло его вечное несчастье княжеской жизни — измена. Лишь только княжеский поезд тронулся из Пскова, кто-то донес о том брату в Новгород. Князь Андрей с новгородской дружиной бросился вдогон Дмитрию.

Нагнал он его возле Торжка. Силы были неравными. Хотя Дмитриевы переяславцы рубились отчаянно, единственное, что смогли они сделать, — дать уйти от погони князю.

Андрей, говорят, чуть не плакал от злости и смертно, похабно ругался, когда среди порубленных тел не нашел тела брата. И даже обоз со всей казной великого князя, который он захватил, его не утешил. Но преследовать Дмитрия в Тверской земле Андрей не решился. Да и переяславцы слишком много времени отняли у него.


Михаил не видал великого князя с тех самых пор, как встречались они в доме кашинского боярина, то есть более шести лет.

Перемены, произошедшие в Дмитрии Александровиче, были столь разительны, что первое мгновение Михаил-опешил и лишь молча вглядывался в измученное, сожженное то ли какой-то болезнью, то ли душевными муками лицо князя. Редкая борода еще поредела и стала совсем седой, однако цвет седины был не бел, а изжелта-грязен; цыплячья кадыкастая шея неловко, как-то по-детски, вылезала из ворота кафтана, который казался слишком широким; под суконной просторной ферязью[55] тело князя только угадывалось, будто ферязь накинули на кол, чтобы отпугивать птиц с огорода; в прорези длинных, почти до пола, рукавов выглядывали тонкие костистые руки с белыми, словно намытыми в бане, пальцами, и трудно было поверить, что когда-то эти руки так владели мечом, что меч летал в них карающей врагов Божией молнией. К тому же сейчас руки князя заметно дрожали и вряд ли могли удержать двойной римский ножичек для ногтей.

Дмитрий Александрович тоже долго вглядывался в Михаила, будто не узнавал. Потом вдруг скривился лицом, губы его задрожали, и неожиданно для всех, кто стоял рядом (а рядом стояли двое ближних его да несколько тверских бояр), он повалился Михаилу Ярославичу в ноги.

— Защиты прошу у тебя от брата!..

Многое видел уже Михаил, не все, но кое-что ведал в чужой душе, однако вид великого князя, лежащего у него в ногах, оказался столь внезапен, что он не сразу сообразил кинуться его поднимать.

Другие, ненароком став свидетелями чужого нестерпимого унижения, и вовсе окаменели.

— Пусть пес вернет отчину… пусть… не мне, так Ивану, пусть отдаст отчину… Не выдай, брат, Михаил Ярославич! Бог тебе попомнит за то…

— Встань, Дмитрий Александрович, да вставай же, негоже!

Но Дмитрий Александрович словно совсем потерял себя, он причитал как юродивый на церковной паперти. Бесслезные рыдания били его, и зубы стучали о зубы, будто в ознобе.

— Да столец пусть вернет! Столец отцов, слышишь? Столец в обозе пропал! Не его это, слышишь, мой столец! Вор он, пес! Украл мой столец!

— Что это ты, Дмитрий Александрович? — раздался вдруг властный, спокойный голос княгини Ксении Юрьевны, неслышно вошедшей в Князеву гридницу со своей половины. — Никак, обессилел? Ну, здравствуй, что ли…

Дмитрий Александрович замолчал, отстранил руку Михаила, тяжело поднялся с колен и медленно повернулся к княгине:

— Ксения?.. Ксения Юрьевна… Вот у сына твоего защиты от брата пришел просить…


На следующий день в Торжок выехало тверское посольство. Примирить братьев вызвался сам владыка епископ Симон, с ним поехал искусный в посольских хитростях боярин Святослав Яловега да другие еще бояре, более для важности и числа. Кроме того, для соблюдения душевного покоя Дмитрия Александровича Михаил отрядил с посольством Тверитина с тремя сотнями верховых. Сам же остался в Твери. Во-первых, не мог он видеть мерзкой рожи Андрея, а потому его участие в посольстве только навредило бы примирению. А во-вторых, на случай несговорчивости Андрея Александровича он начал готовить войско идти к Переяславлю на Федора Черного.

Посольство вышло трудным, долгим, однако удачным. Нравоучительная настойчивость владыки Симона, увертливость боярина Святослава, а также и угроза от тверского князя в конце концов сделали свое дело.

Как поначалу ни измывался Андрей Александрович над братом, как ни кичился перед ним, все же и он был сломлен. И как это ни покажется странным, именно самим видом раздавленного им врага. К его досаде, этот сломленный вид радости отчего-то ему не доставил. Будто всю жизнь боролся с одним, а победил другого…

Одним словом, братья примирились на том, что Дмитрий Александрович по своей воле отдает брату великокняжеский владимирский стол и, следовательно, Андрей Александрович наследует его согласно Русской Правде, а не по одной лишь прихоти степных ханов. Андрей же Александрович возвращает брату отчий удел, отпускает из Костромы Ивана, а Федору Ростиславичу немедля велит покинуть Переяславль.

С тверской стороны было взято обязательство отпустить задержанных новгородских купцов.

На том и разъехались.

Покидая город, Федор Черный поджег Переяславль с четырех сторон и превратил его в пепел. По свойствам души он не мог поступить иначе.

К счастью, весть об этом злодействе от Дмитрия Александровича утаили, сам же он сожженный Переяславль уже не увидел. На возвратном пути из Торжка он занедужил и, как ни уговаривали его остаться в Твери, не послушал, а поспешил до смерти вернуться в отчину. Но не успел. Господь смилостивился и не дал ему последнего разочарования. В дороге ему стало худо, и, приняв схиму, Дмитрий Александрович умер близ Волока Ламского.

Одно хорошо: похоронили его все же в своей земле.

Изумленный внезапной переменой судьбы, кроткий князь Иван Дмитриевич к тому времени успел возвратиться в Переяславль. Он и похоронил Дмитрия Александровича. Впрочем не сильно о нем печалуясь. Иван отца не любил по многим причинам, главной из которых была та, по какой слабые, неудачливые сыновья ненавидят своих сильных отцов, считая, что те мало сделали для их счастья.

Великий князь Андрей Александрович по смерти брата оставил Новгород, посадив в нем сына Бориса, и перешел во Владимир. Но и здесь ему показалось шумно и суетно, и спустя некоторое время, женившись вторым браком на дочери ростовского князя Дмитрия Борисовича по имени Васса, он вновь вернулся на Городец.

Загрузка...