Часть третья

1

Зима одна тысяча триста семнадцатого года выдалась на редкость студеной. Лед на Волге промерз аж на сажень. Чтоб не задохлась, мужики рубили полыньи в тех местах, где в спячке стояла рыба. Легкие птицы — воробушки, клесты да зяблики — падали наземь, каляные от мороза. Хохлится этакая пичуга под стрехой, ищет тепла и вдруг кувыркнется вниз безжизненным малым комом — знать, стужа достала до сердца. Таких подбирали ребятишки, дышали на них нутряным теплом, обогревали за пазухой и тех, что чудесно оживают в руках, несли в дома, где ждали птах для того заготовленные высокие, круглые клети, сплетенные из гибкого ивового прута. Теперь, утешая людей, до самой Красной Горки, ясного дня, как зажжет Мария Египетская снега, будут потом щебетать да чирикать беспечные птицы небесные. По утрам дымы из печных труб густыми столбами поднимались над городом в белесое небо. Боялись пожаров… По ночам над Тверью не слышалось и песьего бреха. Собаки носу на улицу на показывали — грелись в своих домиках, усердно дыша себе под брюхо да укутываясь хвостами. Приходи, лихой человек, на двор, бери, что ни поглянется.

В потайные, темные ночи ходили по тверским улицам и вкруг княжьего терема сторожа со звонкими липовыми трещотками да колотушками — известно, у князя много завистников.

— Кто идет?

— Князевы люди.

— Чьих будешь?

— Петруха я. Ивана Щукина, купца, сын.

— Чевой-то ты, Петруха, по ночам не спишь — шастаешь, али каку вдову грел?

— Дак, так оно, есть, чай, знобко ей без меня-то!

— Мотри! Тятька-то дознает, ухи тебе оборвет!

— Чай, ухи — не мудя, для тятьки не жалко.

— Ступай себе, вострослов.

Тт-р-р-р-р-р-р-к… — бойкой забористой трелью трещала трещотка.

Г-р-р-р-р-р-к-у-у… — вдруг отвечало ей жалобным долгим треском какое дерево, занемогшее от лютого холода, пуще зноя пьющего влагу соков. И снова звонкая тишина, в которой далече разносится лишь снежный искристый скрип от шагов сторожей.

Выбеленные морозом звезды глядят на Божий мир и населяющих его людей холодно и враждебно. Словно разлюбили и Божий мир, и людей, его населяющих.

Два раза подступал к Москве Михаил Ярославич.

Первый — когда с ханским ярлыком из Орды воротился и встал во Владимире над князьями и всей землей русской. Тогда никак нельзя было оставлять безнаказанным того, что натворил племянник в Сарае. Пора было с ним посчитаться…

Великий князь не был мстителен, и дело стало вовсе не в одной лишь личной обиде, но в том, что по вине московского князя Тохтоевы руки так ухватили Русь, что и вздохнуть стало трудно. А люди ждали иного от Михаила, люди-то, они ждут от новых правителей не пущего гнета, но послаблений. Ан нет — с легкой и пакостливой руки московского князя выходило перед людьми, что он, тверской, за ханский ярлык продал Русь.

Да и бояре требовали отмстить побоище, учиненное московичами дружине Акинфа Великого. А как раз за то побоище Михаил Ярославич не московского Ивана судил, а покойного Акинфа Ботрича, быть ему пусту. Надо же было ему удумать этакое! То, что он своевольно кинулся на Переяславль, было похлеще предательства. Предав князя, Князевым же именем и прикрылся Акинф. Уже, сказывают, народ судит по дальним я ближним углам: вон, мол, Тверской-то, еще и князем великим не стал, а уж чужие города пошел воевать. И мало кому дела, что вовсе не он то затеял, а пустоголовый боярин. Воистину, мертвые сраму не имут…

Да и то, нельзя было спускать московичам, как свирепствовали они над пленными тверичами, топя их в Клещином озере — вдовы и сироты поминали о том. Нет, по всему заслужила наказание Москва, и наказать ее следовало в пример прочим немедля, чтобы впредь никому не повадно было спорить с великим князем о старшинстве.

Время выгадывать не стали, выступили тотчас, впрочем рассчитывая взять Москву до распутицы. Москва вину свою знала, однако так скоро «гостей» тверских не ждала: войско успела выставить лишь под самыми стенами кремника.

Переговоров не вели, да и не о чем было переговаривать. В бой пошли сразу и те и эти, только завидев друг друга. Рубились нещадно, на века кровью скрепляя ненависть между Москвой и Тверью. Багряный плащ великого князя метался над побоищем стягом, наводя ужас на тех, кто попадал в его тень. Но князь простых московичей бил без ожесточения и будто рассеянно. Весь он был устремлен к одной цели, к одному из всех прочих.

— Юрий! Юрий! Блядов сын, где ты! — охрипло; пугая собственного жеребца, звал Михаил Ярославич племянника, и от криков седока конь кидался в стороны, отчего казалось, что и он ищет кого-то. Но Юрия среди московского войска не было. В самом начале битвы Юрий с Иваном уже затворились в кремнике.

Хотя и упорен был бой, силы оказались неравны, и вскоре, — московичи дрогнули. Остатки их, бросая раненых и оружие, спешили укрыться за дубовыми стенами кремника. Опасаясь подвоха (а вдруг нарочно заманивали?), Михаил Ярославич отступавших преследовать не велел и в немедленный приступ войско не двинул. Да с ходу и невозможно было бы взять Укрепленный рвом и острогом, вроде бы невысокий, но крепко сложенный могучий московский кремник, из-за стен которого Милой Михайлову сердцу русской приметой тянулись к небу купола построенных еще Даниилом церквей. Перекрестившись на те купола, сожалея, Михаил Ярославич тем не менее приказал пожечь предгородие. Поднявшиеся за стены московичи молча глядели, как горят дома их посадов.

Михаилу же от того веселого, бесовского огня стало не по себе. Никому, даже Анне, не мог бы он рассказать, как горько вдруг стало ему среди языкатого жаркого пламени и черных хлопьев летящей сажи. В том пламени увидел он вдруг огонь иного пожарища, себя — малого, увидел, как на давнем тверском пепелище бесноватый князь Андрей Александрович, скаля длинные, лошадиные зубы и дергая тощей, жилистой шеей, тыкал пальцем, указывал на него татарину: вот, мол, еще один русский князь, мол, будет кому пособлять вам и после меня… Может быть, то видение и смутило душу великого князя?

Далее какая-то нелепая, несуразная спешка погубила то, что было почти уж слажено. Всего и требовалось: осадив Кремль со всех сторон, вольно кормясь в житных подмосковных селах, простоять под городом до тепла, до лютого весеннего голода, а там поглядеть, каким шелком постелились бы под ноги изморенные московские жители. Небось сами бы выдали Юрия, тем более не больно-то они его и любили. То и предлагали исполнить ему бояре. Да Михаил Ярославич и сам вполне сознавал, что именно так и надобно поступить. Однако…

Однако для крови ли человек?

Тверской и себе-то потом не мог объяснить, почему не довел до конца начатое, отчего не довершил. И дело здесь было, разумеется, не во внешних обстоятельствах, но в нем самом. Знать, жило в нем глубокое внутреннее противление тому, чтобы править на Руси страхом крови. Но разве без того с ней управишься?

Наказать Юрия даже и смертью, и этой смертью других привести к покорности он был готов, однако тогда для одной смерти Юрия жертвовать жизнями тысяч оказалось ему не по силам.

А кроме того, перед ним лежал город, люди в котором говорили на одном языке с ним и теми же словами молили о защите от него, Тверского, того же Господа, у какого он просил помощи против них…

Бес ли его попутал, Бог ли удержал, посчитал ли он наказание достаточным, однако для всех, и в первую очередь для московичей, неожиданно, без видимых на то оснований, великий князь отступил.

В Тверь, как и загадывали, вернулись до распутицы. Правда, Москву не взяли…


Год прошел тихо. А через год Русь ужаснулась новому Юрьеву злодеянию. Юрий отважился — удавил Константина Олеговича, рязанского князя.

Отныне ради примысла на Руси дозволялось все! Не то чтобы прежде ничего подобного не случалось, бывали и до Юрия среди князей выродки, но, пожалуй, впервые преступление было совершено с такой очевидной жестокостью и наглой явственностью. Московский князь точно кричал на весь белый свет, что ему все дозволено, а значит, и нет ничего Девятого. Вот что оказалось всего мерзее! Всякое убийство отвратно. Но это было тем отвратнее, что нарушало слово, прилюдно данное Константину еще Юрьевым батюшкой Даниилом Александровичем, перед самой смертью обещавшим с миром отпустить его в Рязань. То, что свое слово Юрий с легкостью нарушал, было уж всем привычно, теперь выходило, что и отцова честь для него не многого стоила.

А еще то убийство было отвратно тем, что оказалось совершенно бессмысленным. Как выяснилось в скором времени, смерть Константина Олеговича не принесла Юрию выгоды. Но, кажется, он уж одной грязной славой был доволен. Будто убил лишь для того, чтобы попрать законы.


После убийства рязанского князя, напуганные Юрьевой жестокостью, под защиту великого князя прибежали из Москвы в Тверь двое из троих младших братьев Даниловичей — Борис и Александр.

Княжичи-погодки, старшему из которых еще не исполнилось и семнадцати, были схожи меж собой как пальцы одной; ладони: Борис оказался лишь на ноготок повыше Александра.

— Прими под защиту свою, великий князь! Стань нам отцом! Не хотим более жить с убийцами… — в один голос просили дядю младшие племянники, в одно время и просьбы стыдясь, и отказа побаиваясь.

Михаил Ярославич принял беглецов ласково, как умел. Тогда же и расспросил их о московском житье. Поначалу братья смущались, но затем, видать, доверились и уж говорили с ним без утайки, как принято меж одними родственниками поминать про других, причем последние в такие миги непременно начинают икать, коли живы.

При этом брата Ивана они чернили еще более, нежели Юрия. Мол, Юрий по недомыслию не ведает, что творит, а Иван-то задолго заранее знает, на что и ради чего толкает Юрия. Мол, и Константина Олеговича, в котором младшие Даниловичи души не чаяли, Юрий не столько по собственной злобе удавил, сколько по наущению Ивана.

— Что ж, Михаил Ярославич, и у нас теперь, как в Орде, пойдет? — спросил еще тогда Александр.

— Что? — не понял Михаил Ярославич.

— Так ить убийства-то… — Александр глядел исподлобья, но взгляд его был пытлив и разумен. — Ить эдак-то только нехристи родичей-то своих отравляют да душат по всякой распре. Нешто и у нас так-то отныне будет?

— Не должно. Чай, мы не татаре, — ответил княжичу Михаил Ярославич, но и сам себе не поверил. Однако княжичей-то надо было приободрить, он усмехнулся: — Ты сам-то, Александр Данилович, брата вон смог бы зарезать ради выгоды? — кивнул он на Бориску.

Александр смутился, опустил глаза. Для ответа на сей вопрос одно слово «нет» больно коротким казалось. Его выручил брат. Бориска улыбнулся во все лицо, обнаружив на пухлых, румяных щеках девичьи приветные ямочки, и сказал:

— Что ты, Михаил Ярославич! Сашка-то и ради выгоды какой-никакой не то что меня, а и сучонку паршивую не прибьет, он ить у нас совсем простофиля. — Не обращая внимания на братнино недовольство, Бориска рассмеялся и со смехом же добавил: — А вот брат Иван, тот не-ет! Что ты, дядя! Он бы и безо всякой выгоды нас обоих зарезал, лишь бы нас рядом на свете не было, вот что… — Он уж не смеялся, а глядел серьезно и взросло. — Потому и пришли к тебе.

— А Юрий? — быстро спросил Михаил Ярославич.

— Что ж Юрий… — Борис помолчал, будто думал, и ответил не сразу: — Для Юрия, Михаил Ярославич, законов нет. Он бы и Ивана убил, когда б знал, что без него обойдется.

— Да на что ж ему Иван-то? — удивился Михаил Ярославович.

— Как на что? Думать. — Борис снова заулыбался. — Он ить без Иванова слова шага не ступит. Только слава, что своевольный.

— Н-ну да шибко он вас, видать, запугал. Больно страшно вы мне Ивана-то малюете, — засомневался Михаил Ярославич, — ровно черт в преисподней.

— Так он и есть черт, — тихо, себе под нос, пробормотал Александр.

— Ну… — остановил его Михаил Ярославич. — Во всем, а наипаче в худословии, мера потребна. А вот ответьте-ка мне иное: часто ли на Москве послы из Сарая гостят? — спросил он.

Выяснилось, Тохтоевы послы в Москву часто наведываются, то большим скопом прибудут, то тихим малым числом. Были они как раз и намедни, перед тем, как Юрий удавил Константина.

— То-то… — заключил Михаил Ярославич. — Черт-то вам не там видится, — тихо проговорил Михаил Ярославич, но братья услышали, переглянулись.

— А что, али не Тохта у нас царь? — весело вскинул глаза на княжичей Михаил Ярославич.

— Тохта, — согласились братья.

Как ни хитер Иван, однако не с его умом было такое умыслить, да и как бы он без Тохты Рязанью распорядился? И как ни был пакостлив Юрий, не мог он решиться на убийство рязанского князя, не имей он на то доброго расположения Тохты. Видно, тогда еще, в Сарае, или позднее Юрию намекнули: мол, не худо бы тебе довершить то, на что батюшка не Осмелился, а как не станет законного-то владетеля, мол, тебе ; под Москву не одну Коломну, а всю Рязань отдадим. Пользуйся, чужого не жалко! Так, верно, и было оно, на то и рассчитывал Данилович, убивая рязанского князя.

Кстати, сразу же по смерти Константина Олеговича в Орду позвали и Василия Константиновича, княжившего на Рязани в отсутствие отца. И там, без вины и суда, умертвили. По чьей ябеде? Уж не Юрия ли?.. Скорее же всего безо всякой на то ябеды, а согласно раннему сговору: мол, коли Юрий убивает отца, Тохта убивает сына.

События эти последовали незамедлительно после того, как в Сарае умер великий лама и Тохтоев эмир Гурген Сульджидей. Не надо было иметь семи пядей во лбу, чтобы понять, отчего так скоро, даже внезапно изменилось в Сарае отношение к Руси. Во всяком случае, Михаил Ярославич именно со смертью Сульджидея связывал то, что Тохта вновь обернул свои идоловы глаза на Русь. Причем вряд ли, что сам.

Юрий уж радостно потирал руки, Готовясь принять Рязань под Москву, но тут что-то в Орде изменилось, а скорее всего, как полагал Михаил Ярославич, так оно и сразу было хитро задумано, и Тохта, как бы вдруг, отдал ярлык на рязанское княжение не Юрию, а пронскому князю Ярославу, другому сыну Константина Олеговича. Вот на Москве-то изумились, поди! Нет, непрост, непрост оказывался ордынский царь…


Но неудача с примышлением Рязани вовсе не отрезвила, а еще более озлобила Юрия. В своей безнаказанности он делался все опаснее. И той безнаказанностью даже кичился перед другими. Нет, мол, в Руси того, кто его остановит!

Кроме того, были у великого князя и другие основания для войны с Юрием. И московские княжичи косвенно подтвердили то, что сообщал Данила Писцов и некоторые другие Михайловы союзники из Новгорода. А Данила все настойчивей предупреждал Михаила о том, что Юрий имеет сношения с вятшими новгородскими боярами на тот счет, чтобы, в обход великого князя, сесть ему — мол, по воле народа новгородского — на княжение у Святой Софии. Во всяком случае, Юрий подговаривал новгородцев не пускать к себе Михаила. Гордыни-то в нем не поубавилось.

Новгород же действительно вроде бы и не отказывался признать над собой великого князя, однако же до сих пор грамоту с ним не подписал и наместников его у себя не сажал.

Известно — Великий Новгород!

Вот тогда, одним махом наказывая и Юрия, и Новгороду давая знать свою силу, в другой раз двинул Михаил Ярославич тверские полки на Москву.

Надо б, надо б было великокняжеской волей всю низовскую землю поднять с собой на московичей, надо б было! Как и советовали ему то бояре. И каждая русская земля — и Владимирская, и Суздальская, и Костромская, и Рязанская, и Ростовская, и даже Нижегородская — тогда бы с радостью откликнулась на тот зов, потому как много в русской земле накопилось обид на Москву. Однако не позвал Русь за собой Михаил Ярославич. Почему? Кто знает. Посчитал себя не вправе других в войну ввязывать? Свое дело с Юрием один хотел порешить? Кто ведает…

Тверичи подошли со стороны Дмитрова. Московское войско встретило их в луговой пойме у речки Клязьмы. Переговариваться опять не стали. Будто не в битве, а в драке стена на стену, и конные и пешие стакнулись грудью об грудь. Тверичи в рубке были умелей, но московичей числом поболее. И те и другие бились, до капли вымещая обиды и злобу, до полного иссушения милосердной души. Вот уж истинно: такую-то силу да такое ожесточение оборотить бы против татар! Но куда там, встречаясь с татарами, русские всегда заранее будто смущались их, оставляя кровавую удаль для таких же, как они сами, русских.

Снова Михаил Ярославич звал Юрия, и снова тот не откликнулся, вновь искал его, устилая путь свой телами порубленных им московичей, но вновь не нашел, хотя на этот раз Московский князь был при войске. Не блазнило ему, видать, открытом поле встречаться с дядей. Знал, что живым не станется.

Лишь к вечеру, когда солнце побагровело от заката, как присохшая сукровица на шее без головы, стало ясно, что верх одержали тверичи. Ясно стало и то, что тот верх дался им из последних сил. А в общем-то, если судить по числу убитых, кто в той битве верха не одержал. Если кто и остался без раны, так тот в чужой крови был, как в своей. После уже, когда оставшиеся тверичи омывались в Клязьме, синяя вода замутилась от крови. Что говорить, в тот бешеный день и с той и с другой стороны многих недосчитались. В некоторых сотнях и до половины ратников пало.

И на Москве, и в тверском стане катились одинаково соленые русские слезы. Только что в тверском-то стане невыносимого бабьего воя не было. Хотя и тверичей тот вой и жалобные причитания, от которых сердце тоской заходится, ждали напереди. Мыслимо ли для матери али жены проводить живого, а встретить мертвого?

На что кремень-человек Ефрем Проныч Тверитин, но и тот в голос всхлипывал, утирал слезы со щек грязным рукавом суконного охабня, когда собирал вцело порубленное многими саблями, дырявое от злых копий тело Тимохи Кряжева. Видать, лишь скопом сумели его одолеть московичи. Однако сумели.

Прикрыв руками лицо, сидя, как по нужде, на корточках, Ефрем стискивал зубы, давил в себе внезапный, необоримый вой, но только пуще всхлипывал, встряхиваясь от рыданий плечами.

«Тимоха… Тимоха… Кто теперь так смолчать-то сумеет, как ты молчал? Друг ты сердешный, пошто тебя-то они, пошто не меня?..»

Уж скольких похоронил Ефрем, но ни по кому, даже по удалому Павлушке Ермилову, не убивался он так.

Рядом молча стояла поредевшая Кряжева горсть. Ефрем поднялся, не видя, оглядел ратников, хотел упрекнуть, но злые слова застряли в глотке средь всхлипов.

— Эх!.. — только махнул он рукой и зашагал прочь, одинокий, как всякий муж на войне.

Что здесь скажешь и что ответишь? Безжалостна к самой себе русская жизнь.

Впрочем, тогда повидался Михаил Ярославич с племянником. Да не с одним Юрием, но и с Иваном встретиться довелось.

Войско свое великий князь не отвел, хоть и было оно потрепано сильно, но, напротив, вплотную подвел к Москве, сделав вид, что, вопреки всему, готовится к приступу. Тем самым, как и рассчитывал, он вынудил Даниловичей все же поклониться ему.


Встретились на половине пути меж московским предгородием и тверским станом, на холме, поросшем соснами и дубами, невдалеке от малой речки Неглинной.

Тверитин предлагал изловчиться да ненароком и ухватить Юрия, но князь осадил его:

— Ране надо было хватать, когда тебе на то воля была дана.

Бывало, озлясь, князь поминал Ефрему давнюю оплошку с московским князем, когда он змеем из рук ускользнул. Видать, и у него то в памяти занозой сидело. Ефрем, как пес, которого по вине пнул хозяин, сгорбатился и опустил рыжую голову. Смягчая обиду, Михаил Ярославич усмехнулся:

— Чай, мы не нехристи вероломные — уговорщиков в плен захватывать…

Великий князь дождался, пока из кремлевских ворот выйдут московичи. Он потребовал, чтобы, как побежденные, шли они пешими. Они и шли пешими, загодя понурясь и пыля сапогами. Всего — с боярами да выборными людьми — человек двадцать пять. И только как достигли московичи означенного места, не ранее, а даже и еще потомив их несколько времени, тронул великий князь поводья белого скакуна. Можно было изумить московичей пышностью свиты, но, будто в насмешку над ними, в сопровождение Михаил Ярославич взял отца Ивана, немногих бояр да Тверитина для острастки. «Довольно с них будет…»

Иван Данилович — несмотря на его видимую второстепенность, именно так, по батюшке, отчего-то хотелось его величать — не в пример брату, одет был скромно, чуть не в монашеское. А уж ласков и смирен был, точно агнец. Голову перед великим князем клонил низко и все разводил руками, якобы дивясь: за что, мол, нам наказание такое, и скорбел глазами, изломисто приподнимая бесцветные брови.

Юрий, напротив, пытался казаться развязным, усмехался губами, однако лицом был бел, как его шелковая плечевая накидка, и в глазах князя, что бегали в стороны, как потревоженные блохи на пузе у пса, Михаил Ярославич видел смертный страх. Так-то смотрят тати перед казнью, готовые завизжать от боли и ужаса. Судя по этому, не по своей воле Юрий вышел через ворота — либо народ его к тому принудил, либо брат да бояре заставили. Даже его хваткие руки и те мелко, но явственно подрагивали, когда он тянулся огладить бороду, поправить изрядную шапку или мимоходом коснуться невидных ушей.

В сущности, те переговоры ничего не дали, ничего не прибавили к взаимной злобе, да и не убавили от нее ничего.

Хотя было одно наблюдение, какое вдруг поразило Михаила Ярославича. Он изумился ничтожной жалкости, какая открылась ему в московском владетеле. Глядя тогда на Юрия, хоть и не в первый раз он его видел, князь и поверить не мог, что это внук Невского. И все ловил себя на странной, непрошеной мысли, что перед ним не он, не тот Юрий, какого он опасался. Да разве можно опасаться такую склизь? Так, пустобрех из тех заполошных, заливистых в лае, но бесполезных кобельков, что сами ни следа не ухватят, ни к загнанному зверю вблизь первыми не подступятся. Будут кружить около, лаять да попусту скалить зубы, выжидая, когда зверя завалят другие. В хорошей своре таких стараются не держать, хотя без таких и хорошая свора почему-то не обходится. Кто-то след берет, кто-то рвет, но и такие, знать, нужны своре, чтобы было кому на ветер лаять…

Перед ханом-то, перед Тохтой, он вона как вопил в угоду ему, а здесь открыл свою суть, и суть та показалась Михаилу Ярославичу настолько незначительной и даже ничтожной, что он просто диву давался прежним собственным мыслям о нем.

Ну какой он антихрист? Ужели дьявол так неразборчив и неимущ на Руси, что мог печатью своей пометить этого князька, скудного и душой и умом. Что ему Русь? Зачем? Али мало на Москве ему боярышень? Али не хватает серебра-золота на одежды? Али бедно в хоромах его убранство? Али для молодечества, коли руки такие чесучие, мало ему округ дальних пространств и поприщ? Ежели охоч, примышляй Москве дальнее, глядишь, оттого и всей Руси вольготнее станет…

Нет, мелок был Юрий. И эта видимая мелкость никак не совмещалась в уме Михаила с величием его притязаний и с теми действительно великими злодеяниями, какие он уже успел совершить. Будто и правда был в нем кто иной или так искусно управлялся князь московский иным…

Иван Данилович оказался гораздо значительнее и любопытнее для великого князя. Иван же в основном и говорил, видно, о том заранее условились братья. Юрий лишь иногда кивал да поддакивал, иногда что-то вякал от робости да кривил в усмешке или кусал от бессильной злобы синие, помертвелые губы.

Иван говорил тихо, точно шелестел ветерком, не говорил, а обволакивал речью, да еще и пришепетывал, отчего приходилось напрягать слух, чтобы дослышать его с коня. Изощренного ума, о котором все, кто знал княжича, даже и опасливо поминали, Михаил Ярославич в племяннике не приметил (да и какой ум обнаружишь в увертливых, покаянных словах?), но глаза Ивановы, заглянуть в какие было так же трудно, как достичь взглядом дна в глубоком колодце, безусловно, казались умны, хотя бы уж потому, что скрытны.

— Пошто, великий князь, опять к нам пожаловал? — Иван Данилович развел руки кверху ладошками, показывая беззащитность и немощность свою перед великим князем.

— Али не знаете?

— Истинно, не ведаем. — Иван Данилыч вскидывал глаза, но тут же и опускал их или глядел мимо Михаила Ярославича, будто за спиной его происходило что любопытное.

— Так что ж, али доложить вам, в чем провинилися?

— Да что ж ты, батюшка, серчаешь-то так? Уж ясно, что виноваты, коли пришел…

— Что говоришь, не слышу!

— Так, вестимо, говорю, чай, все мы не без греха-то…

Говорить с Иваном Даниловичем, как со всяким, кто глаза и мысли скрывает, было и правда тяжелехонько. Да еще это его нарочное пришепетывание да ласковость в придыханиях, будто не с великим князем речь ведет, а с девкой о чем уговаривается.

— Что ж ты, Иван Данилович, шепчешь-то, — усмехнулся Михаил Ярославич и взглянул на Юрия, — ить когда-нибудь князем станешь. Как людей-то за собой поведешь?

— А лаской, батюшка, лаской, — прошелестел Иван. — Люди-то крика не слышат, а тихое-то слово как комарик в ночи.

Иван Данилович заволакивал, втягивал в свою тишину, эдак-то с ним долго можно было пробеседовать. В другой час Михаил Ярославич и побеседовал бы с племянником, был он и впрямь любопытен, однако…

— Ты взгляд-то не верти, ответь мне: али не по праву я сел на стол отца и деда моего? Али не благочинно святейший митрополит Максим, Царство ему Небесное, меня на тот стол помазал?..

Юрий острым носком зеленого, шитого золотом, но запачканного кровью сапожка, будто дите, пырял земельку, взгляда не поднимал и молчал.

— Что ж молчишь-то? Мало тебе совокупления всех прав моих на великое княжение, мало, хвост сучий?!

— Ты меня не лай, дядя! — Юрий глянул исподлобья на Михаила Ярославича и тут же коротко по сторонам, видно опасаясь каверзы и подвоха.

— Да ить что ты, батюшка, вестимо нам…

— Погоди, Иван, пусть он скажет! — Михаил Ярославич не отводил глаз от Юрия.

— Да ить разве мы теперь о том спорим? — тихо, но назойливо клинясь, проговорил все же Иван Данилович.

— Ну?

Юрий сглотнул слюну, которой не было в пересохшем рту, и ничего не ответил.

— Али и впрямь нет над тобой русских законов? — Михаил Ярославич сказал это тихо, пораженный, и вдруг закричал: — Поля! Поля хочу с тобой!

— Что ты, батюшка, что ты, — будто спотыкаясь, неуверенно шурша ветром по сухому жнивью, запричитал Иван Данилович. — Он же тебе племянник, чай… А батюшка-то тебя как любил, скажет, бывало, нет брата роднее, чем Михаил-то Тверской. — Он бормотал что-то, подойдя под самую морду коня и ухватив его под уздцы. Только вдруг Михаил Ярославич понял: врет он и бормотания его нарочны.

Юрий стоял, затравленно, по-волчьи озираясь и даже среди своих бояр не чуя поддержки.

— Ну!

— По праву… твой стол, — безголосо, одними губами выдавил из себя Юрий.

— Повтори!

— Твой стол, говорю, по праву! — будто плюнул, выкрикнул Юрий.

Словом увернулся от смерти Юрий. Гнев Михаила Ярославича схлынул, перед ним вновь стоял жалкий, петушистый и нелепый племянник, биться с которым — себя срамить.

— Так пошто ж ты новгородцев смущаешь?

Юрий испуганно вскинул глаза на брата:

— Не ведаю, о чем пытаешь…

— Ну, далее… — понудил его Михаил Ярославич.

— Великий князь, — послушно повеличал его Юрий.

— Так уж и не ведаешь? — Михаил Ярославич помолчал. — А из Новгорода-то мне верно доносят, что ты кремник свой да батюшкины храмы на Святую Софию менять собрался. Так ли?

— Не было того! — выкрикнул Юрий. — Не было!

Но не удержался, ухмыльнулся и тут же и себя, и Новгород выдал:

— А коли я им люб, так в том вины моей нет!

— Али не знаешь, что новогородцам-то тот и люб, кто всей Руси враг?

— Великий князь, да ить наговор все, со злобы да зависти нас с тобой рассорить хотят, — заюлил Иван Данилович, — ить мы тебе отныне как сыновцы[85] преданы…

— А вы мне и есть сыновцы! — оборвал его Михаил Ярославич.

Но не так просто было оборвать тихого Ивана Даниловича, когда он того не хотел.

— Дак ить разве мы в чем волю твою нарушили?

Великий князь оглядел всех, выпрямился в седле и сказал громко, чтобы услышали все:

— А воля моя в том, чтобы Русь едино крепить! Я на вашу отчину и имение не зарюсь, живите, как все мы живем — Божией милостью. Но знайте, отныне живете вы, как князья ваши — мои сыновцы, моей волей. Покуда я, Михаил Тверской, благословением Святого Духа великий князь всея Руси, не дам творить беззакония! — Он помолчал и вдруг гневно выдохнул: — Пошто убили князя Константина Олеговича?

Возникла долгая тишина. Лишь кони тверичей нарушали ее, глухо переступая по земле копытами да звякая ненароком железами.

Московичи при имени безвинно убиенного князя закрестились раскаянно.

— Так ить случай, — истово перекрестился и Иван Данилович. — Сами-то сокрушаемся.

— Али вы татаре? — укорил Михаил Ярославич московичей.

— Бес попутал, — вздохнул Иван Данилович.

— То-то, что бес…

Более говорить было не о чем. Михаил Ярославич тронул коня, но еще раз оборотился:

— Ты, Юрий, помни: коли в другой раз приду — не пощажу. А коли тебе татарский закон милей, — тяжело усмехнувшись, пригрозил он, — татар нашлю. На то мне и ханский ярлык дан. Чай, знаешь, они чиниться не станут.

— Что ты, Михаил Ярославич, великий князь, чай, все в Божьем Законе живем! — опять закрестился, на сей раз от татар, младший брат.

А старший, не глядя на князя, едва слышно, но все же так, чтобы разобрали стоящие рядом московичи, проговорил:

— Чай, нам известно, дядя, как ты тот ярлык покупал…

— Что шепчешь? — не расслышал Михаил Ярославич.

— Ничего, великий князь, — усмехнулся Юрий.

От разговора с московскими братьями осталась на душе какая-то слизь, подобная той, какую еще долго чуют пальцы, коснувшись нечаянно тухлого. Так в неводе среди живых, сверкающих серебром рыб вдруг попадется дохлая, распухшая от гниения, с полуосыпавшейся чешуей на тусклых боках, и вот ведь что примечательно — непременно ее и ухватишь, и потом как ни полощешь руки в быстрой волжской воде, все они слышат ее мертвый холод…

2

Обошли, обволокли, обманули! Один хитер, другой низок, и оба двуличны и нужны друг дружке, как две стороны татарской деньги. А Юрий-то как ни глуп, но выгоду свою знает: крест поцелует и тут же предаст! Тоже ведь уразуметь надо было: чем мельче и ничтожнее человечишко в сути своей, тем ухватистей до власти и жизни. Будто мышь с цепкими кречетовыми когтистыми лапами.

Только зачем, Господи, Ты и мышам крылья даешь, чтобы парили они над нами? Али не Ты это, Господи?!

Впрочем, тогда, в одна тысяча триста восьмом году, Михаил Ярославич о том не думал и походом к Москве был доволен. Не из прихоти или примысла ради пошел он на Юрия, но по грехам и упрямству его. Тем более хоть и немалой кровью, а цели своей достиг: и московского князя смирил, и Новгороду Великому путь указал.

Не успели тверские бабы оплакать погибших, явились на Князев порог послы из Новгорода. Вон как быстро вести-то по Руси летят! Посольство было большое, с дарами, со многими знатными людьми, во главе со старым посадником Юрием Мишиничем и архиепископом новгородским владыкой Феоктистом.

За медлительность Михаил Ярославич новгородцев корить не стал — сами пришли, и ладно. Да и видел он, как нелегко им дается кланяться, тем более ему, князю тверскому. Помнил еще честолюбивый Новгород те не такие уж и давние времена, когда Твери и в помине не было, а земли тверские считались «новгородской вотчиной. Великий князь владимирский Всеволод Большое Гнездо, да особенно сын его Юрий изрядно потеснили Новгород на тех землях, присовокупив к Низовской Руси обширное пространство вплоть до Торжка. А теперь надо было не только великому князю кланяться, но и подати для него собирать, и на хлеба сажать его тиунов и наместников, да не в одном Новгороде, айв Изборске, и в Ладоге, и в Бежецке, и в Обонежье, и в других городах и пятинах. Да опять же, тем тверским наместникам да тиунам кланяться — каково это было новгородцам-то? Михаил Ярославич то вполне Осознавал, а потому принял их по достоинству, ни в чем не ущемляя их чести, и даже намеком не упрекнул их в тайном сговоре с московским князем, будто и не было того сговора.

Долго рядились с договорной грамотой, всяку строку пытаясь каждый себе приспособить. Но пуще иных выгод дорожились новгородцы пресловутой «вольностью во князях», утвержденной за ними еще древней грамотой великого князя киевского и новгородского Ярослава Владимировича Мудрого. Не понимал Михаил Ярославич, как Мудрому-то Ярославу ума достало такой волей даровать новгородцев. Ведь, по сути, такая воля не просто ограничивала княжескую власть над Новгородом, но лишала князя над ним всякой власти. Потому-то и прежде никому, даже и Ярославу Мудрому, не удавалось совладать с ними. Да и с приходом татар, в новейшие времена, пожалуй, не было князя, какому бы служили они, не изменяя ему при первом удобном для того случае. Обычное непостоянство новгородцев можно было превозмочь лишь силой и хитростью. Уж на что, кажется, властен был (да на словах-то и люб новгородцам) Александр Ярославич Невский, но и его они изгоняли. А после, как снова надобился, — каялись. Вече-то их — сума переметная, потому как во многих совести не сыскать, по совести всяк един ответ держит.

Попробуй-ка объедь их на козе, докажи им, что не токмо; ради одной корысти, но и ради их же будущей выгоды ныне они должны отдать ему больше власти, а главное, снять условие, по которому не волен он их звать за собой туда, куда: они не хотят! К чему, к примеру, подниматься им против татар, когда татары далее Торжка и носу-то не казали…

— Али вы чище русских-то?

— Чище — не чище, а живем по-своему. — Старый Мишинич слова ставил крепко, как топором по лесине рубил.

— Ты, владыко, ответь мне: али вы себя выше Господа ставите?

— Не суесловь, Михаил Ярославич. — Старый тоже, еще и постарше Мишинича, владыка Феоктист глядел строго, сводя седые брови над переносьем. Хотя в глазах его Михаил Ярославич видел лукавство умного человека: мол, любопытно тебя послушать, но чего бы ты ни сказал, все одно по-старому будет — большой ковш и пьяница враз не осилит. А коли осилит, так и упьется до смерти. И властью тако-то упиваются… — Так что, сын мой, коли благословил тебя на стол Дарами Святого Духа митрополит Максим, и мы власть твою признаем. — Владыка потянулся рукой к лодыжке, точно зачесалось у него, согнулся в спине и хмыкнул: — Покуда…

— То-то — покуда! Покуда люб вам? — Михаил Ярославич впервые за все переговоры, что длились, прерываясь пирами, уж не один день, не выдержал — закричал.

— Не нам, — поправил его Юрий Мишинич, — а народу новгородскому, вече…

— Знаю я ваше вече, — махнул рукой великий князь.

— Откуда ж знать тебе? — усмехнулся владыка Феоктист. — Ты у нас не бывал, батюшка твой, что у нас в князьях сиживал, давно помер, поди, и не успел тебе ничего поведать. Ратиборка, что ли, пес, налаял про нас?

Эвона кого вспомнил, эвона кем упрекнул!

Михаил опять не сдержался — сказал:

— А Ратиборке-то и лаять не надо было, у него на лбу клеймо-то горело: я новгородский! Всю жизнь как сучий хвост провилял и сдох в болотине.

Новгородцы, бывшие в князевой гриднице, зароптали — жива еще была память о Ратиборе-предателе. Задело. Мишинич даже с лавки поднялся ответить великому князю.

— Ты по Ратиборке-то нас не равняй, Михаил Ярославич, он не Новгороду, а батюшке твоему служил.

— Не батюшке он служил, а Орде! — крикнул Михаил Ярославич и уже тише добавил: — Вот и вы так, новгородцы, от Руси-то отнекиваясь, не кому-нибудь, а Орде пособляете.

— Мы к тебе, великий князь, с поклоном пришли, а не лаяться, — с угрозой произнес новгородский посадник. — А коли не ладна тебе старая грамота, так знай, новую-то писать нам все одно не велено.

— Вот те на! — Михаил Ярославич даже руками всплеснул. — Так чего ж мы здесь талдычим который день, али вы меня к вече склоняете — пустое-то лить!

Так бы ни с того ни с сего еще тогда, глядишь, и поссорились, однако владыка Феоктист положил предел распре:

— Ты сначала послужи нам, Михаил Ярославич, и мы тебе послужим, а там поглядим, чай, грамоту-то наново написать не трудно, коли в жизни слова с делами сойдутся. Так ли я говорю-то?

Согласились новгородцы, согласился и Михаил Ярославич. Ссориться тогда никому не хотелось, а уж Михаилу-то и вовсе важно было поладить с новгородцами миром, чтобы все-таки поверили они: не со злом и не из одной корысти идет он к ним.

Так что уладились на прежней, батюшкиной еще, Ярославовой грамоте, что в главном отвечала новгородским требованиям. Вступая в Новгород по той грамоте, не многое выгадывал князь, беспокойство же получал великое.


Михаила Ярославича поражала непоколебимая способность новгородцев не слышать чужих слов и разумных доводов, какое-то тупое и непоборимое нежелание согласиться по доброй воле хоть в чем-то с великим князем, непременная, прямо-таки душевная необходимость уж после всех разговоров и примирений заявить вдруг:

— Ан так не будет.

— Да отчего же, вроде сговорились уже?

— Ан нет.

— Пошто же?

— Того не хотим!

В том были и дурость, и гордыня, и лихость, и какая-то готовность лить многую кровь — и свою и чужую. Так что заставить их отступиться хоть в чем-то, как с душевной скорбью неоднократно убеждался князь, можно было только войной.

Новгородцы много и часто успешно воевали на западе: и с датчанами, и со шведами, и с немцами, и с корелами, и с водью, и с ижорой, и с литвинами — одним словом, со всякими иноземцами. При удаче били их беспощадно. А пренебрежение к чужой жизни в конце концов оборачивается пренебрежением и к жизни собственной. Ибо заповедано нам — любить.

Действительная причина обиды для них будто бы и вовсе не имела значения — был бы повод к самой возможности обидеться. Ей-богу, иногда казалось, новгородцам счастливей и легче умереть, чем отдать Князевым людям покос, на котором сами они не косили. Впрочем, поводов для обид между великим князем и вольным Новгородом, разумеется, в жизни хватало, как всегда хватает их в русской жизни. Но вовсе не обязательно думать, что обиды те исходили только от великокняжеской власти, от Михайловых тиунов да наместников. Хотя и то было.

Какими бы преданными, честными и на Твери умеренными в корысти ни были бояре, которым Михаил Ярославич дал доход в Новгородской земле, там они, не веря в прочность и долговременность союза с Новгородом, спешили урвать и для князя, ну и, конечно, в первую очередь для себя то, что только и можно было урвать. Такова уж, видать, людская натура, и с этим великий князь ничего поделать не мог.

Конечно, по настоянию и жалобам новгородцев время от времени великий князь отзывал, да, случалось, и примерно наказывал каких-то своих сидельцев на Новгороде, особенно замаравшихся лихоимством, однако перемены эти на установившийся порядок отношений и саму суть жизни влияли мало. Наново прибывшие чиновники, либо предвидя неминуемый и скорый разрыв, либо трезво сознавая, что и без вины они все одно будут неугодны новгородцам, но, главное, по слабости корыстной людской души, оглядевшись маленько, начинали лихоборствовать с еще большим усердием и наглой спешкой, чем их отставные предшественники.

Но, видно, так уж от века устроена власть на Руси.


Многое не устраивало Михаила Ярославича в отцовой грамоте. Однако мир и надежды на то, что когда-нибудь сумеет он «перетакать» новгородцев, делали договор с ними вполне приемлемым. И то уже хорошо, что о московском князе вроде забыли новгородцы.

Впрочем, четыре года, а то и чуть поболее — для мирных отношений с Новгородом срок значительный, — Тверь со своевольным соседом прожила вполне дружелюбно.

За то время Михаил Ярославич и сам побывал у Святой Софии, принят был новгородцами на Ярославовом дворище с почетом и изъявлением покорности. Новгородцы даже звали Михаила Ярославича предводительствовать ими в походе на лодьях сначала по Ладоге к устью реки Узерва, где стоял город Корела, а затем и за море в шведскую землю. За честь оказанную Михаил Ярославич новгородцев поблагодарил, но в поход с ними идти отказался: мол, сроду-то он в чужой земле прибытка не искал.

Тогда новгородцы одни в поход пошли и, дойдя до шведской крепости Ванаи, воротились с победой и лодьями, полными всяческого богатства.

3

А великому князю и впрямь не было дела до чужих земель: в своей-то ладно управиться времени не хватало.

Своя земля, как изба, требует постоянного присутствия и внимания, выморочные-то деревни и то не стоят без жителей. Кажется, какая избам-то разница, дышит кто под их крышами или нет, стойте себе под солнцем, дождями и ветрами, как стояли. Ан отчего-то нет — не стоят без хозяев избы. Кровля вдруг сама по себе проваливается, бревна, что навек в угол срублены, враз начинают гнить пуще трухлявых пней, а первым крыльцо косится, растворяя криво дверь, будто вся изба зашлась в молчаливом плаче, и через малое время глядишь, а на месте деревни, где жирные гуси щипали траву и голозадые ребятишки ползали в пыли вперемешку с толстопузыми кутятами, уж пустошь, и, как от всякой пустоши, веет от нее смертной тоской.

Даже к владимирцам, искренно полюбившим великого князя и всякий раз звавшим его сесть на столе в митрополичьем граде, Михаил Ярославич наведывался не часто, а лишь когда того требовали обстоятельства. Всем, а особо неизъяснимой, горней лепотой храмов нравился ему стольный старый Владимир, но, став великим князем, как и отец его Ярослав Ярославич, Михаил не оставил Тверь. Более того, задумал он и Тверь поднять так, чтобы ни перед кем незазорно было назвать ее новым стольным городом всей Руси. Не посреди ли Руси, как сердце, бьется она, не она ли стоит на берегу великой реки, что от новгородских окраин через всю Русь вольно бежит к хулагидскому морю, несет по себе купецкие лодьи с товарами из всех стран до самой Золотой Орды, где ныне скрестились караванные пути от латинян до Китая?

Однако одного хотения и даже воли великокняжеской для того, чтобы Тверь возвысилась, недостаточно, к тому время нужно и деньги, так много денег, что сколь обильно ни поступало бы серебро в княжескую казну, все будет мало. А уж сколько времени для того надобно, и вовсе никто не ведает. Ясно лишь, для всех задуманных свершений одной жизни Михаиловой не хватит. И то велика Божья милость: четверых сыновей даровал Михаилу, и каких сыновей! Дмитрия-то уж на дворе кличут не иначе как Грозные Очи. Хоть и правда, грозен растет сынок, но знает Михаил Ярославич: сердце в нем верное. Александр, тот иной, не столь вспыльчив — и то хорошо, хотя и он обиду в себе не станет держать, а если уж решится на что, то пойдет до конца. Третий — Василий — увалень, покуда проказлив да добродушен, хотя мечтательной душой он изо всех более в Аннушку. А последний — Константин — и вовсе мал, только ласков. Недавно первый постриг его пировали. Сел он на коника-то, вцепился в гриву ручонками, сморщил мордаху, ну, подумал Михаил Ярославич, теперь заревет. А он глаза зажмурил, рот открыл от восторга и давай хохотать, да так счастливо и заливисто, что весь двор тако ж покатился со смеху, только коник шагал серьезно, бережно неся на себе малого княжича.

Господи! Может же так полно счастлив быть человек в воле Твоей!

Главное, чему наставляет сыновей Михаил Ярославич, так тому, чтоб всегда помнили они свое родство, помнили, что братья они перед миром и перед Господом, что никакая слава и власть никогда не окупят предательства. Мать с отцом всему не научат, но главное постичь только они и могут помочь. А коли главное в человеке есть, остальное к нему само приложится…

Нет, всего, что задумал, Михаил Ярославич сам завершить и не надеется. Больно много хочется сделать для отчины. Ну так что ж? Ему бы начать, заложить основу покрепче, благо есть кому продолжить, и знать будет, кому завершить.

Пусть не враз и не вскоре, но станет Русь едина, велика и свободна, как едины в вере своей, велики в немыслимой лепоте и свободны пред всяким взглядом купола ее храмов. Разве не в них душа всей земли? А коли велика и свободна душа, какую люди умеют вложить в камень и дерево, то и в них самих, бессомненно, душа и свободна и велика. Надо только разбудить ее, что ли…

Вроде и небольшое время прошло без распрей и наездов татар, однако и его достало, чтоб люди словно преобразились.

В Твери возводились стены новых монастырей и храмов, пол лелеемого князем Спасо-Преображенского собора покрыли невиданной красоты мраморными плитами, двери же украсили золотом, не хуже, чем во владимирском Успенском соборе, по велению Михаила Ярославича и под началом игумена монастыря Богородицы молодого отца Александра в Отроче завели летопись, в коей с дотошностью надлежало отражать писаными словами как достойные, так скорбные и прочие миги скоротечного времени. Отрочские чернецы соперничали меж собой в умении угнаться словом за быстрыми днями.

Безо всякого на то распоряжения народ потянулся к грамоте. Великий князь и тому споспешествовал. В Отроче чернецы собирали на обучение отроков. Любо было глядеть на стриженные венцом светлые головы ребятишек, в усердии склоненные над кириллицей. Не одним счетом жива душа, и не одними лишь ведомыми кметями[86] за купецкими товарами Русь славится.

Еще была Михаилу Ярославичу малая радость из тех, кои особенно приятны и лестны правителю, потому как то, что приносит ту краткую радость, остается нетленно в веках в назидание и память потомкам о разумном и отечестволюбивом правлении того государя.

Однажды — правда, было то несколько позднее по времени — для любопытства Михаилу Ярославичу принесли малые доски, расписанные яркими, живыми как Божий день красками. Писанное на досках сопровождало поведанное книгой Георгия Амартола[87], недавно переложенной на кириллицу с греческого отрочскими же чернецами. Всякому поучению мудрого еллинца соответствовала и отдельная малая доска, на которой вживе были запечатлены дела, свершенные на земле, и люди, к делам тем причастные, умершие многие веки тому назад. Причем в лицах тех давних иноземных людей Михаил Ярославич узнавал вдруг знакомые черты тверичей, и от того узнавания замирало в груди, словно не на малеванные доски глядел, а самое жизнь предбывшую вновь увидел. Точно рукой искусника водили ангельские силы небесные.

— Кто сотворил се?

— Слуги твоего Ефрема сын, Глебка Тверитин.

— Ко мне его немедля.

— Знаешь ли, что сотворил ты? — спросил Михаил Ярославич Глебку, когда тот явился вместе с отцом, явно напуганным вниманием князя.

— Знаю, великий князь, — не смутившись, ответил Глебка, — на то и голова на плечах, чтобы ведать, что руки делают.

— Ты не юли перед князем-то, Глеба, — взмолился перед сыном отец. — Сознайся, коли чего натворил, великий князь милостив…

— Так я ведь, батюшка, вины за собой не чую, — усмехнулся лукаво и смело Глеб, и в длинном, нескладном отроке, более похожем на чужеземку Настасью, чем на отца, увиделся князю сам молодой Тверитин.

Много дива на свете! А то ли не диво, что у Ефремки Тверитина, который и знает из всех цветов один цвет — кровавый, сын вдруг явился искусник. Вот уж радуга в зимнем небе!

— Коли что и делаю, так не ради себя, а токмо ради вас с матушкой да великого князя Михаил Ярославича. — Глеб в пояс поклонился отцу, а затем великому князю.

— Подойди ко мне, Глеб Ефремыч, — при всех по батюшке повеличал отрока Михаил Ярославич и, когда тот подошел к нему, поцеловал, будто сына…

Еще обильнее, чем прежде, стекался отовсюду в Тверскую землю народ. И всякому, кто не тать, на Твери были рады.

А если кто-то попадался на воровстве или, паче того, доказывали на кого вину в убийстве или ином злоумышлении, от того люди еще от живого отворачивались, как от мертвого. Суды вершились скоро и без обид, потому как после судов тех обижаться уж было некому. Суд тверской — не Божий, сказывали. Да и отчего ему быть милостивым, когда суд тот не Богом, а людьми вершится. Да и сам Господь как ни милосерд, однако и Он бывает гневен и строг к нераскаянным грешникам. Нет, право, коли поднял ты руку на чужую жизнь, что каждому равно даровал Господь, пошто после ждешь милости от Него и сетуешь на людскую жестокость?

Может быть, с той жестокостью, какую ввел Михаил Ярославич для преступников, не все соглашались, как тот же отец Иван Царьгородец или супруга его мягкосердая Анна Дмитриевна, порой укрощавшие княжеский гнев, зато девки по грибы и малину в лес без опаски стали ходить.

Не стало страха в глазах добропорядочных горожан, напротив — более почтения к другим, но и более уверенности и уважения к себе. По деревням смерды глядели веселей и смелей, мужики не втягивали уж головы в плечи при дальнем стуке копыт, и девки не кидались опрометью куда глаза глядят, спасая то, чего нету дороже у девки, что лишь сама она, доброй волей, может отдать…

Да что говорить, и русские купцы из других городов, а пуще того иноземные гости дивились тверским порядкам и нарочно, без какого принуждения к тому, приходили на княжеский двор с дарами, дабы выразить свое почтение и глазами увидеть редкоразумного князя, вставшего над русской землей.

А еще отлили на Твери такой колокол, какого, пожалуй, и не было во всей Руси. Великий князь не пожалел казны на тот колокол, отпустил умельцам столько меди, олова да серебра, сколько потребовалось. И дело оказалось вовсе не в величине того колокола, хотя был он и велик, и объемен, но в том, что, видать, колокольники душу вложили в его медный звон. И звучал его голос в двунадесятые и великие Божьи праздники столь дивно, что вся Тверь замирала, едино оборачивая взгляды на соборную звонницу, истово моля Господа о насущном да о мире. И отчего-то каждому верилось, что слова именно его молитвы и малой просьбы достигнут Спасителя, слившись с густым и тяжелым, как вязкий мед, звуком соборного колокола, что падал с поднебесного купола и, паря, вновь возлетал в поднебесье.

И сам Михаил Ярославич в то верил, всякий раз, как чуда, ожидая праздничного благовеста дивного своего колокола.

Так бы и жить да мало-помалу копить серебро на будущую великую силу.

Беда пришла, как всегда, откуда не ждали и ждать не думали. И беда та оказалась велика. Однако так незначительны, мелки, безумны и даже нелепы были те, кто ее нес, что поначалу Михаил Ярославич и значения тому не придал: подумаешь, мыши…


Мыши пришли с востока. Как половодная вода, неостановимым потоком шли они, укрывая землю живым и серым, мерзким ковром. С ордынских окраин, точно ведомые по указке, мыши продвигались быстрее, чем можно было от них ожидать.

Начав с Рязани, поворотили они на Владимир, ушли было в Стародуб, но вернулись, изъели суздальское ополье, через Юрьев пришли к Ростову, а уж оттуда, краем задев московские земли, двинулись через Дмитров на Тверь.

Поля после них оставались пусты, обглоданы и страшны, особенно потому, что вчера еще, радуя глаз, колосились налитыми уж злаками, что растит человек для жизни. Бабы и ребятишки с воем елозили по мертвым полям, собирая уцелевшие зерна. Но с неоглядного поля в горстях уносили то, что оставляли мыши после себя людям на пропитание.

Мужики бесполезно чесали в затылках, не зная средств, как бороться с напастью. Всяко пытались: копали рвы вокруг деревенских полей, отводили в них воду, вилами сгребали в ямищи колоды[88] мышей, топили их, жгли, топтали скотом и конями. Но не было с ними сладу, и взамен одних, словно из их же крови, появлялись бессчетно другие ртастые твари. Навстречу мышиным полчищам с иконами, хоругвями и святой водой выходили даже священники, однако ни вода, ни огонь, ни молитва не могли упасти те деревни, города и поля, по которым пролегал точно заранее обозначенный кем-то путь. Путь тот оказался вертляв, но избирателен, и следовал он по самым житным местам Руси. И никто не мог объяснить внезапного мышиного множества и непредсказуемой, но очевидной целеустремленности. Реки — и те не были для мышей преградой. Так они достигли Твери.

Выезжая на поля, Михаил Ярославич каменел лицом, хотя и ему, как бабам на тех полях, в голос хотелось выть от собственного бессилия перед необоримым мышиным воинством. Не саблей же их рубить! В безмозглой и бесстрастной мышиной силе была какая-то жуть, непостижимая жуть. Жуть была и в том, что мыши ничего не боялись, ни на что не злобились, тупо, неостановимо и мерно просто шли, шли и шли, покрывая землю на целые поприща плотным безмолвным месивом, обжирая по ходу все, что можно сожрать.

Страх и недоумение царили в душах. Великий князь и тот мучился, не понимая, за что, за какие грехи то наказание Господне. И утешался тем, что веровал: не могло то быть наказанием Господа, а значит, было противоборством иного…

Хлеб пытались убирать наперегонки с мышами, но не успевали их обгонять — за ночь опустошались целые волости.

Да и убранное, свезенное в амбары зерно, как его ни оберегали, вдруг оказывалось потравленным.

Однако, пройдя всей Русью, мыши отчего-то далее Твери не пошли, но, объев ее до последней полосы, исчезли, лишь утренний лед тронул лужи, так же чудесно и внезапно, как появились.

Следствием той напасти стал тяжкий год.

К Рождеству и у житных людей оскудели амбары, и встал над Русью един господин безжалостный — голод. Пустели деревни, потянулись в города нищие крохоборы, но в городах подавали скудно, самим есть было нечего. Зобница травленной мышами ржи стоила многих гривен, но и тому, кто имел серебро, надо было умудриться найти продавца на ту зобницу. Купцы, ища выгоды, в поисках хлеба расходились по дальним весям, но чаще возвращались ни с чем. В Новгороде, куда мыши не дотянулись, своего-то жита сроду не хватало, всегда докупали, Орда, ясное дело, русским хлебом жила; оставалось в самой Руси искать места, по счастью не тронутые мышиным нашествием. Однако в тех местах, пользуясь случаем нажиться на чужом горе, как пользуются люди такой возможностью во все времена, хлеб продавали втридорога. Да хоть и задаром, хоть весь тот хлеб развезти по Руси — все равно не хватило бы. А голод день ото дня делался все лютее. Немощные, опухшие люди брели из последних сил, сами не зная, куда и зачем, замертво падая по дорогам. Даже и сытым было тоскливо жить, потому как от собственной сытости им становилось страшно.

Известно — одна беда не приходит. От голода ли, от заразы, занесенной неведомо откуда мышами, начался мор повальный. Сначала на скот напал, а затем и на людей перекинулся. Костоломом назвали тот мор.

Всякий мор непонятен и грозен, но такого не было еще на Руси. Ни старики, ни письменные предания такого не помнили.

Как всякая моровая болезнь, началась она внезапно: вроде ни с того ни с сего закорчит вдруг человека, руки-ноги сведет У него, шею скрутит, точно колом пронзит от самого копчика — такая мука, что крепкие мужики, которые от сабельных ран лишь постанывали да покряхтывали, криком вопили! Человек скосит губы на сторону, словно в бесовской ухмылке, глаза, кровью налитые, выпучит и вопит без слов беспрестанно: «А-а-а-а!» — будто жгут его изнутри.

И все-то кости хрустят в нем, как валежник сухой под стопой, и суставы трещат давленой ореховой скорлупой. День-два от силы покричит человек и преставится.

Хотя, случалось, некоторых и отпускал костолом, так же нечаянно и внезапно, как схватывал. Правда, у тех, кто излечивался, либо память отшибало, либо и вовсе ум. У которых на время, а у которых и навсегда. Много после того костолома прибавилось на Руси безумных. Но этих — костоломных — от прочих скудных умом отличала то ли ухмылка, то ли улыбка навеки скривленных губ…

Тяжек был для Твери девятый год нового четырнадцатого столетия. Не чаяли, как и выжить.

Ужели так хрупок мир, что пошатнуть его могут и мыши?


Однако бодрость народа заключается не в одних лишь его победах и в сытом благополучии, но и в том мужестве, с каким выносит он выпавшие на его долю испытания.

Правда, надо бы, чтоб и испытания те хоть когда-нибудь заканчивались, а не длились веками, чередой сменяя друг друга. Иначе и самый сильный, могучий некогда народ превратится под гнетом тех испытаний в безмолвную, беспамятную скотину. И умрет…

Впрочем, мор и голод, возникавшие время от времени то врозь, то разом, были Руси привычны. К ним относились с той разумной терпеливостью, с какой и следует переносить неизбежное. Зато уж по истечении испытания для тех, кто остался жив, жизнь становилась стократ милей, и налаживалась она, входя в крепкое русло, неожиданно скоро. На Руси-то и всегда так: после горьких и тяжких лет войн ли, бесовской ли неправедной власти, когда, казалось бы, уж и остатние силы иссякли, люди еще пуще берут от жизни, что прежде взять не смогли, и как-то ловко и вмиг заново обустраиваются. Ежели, конечно, их не треножат.

Михаил Ярославич не треножил, напротив, сам радуясь пришедшему послаблению, сколь мог способствовал оживлению общему. Так пчельник после студеной зимы с горестью и надеждой обихаживает оскудевшие ульи. Хоть и требовала казна поступлений нового серебра на всякие нужды, а делать нечего — пришлось дать пусть малые, но льготы убывшим, числом издольщикам, лишь бы земля не пустела. И на следующий год, словно винясь перед людьми, земля одарила их таким обильем, какого и ждать не надеялись, так как за неимением запасов посадили меньше обычного.

Враз оживилась торговля, и в будни, а особливо по базарным пятничным дням потянулись к Твери подводы, груженные съестными припасами. Хуже всего в тот год шла торговля у рыбников — постной-то вяленой рыбой в предбывший год так налопались, что глаза на нее, спасительницу, не глядели. Воз сухой щуки стоил такой бесценок, что и платить его было совестно.

Правда, на папертях у церквей стало гуще от нищих. Осиротевшим, косорылым костоломникам, впавшим, в убожество, подавали щедро и с умилением.

Девки спешили замуж, жены чаяли ночами зачать, чтобы скорее родить детей взамен умершим в черный год, овдовевшие — и те невзначай тяжелели. Рожались отчего-то все больше мальчики. Для жизни то было славно, но по приметам, как сетовали старухи, принимавшие роды, такое единодушие сулило войну.

Война ждать себя не заставила. Хоть и знал Михаил Ярославич новгородский норов, но надеялся отчего-то, что сумеет удержать их от распри. Да вот и недавно совсем по их доносу и клевете им в угоду опять сменил наместников на двух городах, ан и эти им плохи. Али они ждут, что он, великий князь, за то, что встал над ними, им же еще и приплачивать будет?

А новгородцы, не голодавшие и не мореные, ободренные своими победами за морем, в общем-то без достаточных на то оснований, потому как возникавшие обиды можно было с великим князем и миром ладить, просто от одной лихости и тщеславия порешили вдруг, что пора уж им с князем поссориться. Мол, не держит он своего слова. А в чем именно не держит — не сказывали…

Весть о том, что в Новгороде готовятся выступить на негр с войной, Михаил Ярославич получил задолго до того, как простые новгородцы прокричали на вече: «Пойдем на Тверь за Святую Софию!..» — будто сами они то выдумали. Было в Новгороде кому воду мутить — ради беспредельной новгородской вольницы. И было кому сулить им ту вольницу.

Вновь потянулись на Москву послы с тайными грамотками…

Во всяком случае, имел Михаил Ярославич сообщения о том от верного Данилы Писцова, служившего великому князю вовсе не из корысти.

Так что, покуда новгородцы искали повод к войне, уговаривались на вече да рядились, упредив их, великий князь занял Торжок и Бежецк — города, через которые шли на Новгород торговые пути из Руси.

Подступив к Торжку, новгородцы смутились тем, что не смогли застигнуть Михаила врасплох, как надеялись. Озадаченные встали они под стенами своего же новгородского пригорода. В приступ идти не решались. А со стен укоряли их тверичи и бранили теми словами, коих они и заслуживали своей блядской изменчивостью.

Простояв некоторое время, новгородцы одумались, вспомнили вдруг о щадящей их честь Феоктистовой грамоте да о том, что и обиды-то не столь велики, и повинились перед Тверским.

Но оскорбленный великий князь решил так просто не прощать им измены.

Сказал:

— Покуда не заплатите мне, мира вам не даю. И хлеба вам не даю. Видать, давно не голодали, что на Низовскую Русь волком смотрите.

И приказал задержать на Твери все купецкие обозы, все подводы с суздальским зерном, шедшие в Новгород. Иных купцов велел развернуть восвояси, а новгородских взять в заложники.

Теперь уж новгородцы вернулись домой с истинной обидой на великого князя, по свойству характера тут же забыв, что сами же на себя его гнев и накликали.

А тут как раз случился в Новгороде большой пожар.

Улицы там были не широки — всего в две повозки, да и дома новгородцы ставили кучно, почти ровным кругом от детинца раскидывая по лугам улицы да концы. Оттого всякий пожар, занимавшийся даже в крайних домах Людина ли, Неревского ли, Плотницкого ли конца, неминуемо бежал по кровлям соседних домов, сходясь к детинцу. На сей раз ночью загорелся Словенский конец, покуда ударили в било, ветер уж погнал огонь на Торговую сторону, чуть было и Ярославово дворище не занялось. До самого волховского моста полыхало. Сгорело девять церквей безвозвратно, еще до сорока обгорело, а людей погибло чуть не сто человек! Да товару разного, да хлеба на многие тысячи серебряных гривен. За одну ночь кто нищим стал, а кто в большом прибытке остался. Тут же хлеб, разумеется, вздорожал, но и при дороговизне ясно стало новгородцам, что без подвоза долго они не протянут.

Так что еще быстрее, чем ожидал того Михаил Ярославич, прибежали новгородцы в Тверь каяться. Привел их владыка Давид, поставленный на епископство новым митрополитом Петром.

Петр не любил и боялся Михаила Ярославича, против воли которого утвердили его на митрополичьем престоле, Михаил же Ярославич не прощал Петру хитрости, с какой тот обошел его, и лишь вынужденно признавал над собой духовную власть первосвященника. По смерти святейшего митрополита Максима, случившейся вскоре после вокняжения Михаила, великий князь надеялся, что митрополитом Киевским и всея Руси станет святой отец из северной, Низовской Руси. В том он и поддерживал перед Константинополем соискателя митрополичьего престола владимирского игумена Геронтия. А чуть ранее галицкий князь Юрий Львович[89], внук Даниила Галицкого, послал в Константинополь игумена Петра[90], родом с Волыни. Причем послал он его с той целью, дабы утвердить у себя митрополию в Галичине. В ту пору и пришла в Константинополь весть о кончине Максима. Не разобравшись, что ли, в том, о чем его просит галицкий князь, поддавшись ли хитрости Петра, не успев ли получить просьбы великого князя о назначении Геронтия, константинопольский патриарх Афанасий нежданно-негаданно посвятил в сан волынца. Таким образом, получилось, что галичане остались без митрополии, а во Владимире на Владычьем дворе поселился вовсе не тот, кого бы хотел там видеть великий князь. С тех пор и пошло нараскоряку меж одной и другой властью. По сю пору Петр боялся, что Михаил Ярославич сумеет-таки доказать свою правоту перед Константинополем, а там одумаются да отдадут престол теперь уж не Геронтию, а тверскому епископу Андрею Герденю. На Переяславском соборе в присутствии многих епископов, священников, князей, а главное, посла нового царьгородского патриарха Нифонта тот Гердень обличил Петра в том, что он, мол, не по заслугам и даже обманом выхлопотал для себя митрополичий престол.

Одним словом, многое встало меж великим князем и митрополитом Киевским, Владимирским и всея Руси. Петр в хождении по Руси избегал Твери, Михаил Ярославич, бывая во Владимире, обходил стороной Владычий двор. И даже при редких встречах говорили о русских делах не столь для того, чтобы друг другу открыться, а просто чтобы в душу иного не допустить.

Но могут ли быть раздоры меж наместниками на земле Божией воли?


Петров ставленник, архиепископ новгородский Давид, сменивший старого Феоктиста, был молод, рьян, свободы и права новгородские отстаивал перед великим князем смело, ежели не сказать более, и даже усовестил Михаила Ярославича тем, что тот, мол, пользуется к своей выгоде бедствием, постигшим Великий Новгород.

Михаил Ярославич слушал его спокойно, но те, кто знал князя ближе, видели, как отливает кровь от его щек, как бледнеет он и гневом возгораются его глаза. Однако он выслушал отца Давида до конца и после не сразу ответил ему, будто давил в себе гнев. Лишь костяшки пальцев, сжатых в крепкие кулаки, белели от ярости.

— Я ли к вам с войной пришел, святый отче? — спросил он.

Новгородский епископ глаз не отводил, однако сказать ему было нечего.

— Когда три года тому назад детишки малые на Твери от голода пухли, ты, святый отче, и собаки твои новгородские поделились ли с ними малою коркою?

— Сам знаешь, великий князь, едва от урожая до урожая живем.

— То-то что живете. А мы-то дохли здесь. Али мы не одной земли люди?

Нечего было ответить епископу.

— А когда грамоту Феоктистову рядили, разве не обещали новгородцы служить мне по совести? А ежели будут какие обиды, миром их ладить? Мало вам шведов с немцами, со мной воевать хотите?! Али русская-то кровь для вас слаще?

— Так ведь повинились мы уж перед тобой, великий князь, — возгордился было Давид.

— Повинились?! — Князь усмехнулся так, что и слов не требовалось, дабы сказать ими, насколько он верит в их раскаяние.

От чужих и своих бояр в гриднице было тесно, но так тихо, что казалось, слышно стало, как солнышко проникает через оконницу. Из-под высоких изрядных шапок с богатыми Цеховыми опушками струился по боярским лбам пот.

— Пошто измену ладите? — тихо и как-то устало спросил. Михаил Ярославич. Так не про измену спрашивают, а про мелочь обыденную. Однако новгородцы аж дернулись, забегали глазами, как тараканы запечные, по стенам да потолку.

— Не ведаю, о чем спрашиваешь… — отвел глаза и святой отец.

— Я ли по вашим жалобам не отзывал людей своих от вас? Я ли не держусь Феоктистовой грамоты и даже в голодный год ничего, кроме ваших даров, не взял с вас сверх того? А ты меня упрекаешь, отче? Говори, в чем еще провинился!

Владыка Давид вздохнул. Молод он был еще с Михаилом-то спорить, да и ради Новгорода врать не умел.

— Нет на тебе вины, великий князь, — понурился епископ.

— Я слова менять не стану: покуда не откупитесь, ни хлеба вам, ни мира не дам…


Мир тогда установился скоро, но был он еще более ненадежен, чем прежде. Как рыхлый весенний лед на реке.

Новгородцам за свою опрометчивость пришлось заплатить тысяча пятьсот гривен серебряных. И то сказать, маловато взял с них великий князь.

Может быть, и надо б было отступиться ему покуда от Новгорода и собирать иные земли. Может быть. Но не мог Тверской, потому что знал: лишь только он отпустит его, сей же час вокняжится у Святой Софии московский князь, и тогда скрытая распря тут же прорвется войной, причем войной доселе невиданной, войной, в которой заполыхает вся Русь. Он же пришел на великий стол вовсе не для того, чтобы русские убивали русских.

И худой мир дорог, когда другого нет.

И все же Михаил Ярославич не оставлял надежды и новгородцев привести по уму к одной воле. Время надобно было ему для того. Мир и время. Но оказалось, ни того, ни другого не осталось у великого князя.

В конце августа одна тысяча триста двенадцатого года пришла из Орды глухая, как дальний гром, весть: умер Тохта.

4

Много воды утекло с тех пор, как отворил великий князь торжские ворота хлебным обозам для Новгорода. Пять лет прошло, пролетело, минуло. Время то тянулось татарским волоком, как в те два нескончаемо долгих года, что провел он в Сарае перед новым ханом Узбеком[91], то летело выпущенной стрелой. Только цели не достигало — ничего не стронулось к доброму в противостоянии Твери и Новгорода. Лишь пуще обоюдной злобы прибавилось. Да и как ей не прибавиться, когда год от года та злоба свежей кровью напитывается. Господи! Сколько же той крови пролито попусту!

Разумеется, и Москва от той вражды в стороне не осталась. И, скорее всего, ту вражду Москва же и сеяла, как сеет пахарь худое зерно: авось да взойдет.


Началось все как раз тогда, когда Михаил Ярославич вынужден был отправиться в Орду на поклон новому вольному царю хану Узбеку.

В том, тринадцатом, будь он неладен, году корелы, сделав измену, впустили шведов в Кексгольм, отмстя новгородцам поход на Ванаю, умертвили там множество русских и сожгли Ладогу. И хотя, в свою очередь, новгородцы — между прочим, под водительством Михайловых наместников — тут же отомстили шведам злодейство, вскоре после возвращения с победой вроде бы ни с того ни с сего собралось злое вече. Никаких видимых причин для обид вовсе не было, но люди сошлись на вече дружно — какие нетрезвые, а какие, особенно гневные и крикливые, не иначе как подзуженные. И ну кричать!

Мол, покуда Михаил перед ханом пресмыкается и Русь в Орде продает, мы из-за него досаду от шведов терпим! Мол, доколе такое будет?!

Ну и остальные кричат, разумеется: Русь продает! Доколе!

Много ли времени надобно русскому человеку, чтобы найти виноватого?

Ну и далее как всегда: умрем, мол, за Святую Софию! Не нужен нам такой князь!

Отчего же не крикнуть, когда другие кричат.

— А что, мужи новгородские, побежимте-ка на Москву, звать Юрия! Люб он вам?

— Лю-у-уб!..

А у тех, кому не люб, и не спрашивают. А тех, кто возражает, — не слышат. Много ли скажешь русской толпе поперек, тем более когда она уж взъярилась.

— А тверскому князю — война!

— Война Михаилу.

— Умрем за Святую Софию!

— Умрем…

Отчего ж с такой легкостью мы смертью клянемся? Али и правда жизнь нам не дорога?

Как крикнули, так и сделали. Известное дело — вече, крикнуть куда как легче, чем после поворотить назад. Михайловым наместникам велено было сбираться и уходить изо всей Новгородской земли, а в Москву побежали бояре — звать Юрия.

Юрий, однако, сам не приехал, но послал вместо себя своего родича князя Федора Ржевского. Новгородцы так и опешили: досадно было им принимать у себя безвестного, малоудельного князька, хоть и родича Юрьева, но деваться уж было некуда — не виниться же опять перед Тверью. Тем более тот Федор прыток оказался сверх чина: взял да и похватал нечаянно встретившихся ему по дороге изгнанных из Новгорода тверских наместников. Похватал — ладно, волок бы их тогда обратно в Новгород для суда. А он от бездумья ли, нарочно ли, чтобы уж отступного пути у Новгорода не было, взял да и умертвил их на той дороге всех до единого. Пошто, спрашивается? При всей нелюбви новгородцы-то их от себя живыми выпустили. Многие тогда подивились в Новгороде такому ненужному зверству, да даже и пожалели тверичей, с которыми худо-бедно, а не один год вместе хлеб делили. Однако возмущались тем убийством да жалели тверичей уж не на вече, потому как никто не сзывал, а так лишь, промеж собой…

Федор же и бояре звали идти на Тверь, показать свою преданность Юрию. Чтобы озлобить, хитрость нужна, а чтобы озлобиться, много ума не надо. Так ли, иначе ли, но в ту же осень двинулись новгородцы на Тверь.

И все же, чуя, что накричали лиха и творят беззаконие, новгородцы — хоть и ведали, что великий князь в отбытии — в тот раз шли к Твери с душевным унынием. Даже попутный грабеж не радовал, и, вступив в неприятельскую землю, новгородцы вели себя тогда скромно, как ни задорили их на озорство войсковые начальники. Вообще был тогда миг, когда все еще могло бы переломиться. Но заступники Михайловы оказались в меньшинстве, не при власти, а потому робки. И бояре, люто ненавидевшие Михаила за придирчивость, видевшие в его силе лишь посягательства на свои права, во главе с Федором Ржевским, строго соблюдавшим Юрьевы — али Ивановы? — указания, сумели-таки довести новгородское войско до Волги, где на другом берегу, упрежденный заранее, уж ждал их Михаилов сын Дмитрий.

Дмитрий к тому времени не достиг и отцова возраста, когда тот впервые повел рать на Кашин, то есть и пятнадцати ему еще не исполнилось, но уж величали его не иначе как Дмитрий Грозные Очи. Знать, заслужил, и не только тем, что взглядом умел сверкать. При Дмитрии ненавязчивым пестуном и старшим воеводой, разумеется, находился неизменный Помога Андреич, с годами приобретший еще большее дородство и добродушие. Помога Андреич сам недавно воротился из Новгорода, он-то и водил тех новгородцев отбивать у шведов Кексгольм. Теперь он глядел на бывших своих сотоварищей с сожалением, как смотрит кот на недоступную птицу, любя и презирая ее. Дело в том, что противников надежно разделяла река, по первым морозам едва покрытая тонким льдом, который и одного пешего не мог выдержать. Жалел о том Помога Андреич — за неправоту следовало бы наказать переметных новгородцев. А тверская рать, крепко скованная великим князем, даже и без него была страшна и могуча.

— Ну, Помога Андреич!

— Чай, я не мороз. Ждать надо, княжич.

Дмитрий хоть и рвался в бой заступиться за отчину и за отцово достоинство, но был послушен, как и наказывал ему, уезжая, Михаил Ярославич. А совет был один: ждать.

Долго перекрикивались через речку, бранились, обещали ужо пустить друг другу кишки, как лед встанет. Однако далее еще неожиданно потеплело, и новгородцы, видно убоявшись распутицы, снялись в одну ночь. Наутро увидели тверичи голый берег.

Новгородцы возвращались домой, подверженные внезапно напавшей на них, то ли от ожесточения на самих себя, то ли еще по какой причине, отчаянной лихости. Так бывает среди людей. После сомнительного предприятия вдруг нападет, да разом на всех, какое-то бесовское веселье, от которого, впрочем, на душе вовсе не весело, и пущая лютость, как правило совершенно бессмысленная. Как только являлось их взглядам какое-никакое тверское усадище, точно огненным помелом проходились по нему новгородцы. Никого — ни тверского монаха, ни девку — кто бы ни попался им на возвратном пути, не щадили они. Словно рукой на себя махнули новгородцы: «А, семь бед — один ответ…»

И доказывали свою преданность московскому князю многой безвинной кровью.

Хотя понимали, что и без той крови дело уж сделано бесповоротно. Зная великого князя тверского, можно было не сомневаться в том, что обиды он не оставит.


В другой раз побежали гордые бояре новгородские в Москву звать Юрия. На сей раз Юрий был уступчив и милостив. Повязав с собой и меж собой новгородцев тверской кровью, согласился вокняжиться на престоле Святой Софии. И то, с богатым, тщеславным Великим Новгородом ему теперь и тверской великий князь был не страшен. Да еще Москва оставалась за спиной Михаила Ярославича. Отныне, в какую бы сторону ни оборотился он, спина у него всегда останется неприкрытой. Авось с голым задом-то не навоюется… На Москве оставил Юрий Ивана — тот провожал его с Искренней горестью, — с собой взял Афанасия, старшего из трех последних братьев Даниловичей.

Юрий с Афанасием прибыли в Новгород перед заговением. Новгородцы встречали московского князя с невиданной радостью. Они уж не чаяли увидеть его. В душе-то многие из них успели и напугаться, и покаяться в содеянном. Пошто творили? Как бес попутал. И многие же втайне думали, что Юрий к ним не придет — мол, сам поманил, а потом отвернулся. Ан приехал все-таки, долгожданный.

Юрий же был по-московски уступчив да ласков, сулил благоденствие и обещал править новгородцами по всей их воле.

Рухнуло и то малое, чего достиг Михаил Ярославич.

5

Смерть Тохты для всех была внезапна, а для него самого и преждевременна. Он умер, едва ему исполнилось сорок лет, не успев испить до дна чашу величия. Только приладился к ней по-хорошему, ан пора помирать.

Трудно сказать, была ли и его смерть насильственной, однако и этого исключать нельзя. Тем паче при обилии и разнообразии ядов, коими снабжалась столица Ордынского царства. Во всяком случае, Михаил Ярославич, узнав о смерти Тохты, про себя усмехнулся, вспомнив скользкую китайскую чесунчу его нижних рубах.

Тверской предвидел, что в Орде по смерти Тохты, как по смерти всякого ее государя, непременно случится замять. Хорошо оказалось и то, что он не успел отправить в Орду уже собранный ханский выход. Теперь можно было не спешить его отправлять, придержать у себя до тех пор, покуда сами татары не спохватятся да не потребуют.

А еще Михаил надеялся на то, что татары, как это уже случалось прежде, схватятся меж собой из-за власти, да так наконец-то схватятся, что после схватки не вскоре еще и очухаются. И тогда, Бог даст, поймет Русь: и ей пришло время сплотиться против Орды воедино. Сколько же можно терпеть и ждать, ждать и терпеть? Всегда та надежда жила в нем, к тому готовил он Русь и себя. Сильно надеялся великий князь и на то, что лишь только забрезжит для всех, а не для него одного действительная возможность освобождения, тут же, как опадает шелуха с вызревшего в плод семени, опадет злобная и безумная пелена с глаз тех, кто покуда не видит этой возможности избавления от ненавистной татарщины.

Надеялся князь. И надежды его крепли по мере того, как приходили из Орды смутные, неверные слухи. По осени еще Николка Скудин сообщал, что в Орде беспокойно. Вкруг Сарая сбираются пришедшие со всего Дешт-и-Кипчака знатные степняки. По городам же, а особливо в самом Сарае, вдруг в одночасье обнаружилось много приверженцев Алкорана, причем приверженцев тех оказалось много и среди высоких нойонов и прочих начальников, при Тохте ревностно поклонявшихся разноструйным ветрам да Вечно Синему Небу. Кроме того, явился в Сарай откуда-то из Хорезма какой-то Узбек, называющий себя ханом. А за тем Узбеком стоит Хорезмское шахство, сарайские и иные неисчислимые магумедане и их муфтий Имам ад-дин Эльмискари.

Ламы кричат, мол, на улицах против магумедан, но их не слышат. А магумедане покуда молчат. Однако в их молчании, как добавлял Никола, ужаса будет поболее, чем в криках лам и бохшей.

И мимоходящие купцы сведения те подтверждали. Так что по всем сообщениям и слухам, что росли и ширились день ото дня, выходило, что не миновать Орде замяти, и замять та будет великой.

Оттого Михаил Ярославич доволен был и неверным миром с новгородцами. Тогда он приуготовился прощать обиды, потому как и великокняжеские обиды были несоизмеримы с тем, ради чего он жил и чего ждал всю жизнь.

Однако вскоре Великий князь всей Руси — так начали величать Михаила государи иных земель — получил повеление немедля предстать пред новым ордынским царем. Звали того царя Узбек.

Аз-бяк, как называли его русские меж собой…


А в Орде тогда и впрямь не хватило малого, чтобы занялась она повсеместным пожаром.

Согласно Тохтоеву завещанию, заместить его на ханском столе должен был старший сын Ильбасар. Однако, когда Тохта в одночасье скончался, сын находился вдали от Сарая, в устье Дуная, откуда и правил он самым западным улусом Орды.

Узбек же тайно пришел из Хорезма не раньше того и не позднее, а как раз накануне смерти Тохты. А сразу же после смерти правосудного хана с почестями был принят знатными сарайскими магумеданами, которые спешно и прокричали его царем.

Одним словом, Ильбасар вернулся в чужой город. Вернее, в город, для которого он сам стал чужим. И ненадолго пережил отца.

Убийство Ильбасара послужило сигналом к избиению неверных магумеданами. Бохши и ламы уже не лаялись, но смиренно умоляли соплеменников оставить им жизнь. Их снова не слушали: отрубленные головы в остроконечных колпаках нарочно натыкались на колья и выставлялись на улицах и базарах для устрашения. Как всегда в таких случаях, били не одних только ламаистов и приверженцев Ильбасара, но и прочих неверных. Досталось и русским, и иудеям, и латинянам. В несколько дней цветущий Сарай-Баты был опустошен и разграблен. Новый хан наказал ненавистный ему Сарай, из которого когда-то, еще в материнской утробе, его изгнали.

Узбек приходился внуком Менгу-Тимуру — он был сыном Тагрула, брата предбывшего хана Тула-Буги. Как известно, Тохта вместе с Тула-Бугой убил и всех его братьев, но отчего-то не догадался убить и их жен. Впрочем, затяжелевшая женщина некоторое время выглядит как пустая. Вот одна из тех жен, пытаясь сберечь оброненное в нее царственное семя Тагрула, и унесла из Сарая, подалее от Тохты, в укромном тайнике своего чрева будущего ордынского хана.

Расправившись со старым Сараем-Баты, Узбек повелел перенести столицу в новый Сарай, располагавшийся выше по течению реки Ахтубы, также невдалеке от Волги. Отныне он приказал именовать столицу Сарай-Берке, прибавив в название имя первого хана, принявшего магумеданство.

Силой утвердившись на престоле, с присущей ему твердостью молодой Узбек начал требовать и от дальних степняков, и ото всех своих подданных немедленного отказа от прежних заблуждений и поголовного обращения в любезное его сердцу магумеданство.

После сарайского побоища немногие уцелели из прежнего окружения Тохты. Однако, проявляя ли назидательное милосердие, из иных ли дальновидных соображений, но родичей того, кто самому Узбеку оставил жизнь лишь по случайному недогляду, он не казнил. Ни жен Тохты не тронул, ни других его сыновей, ни их жен, ни Тохтоевых племянников и их жен. То было странно, божественно великодушно, царствено и непонятно. Новый хан уже был велик и загадочен, как его вера.

Не казнил Узбек и ближайшего из эмиров Тохты Кутлук-Тимура.

А в Дешт-и-Кипчаке кипели страсти: по степи, загоняя коней, летели гонцы, неся от кочевья к кочевью тревожные вести, то тут, то там близ Сарая появлялись летучие отряды степняков. Одни эмиры требовали созвать курултай, другие али собирать войсковые туманы, чтобы уничтожить ненавистных магумедан и их хана, третьи слали Узбеку письма. «Ты ожидай от нас покорности и повиновения, но какое тебе дело до нашей веры и нашего исповедания? Как мы покинем Джасак Чингисхана и перейдем в веру арабов? Думал ли ты о том?» — спрашивали они.

Одним словом, готовился обратный переворот. Среди заговорщиков был Инсар, второй сын Тохты, могущественный эмир Тунгуз, сын Мунджи, и многие другие татарские князья, не желавшие переходить в мугамеданство. Был среди них и тайный магумеданин Кутлук-Тимур. Кутлук-Тимур и выдал заговорщиков. Но не то удивительно, что он рыдал их, он всегда безошибочно предавал обреченных, как предал он Ногая, да и яд Тохте мог поднести только Кутлук-Тимур, странно, что он, магумеданин, оказался в числе заговорщиков-ламаистов. Кутлук-Тимур с ведома, а то и по указке Узбека сам и затеял тот заговор, чтобы разом выявить и уничтожить ханских врагов в столице, без которых остальная степь, уже не сможет подняться.

Заговорщики позвали Узбека на пир, якобы устроенный в его честь, на котором и намеревались его убить. Казалось, все предусмотрено и готово к убийству. Заранее уведомленный Кутлук-Тимуром, Узбек приглашение заговорщиков принял милостиво. Однако на пир пришел не один, но с войском.

Теперь сердце Узбека не знало пощады. Он казнил всех, кого дальновидно не казнил прежде: и Тохтоевых жен, и других Тохтоевых сыновей и их жен, и Тохтоевых племянников и их жен… Он казнил и многих нойонов и беков, даже тех, кто не был напрямую причастен к заговору, но предлагал собрать курултай, и тех, кто слал ему письма или просто стоял в стороне.

Не почитая Джасака, Узбек из всех правил великого предка всегда и неукоснительно соблюдал одно: достоинство всякого дела заключается в том, чтобы оно было доведено до конца.

Степь ужаснулась и покорилась.

На том и умер старый, злобный, но простодушный Дешти-Кипчак.

Гийас ад-дин Мухаммад Узбек был юн и красив той царственной красотой, что отличает красоту властителей от заурядной пригожести мелких злодеев и неумеренных сладострастников.


Узбек был велик. А его юное, миловидное лицо лишь подчеркивало это величие. Никто еще не знал, что спустя немногие годы целые народы в знак любви к государю назовут себя его именем, никто не ведал, что причислен он будет к самым умным и могущественнейшим царям мира, никто не предполагал, до каких небывалых высот вновь возвысит этот отрок Золотую Орду.

Не знал о том и Михаил Ярославич. Но с первого взгляда, когда увидел он в ханском дворце молодого царя, нахлынуло на него отчаяние, чувство необоримой и очевидной безысходности, которой не было ранее, и защемило сердце. Точно сердце вперед ума узнало, кто перед ним.

Румяное, в нежном пушке, тонкогубое, не желтое, а скорее смуглое лицо хана будто светилось изнутри непреходящим изумлением, словно все, что окружало его, было внове ему. Когда он слушал доклады визирей, рот его даже приоткрывался как-то совсем по-детски, а брови, сросшиеся на переносье, сами по себе ползли вверх.

«Вот как? Любопытно… так-так-так», — без слов говорило его лицо.

Когда он бывал милостив, улыбка Узбека лучилась добротой и приязнью.

«Ну что же! — звал он к себе всех и каждого улыбкой всемогущего Бога. — Идите же ко мне! Разве вы от меня ничего не хотите? Я дам вам — всем и каждому — то, чего вы пожелаете. Ну же…»

Но мало кто обманывался этой улыбкой.

Когда же хан был сумрачен, то наводил округ такой ужас, что не только визири, а и мимолетящие мухи, казалось, впадали в уныние. Но менялся хан лишь для того, чтобы нынче отличаться от себя вчерашнего, а завтра не быть похожим на себя сегодняшнего.

Однако внутри он всегда оставался холоден, расчетлив и ровен. Никого не впускал в душу, был одинок, счастлив и корд своим одиночеством. Вести и те принимал на ум осторожно, как глотают студеную воду.

Весело и удобно было хану менять личины, зная заранее, на многие годы вперед, чем обернется кому-то вот эта его улыбка, оброненная будто бы невзначай…


Более двух долгих лет с тоской наблюдал Михаил Ярославич за внешними переменами и уловками хана. При всей его дальновидности, при магумеданской изощренности строгого и ясного ума, сам по себе он все-таки не был страшен князю, хотя бы потому, что во многом Михаил умел понять и предугадать молодого Узбека. Но за Узбеком стояла Орда, страшная и без Узбековой воли, Орда, которую хитрый хан предусмотрительно еще прочнее сплотил на века жесткой единой верой.

За Тверским была Русь.

А из Руси приходили худые вести. И скорбные… Во Владимире, в Успенском монастыре, почила благоверная инокиня Мария. В миру княгиня Ксения Юрьевна. Матушка…

Еще никогда с такой безысходной тоской не принимал Михаил Ярославич обычный татарский волок. Хотя и волок был необычен. Узбек держал его подле себя, впрочем не допуская вблизь, будто нарочно испытывая терпение великого князя. Не было нужды ему далее оставаться в Сарае, все, что можно было решить и уладить, было улажено и решено. И ярлык с новой ханской тамгой давно уж лежал в походном княжеском сундуке. Но великий беклерибек Кутлук-Тимур, с которым несколько раз добивался встречи Михаил Ярославич, лишь пыжился и глядел на русского князя, не скрывая злорадства и давнего, необъяснимого презрения: мол, погоди, князь, не торопись, теперь уж недолго осталось…

Михаил Ярославич понимал, о чем говорил взгляд беклерибека. Впрочем, значения ему не придавал: какой татарин не хочет смерти русского князя?

— Когда же? — одно спрашивал тверской князь у Кутлук-Тимура.

— Нет покуда на то воли великого шахиншаха.

Михаил Ярославич понимал: с той прытью, с какой начал Узбек, он не удовольствуется наведением порядков в одной лишь Орде, непременно потянет руки к Руси, и Узбековы руки будут покрепче иных, а Русь и не чует того. Сказывают, Новгород так вольно разгулялся под Юрием, что от ушкуйников[92] спасу нет, до Нижнего добегают на лодьях, а по пути бесчинствуют, словно в чужой земле.

В долгие, беспроглядные сарайские ночи, тревожные от ветров, ему мнилось: попади он сейчас на Русь, одно имя его остановит беззакония. А Новгород он накажет по-своему, так, чтобы надолго запомнил… А Юрия… Что ж Юрий? Как ни обширна земля, а, видно, не жить им вместе с племянником на земле этой. Хватит уже — до трех раз прощают.

И молил Господа освободить его из татарского плена.


За те два года, что провел Михаил Ярославич в новом Сарае, не так уж много раз видел он хана, а еще менее говорил с ним. Но всегда, понимая, что хитростью с Узбеком ему ничего не достичь, говорил откровенно, насколько можно было быть откровенным русскому князю с ордынским царем. И всякий раз с горечью сознавал, что и откровенностью не добился, чего хотел. Милостиво улыбаясь, Узбек принимал самые неожиданные, внезапные решения, но совершенно противоположные тем, на какие рассчитывал Михаил Ярославич. Иногда то обнаруживалось сразу, иногда после.

В Сарай великий князь пришел вместе с митрополитом Петром. Тому тоже надо было подтвердить у нового хана монастырские льготы, существовавшие еще со времен Менгу-Тимура. Кстати, Михаил Ярославич и надоумил на то Петра, и уговорил его пойти в Сарай вместе с собой.

С пущей щедростью Узбек подтвердил те льготы, но при этом ущемил права великого князя и защитил перед ним митрополита. Михаил Ярославич ждал ответа от константинопольского патриарха Нифонта на свою грамоту, в которой просил церковным судом судить Петра и, коли суд найдет возможным, сместить его с высокого митрополичьего престола. К тому он прилагал основания.

Петр же пожаловался Узбеку на притеснения, какие якобы имеет он от великого князя. Да если бы и были те притеснения, как мог допустить себе митрополит всея Руси подать жалобу на великого князя не кому-нибудь, но магумеданину и ордынскому притеснителю!

Господи! Доколь мелки бывают и высокие слуги Твои, держащиеся за свой стол!

Менгу-Тимурова грамота, определив монастырские льготы, никоим образом не вмешивалась ни в отношения Церкви с русскими великими князьями, ни собственно в дела самой Церкви. Узбеку лестно было вмешаться в дела иного Бога, кроме того, митрополичья просьба давала ему право и впредь вникать в возможные тяжбы как между православными священнослужителями, так и между ветвями духовной и княжеской власти. Хотя православие было скучно Узбеку. В будущем, пусть неблизком, он мечтал видеть Русь, да и весь подлунный мир магумеданским.

А в Твери уже дожидалось князя послание патриарха Православной Церкви константинопольского старца Нифонта. Нифонт своей патриаршей властью поручал великому князю силой отправить недостойного митрополита в Константинополь. Не знал еще о том Михаил Ярославич, а когда сведал, уж не дотянулся до Петра, укрывшегося в Москве. Да после и не до того ему было.

А еще во всякую встречу с ханом Михаил Ярославич просил Узбека рассудить его с Юрием. На ту просьбу он имел право, так как и тверской, и московский князья считались слугами ордынского царя. Не о многом просил он — ишь о ханском суде. Узбеку, судя по тому, как слушал он Михаила, Юрий показался любопытен. Он непременно обещал его вскоре вызвать, но отчего-то не звал. И Михаил Ярославич знал отчего: не нужен был хану суд, на котором великий князь непременно доказал бы вину племянника. После того как тот сел на Новгороде, слишком уж она стала очевидна.

Так и тянулся без проку безнадежный татарский волок.

А Орда под властной рукой молодого хана все крепла, и ясно становилось Михаилу, что теперь цель Руси уж не в том состоит, чтобы скинуть татар, как хотел он того, но лишь в том, чтоб не дать Орде утвердиться на Руси на вечные времена. Благо еще, что Узбек, хорезмский царевич, более глядел не в сторону Руси, а на юг и восток. Но долго ли перевести взгляд с востока на запад? А там Русь. А на Руси раздоры: да свары, зависть да злоба к самим себе. Приходи да бери ее, бей, режь, жги, грабь да силуй. Кто поднимется, кто защитит кресты православные?

Страшно Михаилу за Русь пред новой Узбековой силой. И тяжко, так тяжко, что, случалось, на молитве или бессонной ночью чувствовал вдруг, как мокнут глаза, — то, будто в детстве от нетерпимой обиды, прихлыновали к ним вдруг жаркие бессильные слезы.

«Пошто вы, русские люди, не любите так себя?..»


Наконец на новый, шестнадцатый год — а год исчислялся тогда с сентября, — еще раз позвали великого князя к хану.

То был не обычный ханский прием, на каких присутствовало и до сотни разных людей. На совете-диване собрались лишь самые близкие и доверенные Узбеку лица — Кутлук-Тимур и самые видные эмиры, первая жена хана, хорезмская красавица Балаянь, Узбековы сестры. Сначала долго говорили, не трогая сути. К сути же подошли, как всегда бывает, внезапно и покончили с ней в один миг. Все уж было подготовлено и решено. Узбек позвал Михаила лишь объявить ему свою волю.

Узбек глядел на русского князя будто с сочувствием. Как ни затворено ханское сердце, нравился ему этот русский. И статью своей, и взглядом, в котором не чувствовалось привычного хану раболепства и страха, и тем, что не юлил, как другие, и тем даже, что пытался ограждать свою Русь, и умом, который так редок в людях. Однако знал Узбек: в том, что нравится ему великий князь, для самого князя ничего хорошего нет. Если помощники нужны поподлей, побессовестней да помельче, то что уж говорить о врагах?

Легко держать в подчинении лишь тот народ, который лишен достоинства. Но можно ли позволить такому народу иметь достойных князей? «Конечно, нет, — разумно полагал хан, ласково глядя, словно прощаясь, на великого князя. — Иначе, глядя на достойных князей, и сам народ взбодрится, почует достоинство, а таким народом нельзя уже управлять одной силой».

Пока Михаил был в Орде, многие склоняли Узбека к тому, чтобы избавиться от него. Кутлук-Тимур и прямо настаивал убить Тверского сейчас же. Мол, первый то враг для Орды среди русских. Но хан не спешил. Больно уж чист и ни в чем не замаран оказался тверской князь перед Русью, как белый голубь на синем небе. Такие-то после смерти, бывает, оказываются пострашнее, чем при жизни. Прежде чем убивать, надо его пометить кровью, как дегтем, да густо, чтобы уж не голубем взмыл, а вороном. И есть к тому у хана надежное средство. А еще было б лучше, если бы не татары, но сами русские его и убили. Это при их злобе и зависти устроить не тяжело.

Жизнь человека, даже если он хан, коротка. И прожить ее нужно мудро и бережно. Как девы хранят всякий раз белые одежды от неизбежной крови, так государи должны оберегать будущую по себе память от неизбежной хулы. Чтобы потом, когда призовет к себе божественный Мухаммед, вечное время наслаждаться в его цветущих садах и слушать, как люди на земле славят твои добродетели. Гийас ад-дин Мухаммад Узбек никого не убивает безвинно. Он лишь наказывает.

— Я дам тебе войско, князь. Накажи тех неверных людей — новгородцев.

Будто одаривал, Узбек сиял лучезарной улыбкой.

Слова толмача были внезапны.

— Я не прошу у тебя войска, великий хан.

Выслушав ответ толмача, хан не перестал улыбаться.

Между прочим, Узбек знал, что тверской князь понимает и говорит на куманском наречии, но обращался к нему через гласника. Так ему было удобнее.

— Разве князь отказывается от дружеской помощи милостивого Узбека? — Узбек все так же лучезарно улыбался, покуда улыбкой давая понять, что от дружеской ханской помощи не отказываются.

— Я просил у хана суда с Юрием, а не войска на Новгород, — ответил Михаил Ярославич.

Хан не перестал улыбаться, но теперь улыбка его неуловимо изменилась, стала холодна и хрупка, как стекло.

— Будет суд, — пообещал Узбек. — Я послал за тем Юрием. Сначала надобно выслушать и его. Так берешь мое войско, князь?

Хан больше не улыбался.

— Великий хан, мне новгородцы обиду сделали, я их и наказать должен.

Хлопнув в ладони, что означало решение дела, Узбек внезапно весело рассмеялся:

— Верю тебе, князь! Я посылаю войско на тех неверных новгородцев. Ты его поведешь…


За Покровом татарское войско во главе с воеводой Тойтемером, ведомое великим князем тверским, вступило в Русь.

Вот уж истинно — злее зла честь татарская…

6

Десятого февраля одна тысяча триста шестнадцатого года подле Торжка, на Тверце, сошлись для битвы войска Михаила Ярославича, в которых собраны были суздальская, владимирская, тверская и татарская рати, и новгородцы. Новгородцами предводительствовали Федор Ржевский и князь Афанасий! Данилович. Юрий еще летом отбыл в Сарай, трепеща Узбекова вызова. Разминулись они с Михаилом Ярославичем лишь потому, что Юрий предусмотрительно избрал не обычный, кратчайший путь в Орду по Оке и Волге, а вертлявый и дальний — по Каме. Когда дело касалось жизни, московский князь был расчетлив.

День поднимался мглистый. Долго не могло развиднеться, а когда развиднелось, въяве увидели новгородцы тьму Михайлова войска и содрогнулись, так было оно велико.

— Братья! Умрем за Святую Софию! — выкрикнул Афанасий.

— Умрем! — глухо пророкотало в ответ.

Теперь и без клятв новгородцы понимали, что обречены умереть, пощады им ныне от Михаила не будет.

Что ж, коли суждено умирать, так хоть исподнего не запачкать.

Переговоров не вели. Не о чем было переговариваться.

Уговорено было, что Тойтемер первым наскоком ударит по новгородцам конными лучниками, а как откатят их волны, вперед пойдут тверичи, за ними и остальные. Отчего-то Михаил Ярославич все не давал знака к бою. Татары злились, понужая и сдерживая коней. А Михаил заране чувствовал какую-то неуместную сердечную маету и медлил. Коли бы не было с ним татар, как бы было ему ныне легко, думал, досадуя, он. Легко ли?

Наконец на высоком древке взвился условленный багряный княжеский стяг.

Завизжали татары, как санные полозья на повороте, поднялось над заснеженной поймой белое облако, тронулись конные ряды лучников один за одним, догоняя друг друга у невидимой черты, где скидывали они с тетивы стрелы. Новгородцы ждали того — подняли над головами щиты. Немногие татарские стрелы пробили брешь и достигли цели. Крик татар еще не исчез безвозвратно в воздухе, еще не осела снежная пыль из-под копыт их коней, как пошли на новгородцев, обнажив короткие мечи и сулицы, сподручные для пешего боя, тверские полки. Твердо, плечо к плечу, двинулись им навстречу и новгородские «плотники».

Шли молча. Ни те, ни другие не поминали ни Бога, ни князей, ни родителей — так велика была ненависть, ни злое слово, ни крик ничего не могли к ней прибавить. Оттого, что молчали, те двести саженей, разделявшие ратников, казались непреодолимым вечным путем, но первым никто не хотел нарушить молчание. Так и молчали до железного звона, а там уж не разобрать было, кто кого клянет, кто кого зовет, кто кого поминает… В один бесовской, ненавидящий, злобный вой слился единый русский язык, в котором не осталось места для слов.

— А-а-а-а-а-а-а-ля!.. — кричали одни.

— А-а-а-а-а-а-а-ля!.. — кричали другие.

Никогда досель не было в жизни князя столь страшной, кровавой и дикой сечи, как та, что случилась под торжскими стенами.

Зная вину и не видя в ином спасения, новгородцы бились отчаянно, предпочитая умереть с честью, но не сдаться великому князю, от которого все равно они не ждали пощады. Раненые новгородцы об одном молили и своих и чужих:

— Христа ради нашего Господа, убей, человече!..

Иных и убивали из жалости, по ходу пронзая железом.

Мертвых не обирали — новгородцам было то ни к чему, а тверичи дрались не за добычу, но вымещая обиду.

Как ни противились новгородцы, однако силы их в сравнении с силами Михаила были ничтожно малы. На смену уставшим рубить тверичам вставали владимирцы. Отдышавшись, отхаркавшись да отерев с лиц пот и чужую кровь, чтобы не застилала глаза, с новым остервенением кидались тверичи в рубку.

Михаил Ярославич также сошел с коня, чтобы быть рядом со своими тверичами. До десятка новгородцев один положил. Средь них мальчонку безусого. Сначала ударил, а потом уж увидел, кого бьет, но поздно было. Голова его скособочилась, осела на плечо, а белая кожа на тонкой шее сине вздулась на месте удара, покуда не хлынула кровью…

Что ж — бой. В бою не знают различий, в бою убивают. Только худо отчего-то стало Тверскому. Бросил меч. Пошел прочь. Поначалу слышал, как позади, оберегав Князеву спину, ухая, рубится Тверитин. Потом смолкло все, точно не посреди битвы шел, а по мертвому полю.

Со стен города в безмолвном оцепенении глядели торжские жители на великое зверство. Бабы плакали без голоса, одними слезами, глядя, как кончается русская жизнь.

«Господи! На что мы рожаем-то?! Господи…»

Господи, слышишь ли ты?

А Михаил Ярославич шел, тяжело загребая ногами по грязному, кровавому, протоптанному до черной земли снегу.

И было ему видение.

Словно смотрит он сверху, откуда-то с высокого неба, на себя на другого. А тот, другой, будто бы идет по земле, но под ногами его, обутыми в те самые сапоги, что были на князе сейчас, не снег, не земля, не трава, не песок, не тропа, не дорога, не лесовый настил, а мертвые русские люди. Именно мертвые, потому что лица их страшны и безглазы, именно русские, ибо все они, несмотря на то что мертвы, говорят на одном языке, произносят одно слово, не отворяя мертвых, сомкнутых губ:

«Пошто? Пошто? Пошто? Пошто? Пошто?..»

А тот Михаил, что вверху, в Божьем венце небесном.

А тот Михаил, что внизу, в кровавом венце.

«Пошто? Пошто? Пошто?..» — быстрей и быстрей кричат мертвые, точно подгоняют его, и он идет все быстрей, быстрей, но не кончается мертвое поле и не стихают слова в ушах. Быстрей! Быстрей! Кажется Михаилу — он уже бежит, летит над тем полем, но все не кончается мертвое поле, нет для него предела…

Тяжело загребая ногами, более привычными к стремени, чем к земле, не оборачиваясь, медленно уходил от сечи великий князь по грязному, кровавому снегу.


Незадолго до скорых потемок серого короткого февральского дня битва меж русскими завершилась полной, разгромной победой сил великого князя. Израненные, жалкие остатки новгородцев затворились в Торжке.

Играя конем и плетью, весело скаля зубы, к тверскому князю подскакал Тойтемер, воевода Узбеков.

— Харош урус бьется!

— Сойди с коня, пес! — не разжимая губ, каким-то жутким, утробным рыком с ненавистью одернул его Михаил Ярославич.

Видно от неожиданности, татарин опешил. Теперь глядел на Михаила зло, с выжиданием.

Тверской был черен лицом, точно в горе. Губ не разжимал, говорил сквозь зубы, как будто глотку ему свело:

— Что татар пустил мало?

Тойтемер ухмыльнулся:

— Две собаки дерутся, третьей нет места.

— Собака — ты и есть.

— Зачем лаешь, князь? — обиделся татарин.

— Царь я тебе в своей земле, татарин, слышишь ты, царь!..

Тойтемер вспыхнул лицом, зло усмехнулся, но отвел глаза в сторону. Ему не терпелось кинуть своих татар вслед затворившимся новгородцам. Сейчас, когда их войско было смято, раздавлено, подошло время татарам показать удаль в стенах опрокинутого, побежденного города. Ни у кого не было сомнений в том, что грозная торжская крепость, опоясанная высоким земляным валом, теперь беззащитна. Мужества, наверное, достало б новгородцам, но сил у них не было — из полутора тысяч ратников в крепость вернулось не более трех с половиной сотен, да и те наполовину оказались изранены. А немногочисленные жители Торжка, не имея вины перед князем, не имели и мужества. Кабы не честь и не страх перед татарами, они бы и сами отворили великому князю ворота.

Татары же, покуда русские бились, уничтожая друг друга, запасливо снарядились котомами для скорого грабежа и ждали лишь знака, чтобы ринуться в приступ. Ведали Тойтемеровы воины, что в богатом, бойком Торжке было чем поживиться. Потому и рвались первыми войти в город.

— Дай волю… царь, — покорно, но усмешливо скривил губы татарин, — сейчас возьму тебе город.

— Нет на то моей воли. Нет! — глухо, сквозь зубы, но твердо ответил Михаил Ярославич.

И потом как ни склоняли его взять Торжок приступом, на все доводы татарских да и русских воевод великий князь отвечал непреклонно и коротко:

— Нет.

Словно ему было важно не покарать, не уничтожить в прах своевольных новгородцев, а принудить, заставить их покориться и вновь признать его старшинство. А над мертвыми не бывает старших.

В обмен на жизнь и мир Михаил Ярославич потребовал выдать ему Афанасия Даниловича и Федора Ржевского и заплатить за измену великий откуп.

Не веря в милость тверского князя и, видать, еще полные решимости умереть, новгородцы ответили твердо:

— Не выдадим Афанасия, но помрем честно за Святую Софию!

Однако задумались. Многие из них смутились тем, что великий князь, имевший достаточную возможность на их же плечах войти в город и поквитаться с ними кровью еще вчера, отчего-то этой возможностью не воспользовался. Это было непонятно. И это давало пусть крохотную, но надежду на мир с Михаилом Ярославичем, а следовательно, и на жизнь. Тогда же многие должны были, хоть перед самими собой, признать новгородскую неправоту перед великим князем.

Ничто другое не завладевает человеком так властно и скоро, как надежда на жизнь, внезапно явившаяся после того, как он уж готов был умереть и не умер лишь Божией волею.

Еще стояли несколько дней вкруг Торжка. Великий князь не спешил. Тяжелей всего ему оказалось сдерживать Тойтемерово войско. Татары не понимали нерешимости князя, злились, ругали глупых русских и весь бесполезный поход на Русь, впервые не давший ни прибытка, ни удовольствия. В конце концов, устав ссориться с Тойтемером, Михаил Ярославич из своей казны изрядно заплатил татарам за невольное беспокойство и отправил их восвояси.

Кровь лить великий князь избегал.

Прошло еще несколько дней, за которые сил у новгородцев отнюдь не прибыло, а у великого князя вовсе не убыло, несмотря на уход Тойтемера. Теперь Михаил Ярославич послал сказать так новгородцам;

— Радуюсь вашей верности Афанасию. Так выдайте мне за мир одного Федора.

Новгородцы, обрадовавшись, что сохранили честь, во всем признав требования великого князя вполне справедливыми, выдали тверичам унылого Ржевского. В тот же день как злоумышленного татя, повинного во многой крови, Ржевского повесили на торжском посаде в виду крепостной стены.

Далее переговоры пошли без заминок. Раз уступивши, новгородцы более ни в чем не отказывали великому князю. И Афанасия все-таки выдали ему в заложники откупа, и бояр, каких он сам пожелал. На том и составили грамоту:

«Великий князь Михаил условился с Владыкою и с Новым городом не вспоминать прошедшего. Что с обеих сторон захвачено в междуусобие, того не отыскивать. Пленники свободны без откупа. Прежняя тверская Феоктистова грамота должна иметь всю силу свою. Новогород платит князю в разные сроки от второй недели Великого поста до Вербной двенадцать тысяч гривен серебра. Князь, приняв сполна вышеозначенную сумму, должен освободить аманатов, изрезать сию грамоту и править нами согласно с древним уставом».

Грамоту подписали с тем же архиепископом Давидом, находившимся при войске. На сей раз владыка был угрюм, молчалив, в глаза Михаилу Ярославичу не глядел, да и грамоту подписывал, особо не вчитываясь в писаные слова, точно видом показывал, что не верит он в эту грамоту.

— Али не ладно составлена? Али писцы зря корпели? — усмехнулся Михаил Ярославич.

— Много обиды от тебя, великий князь, Новгороду, — не удержался, упрекнул владыка Михаила.

— Так ли то, святый отче? Не встаешь ли ты против истины? — Михаил Ярославич поднял глаза на епископа, и Давид, не выдержав его взгляда, в котором не было торжества победителя, а лишь тоска и усталость, отвернулся. — Ответь, святый отче, пошто грамоту нарушили? Пошто Юрия кликнули?

— Многие обиды, великий князь, — вздохнув, повторил Давид и отмахнулся рукой, словно не желая поминать те обиды.

— Нет, владыко. — Михаил Ярославич покачал головой. — Не многие, а одна вам обида: в том, что под Русь хочу вас поставить. А вам что на Русь, что в неметчину — одинаково любо ходить ушкуйничать. На то вам и нужен Юрий. Али не так я мыслю?

Ежели и слышал Давид Михаила Ярославича, то сознаться в том не позволяла ему новгородская вечевая гордость.

Но в тот раз и действительную обиду нанес великий князь новгородцам: войдя в Торжок, он велел отобрать и у торжских жителей, и у новгородских ратников решительно все оружие, какое можно было сыскать на людях и на дворах.

Выполняя указ, удивляясь да посмеиваясь, тверичи грузили обозы отобранным у побежденных железом: доспехами, мечами, саблями, копьями, топорами, щитами, палицами — всем, чем можно было колоть, резать, бить, всем, что служило войне. Такого унижения не знали новгородцы. Вроде и не полоненные, но как свободные люди они были обесчещены хуже пленников.

Пришли жаловаться Михаилу.

— Пошто обиду чинишь, великий князь? — Новгородцы были поклонисты и смиренны.

— В чем вам обида есть? — спросил Михаил Ярославич.

— Так ведь люди твои мечи с поясов снимают!

— И что в том?

— Как?! — изумились новгородцы. — Разве может быть человек без оружия?

— А вы пошто кровь льете зрей?

— Так война, — только руками оставалось разводить новгородцам на вопросы великого князя, точно дите малое спрашивал.

— Нет войны меж русскими. Не должно ей быть!

— Так ведь есть!

— А не должно!

Что тут скажешь?

— А все ж не бесчесть, Михаил Ярославич. Возьми серебро, оставь мечи.

— Я слов не меняю. А мечи ваши как серебро ценю: в низовой вес пойдут в счет долга вашего мне. Лишь бы кровь боле не лили русскую.

— Не ладно мир творишь, — упрекнули новгородцы Михаила Ярославича и ушли с великой обидой.

Без оружия они были точно голыми на миру и беззащитными перед миром. Это ощущение неприкрытости и беззащитности оказалось более оскорбительно, чем поражение, чем жизнь и мир, выкупленные у Михаила Тверского за серебро.

Впрочем, дело состояло вовсе не в той обиде, как бы глубока она ни была. И великий князь, и Великий Новгород прекрасно сознавали цену миру, купленному за серебро. Тем более что никогда серебро то — двенадцать тысяч гривен, означенных в грамоте — так и не было выплачено Новгородом Твери.


Юрия в Сарае приняли ласково…

7

Зима одна тысяча триста семнадцатого года выдалась на редкость студеной. Войско великого князя гибло от стужи и голода средь непролазных чащоб нехоженых новгородских лесов.


Эх, Ловать, Ловать! Не зря прозвали ту речку Ловатью, как птицу в силках, как зайца в тенетах, словила она тверскую рать, да так крепко словила, что, видать, уже и не выбраться. Заманила, повела за собой, а сама, закованная во льдах, неизвестно в каком перелеске унырнула от глаз. Куда? Бог ее ведает. Где теперь Ловать та?

— Ло-о-овать!..

Знаешь, что не откликнется, а хочется, хочется, приставив руки ко рту, звать ее из последних сил, как маленьким в детстве, отчаявшись, мамку звал, заблукавшись в лесу.

— Ло-о-о-о-вать! Ма-атушка-а-а!.. Лов-а-а-ть!..

Не откликается. Да ить все равно теперь, что вперед итить, что назад ворочаться, что блукливую речку звать, только и остается — лечь в снег, ужаться в нем, как в утробе, укутаться ровным саваном да помереть, угретым снежным теплом. А сначала уснуть, уснуть и в том сне не волков услышать, а ангелов Ить поют же они…

В мутные, кой день слезящиеся глаза Ефрем Тверитин с тоской глядел на бескрайнюю гать, припорошенную неверным снегом. Пойдешь по такой болотине как по полю, только взбодришься от того, что под ногами не болото, а твердь, как в тот же миг и ухнешь в разверзшуюся под ногами вонючую, топкую, жадную чертову пасть. Как ни велика стужа, но и ей не под силу выморозить до дна бесовское стойбище.

И слегами путь устлать некому. От войска, что вышло из Твери два месяца тому позади, осталась малая жалкая часть. Да и те, что остались, походили теперь не на ратников, а на смердов, переживших долгую, голодную зиму. И то, уж не вспомнить, который пошел ныне день, как доели последний хлебушко. Немногие обозные сани тянули еще за собой, но в них, кроме железа — мечей да кольчуг, особенно болезных, полумертвых людей, да тех еще некоторых, кто помер, но был слишком дорог, чтобы оставлять их волкам, ничего не было. Щитов и тех не осталось. Червленые древесные щиты из прутьев пожгли еще в начале пути. Кожаные доедали теперь.

Толстую бычью скору ратники обдирали со щитов, резали тонкими лоскутами, запихивали в рот и жевали, жевали, грызли ослабленными в деснах зубами, пропитывали скору влагой слюны, размягчали и жевали, жевали до тех пор, пока не оседал во рту горький, едва уловимый, далекий вкус пищи. Тогда напитанную кожаным вкусом слюну сглатывали в живот, а изъеденный лоскут сплевывали. Немного погодя, а то и сразу, резали новый лоскут и снова жевали его, жевали… Сил это вроде не прибавляло, зато идти становилось легче, словно в самом жевании таилась некая сила.

— Покуда жуешь, потуда и живешь, — хрипели некоторые новую шутку.

В ход шли и голенища от сапог, и конская сбруя. Самих коней, как начали они падать и скопом, и в одиночку, тоже пробовали потреблять, по обычаю поганых. Мясо конское было жестко, но вкусно. Но тот, кто отчаялся на поганое непотребство, в три дня до смерти исходил кровавым, пенным поносом. Несъедобна вышла конятина — лошади-то, оказывается, не от усталости и голода падали, а от неведомого внезапного мора.

Весь-то путь, пройденный тверичами в тот месяц от малого погоста в Устьянах, что стоит в Деревской пятине — всего-то верстах в пятидесяти от Великого Новгорода, — устлан был жуткими вздутыми лошадиными тушами и вымороженными людскими трупами, кое-как прибранными в снегу под чужими деревьями. Знали бы тверичи, какой мукой обернется для них это бесславное возвращение, вопреки князю, пешими побежали бы от Устьян к Новгороду мстить иную княжескую обиду. Куда как лучше помереть в бою от вражеского железа за Тверь да за князя, чем так вот бесследно сгинуть в болотной лесной глухомани от стужи и голода, неизвестно за что и про что.

И не было спасения от неумолимого и безжалостного врага. Голод и холод косили тверскую рать невидимой смертной косой, не разбирая, где сын, где отец, где вятший боярин, где боярчонок, где холоп и где князь. Никогда еще дружина тверского князя не терпела столь сокрушительного и скорбного поражения. Люди не могли противостоять ему. Знать, заманили, словили в сети иные силы.


…Ловать, Ло-о-о-о-вать! Ма-а-а-а-тушка! И впрямь, явилась Матушка. Ефрем не удивился, а обрадовался и заплакал от счастья. Матушка была молода, словно, пока Ефрем жил, не успела состариться. Матушка шла откуда-то издалека, ноги ее были босы, но их не касалась стужа, потому что Ефрем знал: она давно умерла. Матушка улыбалась, но глаза ее оставались печальны, словно встреча с Ефремом не радовала ее.

— Матушка, когда же ангелы запоют? — спросил Ефрем…

— Вставай, Ефрем Проныч, вставай! Пошто сел? Чай, еще не дошли до Твери-то. — Сизый, с заиндевелой бородищей дружинник, коего и не узнать было в той серебряной бороде, встряхивал Тверитина за плечи, толкал в бок кулачищем. — Полно тебе помирать-то, вставай!

— Когда, говорю?

— Да ить прямо сейчас и подымайся, слышь, что ль?

— Нет, — ответил Ефрем, но не дружиннику, а кому-то другому.

— От беда-то, — посетовал дружинник, — со смертью балакает.

И с новой силой принялся тормошить Тверитина. Наконец Ефрем вроде бы очнулся от смертной дремы, начал ругаться.

— Куда! Уйди! Не хочу я более!

— Ефрем Проныч, нельзя тебе, кто ж поведет-то нас? — ласково укорял его ратник, пытаясь поднять со снега тяжелое тело.

— Ништо, — отбивался Ефрем, будто пьян был и шумен.

Но еще долго Ефрем приходил в себя, поводя округ очумело глазами, не понимая, где он и для чего.

От дальнего княжеского возка раздался слабый, задушенный ветром крик:

— Ефрем Проныч! Князь тебя кличет…

— Слышь, Ефрем Проныч, князь! Поди к нему, зовет он тебя.

Сквозь заволоченное студеной мглою сознание пробилось слово «князь».

Ефрем поднялся. С трудом установился на затекших ногах. Потом зачерпнул в горсть снега, до боли, так, чтоб засаднило, потер лицо.

Ладонь не чуяла ни носа, ни щек.

«Обмерз…»

Тверитин тер лицо снегом, жесткой овчинной рукавицей, сдирая клоками обмерзшую кожу, покуда издалека не пришла слабая, чуть ли не ласковая, едва чувствительная боль.

И от этой ли тихой боли, от ветра ли, от стужи снова слезы застили взгляд, пред которым только и было неумолимое белое пространство нескончаемой болотины с одной стороны, а с другой черная, неприступная стена леса, из которого нынче вышли. И опять захотелось кричать, выть безнадежно от тоски и бессилия пред безжалостной смертной силой.

— Ловать! Ловать, мать ее так, где она, эта Ловать-то? — прохрипел Тверитин, будто нарочно прочищая горло. И сизомордый дружинник довольно усмехнулся: в голосе Ефрема появились смысл и злоба. Знать, вернулась и жизнь.

«Князь!..» — точно только сейчас дошло до него то слово, и изо всех сил, петляя ногами, Тверитин кинулся к княжескому возку.


Не было на Руси ни покоя, ни мира. Хоть не было и очевидной замяти, открытой войны. Так в остывающих угольях напревают теплом сухие поленья, чтобы зайтись огнем. Михаил Ярославич знал, что он не в силах уже ни залить, ни затоптать те поганые уголья, ему оставалось лишь ждать, когда полыхнет костер. То было скверное, унизительное и нестерпимое состояние для деятельной души князя, однако поделать он ничего не мог. Русь правилась из Орды. А в Орде был ныне Юрий. И оказался он там в таких неслыханных милостях, каких, пожалуй, еще не знали князья русские.

Оттого и новгородцы смелели день ото дня. Хоть и уговорился Новгород с великим князем жить по старой Феоктистовой грамоте, хоть и пустил вновь его тиунов и наместников, а договор не держал. Да и торжскую грамоту новгородцы забыли, будто ее и не было: ни гривны серебра не хотели давать взамен своих же аманатов, и аманатов требовали отпустить теперь уж без откупа. Мол, князь не по праву их взял, а обманом. А торжскую грамоту, мол, следует порвать да забыть. Разве сладишь с таким народом?

Афанасия-то, взяв с него слово не идти более супротив, Михаил Ярославич еще по весне отпустил на Москву. Что Афанасий? Не в нем причина и корень, хотя корень-то тот же: ни совести не знает, ни чести, ни креста не боится. Может, и был среди всего выводка Даниилова один вне породы — Александр, но он на Москве умер в тот же год, как вернулся туда из Твери. А из Твери Александр ушел, когда Михаил Ярославич в Сарае находился, а Юрий на Новгороде вокняжился. Видать, не под силу стало кормиться из рук того, против кого неправедно брат поднялся. Чистой души был отрок. А Бориска, тот ранее убежал: в мышиный год, когда на Москве повеселей было. Ну, этот — вестимый хвост, хоть и вовсе ничтожен. Теперь Афанасий на Новгород его за собой приволок.

Афанасий на Москве пробыл недолго, уж осенью воротился в Новгород. Видать, с вестями. Еще бы: ужо и на Твери слыхать, а не то что в Москве, о том, как ордынский царь Юрия милует! Новгородцы после прихода Афанасия вовсе забылись, войной грозить начали. Каких Михайловых наместников выгнали, каких в заложники обратили. Не верил Михаил Ярославич новгородцам, знал, что тем кончится, однако не думал, что так скоро они про совесть забудут. Не случайно было и грозное Узбеково повеление, пришедшее летом, прислать в Орду пред его очи Михайловых сыновей. То было ударом. Свой татарский аркан загодя хан накидывал на шею князя: авось, когда сыновья будут в Орде под его лучезарным взглядом и под рукой его палачей, отец на Твери станет покладистей.

Что ж, все под ханской волей живем. Князья же, а значит, и княжичи, паче прочих ближе к хану стоят, ближе к хану — ближе и к смерти.

Вовсе ослушаться Узбека Михаил Ярославич не мог, однако и в слово выполнять ханское повеление не стал. Слишком уж великую мзду запросил Узбек за его покорность. Решил Михаил Ярославич, что пошлет не всех, а одного из сыновей. Надо было решить — какого? Какой из пальцев на руке менее люб ладони, ежели и сильна-то она кулаком? Анна Дмитриевна убивалась особенно, хоть и не показывала вида перед мужем и сыновьями. Выбор оказался мучителен. Михаил Ярославич прикидывал и так и этак, кого из сыновей отдать татарам в заложники, и вместе с Аннушкой рядили они не кто из сыновей дороже и ближе им, но кто по своему нраву и душе станет меньшей жертвой для всей Руси в будущем, коли придется ему умереть сейчас. Как определить то, как решить судьбу сыновью заранее? Вот задача для сердца родителя.

В конце концов решили отправить в Сарай младшего, Константина. Изо всех сыновей он был наиболее мягок, не властен, не по-княжески податлив другим. Даже Василий — увалень, и тот мог стать вдруг упрям и настоять на своем. Константин — нет. Его и звали-то все округ за ласковость и милоту Костенькой да Костюшей. Кроме того, перекрестясь, понадеялись, что само малолетство Константина — в тот год ему сравнялось двенадцать — вдруг да и упасет в лихой час. Ну, в том Михаил Ярославич Аннушку лишь утешал, он-то доподлинно знал, что ничто не упасет сына, коли захочет его смерти Узбек.

Настал день объявить сыновьям о выборе. И горек был тот день тверскому князю, потому что въяве увидел: пришла пора платить сыновьям за его жизнь, за его грехи пред людьми и за усердие перед Русью. И радостен был тот день: потому что въяве увидел Михаил Ярославич, что вырастил сыновей, достойных называться людьми, братьями и князьями. Все готовы были в Сарай отправиться вместо младшего брата заложниками отцовой части.

Дмитрий, так тот даже обиделся:

— Почему не я, батюшка? Я, чай, старший. Али ты не веришь в меня?

Александр ярился, убеждал отца с матерью, что нет среди братьев хитрей его, а с татарами, мол, известное дело, хитрость потребна:

— Отправь меня, батюшка!

Так уж хитер, что слез досадных укрыть не может.

Василий, увалень да насмешник, и тот серьезное молвил, что поразило всех:

— Меня пошли лучше, батюшка. Я ить все одно для княжения и Руси малогодный.

Все знали, на что отца упрашивали!

Ну, а уж Константин-то, Костяня, тот горд был, что за отца ответ держать перед ханом станет. Один он, наверное, и не сознавал до конца, зачем его в Сарай посылают.

— Не уронюсь я, батюшка, что ж ты печалуешься?

А Михаил Ярославич глядел на сыновей, и радостно, горько и умильно было ему до слез.

Что с ними станется, одному Господу ведомо, но то, что легкого в жизни будет им мало, это Михаил Ярославич и сам сейчас видел. Что ж, не для легкости жизнь, а для ноши, а коли ты княжьего роду, по чину тебе и крест. Не об облегчении ноши молить надо Господа, но о том, чтобы вразумил Господь и путь указал.


Однако сколь ни милостив Бог к нему, Михаилу, сколь ни вразумляет его, а жизнь впереди все одно что лес беспросветный. Да не то беда, что лес темен, а то, что тропу забыли, заросла она пырьем да репейником, колдовским разнотравьем, наново торить ее надо, наново. И знает Михаил Ярославич, где та тропа, знает, как ступить на нее, только выйти ему на нее не дают.

С тяжелым сердцем отправил Михаил Ярославич Константина в Сарай. Непокойно было округ, ощутимо подступала беда, и оттого даже к благому, к тому, чем жил, даже к молитве не лежала душа, думалось лишь о войне.

А когда, забыв обещания, Афанасий спешно вернулся на Новгород, война сделалась неизбежной. Да еще, видно, взбодренные вестями, которые доставил московский княжич, новгородцы воодушевились на новую пакость: составили на великого князя пространную клевету и с той клеветой послали в Сарай тайных жалобщиков. Благо о тех послах успел предупредить князя Данила Писцов, а ухватить их труда не стоило.

Столько лжи о себе, да сведенной письменами в одну грамоту, сколь было в перехваченной новгородской клевете, Михаил Ярославич во всю жизнь не слыхивал. И в худой день так черно он о себе помыслить не мог. В коих только грехах не винили его новгородцы! Однако для пущего доверия писали и правду: мол, мало того, что Михаил вестимый ханский хулитель, он, мол, еще на счет ордынских податей пользуется.

Было то. Быть-то было, да как новгородцы проведали? Действительно, с того самого года, как воцарился Узбек, с той поры, как нечаянно все-таки удалось Михаилу Ярославичу, благодаря недолгой ордынской замяти, последнюю Тохтоеву дань почти целиком у себя удержать, всякий год великий князь исхитрялся отдавать в Орду меньше, чем было прежде назначено. Поток дани из Руси оказался так велик, что даже и при множестве визирей, а может быть, именно благодаря их множеству, точных данных о всех положенных поступлениях никто не знал. В разные года, по разным статьям и по самым разным причинам колебались и суммы собранного серебра, и число возов хлеба, и число голов скота, и убитого зверя, и… Да всего, чем платила татарам Русь. Ясное дело: год на год не попадал. В иной год хлеба больше собрали, в иной меда, а когда ни хлеба, ни меда, зато рыбы да воска или пеньки впрок напасали. Так Михаил Ярославич и рассчитывал ежегодно, когда и чего татарам меньше отдать. Имелись для того и иные пути. Во-первых, из той части дани, что у себя оставлял, выгодней было отдельных визирей задаривать, чтобы они пуще глаза свои узили. Мздоимание при всех ханах в Орде происходило великое, им никто не гнушался, а почитал за достоинство и отличие службы. Во-вторых, можно было в сопроводительном пергаменте по своему усмотрению и произволу уменьшать число душ, с каких по Руси собиралась подать. Число-то душ на Руси еще более колеблемая величина, нежели чем что иное — то мор, то война. Благо баскаки первый и последний раз приходили считать народ по головам аж при хане Берке. Были и другие к тому условия…

А зато не страшны теперь великому князю и всей Низовской Руси ни мыши, ни летучая саранча, ни рослая рожь, когда пуст колос без зерен, ни засуха, ни иная беда, грозящая голодом — будет чем прокормиться; зато Владимир деньгами тверского князя стоит во славу Христову, точно наново выстроенный; зато в Твери что ни дом — то терем, сразу и не понять, в каком боярин живет, а в каком простой гридень; зато заложена вкруг Твери каменная, негоримая крепость, и, кабы ныне ее неприступные стены, какими придумал их сам Михаил Ярославич, выросли уж под бойницы, кто знает, послал бы он теперь Константина к Узбеку?..

Так что совесть за удержанное у татар свое же русское серебро великого князя не грызла, напротив, он и малой-то прибыли, коей умом мог лишить Орду, радовался, точно воинскую победу над ней одерживал.

Ясно стало, зачем Афанасий вернулся на Новгород. Видно, Юрию в Орде понадобились дополнительные доказательства вины Михаила Ярославича перед ханом. И доказательства той вины должны были исходить именно от русских, на то и нашли новгородцев. И вину, собаки, нашли. Ежели иные клеветы, изложенные в грамотке, не стоили и опровержения, обвинение в укрытии ханской дани сулило расплату. И к той расплате можно было начинать готовиться уже теперь. Потому что, коли новгородцы о том дознались, можно было не сомневаться, что узнает о том и Узбек. Всех завидников да жалобщиков не перехватаешь — больно Русь велика.

Однако любопытно — откуда же про удержанные подати новгородцы проведали? Не иначе, Иван Данилыч Юрию споспешествует, он же и послал Афанасия в Новгород. Неужто сам о том догадался? Неужто сам просчитал? Похоже на то. Да, силен княжич московский Иван Данилыч, силен, хоть и тих, как комарик. Истинный комарик: покуда зудит — не страшен, а как смолк — кровью, знать, напивается…

Но уж и новгородцы, как поняли, что их доносная да поносная грамота ведома великому князю, таиться вовсе не стали. Тогда-то и выкинули Михайловых наместников, они, кстати, чуя неладное, жили там тише воды ниже травы. Каких выкинули, каких в заложниках у себя оставили, для того и пускали.

А тут еще ударили в колокол — вече! Сам ли Афанасий решил отличиться, бояре ли его надоумили, только не ко времени народ-то стали злить да подзуживать: распутица на дворе, на Тверь со злобой не побежишь, а осеннее дело — темное, злобу всуе в себе не удержишь, излить надобно. Только крикни: «Распни!», только укажи виноватого, только дозволь бесчинствовать без вины, и явит тебе народ такую язву вместо лица, что ужаснешься!

Потом уж мимоходящие купцы сказывали про зверства, что вмиг учинились в Новгороде неведомо отчего. От злобы да зависти сами себя новгородцы начали есть. Кого могли уличить в приязни тверскому князю, схватывали на улицах, вытаскивали из домов, били скопом на Вечевой площади, затем кидали в Волхов с моста. Имущество же делили меж тех, кто уличил изменника. Многих забили, средь прочих и тех, кто никакого отношения к Твери не имел, а был лишь досадлив кому-то или богат на зависть и не по чину. Средь прочих забили какого-то Веска Игната, якобы за то, что он держал перевет к великому князю. А на Твери такого прозвища и сроду не слыхивали. Забили и Данилу Писцова. Причем забили нечаянно — холоп указал на него. Да и указал-то, что примечательно, не по знанию вины, а по одной лишь зависти.

Коли и были у Михаила Ярославича сторонники на Новгороде, так не стало их, а коли и остались какие, так до пяты оробелые.

Вот после того, дождавшись, как стали дороги, и повел великий князь тверские полки карать безумный и непокорный Новгород.

Дошли до Устьян…

Поди, в два дневных перехода достигли бы Новгорода, а там, глядишь, либо кровью упрямых переупрямили, либо сами костьми полегли. Так много было решимости в тверичах. Явился бы тверичам, Божией волею, Новгород на месте Устьян, неведомо, достало бы новгородским «плотникам» мужества устоять против них. До того все озлобились!

Поход оказался тяжек, зима настала больно студена, кони, видать, хворали и плохо шли. А на Твери остались бабы и девки в пустых угретых постелях, и сильно хотелось к ним на постель.

— Не больно-то весело воевать, — вздыхали тверичи. — И не воевать не выходит, — снова вздыхали они. — Кой год нет покоя от переметных новгородцев.

— Последним разом на них идем, — утешали, злобясь, друг друга ратники. — Хватит ужо, теперя либо мы, либо они. Другого не будет.

Ан вышло другое.

Устьяны не Новгород, лишь безвестный, малодворный погост, а Новгород за крепостью, рвом и острогом зря ощерился великой силой в ожидании тверичей.

В Устьянах великий князь занемог. Да так внезапно и тяжело, что не чаяли, будет ли жив Михаил Ярославич.

Болезнь обрушилась вдруг знобким пылающим жаром, отъявшим на долгое время и память и разум. Лишь в вечер первого дня вроде очнулся накоротко и, оглядев тех, кто был рядом с ним в дымной, черной избе, взглядом, полным явственной тоски и отчаяния, превозмогая мутную пелену омраченного болезнью сознания, все же успел сказать:

— На Новгород идти не велю… пусть их. На Тверь возвращайтесь… там еще будем… Надо.

И впал в беспросветное забытье.

Слова его казались напрасны. Новгород был рядом, и с той силой и злобой, что теперь жила в тверичах, нельзя было отступать. Но без воли на то великого князя и наступать невозможно. День ждали, другой, покуда спадет горячка, но жар у князя не убывал и разум не возвращался.

Известно: Господь и богатство дает в наказание, и болезнь посылает в благость и вразумление.

Или то знак победы иного?

Ведал про то один Михаил Ярославич. Сон его был то светел до ослепления, то черен до вечной и полной тьмы, словно в том сне, в той болезни столкнулись над ним бесы и небесные ангелы. Снова, снова и снова в том сне, мучая безответностью, возникая то из тьмы, то из света, являлось великому князю беспредельное поле, укрытое телами мертвых русских людей, что, шевеля губами, просили, требовали, молили князя ответить одно: пошто их убили? Пошто? А то являлись великому князю для утешения те, кто был ему дорог и умер давно. И тогда пели ангелы. А еще в том томительном сне он будто прощался со всеми, кто должен был умереть.

А то позвал вдруг Помогу. Да тонко так, жалобно и долго, покуда сам Помога не взошел в избу, князь просил его о пустом: поймай, мол, карасика…

Старый Помога плакал, утирал рукавом так и не поблекшие, синей лазури девичьи глаза и качал головой, дивясь благости князя, вспомнившего о нем и о том, о чем сам он давно позабыл.

— Помога, милый, поймай карасика…

Но когда окольные пытались сквозь его сон пробиться к нему словами, князь затихал, точно пытался понять, о чем ему говорили, а потом впадал в беспокойство, разметывал медведны, какими его накрывали, и отвечал одно:

— Не знаю… не знаю… не знаю…

Да еще кони начали падать один за одним. Где уж тут воевать!

Надо б было прежним путем возвращаться по речке Мете на Торжок, да больно долог и уныл показался тверичам путь, которым уже прошли. И князя надо было спасать. Решили пройти напрямки по Ловати, а там повернуть и ближним лесом выйти на Селигерье, откуда на Тверь шел прямой, ходкий путь. Ловатью предложил идти Помога Андреич — и лес он тот знал, и дорога ему была ведома. Однако первым из всех, открыв ряд бесконечных, бессчетных смертей, будто нарочно, воевода и помер еще в начале второй седмицы безжалостного пути.

Умер Помога просто и скоро, в один миг хватившись рукой за сердце, успев лишь подосадовать, что помирает, не добыв князю славы и не в чести. Знал бы он, как следом-то за ним помирать начнут, авось не досадовал бы.


Эх, Ловать, Ловать! Тебе-то зачем людская печаль?


Глебушка умирал. Пар изо рта от его задышливого дыхания неровными толчками поднимался в студеный воздух, оседал неверным инеем на мягких усах. Грудь его то вздымалась, спеша вздохнуть, то замирала, и вместе с ней замирал и Ефрем, боясь шелохнуться.

Как прежде-то желал Тверитин, чтобы сын его, Глеб, рядом с ним находился в походах, чтобы силой и удалью, как отец, служил князю, но Глеб в походы не шел, от ратничества уклонялся, в ином искал свою долю. Так ведь нашел! Лучшим стал на Твери в иконном письме искусником. Сам князь отличил его перед всеми, наполнил отцово сердце почтением к сыну. Более уж Ефрем не нудил, не звал его за собой никогда. А тут, ну точно нарочно, взбрело вдруг в голову Глебу увязаться с войском на Новгород. Пошто? Кто ж это ведает… Только ведь известно: Глеб хоть и мягок, почетник отцу и матери, однако, коли решил в чем настоять на своем, его уж с места не стронешь. В том и беда, что свое-то дите, как ни послушно оно, тяжельше всего вразумить, когда вдруг дите поперек родительской воли встанет. Нет на то слов, одна боль.

Так и Глеб — уставил глаза Настасьины и будто не слышит ни слов отцовых, ни всхлипов материных.

— На сей раз с тобой пойду, тятя.

— Чать, ты не дружинник!

— Не одним дружинникам князю служить да отчине.

— Ты другим ему служишь, сам говорил.

— Так то. Однако пойду на Новгород.

— Да пошто ж, Глеба?

— Надо мне, тятя.

— Да пошто ж тебе надо-то?

— Надо.

Да что ж это за «надо» такое? Али за смертью он шел?

Ефрем все поддерживал, укладывал голову сына на котоме, неровно набитой всяким тряпьем, но голова Глеба на котоме не держалась, никла к плечу. А Ефрему казалось, коли установится она прямо, то и дышать ему будет легче.

— Не надо, тятя… — тихо, ласково сказал Глеб. — Не тревожь меня. И так больно ладно.

Ефрем опустил руки вдоль тела, не зная, чем еще помочь.

Глеб, точно чуя, как отцу тяжело, слабой рукой словил его черный, заскорузлый от жизни палец, сжал в холодной, точно каляной ладони.

— Ну вот, тятя, и я князю-то послужил.

— Ум-м-м…

— Не надо, тятя. Меня уж ничто не томит. Хорошо. Ладно мне нынче, правда… — Застывшие Глебовы губы трудно складывали слова, но он улыбался. Что бы внутри ни терпел, а улыбался отцу.

— Что ж я матери-то скажу, сына?!

— Ты скажи ей, матушке-то… — Глеб задышал скорее, и Ефрем боле смерти его напугался, что не успеет услышать то, что сын наказывал передать.

— Что, Глеба, что?

— Ты скажи ей, мол, Глебка-то, как помирал, ангелов слышал. Она и утешится…

— Глеба…

— Не надо, тятя… прощай уж… поют.

Ефрем не глядел на сына, боялся глядеть, а как взглядывал, Глеб все улыбался, и Ефрем не сразу сообразил, что пар-то от Глебова рта боле не поднимается в стужу.


Тогда и Тверитин сник. Кой день от слабости, от стужи или от горя застят взгляд слезы, но не текут, и больно сквозь них глядеть на то, что видится, и хочется выть и кричать.

«Ловать! Ловать!..»


Одно слово, пробившись сквозь муть безысходной тоски, достигло сознания: «Князь»…

Князь глядел строго. На черном опавшем лице глаза горели огнем, будто в них по сю пору таился губительный жар. Ефрем не смел поднять на него глаза, точно это он был во всем виноват. Молча стоял, пытаясь сглотнуть сухой ком, вставший у горла, тискал в ладонях шапку, пахшую теплом, салом волос и потом.

— Ну? — коротко, едва разлепив запекшиеся губы, вымолвил Михаил Ярославич.

И Тверитин заплакал.


В Тверь вышли истинно Божией милостью. В тот же день, как очнулся Тверской, набрел на них из глухих селигерских мест Ефстаха Озерный, князев рыбарь. То-то потом дивились! От Ловати-то они давно отвернули и верно шли. Однако не по пути, а рядом с путной дорогой, по лесам да болотинам.

Не иначе как бес их и вел.

8

После несчастного похода «на Устьяны», как вмиг окрестили тот поход скалозубые тверичи, что-то переломилось в князе. Он уж не помышлял ни о том, чтобы Новгород покарать, ни о том, чтобы крепость заложенную возвести под бойницы. Жизнь словно еще не вполне возвратилась к нему. Болезнь ли, свирепое ли поражение в новгородских лесах от мора, стужи и голода, а может быть, то, что открылось ему в долгом, мучительном сне, накинуло на шею Тверского удавку, которая оказалась посильнее даже Узбекова аркана.

Теперь многое время Михаил Ярославич проводил за Псалтырем, в тихих, долгих беседах с прежним духовным своим наставником отцом Иваном Царьгородцем, все еще служившим при храме Спаса Преображения, или же в Отроче с молодым монастырским игуменом отцом Александром. А чаще с княгиней Анной Дмитриевной затворялся в ее терему. Причем, если раньше всегда с нетерпением он ждал вестей — плохих ли, хороших ли — кои так или иначе побуждали сильнее жить, действовать ради и вопреки, радоваться или бороться, теперь всякого сообщения он избегал, оттягивал время, чтобы не слушать гонцов и докладов, а уж когда поднимался в княгинин терем, строго наказывал ни с чем, ни с чем не беспокоить его. Словно в тереме у княгини надеялся упастись от милостей жизни. Но разве от них упасешься?

Из Сарая приходили такие вести, что все только крестились и ахали. Один Михаил Ярославич ничем не выдавал беспокойства, словно знал уж вести те наперед. От одного Константина ждал весточки с трепетом, даже в лице менялся, когда приходил от него какой-нибудь человек с малой грамоткой или словами. Но, слава Богу, худого пока ничего о Константине не было слышно. Одно хорошее: так полюбился он своей милотой и сердечной привязчивостью старшей Узбековой жене Балаяне, что она всякий день к себе его кличет, сама забавится, как дитя, и его забавляет.

«И то…» — сумрачно кивал Михаил Ярославич, но тут же спешил сообщить о Костяше княгине и уж до вечера затворялся на теремном верху.

Однако жизнь на Руси не остановилась, шла своим чередом туда, куда, видно, и была ей дорога…


Летом вдруг ни с того ни с сего к новгородцам вернулся рассудок. Как внезапно ополоумели, так внезапно и вразумишись: Афанасию отказали в кормлении и выставили его на Москву, а в Тверь к великому князю прислали смиренных послов. Впрочем, послы были те же…

Новгородский владыка Давид за тот год, что не видел его Михаил Ярославич, отчего-то сильно состарился (может, какая болезнь точила архиепископа?), обрюзг лицом, поскучнел глазами, и волосы из-под клобука уж не бились смоляными, неслушными прядями, а свисали жидкой, пегой от седины гривкой. И хотя в речах остался он по-прежнему шумен, говорил уж о другом.

Говорил о надобности прощения и милосердия, о том, что сильно искушение, а люди подвержены омрачению и злобе, о том, что новгородцы поняли и признали свою вину перед великим князем, готовы вновь принять его на прежней Феоктистовой грамоте, коли будет он так же милостив, как бывал уж милостив к ним. Просил отпустить аманатов и боле не задерживать купцов на Твери — с одними шведами да немцами торговать, мол, им мало выгоды стало, потому как немецким товаром не то что амбары и склады, а все лодьи забиты, и хорошо б тот товар, как раньше, на Русь пустить, от того и Низовой Руси, мол, выгода будет.

Михаил Ярославич слушал его и не слышал — скучен ему стал владыка.

— Что ж, великий князь, — архиепископ вздохнул и развел руками, — желаем спокойствия и тишины.

— Что ж Москва-то, не дала вам покоя?

— Омрачены были, великий князь.

— Больно вы легко омрачаетесь, — усмехнулся Михаил Ярославич.

— Невоздержны, — согласился владыка. — Однако ныне со всей Русью без распри желаем жить.

«Поздно, поздно, святый отче, — про себя подумал великий князь, — не дали вы мне Русь-то собрать, не дали…»

От горькой мысли чуть было не впустил злобу в сердце, как прежде, чуть было не сорвался в крик, однако другой уж стал Михаил Ярославич — сдержался.

Так ответил:

— Купцов на низ посылайте — не трону. Заложников отдаю. — Не ожидавшие, что так скоро добьются от великого князя того, зачем пришли, новгородцы вскинулись бородами, запереглядывались, мол, что дальше…

Михаил Ярославич молчал. Потом поднялся. Был он страшен, глаза пылали, налитые обидой и гневом. Разом и всем почудилось, так тоже бывает, что сейчас великий князь переменится, обратит сказанное в потешную шутку, а всерьез велит схватить новгородских послов и тут же повесить, убить, растерзать. Бледные стояли новгородцы пред князем. Михаил Ярославич молчал. Потом пригасил глаза и твердо, ненавистно сказал:

— Мира вам не даю. Не будет вам мира. Стыжусь с вами мира бесчестного, потому что бесчестные вы.

— Князь, князь, истинно видим — велик! — закланялись в пояс бояре. — С Русью желаем жить! Люб ты нам, Михаил Ярославич! Прими!

«Поздно! Поздно!» — рыдало сердце.

— Нет вам мира. Ждите, придет и вам кара.


Наконец, словно благодатный дождь пролился на иссушенную землю, ожил Михаил Ярославич. Пришла весть, та весть, какую он ждал давно: Юрий с войском шел из Орды на Русь. И это был другой Юрий.

Три года, что провел он в Орде, не прошли для него напрасно. Возвращался Даниилов сын победителем. Юрий нес не только ярлык с алой ханской тамгой на великое княжение, но и достоинство Узбекова зятя. Чем купил он в Сарае ханский ярлык, было ясно, и за тот ярлык еще предстояло Руси расплачиваться по Юрьевым долгам, но как удалось ему склонить к родству ордынского царя, казалось непостижимо. Не в том одном была странность, хоть и она оставалась велика и загадочна, что рьяный магумеданин Узбек согласился отдать свою сестру Кончаку за русского православного князя и для того должен был согласиться на ее крещение в иную, православную веру, но и в том еще, что отдавал Узбек сестру в руки того, чью ничтожность он понял, распознал, не мог не распознать при его-то предусмотрительном и остром уме, с первой встречи. Да ведь и до встречи еще он уж вполне составил для себя мнение о московском князе. Можно было поверить в то, что Юрий обольстил Кончаку. Хотя, опять же, чем? Козырями, что ли, своими, али козырей она иных не видала? Можно было представить еще, что татарка, засидевшись у брата, сама увлеклась московичем и даже сама старалась, чтобы ее отдали за него, однако видел Михаил Ярославич Узбека, видел, а потому понимал, что даже при самой нежной любви к сестре тот никогда против своей главной выгоды ни за что и ни у кого не пойдет в поводу. Да что, право, — Михаил Ярославич даже смеялся своим рассуждениям, — может ли государь ради бабьей прихоти пренебречь своей государевой выгодой?

А вот в то, что Юрий сам по себе хоть чем-то мог обольстить проницательного, умного и тонкого Узбека, Михаил Ярославич не верил.

Знать, была в той женитьбе иная, дальняя выгода. Что ж, в умении предвидеть и приуготавливать будущие события ордынскому правителю никак нельзя было отказать. Не Юрий на ордынке женился, то Орда Русь под себя подминала, закрепляя насилие брачным договором. Разве не стоила сестра Руси? Ныне одна Кончака крестилась и назвалась в крещении Агафьей, а завтра, что станет завтра? А завтра Русь кончится, вот что! Баты низвел Русь мечом и огнем, низвел до того, что и ныне, спустя почти век, земли ее заселены вполовину. Но разве за этот век в сути своей изменилось что-то в отношениях меж русскими и татарами? В русских — все тот же страх, в татарах — все то же презрение, и в тех и других — злоба. Просто Узбек — иной, и средства, чтобы низвести Русь, он ищет иные. Далеко мыслит хан, далеко… На то далекое и сестру не жаль в чужую веру отдать, на то далекое, прикрыв глаза, можно и с таким породниться, как Юрий. Что ж, для такой-то свадьбы лучшего жениха и впрямь во всей Руси не сыскать. Вдов он — и то кстати. И то, что от первого брака осталась у него дочь, а не сын, тоже приманчиво: не будет ужо Кончаковым выпросткам соперников на русском престоле! Так что всем вышел московский князь в ордынские примаки. То, что удел невелик, — не беда, зато тесть знатен. На тебе, Юрий, всю Русь — володей! Что ж с ней чиниться, чай, стерпит…

Вон оно что выходило.

Так ли, иначе ли, однако Юрий возвращался на Русь победителем: великим князем владимирским и ханским зятьком.


Сколько ни ждешь войны, всегда она приходит внезапно. Михаил деятельно взялся приуготовляться к решающему мигу судьбы. Хоть знал, что уж давно судьба его решена. И вовсе не жалким Юрием, и даже не лучезарным могущественным Узбеком…

Теперь жалел он, что упустил время и не уделял в унынии своем должного внимания заветному детищу, надежному детинцу — тверской крепости, какую заложил по возвращении из Сарая, да все не мог возвести под бойницы из-за досадных отвлечений. Поздно было наверстывать. Да ведь не крепость, упасает, но дух. Правда, велел поставить острог перед городом на Тверце по торжскую сторону, на случай, ежели вместе с Юрием и новгородцы подступятся. Хотя и клялись они, ох как клялись в последний-то раз уж более в его распрю с Юрием не вмешиваться. Да ить новгородцы.

Занялся и войском. Дружина хоть и пополнилась после Устьян, однако больно была зелена-незнакома — из старых-то воинов мало кто остался в живых. Сила да молодость ратников одновременно и радовала и тревожила: выстоят ли? Для боя одной силы мало, вера нужна и стойкость.

Впрочем, в вере тверичей и в их преданности ему Михаил Ярославич не сомневался. И все же не хватало среди ратников тех, на ком и держится рать, тех, кто славой прежних побед да видимыми Рубцовыми шрамами вселяют в отроков гордость, а в слабых — неколебимое мужество. И не хватало Помоги! Так не хватало Помоги…

Он один своим неизменным покоем, какой хранил в самой дикой и отчаянной сече, мог укрепить слабых, удержать пошатнувшихся, приободрить уставших. «Помогай тебе Бог!..» — раздастся, бывало, над бранным полем знакомый, какой-то даже веселый возглас высокого, певучего его голоса, и всяк, кто слышит его, подумает, что именно ему желает воевода удачи, именно для него кричит над полем: «Помогай тебе Бог!..» Даже умирать под тот крик и то было легче. «Помогай тебе Бог!..» И тот, кто уж слышал за стонами да за звоном железа, как поют ангелы, улыбался, словно и он благочестиво перед смертью получил утешительное напутствие. А уж как бился Помога!

Нет более его рядом. Помоги ему, Господи…

Впрочем, за хлопотами некогда жалеть об ушедших. Как когда-то тверской князь готовился к своей первой Кашинской битве, так ныне, хотя и с иным трепетом, с иным знанием, готовился он встретить Юрия. А в том, что теперь битва состоится, он и на миг не мог усомниться. По всему выходило, — что избежать той битвы никак нельзя. Знал Михаил Ярославич, что, даже смирившись и не ослушавшись хана, он все равно вызовет его гнев. Не этим, так тем. Он был неугоден Узбеку, хотя бы потому, что угоден ему был Юрий. И жалел он лишь об одном, что не станет та неизбежная битва той битвой, о которой мечтал всю жизнь: битвой всей Руси со всей ненавистной Ордой. Но Орда стала велика и сильна, как никогда еще не была сильна во всю жизнь Михаила. А Русь дремала.

Даже в малом, и тем более в малом, не мог князь ныне противиться ханской воле — Константин в Сарае был залогом его покорности. И эта мысль ни на миг не оставляла Михаила Ярославича. Когда бы жизнь его сына, плоти от плоти и крови от крови его, ради великого понадобилась бы Руси, он готов был пожертвовать жизнью сына, но Русь той жертвы не требовала — дремала. Точно удовольствовалась уж тем, что в последние годы татары не грабили в открытую, не жгли и не убивали повсеместно и без причин, не наезжали для разбоев по собственной прихоти, но дожидались ханских посылов. И то уж казалось русичам благостью. А что платили дань — так куда от нее денешься? Разве что в бродники скроешься… Что ж, дань, так уж, видно, издавна повелось. Словно смирились для рабства русичи: мол, не нами придумано, не нам то и отменять. Что худо — привычно, абы хужее хужего не стало, и ладно… Дремала Русь. И какой князь над ней — тверской ли, московский, куда ведет, чего хочет, и в том, казалось, не было людям разницы. Дремала Русь…

Знал то про свою возлюбленную Русь Михаил Ярославич, знал и на защиту ее не надеялся. Знал, но в той дремоте не ее винил — себя. Все ему было дано, а он не успел, не сумел пробудить ее, собрать для защиты. Что ж, пришло, знать, время отвечать по грехам, за то отвечать, что недостало сердца его на кровь и злобу. Больно беспредельно великим увиделось ему то мертвое поле: чтобы ступать по нему, укрытому, как хорезмским ковром, неживым людом, видно, иную душу надо было иметь… Или не иметь ее вовсе.

Как ни тяжко оно далось, однако великий князь принял решение. Сейчас сопротивляться ханской воле было бессмысленно и губительно не для одного Константина, но и для всей Руси. Узбек, поди, только бы обрадовался такому сопротивлению, как поводу еще пуще наказать непокорных и через то наказание еще скорее и вернее утвердиться в Руси. Потому Михаил Ярославич решил отречься без борьбы от великого владимирского стола. И все же, все же готов был в другие дни спорить с безжалостным ордынским судьей: «Глух ты к Божьему слову, Узбек. Потому творишь беззакония. Но знай, покуда жив, не Юрий — холоп твой и мой, русской кровью и честью откупивший у тебя, поганого, твой поганый ярлык, а я остаюсь на Руси помазанник Божий!..»

Знал то Узбек. И на то был надобен ему Юрий.

Лишь в одном готов был ослушаться хана Михаил Ярославич. Еще матушка учила его: жизнь можно отнять у князя, но достоинство у князя отнять нельзя. Потому Михаил Ярославич и готовился к битве. Знал, Юрий идет не Русью править — что ему Русь? — к нему он идет, за ним.

А Юрий приближался неумолимо. И Русь уж стонала от хивинцев, бесермен и прочих татар, которых он вел с собой.


Состарив, время добавило к дородной и внушительной внешности отца Ивана Царьгородца то редкое благообразие, которым наделяются люди, прожившие жизнь достойно, праведно и со смыслом. Коли в детях, в глазах их и лицах, сызмала проявляется то чудесное и высокое, что дал им Господь, то по лицам стариков становится очевидно, как сумели они распорядиться тем, чем Господь одарил их когда-то. Глядя на отца Ивана, всякому пришедшему во храм делалось совестно перед ним за тайные грехи и неблаговидные действия и хотелось жить начать наново — чисто и праведно, чтобы в старости походить на него. Казалось бы, за долгую жизнь, сполна постигши людскую низость, он должен был в своем неизмеримом превосходстве отворотиться от людей, однако всякого отец Иван принимал в свою душу, на всякого глядел приветливо и для всякого умел найти нужное слово. Ежели со святоучительным епископом Андреем, умершим, кстати, еще в то время, когда князь был в Сарае, Михаилу Ярославичу иногда становилось тягостно, потому что чувствовалась в Андрее не созвучная сану княжья гордыня, то с отцом Иваном всегда ему было душевно и просто, даже и не как с духовником, которому ведомы все страсти сердца, а словно со старшим родичем — братом, отцом, коих он не имел; между прочим, бездетный отец Иван тоже любил Михаила с родичевой невысказанной преданностью и тоской. Наверное, оттого так легко им было друг с другом. Иногда Михаил Ярославич, думая о Царьгородце, удивлялся: отчего вдруг чужие люди делаются друг другу ближе и милее, чем самые близкие родичи?

— …Так я решил, отче.

За оконницей неустанно бил осенний занудливый дождь, от которого киснут дороги и усталые души. Отец Иван пристальней вгляделся в великого князя: неужто и он ослабел? Нет, доселе слабость оставалась неведома князю, и ныне глядел он твердо.

— Али устал под ношей?

Михаил Ярославич покачал головой:

— Ношу, что взял, осилю.

— Как так? — удивился отец Иван. — От великого княжения отрекаешься, а ношу несешь?

— В ином моя ноша… — Он отошел к окну и от окна, не обернувшись, глухо спросил: — Али, думаешь, многою кровью стану велик?

— Дак ведь ждали мы, хотели, — вздохнул Царьгородец.

— Хотели, — эхом откликнулся Михаил Ярославич. — Только не поднять ныне Русь, спит она.

— Спит, — согласился отец Иван.

Михаил Ярославич обернулся, лицо его оказалось бело даже в огненном свете свечей.

— Пошто так, отец Иван? Знаешь душу мою, скажи, али я плохого хотел?

— Что ты, Михаил Ярославич…

— Пошто недостойных ценят? Пошто они на Руси государи?

— Так ведь знаешь, чай, притчу-то про Тита да Фоку?

Михаил Ярославич кивнул, но отец Иван повторил:

— Когда Господь Бог Титу[93] Иерусалим предал, то не Тита любил Он, но Иерусалим казнил. И тоже: когда Фоке[94] Царьград предал, не Фоку любя, но Царьград казня за людские прегрешения…

— Да что ж, отче, разве доселе не оплатила Русь кровью безмерной грехи свои? — Великий князь с силой ударил по широкой дубовой плахе, выступавшей из-под оконницы. — Ить от князей ее неразумных злобность идет, в чем люди-то провиноватились?..

— А в том, что слепы, да еще и спят на ходу… — Отец Иван сокрушенно, тяжко вздохнул. — Словно кто ум-то им застит. Точно не своей, а чужой, не жалкой жизнью живут, мол, ныне ладно, а назавтра переиначу…

Михаил Ярославич опустился на лавку, уставил крепкие руки в колени, сказал, прямо глядя перед собой:

— Ах, отче, много мыслей имел, как пособить христианам сим, но, видать, по моим грехам многие тяготы сотворятся им вместо помощи… — Он помолчал, повернулся к отцу Ивану, и даже отец Иван не вынес его взгляда, полного муки: — Может быть, последний раз, отче, открываю тебе внутренность души. Я всегда любил отчину, знаешь то. Я всегда хотел мира в ней, знаешь то. И не мог прекратить наших злобных междуусобий… — Он усмехнулся, сквозь муку тронув улыбкой губы. — По крайней мере, рад буду, если хоть смерть моя успокоит их.

Отец Иван не сразу ответил.

— Не успокоит, сын мой: видишь же, кто идет! — Он кивнул в темный, дальний угол, точно из того угла и грозило нашествие. — А ты, Михаил, рано смерть кличешь, прежде времени, — укорил он князя.

Михаил Ярославич прикрыл ладонью глаза.

— Не смерти страшусь, но позора.

Он отнял ладонь ото лба, и будто светлей стало от сухого, яростного огня его глаз.

— В чем виноват, отче? Вижу, нет мне помощи, и смущаюсь оттого. Пошто Господь отвернулся?!

— Не сетуй на Господа, сын мой, — мягко, ласково даже остановил князя отец Иван. — Не ведаем Его помыслов, не знаем путей Его милостей. Помнишь ли? — спросил он и скоро проговорил стих псалма Давидова: — «Все, видящие меня, ругаются надо мной; говорят устами, кивая головою: «Он уповал на Господа, — пусть избавит его; пусть спасет, если он угоден Ему…»

— Истинно, — воскликнул Михаил Ярославич, — истинно, отче!

— Так что ж нам сетовать, как неверящим? Господь велик, каждому дает спасение по вере его.

— Да ведь не за себя только страшусь, отче, не за себя одного молю его!

И сказал отец Иван неутешное, о чем и сам Тверской думал:

— Велик Господь, сын мой. Но и дьявол велик. И, видно, вечна борьба их за нас. Однако не вечна власть дьяволова над людьми, но временна.

— Когда же пройдет?

— Когда народ Богу душу откроет.

— Когда же?

— Когда для добра проснется.

— На то уповать? — усмехнулся Михаил Ярославич.

— На то уповай. А более не на что, — усмехнулся и отче. — «Ибо Господне есть царство, и он — владыка над народами…» — Царьгородец осенил великого князя крестным знамением. — Верь, что Господь вразумил тебя, и дух твой пребудет в крепости.

— На то уповаю! — истово перекрестился Михаил Ярославич.

Еще говорили, как всегда говорят, сойдясь, русские, которым особенно больно за отчину.

Впрочем, есть ли такие русские, коим не больно за отчину? Конечно, есть…


Понимал, что ни власть, ни Русь уже не спасти, и все же, пытаясь предотвратить лишнее пролитие крови, Михаил Ярославич послал в Кострому, навстречу Юрию, переговорщиков, бояр да духовных, умевших доходчиво толковать от простого до сложного. Впрочем, сложного в посольстве их не было, Михаил Ярославич одно велел сказать Юрию: что он, Тверской, отрекается от великого княжения, и потому пусть, мол, Юрий распустит войско и идет к столу во Владимир. Михаил Ярославич велел просить послов Юрия дать ему спокойно княжить в тверском наследии.

Старшими в посольстве пошли бояре Александр Маркович да Святослав Яловега.


В гриднице было душно. По постному времени шли Филипповы дни, из каждого рта крепко пахло луком и иной простой, только что принятой пищей. Редко кто дышал скоромным. Тех редких отличали ладони, поднятые к бородам, словно ладонями они пытались загородить мясной дух, перший из чрева. Князь собрал людей внезапно, не дав и пополудничать, то есть поспать после обедни, как то и было заведено. Рты раздирала зевота. Из оконниц вынули войлочные заглушки, однако оттого легче дышать не стало. Оконницы не выставляли — Михаилу Ярославичу нездоровилось.

В гриднице было людно. Несмотря на неурочный час, собрались все, кого звали: бояре, окольные, воеводы, купцы и иные знатные горожане из тех, за кем шли и кому верили остальные тверские жители. На лавках никто не сидел, потому как всем места на лавках бы не хватило, и перед глазами сидящих, коли бы кто и сел, стеной высились спины тех, кто напереди. Припозднившиеся, чтобы увидеть князя, забыв вальяжность, с ногами забирались на лавки, крытые толстым сукном. Впрочем, перед тем как взобраться на лавку, снимали сапоги от почтения к княжескому сукну. Но лучше б уж не снимали. В гриднице было душно.

Князь один сидел в дальнем красном углу на высоком и просторном царском стольце. По одну его руку стояли сыновья: Дмитрий, Александр и Василий, все рослы, крепки и одинаково хмуры лицами. Даже Василий напустил на себя грозный вид.

«Знать, война…» — думали тверичи.

По другую руку Михаила Ярославича стояла жена.

Те, кто знал и помнил Михайлову матушку, покойную княгиню Ксению Юрьевну, поражались до изумления удивительным сходством с ней княгини Анны Дмитриевны, какое она приобрела с течением времени. Разумеется, она была вовсе иной, пышнее телом, румяней лицом, моложе и нарядней в одеждах. Однако сам лик, зримый образ лика благоверной свекрови словно перенесся на лик невестки. И та же строгость и даже скорбность в чертах и во взгляде. Впрочем, схожесть та явственно для всех обнаружилась вдруг и совсем недавно — лишь в этот несчастный год.

Рядом с княгиней стоял новый тверской епископ Варсонофий, а далее, расходясь тесным кругом, иные…

— Все, что ли? — спросил Михаил Ярославич.

— Все, батюшка, — ответил Дмитрий.

Но еще некоторое время молчал князь, оборотившись в свои глубины. Никто не смел его потревожить, люди лишь вздыхали да коротким движением рук утирали пот, струившийся из-под шапок.

— Прости великодушно, тверской народ, что позвал не ко времени. Весть пришла… — говорил он негромко, но внятно, так, чтобы каждому слышалось и тихое слово. — Убил Юрий мое посольство.

К смерти были привычны и терпеливы тверичи. Не смерть оказалась страшна, но бесправие.

— Как то?! Пошто договорщиков? Или зверь он?..

Люди ахали и крестились, поминая тех, кто ушел с посольством. Ить люди-то ушли — не последние из людей.

— Пошто руку-то Господь ему не иссушит?..

Михаил Ярославич дождался, пока опомнятся.

— Позвал вас, чтобы вы рассудили: верно ли мыслю, того ли хочу, что и вы желаете?

— Али когда по-другому было? — попробовал кто-то подбодрить князя, но тот поднял руку, и крик оборвался, будто прикушенный.

— Не сам ли хан утвердил меня на великом княжении?

— Так было, великий князь…

— Не собирал ли я для него царской пошлины?

— Так было…

— Не я ли стоял с вами за всю Русь?

— Так было…

— Теперь стал я неугоден ордынскому царю. За многое серебро, за низость свою Юрий, московский князь, откупил сей ярлык у хана. Доколе же достоинство наше не по роду, не по чести, а по обычаю поганых будет стоять над нами?

— Так что ж, коли царь, — сказал кто-то тихо.

Михаил Ярославич взглянул на голос. Люди стояли плотно, покорно, и не понять было, кто сказал.

Михаил Ярославич усмехнулся, прикрыл глаза, чтобы не увидели его скорби.

— Теперь… — Вновь смотрел он на тверичей, но непросто давались ему слова. — Теперь отказываюсь я от сего владимирского достоинства. Совесть меня не упрекает. Но, может быть, ошибаюсь? — спросил Михаил Ярославич внезапно так истово, словно от ответа тверичей что-то еще могло измениться, словно от их ответа все зависело в его жизни.

Пытал великий князь тверичей, ждал, что упрекнут они его в слабости, пожалеют Русь и владимирского стола. И тогда…

Нет, молчали тверичи. Не в чем было им упрекнуть князя. Страшна им была Орда.

Долго томились молчанием.

— Что ж, отрекся я. Отрекся, — повторил князь, точно нарочно терзая и их, и себя. — Что ж, отрекся, но и тем не могу укротить злобы Юрьевой! — Голос его возвысился, стал тверд. — Он идет за мной, меня ищет, головы моей ловит! Скажите тогда, тверичи, виноват ли я перед ним?..

Здесь гридница выдохнула едино и бодро:

— Прав князь! Умрем за тебя, умрем! Али ты не отец нам! Умрем!.. — Словно стыдясь недавнего своего молчания, люди истово клялись в готовности умереть за великого князя, потому что на Твери и без поганого ханского ярлыка он для них всегда был велик, Михаил Ярославич поднялся. Дождался, покуда смолкнет последний крик.

— Не за меня одного, тверичи! Но за множество! За всю жизнь нашу! Сказано же, кто положит душу свою за други своя, тот велик наречется в Царствии Небесном. Да будет нам, тверичи, слово Господне во спасение!..


Хоть и знал Михаил Ярославич, что не примет мира московский князь, хоть и готовился встретить Юрия, ан упредить его не успел. Больно уж рвался Юрий скорее покончить с ненавистным ему Михаилом. В том, что пришел час его торжества, Юрий не сомневался. Он сам был поражен обилием войска, которое вел за собой. Узбек, понимая, что не так уж и просто Юрию будет сладить с Тверским одними татарскими» силами, хотя силы те оказались огромны, дал Юрию грамоту, по которой все низовские города должны были подчинить целям Юрия свои рати. Кроме того, для Узбека было важно, чтобы сами русские своими руками свалили им якобы неугодного великого князя. К Юрьеву войску пристали суздальская, московская и переяславская дружины. Владимирцы, костромичи, рязанцы отказались поддержать Юрия, несмотря на угрозу татарской расправы. Владимирцы и костромичи и вовсе готовы были принять Михайлову сторону, да как-то нечаянно не успели…

Татары шли под началом бек-нойона Кавгадыя. Кавгадый послан был Узбеком еще и с тем, чтобы именно он возвел на владимирский стол московского князя.

Кавгадыю от роду было лет тридцать. На бритом до синевы лице татарин носил ровно стриженные ухарские усы, волосы его были черны и блескучи, как воронье крыло, на затылке и по вискам заплетены в тугие косицы. По татарским, да и по всем обычным человеческим меркам Кавгадый казался хорош собой. Видимо понимая то, Кавгадый любил глядеть на себя; и нарочно с той целью в седельной сумке возил китайское зеркало, оправленное в золото. Одно было неприятно в нем: при всякой беседе он чистил пальцем в носу, да затем еще и приглядывался с задумчивостью к пальцу, словно стараясь понять, что же на сей раз удалось ему извлечь из носа. Делал он это то ли нарочно, из презрения к тем, с кем беседовал, то ли нечаянно, из одной лишь потребности. Да ногти еще с каким-то постоянным тщанием и усердием он как-то особенно подрубал, подрезал нарочно заточенным для того ножом и затем долго еще грыз их, выбирая заусеницы крепкими белыми зубами, как выбирает блох шелудивый пес. Как все татары, был он хитер, при необходимости льстив, но в его лесть верилось трудно, именно из-за того, что, хваля тебя, он, казалось, все-таки больше думает о собственных ногтях или носе. Впрочем, у татар Кавгадый находился в почете, сам Узбек отличал его и не случайно именно ему поручил сопровождать Юрия.

В тверскую отчину Юрий вошел в начале декабря. Если в иных землях Кавгадыевы татары лишь бесчинствовали, довольствуясь малым, то в тверской стали зверствовать. В плен брали лишь рослых, сильных, молодых и здоровых, остальных истребляли с какой-то необъяснимой старательностью, словно тверичи были не люди, а опасные животные или насекомые. Надо сказать, что и русские, шедшие с Юрием, воодушевившись чужим безбожием, не уступали татарам в жестокости. Точно великую обиду вымещали они на тверичах, крепя зло и ненависть в сонных душах. О подобной свирепости не знала Тверь со времен Баты. Так прошли они Святославле-Поле, Кснятин, попутно опустошили Кашин, дошли до самого Вертязина, или, по-другому, Городни, уже тверского предгородия. Позади них остались только дымы и трупы.

Ни до того, ни после никогда в жизни не испытывал князь Юрий такого беспредельного и пьянящего чувства власти. Три года добивался он его многими дарами и еще большими обещаниями перед визирями, эмирами, беклерибеком Тимур-Кутлуком. И все равно не сразу поверил Юрий, что достиг недостижимого и внезапное, божественное благоволение могущественного Узбека — не сон. Только теперь по-настоящему он начинал осознавать, насколько то не сон, но чудная явь, подтвержденная заветным ханским ярлыком, молодой царственной татаркой, которую теперь он вез за собой по Руси в обозе, чтобы преклонить к ее ногам Русь и подарить ей, как и обещал, «на вскрывание» Тверь — пусть знает московскую щедрость. При том неизмеримом превосходстве сил, какое было у Юрия, в победе над Тверью не приходилось сомневаться. Да он и не сомневался.

За прошедшие годы Юрий заматерел, стал уж не петушист, а окончательно хищен. Всякое чужое мыслилось им не иначе как свое. При этом (вот странность!) по сю пору своего-то он как бы и не имел: Москву отдал Ивану, Новгород — Афанасию. И все одно — ему было мало! Не умея владеть, он мог лишь завидовать, а зависть давала ему способность к примыслу. Нынешнее его положение великого князя открывало такую дорогу к дальнейшим приобретениям, что голова мутилась от замыслов и сердце напухало величием. После Твери к Москве, по его (и Иванову) загаду, должны были отойти сначала Рязань, старой занозой зудившая воровскую руку, затем Ростов, затем… И далее, далее до самого Новгорода.

За Вертязином перешли на другой берег Волги, по которому вскоре должны были выйти на Тверь. Но лишь тронулись, как в урочище близ сельца Бортенево предстала им Михайлова рать.


Михаил Ярославич мучился совестью оттого, что не успел встретить татар и Юрия ранее — и тем самым дал погубить многие безвинные души. Те, кому удалось уйти от татар, достигнув Твери, рассказывали такие ужасы, каких он, воин, князь, не раз водивший полки на войну, себе и представить не мог. Кой зверь есть на свете страшнее человека?..

Негодных для плена баб, стариков и детей сгоняли в избы и сжигали живьем, голыми, зачем-то обязательно голыми топили в волжских полыньях, на забаву пытали каленым железом и прочая, прочая, чему ни слов нет, ни ума, но на что горазды люди в бесовском помешательстве.

Была к тому причина, что задержался Тверской: вновь не ко времени занедужил и вновь лежал земляным пластом неподъемным. Старым стал, что ли? Пожалуй что, так: осенью, в день Михаила Архистратига и прочих Небесных Сил бесплотных, сравнялось князю сорок пять лет. О болезни князя знали лишь самые близкие и строго молчали о том, как велел Михаил Ярославич, чтобы рать не смутилась. Для всех отъехал он будто бы в Желтиков монастырь на моления. И все же на сей раз поднялся — духом пересилил болезнь. И только окреп чуть, хоть с запозданием, стоившим сотен жизней, а все же вывел войско из города.

То еще ладно, что теперь он заранее знал, где и когда встретит Юрия. Место у сельца Бортенева выбрал сам, сам и дружину расположил для битвы с заведомой хитростью. Много больно, люди сказывают, Юрий войска набрал…

Тверитина с тысячей конных оставил за взгорком, в редком сосновом лесу, авось, будет надо — налетит, не задержится; пеших тверичей-ополченцев выставил на низу, под взгорком, дабы бечь было им неудобно, коли вдруг испугаются. Все же с татарами-то в открытом поле не бились еще. Сам взял под начало две тысячи конных. Неведомо, сколько войска вел Юрий, но Михаил Ярославич собрал всех, кого смог собрать. В Твери затворились бабы, малые дети и старики…

В ночь на зачатье Анны-праведницы[95] долго не спал. Слушал с тревогой несытых волков, стекшихся в дальний лес в предчувствии пира, молился пред старым походным иконостасцем. Иконы были черны от свечной да лампадной копоти, а все же горели глаза Спасителя и святых живым Божиим светом. Долго молился, повторяя спасительные слова. Все перебрал в уме и душе, о чем смел попросить. И вдруг отважился и попросил о запретном.

«Господи! Укороти век мой скороминующий! Дай умереть мне ныне. Тебя хочу лицезреть, но не горе, какое несу своей жизнью ближним и дальним. Жалею их, плачу о них. Желаю тишины им и благоденствия и не могу дать покоя… Нет крыл у меня — взлететь до Тебя. Убей меня ныне во славу Твою. Не могу глядеть на отчину во прахе и разорении. Господи! Убей меня…» — попросил Михаил Ярославич Господа.

И, что удивительно, тут же уснул, будто ангел слетевший наложил на веки упокоивающие ласковые ладони.


Юрий, горячась перед юной женой, рвался на Михаила, требовал от Кавгадыя немедленно вступить в битву. Кричал, что сам Узбек велел ему убить Михаила. О том кричать не следовало. Да и не велел Узбек убивать — а так, ежели уж получится… Татарин грыз ноготь и не спешил. До Юрьевой выгоды не было Кавгадыю дела — своя на уме. Ему было жалко своих татар пускать на русские копья — не для того на Русь ходим, чтобы умирать, а лишь для веселия и сайгата. Ноготь так и не поддался зубам, и Кавгадый сплюнул под ноги Юрию пустой слюной…

Юрий досадливо развел руками перед Кончакой — новокрещеной Агафьей: вот, мол, тебе и татары, матушка!..

По обычаю своего племени, Кавгадый сначала решил подъехать к Тверскому с обманом и лестью.

Подъехал: мол, зло сотворил не по злобе и не желая того, а нечаянно, и пришел лишь затем, чтоб сказать тебе, великий Князь русский, что шахиншах Гийас ад-дин Мухаммад Узбек зовет тебя, великий князь, к себе, а то, что ты не в почете ныне, так то временно, хан милостив и ждет тебя, чтоб простить, а еще, великий князь, мол, сынок твой, поди, заждался тебя в Сарае-то…

Михаил Ярославич глядел на красивого, синего от бритья и мороза татарина, что улыбался ему во все зубы, на его тугие черные косы, ровно спадавшие на стороны из-под собольего малахая, и думал, отчего же и этот ордынский князек так уверен, что он умнее его, Тверского? Отчего все они, даже самые глупые из них и никчемные, так уверены в своем непременном превосходстве над русскими? Вся Кавгадыева хитрость была перед князем как на ладони, будто нарочно до бессмысленности проста и очевидна. Видно, в очевидной простоте их хитрости и таилась главная опасность для русского ума, тух же пытавшегося отыскать, что же Подлинное спрятано за той простотой. А за той простотой очевидной, ясной младенцу, более ничего и не было — вот что…

Польстив, обманув, припугнув, одним словом, исполнив необходимое для подвоха, Кавгадый прикусил ноготь на мизинце левой руки и ощерился острыми зубами на князя: ну, что скажешь теперь?

— Не с тобой бьюсь, с Юрием. — Михаил Ярославич усмехнулся. — Ступай в Орду. Скажи хану: великий князь Михаил Тверской его не ослушался…

Михаил Ярославич понудил коня поворачивать.

— Так что ж, князь, не хочешь дружбы моей? — Кавгадый Мелко сплюнул откусанную наконец заусеницу. — Гляди, князь, — пригрозил он, — нет в дружбе людей верней, чем татары.

— Не с тобой бьюсь, — повторил Михаил Ярославич.

Кавгадый рассмеялся:

— Русский-то против татарина худо бьется!

— Поглядим…

На том и разъехались.


На праведницу Анну, когда была зачата Пресвятая Богородица, день выпал бодрый и румяный от солнца, красного, как снегирева грудь. В такой-то день не сечу творить, а на охоту ладиться. Не тишину б ныне слышать — ту, что всегда одинакова перед боем, а хлопотливый шум на дворе перед охотой, тоже всегда одинаковый и особый. Уходящие мужики малословны и значительны, остающиеся бабы шумны и насмешливы. А выжловые суки ласковы, кидаются в ноги да в губы лизаться, визжат, рвут тороки из рук псарей, будто на дворе еще чуют зайцев…

Михаил Ярославич тряхнул головой, сгоняя напавшее на него не ко времени ощущение тихой печали и радости от памяти мимоходящей и скоротечной жизни. Тем сильней оно было, что пришло вдруг перед битвой, и стало жаль тех обыденных радостей, мимо которых прошел без пригляда, а в них-то и есть единственная опора и милота.

«Ради чего жил, не слезая с седла? Чего достиг? Вон они, татары, стоят как стояли, и скалятся, как скалились раньше. Неужто зря все? Не зря…»

И так захотелось жить!

Тверской знал, что татары поберегут себя, первыми пустят русские рати. Что ж, на то и рассчитывал. Так и вышло — колыхнулись Юрьевы стяги и двинулись одни русские на других.

Михаил Ярославич осенил себя крестным знамением, оборотился к тысячам глаз, глядевшим на него с надеждой и верой.

— Что ж, тверичи! Али мы не русские? — зло, безнадежно, отчаянно закричал он. — Умрем за други своя!..

Сеча была кровавой. И сначала верх взяла было Юрьева рать. Тверичи хоть и не бежали, но явно отступали, теснились к взгорку. Да и трудно было устоять тверичам перед всей силой объединенного Юрьева войска. Когда стало ясно, что победа близка, еще и Кавгадый кинул своих татар. Но того и ждал Михаил Ярославич. Наперерез татарам, за спину русским дружинам хлынула лавой на лаву тверская конница. А те тверичи, что, казалось, были уж смяты под взгорком, вдруг точно взбодрились, наново ощетинились копьями, да так, что свет ясный застили ими, и лихо стало Юрьевым русичам. Никто ж не знал, что за слабыми, вернее, не шибко умелыми в бою ополченцами стояли лучшие Михайловы ратники, и, когда пришел их черед ударить в железо, Юрьева рать всполошилась, как стая галок.

Вот здесь и началась настоящая сеча, такая рубка, в которой смерть сыскать легче, чем лист на березе. Ни татары, ни одни русские, ни другие помирать не хотели — всяк цеплялся за жизнь, убивая иного. Уж второй конь пал под князем. Латы его были иссечены, погнуты под ударами, но ни един удар не достал тела. Его багряный плащ стягом взмывал над битвой то здесь, то там, словно внезапно ткался из света и воздуха. Удивительно, но находясь в самой гуще сражения, он всегда появлялся там, где более всего в нем нуждались, где уже не хватало сил отражать татар.

И над урочищем летел крик великого князя, вновь он звал Юрия:

— Юрий, блядов сын! Ищешь моей головы — вот она! Где ты?!

Юрий не откликался…

Татары, неожиданно для себя подпав под русскую силу, отбивались отчаянно, зло, пронзительный визг покрывал лязг железа и предсмертные крики коней. А от берега Волги, от Юрьева стана, несся вой сотен пленных, повязанных меж собой, и в том вое звучали то горесть, то надежда.

Солнце давно переместилось по небу. Начав биться по первому свету, изможденные люди ждали его заката и тьмы, что остановит резню. Однако до ночи многих еще можно было убить.

И тут на взгорке явилась новая тысяча.

«Ить не раньше — не позже, а в самый раз», — успел заметить про себя Михаил Ярославич, сшибаясь с татарином, который пытался достать князя саблей.

— Ых!.. — Удар ордынца ссек кольчатый назатыльник со шлема и пришелся по конскому крупу. Покуда конь, брыкнув от боли задом, не начал валиться, Михаил Ярославич успел кинуть копье вдогон татарину. Копье вошло ему в спину. Татарин дернулся, толкнулся грудью вперед, припал к конской гриве, удивленно вывернул шею, оборотясь на князя белыми от смерти глазами. То третий конь пал под Тверским.

Поднявшись на ноги, Михаил Ярославич поглядел на взгорок. Медлил Тверитин.

«Ну!..» — без звука крикнул он Ефрему.

И Ефрем будто услышал князя.

— Бей!.. — вместе с конной лавиной, вихрившей копытами снег, упал сверху победный вопль.

Побросав стяги, кое-где сохранявшиеся еще у врага, чужие русские и татары бросились вон с поля боя к обозам, отчего-то надеясь там упастись.

Михаил Ярославич пеший стоял средь поля.

— Юрий! Юрий! Вот моя голова!..


Юрий не мог слышать князя. С малой дружиной числом не более ста человек он уже был далеко от урочища. Бросив рать, татар, Кавгадыя и молодую жену, он уходил на Торжок.

9

— Что ж ты плачешь, Ефрем? Ведь я же не плачу… — Голос князя был не властен, но тих и мягок. И оттого, что князь утешал его, Ефрему делалось еще горше. — Я ли не был в чести? Али ты, Ефрем, мало видел славы моей? Что ж теперь Бога гневить упреками? А это, — Михаил опустил глаза на тяжелую деревянную колоду, сковавшую шею, — это, Ефрем, кратковременно.

«Только когда же закончится?..» — с тоской добавил он про себя.

— Да ить не плачу я — от дыма то, — оправдался Ефрем, тыльной стороной ладони проведя под глазами.

В просторной, но бедной веже[96] было вовсе не чадно — лишь масляные плошки горели, давая скудный свет и бросая тени на стены.

— Какой ныне день?

— Канун твой, батюшка.

— Кой канун, Ефрем, что ты?

— Чать, завтра, Михаила Ярославич, двадцать второй день ноября, среда ужо…

Вон что, Михаила Архангела день — тезоименитство его. Знать, ныне в ночь исполнится Михаилу Ярославичу, великому князю всей Руси, сорок шесть лет.

«Вон что, сколь времен скороминующе! Быстро, быстро летит, даже если и тянется бесконечным татарским волоком…» Михаил прикрыл глаза. Не для дремы — сон он давно потерял — но для мыслей, кои одни в тягостной неизреченной, муке печали и утешали его.

Сколь времени прошло? Сколь осталось? Михаил в уме просчитал дни своего последнего пребывания в Орде. Выходило, что завтра, точнее, ныне уже пошел семьдесят седьмой день. От шестого дня августа, когда прибыл в Орду и предстал перед ханом. До первого суда, вершившегося в субботу двадцать первого октября, прошло сорок пять дней. Сорок пять — по дню на каждый прожитый год. Второй суд творили над ним ровно через неделю, опять в субботу. Неужели ж Узбек и смерть определил принять ему через сорок пять дней от суда? С него станется, любит он подгонять число под судьбу. Только больно долго, немилосердно то. И от какого ж суда дни отсчитывать, от первого ли, от второго?

«Господи! Не о многом просил Тебя, почему не дал умереть тогда у Бортенева, в силе и славе, в чести и победе?..»

Месяц осталось, как год минет с того побоища. А все-таки милосерд Господь, хоть в малом дал Михаилу исполнить заветное. Пожалуй, впервые после Калки да Сити бились русские с татарами не на стенах осажденных городов, но в чистом поле. И не с малой их горсткой, а с сильным войском. И разбили, разбили наголову, хоть вместе с Юрьевыми ратями было их больше чуть ли не вдвое! Значит, и русские могут татар побивать, могут! Пусть в памяти на будущую силу та победа останется. И останется — видел он глаза тверичей, в такие глаза страх-то обратно вогнать уже не так будет просто — и то, велико! А Тверь-то как изумилась, когда он пленных несчетно привел! Кабы не заступился он за них, поди, всех растерзали б. Пошто смилостивился? Знал же, что и милость к пленным татарам не оправдает его перед ханом. Константина пожалел, вон что…

А пленил он тогда и Кавгадыя, татарского князя улизанного, и Узбекову сестрицу Кончаку, и брата Юрьева Бориску… Один лишь Юрий и ушел, точно унес его кто!

Бориска-то не ждал милости от него — трепетал. Михаил же лишь спросил:

— Что, погубили Александра-то? Из какой выгоды?..

Затрясся весь, губы поплыли — жалок.

— Не княжич ты, Бориска, не княжич, — одно лишь и сказал ему Михаил.

Кавгадый боле не скалился и про ногти забыл. Винился, что, мол, без воли Узбековой Тверь воевал, обещал поддержку в Сарае, дружбой клялся, льстил да лгал… Думает теперь, поди, мол, ловко он Тверского-то обольстил да обманул. Михаил же и тогда полслову его не поверил. Не поверил, а отпустил все же — Константин был в Сарае.

Кончака чванилась — хоть пленница, да сестра Узбекова. Однако не в том беда, что сестра царева, но в том, что жена холопья…

Юрий перед весенней ростепелью вновь подходил с войском, на сей раз с новгородским. Вестимо — новгородцы клятвы-то до первого ветра держат, а как подует, так все выдувает из них. Ну да Бог им судья, Михаилу-то боле их не карать.

Встретились у Торжка. Однако биться не стали. Не было на ту битву воли Тверского. Он уже о другом мыслил. Выдал Юрию Бориску, прочих заложников. Одну Кончаку не выдал — умерла на Твери царева сестра и супруга новопоставленного великого князя Руси московского Юрия… Одним словом, порешили тогда с Юрием в Сарай идти, суда у хана искать. А Михаилу-то и без суда в Сарай надо было спешить, донесли ему, хан велел Константина голодом уморить, ежели Тверской перед ним не явится. И уморили бы. Сказывали, доходил уж сынок, только нашлись умники, вразумили Узбека: мол, ежели убьешь княжича, Михаил к тебе вовсе не явится. Мол, к немцам с казной уйдет. Что ж, звали тверского князя немцы-то, и Гедимин — князь литовский к себе звал, и даже Папа латинский, что сидел тогда в галльском Авиньоне, послов в Тверь прислал.

Да ить разве мыслимо из отчины убегать? Того и в мыслях князь не держал. Так что порешили у Торжка более крови не лить, а идти в Сарай вместе, искать у хана суда.

Кой суд!

Как управился с делами последними — к смерти-то всегда их отчего-то много копится, так и тронулся из Твери. Народ выл, как по покойному. Вся-то Тверь от малых деток до седых стариков, с которыми еще на Кашин ходил, вышла провожать князя на волжский берег. И долго еще, не трогаясь с места, люди стояли в недвижном оцепенении, глядя вслед княжьим лодьям. А над городом скорбно, тягуче звонили колокола. И гудкий, тяжелый голос большого, его колокола все достигал Михайлова слуха, когда уж и Тверь, и серебряный в свете солнца купол его Спасо-Преображенского храма скрылись из виду, в недостижимую даль унесенные волжской водой. А колокол все рыдал, плакал медью над водной гладью, или то уж Михаилово сердце рыдало?

С Василием дома простился. Княгиня Анна, княжичи Дмитрий и Александр да отец Иван упросили проводить до ближнего места. Вместе, в последнем родственном утешении, дошли до Нерли. Царьгородец и в Сарай с ним ехать намеревался, едва отговорил его, стар стал отче. Ни к чему ему перед скорой смертью у поганых в Орде душой маяться. Новым духовником взял с собой игумна отрочского Успенского монастыря отца Александра. Годами молод, зато душой возрос. Пусть увидит, как князь его за веру смерть примет, поди, сумеет о том и другим рассказать. На то в Отроче и летопись завели.

До Нерли шли с Аннушкой на отдельной лодье. Нечего на их слезы лишним глядеть. Даже сыновей прочь отсадил, еще натерзаются.

А с Аннушкой почти и не говорили. Столкнутся взглядами, того и довольно. Надо б было пуще утешить ее словами, но разве словами утешишь? Как-то ей ныне там? Поди, не спит теперь, молится. Молись, Анна.

А перед тем как в волжскую Нерль войти, с остальными простился. Дмитрий молодцом держался. Хмурился лишь. Александр плакал, ну, точно маленький. Али не видел, что слезы-то его отцу тяжелы? И жалко его, а все одно, не надо бы так-то при живом убиваться. Да у всякого свое сердце.

Оба на коленях стояли. Упрашивали не ездить к Узбеку, говорили, мол, лучше в войне с погаными умереть. Так-то оно бы и ладно было, коли б одному умереть-то, а война одному-то смерти не дает. Вразумлял их. Разве можем мы ныне всей силе ордынской противиться? А коли не можем, честно ли ради одной жизни бедствию отечество подвергать? За мое ослушание сколько голов-то христианских падет? Так и спросил.

После когда-нибудь надобно же умирать, так лучше теперь положу душу мою за многие души. Так и сказал.

Раз так, ответили, пошли, мол, нас в Орду-то вместо себя… Добрые сыновья. Видно, о том сговорились промеж собой по пути. Спросил: разве царь вас к себе требует? Да ведь и их еще позовет, ненасытный…

Последний раз душу открыл перед отцом Иваном, исповедался. Да что ж нового-то мог он открыть отче в своей душе, ведомой тому с малых лет. Из рук его Святых Тайн причастился. И в том утешение было великое.

Аннушка перед сыновьями не плакала. Горе взгляд обожгло, высушило глаза. Однако, коли б кричали глаза-то, какой бы вопль по Руси стоял…

Нельзя на заведомую смерть заране прощаться — тяжко. А и не проститься нельзя. Доныне все до последнего слова слышится, до водного плеска у берега, доныне все видится так, точно вживе перед глазами стоит. Простились наконец, ох, Господи…

Во Владимире, в Успенском соборе, где венчался на царство, помолился той иконе Божией Матери. И вновь почудилось ли, въяве ли увиделось — живая она, икона та. Смотрела ласково, обещая… Ужели дойти к милосердию можно лишь через муки? Али не дано нам быть добрыми без страданий?

Хотел было с митрополитом Петром на смерть замириться, да, сказывают, нет уж давно в митрополичьем граде Владимире митрополита Владимирского и всея Руси — в Москву перебрался Петр к Ивану Даниловичу, поди, шепчутся…

А тут во Владимир пришел ханский посол Ахмыл, бек-нойон, старый Михаилов знакомец. Сказал, что ежели в месяц великий князь (так и сказал: великий князь) в Орду не поспеет, Узбек за ним сам на Русь с войной придет. И добавил тихо, хоть и были одни с ним в покоях: убьет тебя хан, Михаил Ярославич, беги… Коли татарин добра ему пожелал, тем более надо было в Орду спешить. Знать, склоняли уже Узбека к тому, чтобы за его, Михаилово, ослушание всю Русь под огонь и железо подставить.

Михаил открыл глаза. Плошка с огнем чадила, фитиль брызгал маслом. Тверитина в веже не было. Уйдет — не слыхать, войдет — не слыхать. Отрок, что находился при князе для того, чтобы переворачивать перед глазами листы Псалтыря, дремал, падая носом в святые буквицы.

Пусть его спит… Однако куда же Ефрем-то пропал? Пусто без него, беспокойно. Он все бежать подбивает, старый, неймется ему доблесть выказывать. Будто не знает, что нет в бегстве доблести. Впрочем, не доблесть и в колоде сидеть. В колоду забили сразу после второго суда, сколько ж позор этот терпеть на плечах?

Пока был один и никто не слышал, Михаил вздохнул тяжело, сокрушенно.

А еще и во Владимире не поздно было участь переменить. Владимирцы и те уговаривали его не ходить кланяться хану. Только ведь в доброте своей ясно ли понимали, чем непоклон тот им самим угрожает? Во Владимире опять провожали всем миром и с горестными слезами. Не в том ли дано ему утешение, чтобы при жизни увидеть, как плачут о нем?

Верхнего Сарая-Берке достигли за три седмицы. А хана-то нет, и город пуст и уныл: то ли на ловы пошел, то ли на Арран[97] хулагидов теснить. Известны ловы-то ханские, не дичь ищет, а примысел. И Костю за собой поволок… Кинулись вдогон что есть мочи, в срок поспеть перед ним явиться. Вот уж гонка-то была! Вся-то жизнь единым гоном прошла — не знал, что и за собственной смертью гнаться придется.

Хана нагнали уж в устье Дона, перед самым Сурожским морем. Такой пышной и великой охоты Михаил не мог и представить. За ханом шел весь многотысячный Сарай: женщины, купцы, оружейники. На походе войсковые туманы хранили порядок, на привалах же, которые могли длиться по воле хана и день, и неделю, и месяцы, степь уставлялась округ, будто единым мановением руки, тысячами веж и шатров. По ночам зарево от костров освещало небо от края до края, и не было пределов татарской силе. Кабы с такой силой теперь шагнули они на Русь, пожалуй, не было б и Руси. Михаил благодарил Господа, что тот удержал его от искушения спасти свою жизнь.

Константин, слава Богу, оказался здоров. Правда, худ. И глаза у него стали травленые. Потеряла Тверь князя. С такими глазами не правят. Как увидел его глаза Михаил, на колени встал перед сыном: прости мне!

А Константин оттого еще пуще смутился, заплакал:

— Ты прости меня, батюшка… Уронялся я перед погаными…

Что ж, и среди князей не всякому князем быть. А сын оттого, что слаб, родительской милости и любви не лишается. Да и можно ли винить его в этой слабости? Человек-то духом не сразу крепнет, а пыток-то, бывает, и крепкие не выдерживают. Вестимо ли, дите морить голодом?..

Тем же днем пошел к царю на поклон. Допустили немедля, без обыкновенных проволочек. Видно, ждал его хан. Однако был хмур, молчал. На Князевы подарки, припасенные для него и для жен его, не взглянул. Да и на самого Михаила не глядел, точно ему было больно глядеть на князя: мол, что ж ты натворил-то, Михаил Ярославич, как же мне теперь с тобой быть-поступать?..

Эх, хан! Велик ты, царствен, но и тебе не тягаться взглядом с тверским князем.

Михаил сразу понял, что его ждет. Только вида не подал, пусть тешится хан, раз еще не натешился. Сладость для него не в том, чтобы убить, на то много ума не надобно, но в том, чтобы прежде низвести, сломить человека и лишь потом раздавить его, да так раздавить, чтобы и рук не запачкать…

Узбек даже про вины не спрашивал, только вздыхал и тягостно качал головой: мол, как же ты мог, как ты мог?

А что ему спрашивать, когда Кавгадый вместе с Юрием в Орду прибежали гораздо раньше его, да не одни, а с целой толпой свидетелей — новгородских, московских и прочих переметных бояр и князей, готовых показать против Михаила все, что понадобится. И то, всем люб не будешь. Пожалуй, не было свидетелей против него лишь из Рязани, Костромы, Владимира да Твери. Ну да и те, которые пришли, довольно хулы и поноса нанесли на великого князя, в том было время убедиться ему на суде. После суда-то, сказывали, бояре те затеяли пир, пили много вина и пьяные затем похвалялись промеж собой да перед Юрием тем, кто какую напраслину возвел на тверского князя. Что ж, пьяному-то и срам в доблесть.

Так что спрашивать у Михаила про вины его у Узбека ни нужды, ни охоты не было.

Спросил лишь мимоходом, пошто, мол, бился с послом моим?

— В битве не отличают послов, — ответил ему Михаил.

Еще спросил, также не глядя на Михаила, вскользь, безо всякого к тому любопытства:

— Зачем жену Юрьеву умертвил?

Так и сказал: не сестру мою, а жену Юрьеву. Знать, ведал зачем?

— Божией волей сестра твоя умерла. В горячке кончилась, — твердо сказал Михаил.

Да что ж здесь и спрашивать и отвечать, когда Юрий на всех углах кричит, что отравил Кончаку Тверской.

Однако милостив лучезарный хан, безмерно милостив! Велел визирям без волока и по всей правде вершить суд меж Юрием и Тверским. Более того, пообещал сам разобраться в их тяжбе. Мол, хан справедлив, без вины не накажет. На тебе, князь, травленую наживку — лови! Коли сумеешь оправдаться, я тебя пощажу. Но, главное, пообещал судить не одного Михаила, а разобрать его тяжбу с Юрием! Милостив, милостив ордынский правитель! Прощаясь, даже взглянул иначе, точно солнце в ненастье лучом обогрело. Истинно, лучезарный!

Тогда до суда отпустили князя. Правда, приставили стражу. С тщанием стерегли, будто око. Молился при них, исповедовался при них, Тайн Святых причащался и то при них, как ни увещевал покинуть вежу ордынцев отец Александр, — одно слово, поганые. Коли что заветное поведать хотел, с Ефремом взглядами перекидывались, благо Тверитин за долгую обоюдную жизнь и без слов князя понимать научился…

Да где ж это он?

С вечера ветер нанес пургу. Мело, как в Твери в феврале. Хотя и пурга здесь иная, и снег как будто другой, и даже светила на землю глядят будто бы по-иному. Солнце, коли взойдет, горит с какой-то неистовой силой, а звезды ночами в небе бархатны и близки, и каждая светит словно тебе одному, и каждая, словно тебе одному, мигает о чем-то неведомом, но простом. На Руси-то, поди, уж зима, Волга от берегов стынет льдом, а тут на горных лугах кони еще щиплют траву. Вольно им на траве…

— Князь, князь… — тихо, задышливо зашептал Ефрем. Он появился так же неслышно, как и исчез. — Бежать, бежать надо, Михаил Ярославич…

— Ну…

— Купил я аланцев, кони готовы, вмиг сулят в горы унести, где Узбек не достанет. Беги, батюшка, Михаил Ярославич!

— Пошто смущаешь меня, Ефрем? — спросил Михаил с укоризной, но тут же улыбнулся преданному слуге. — Ежели один спасусь, какая в том будет слава?

— Что ж слава? Для нас спаси свою жизнь!

— Нет, Ефрем.

— Беги, князь, Богом тебя прошу!

— Молчи, Ефрем. Доселе не бегал и ныне не стану. Князь я, Ефрем, — сжав зубы, точно пожаловался Михаил, прикрыл глаза и отворотил от Тверитина голову. В углу глазницы задержалась, копя влагу, слеза. И скатилась. Одна.

Тверитин, обхватив голову руками, раскачивался в неслышном горестном плаче. Как Глебку, сына, похоронил, плаксив стал Ефрем.

— Ступай, Ефрем, к аланцам-то, отпусти их. Да, слышь, Ефрем, заплати за добро-то…

Сглотнув слезный ком, Тверитин кивнул и слепо, но так же неслышно пошел из вежи.

— Да долго-то не ходи, — попросил его князь. — Томно мне что-то ныне…

Дыхнув в кибитку наружным воздухом, от которого пуще замигал в плошках огонь, войлочный полог бесшумно опал за Тверитином.

…Ну вот, пошто отвлек? Теперь и не вспомнить, что мыслил.

Он пробежал умом по долгому волоку. Выплыл из ума день, когда в первый раз судили его. Сразу-то он тогда еще не смекнул, что нарочно сорок пятого дня дожидался Узбек. Мол, отжил ты свою жизнь, Михаил, по вольному году на день ордынский. Разумеется, никакой тяжбы с Юрием в том суде не было. Да что суд — не суд, а позорище! По Чингисову-то Джасаку — татары сами сказывают — куда как верней судили!

На первом суде в судной кибитке русских было более, чем татар, — все свидетели Юрьевы. Главный средь судей — бек Кавгадый. Бывает ли суд-то, в котором обиженный судьей выступает? У Кавгадыя язык — что ножик его для ногтей — востер и извилист, до всякой грязи достанет. И проку нет, что Михаил ему жизнь сохранил. Да что Кавгадый — татарин, с него и спросить нельзя. Русские, хоть и знал Михаил их злобу да зависть, поразили его. И жалко их, потому как, виня Михаила, себя сами в яму толкали. Не ложь удивила, того и ждал Михаил, но то, как правду в угоду татарам похабно вертели да ставили. Мол, дань с них цареву брал, а хану и вполовину не отдавал, мол, крепость на Твери заложил от Орды, мол, немцев хотел навести на Узбека… И всяк отчитается перед судом, и грамотку свою поносную с поклоном перед Кавгадыем кладет. Широкого вретища[98] для грамоток тех не хватит. Где уж тут отпереться! Да и не отпирался князь — знал, что пустое. Хотел лишь русским-то путь указать, чтобы впредь друг друга ни ради татар, ни ради иных не топили. Ведь эти деньги татарские, что он от дани утаивал, по сути русские деньги, и он их у себя оставлял не ради одной Твери, но и для всей Руси, и так бы оно и было, кабы Русь-то за ним пошла. Много ли ему надо? Вон с собой-то в смерть и золотника единого не ухватишь! Да кабы иначе было, разве стал бы он голову свою под ханский меч подставлять?..

Э-э-э-э… Не верят, смеются… После того суда и пировали они. Во всем: в доблести ли, во лжи ли русский человек до отчаянности, до самого предела дойдет, оттого, знать, и вина ему много надобно. В вине-то нет ни страха, ни совести…

А через неделю, в двадцать восьмой день октября, снова в субботу, на второй суд привели. На том суде, кроме Юрия, русских не было. Одни татары. Доверенные Узбековы. И опять судил Кавгадый. И то же было, что на первом суде, и не то же.

Винили в том, что дань цареву утаивал — причем те, с кем данью той делился Михаил, более иных и злобились. Что ж здесь ответишь? Винили в том, что татар царевых побил. Так побил же… Винили в том, что цареву сестру отравил. Хоть и не доказано то, а что им скажешь? Молчал князь. В том еще винили, что, мол, горд перед ханом и непокорен. Куда уж больше покорства, когда сам за смертью к хану пришел? Ну и дальше всякая лжа…

А в вину записали: «Не последует нравам нашим и неуступчив есть нам, посему достоин быть смерти…»

Господи, коли достоин, отчего не дают?

После того суда Узбек, словно дело сделал, от Дона далее на Арран пошел, через Маджары, через город Дедяков, и Михаила следом поволокли. Тогда же и колоду на шею накинули для вящего позора и унижения. Что ж, и то терпеть надо!

Господи, неизреченно мое терпение, когда же примешь меня? Осилю ли этот путь?

Вон давеча-то, в Дедякове, поставили на торгу коленями на телегу, собрали русских и иных языков людей, сказали бить его плетьми по коленам тем, кому должен он. Никто не ударил. Однако до полудня на торжище в колоде под взглядами простоял. Свидетели-то из тех, что винили его на суде, с горестью на него глядели и отводили глаза, когда Михаил вдруг находил их в толпе.

Господи, прости и им их невольное прегрешение…

А как повели назад в вежу, не стало сил. А Кавгадый ласков, велел стулец принести и отрокам приказал колоду на шее поддерживать, а сам смеется, не унывай, мол, царь поступает так и с родными в случае гнева, но скоро объявит тебе милость, и снова будешь в чести…

Смеется татарин.

Неужто и правда скоро минует неупиваемая чаша сия?

Вот тогда-то, третьего дня, как подняли со стольца отроки Михаила, повели его в вежу, не выдержал он — заплакал. И тот стих псалма Давидова, что Царьгородец ему еще в Твери поминал, не идет с ума.

«Боже мой! Боже мой! Для чего Ты оставил меня? Далеки от спасения моего слова вопля моего. Боже мой! Я вопию днем, и Ты не внемлешь мне, ночью — и нет мне успокоения… Все, видящие меня, ругаются надо мною; говорят устами, кивая головою: «Он уповал на Господа, — пусть избавит его; пусть спасет, если он угоден Ему…»

Плакал Михаил. И тогда купцы и прочие люди подошли, сказали: «Ступай в вежу, не плачь, ты такой же был царь в своей земле, нельзя тебе плакать…» Вон что…

Господи, Пресветлый мой, ну когда же, когда же минет сия неупиваемая чаша?

«НЫНЕ», — словно пропел женский глубокий голос, в котором была и любовь, и нежность, и вечная-вечная скорбь.

Смилостивилась… Она…

Рядом как-то совсем по-детски задушевно и остатне всхлипнул Ефрем.

Ну, вот… Когда он вернулся?

Михаил Ярославич открыл глаза. Он улыбался.

— Что ж ты плачешь, Ефрем? Вот видишь, я же не плачу…

— Да ить само оно, батюшка, из нутра. — Ефрем беспомощно вскинул руками и тоже хотел улыбнуться.

— Ну вот… — похвалил его князь и кивнул на отрока, сладко спавшего за листами. — Разбуди его, будет.

Ефрем неслышно поднялся с пола, тронулся к отроку.

— Стой, — остановил его князь. — Простимся, что ли…

— Князь…

— Убьют меня ныне, Ефрем. Прости мне…

— Князь!

— Молчи, Ефрем. Все…

Тверитин стирал слезы на бороду, но они еще пуще катились.

— Буди же его…

А на дворе медленно поднималось утро. Ветер давно уже стих. Снега намело много. И был он хоть и бел, как в Твери, но будто непрочен, уже по обилию его было видно, что еще до полудня он стает и Узбеково войско ныне опять не тронется на Арран. Над кибитками, уставленными до самого окоема, до неприступных и льдистых гор, клубились дымы, и муллы пронзительными, громкими голосами будили татар к молитве.

Тихо было в веже, лишь огонь потрескивал в плошках да отрок непроснувшимся голосом читал псалмы по листам:

— «Услышь, Боже, молитву мою, и не скрывайся от моления моего. Внемли мне и услышь меня; я стенаю в горести моей и смушаюсь от голоса врага, от притеснения нечестивого; ибо они возводят на меня беззакония, и в гневе враждуют против меня. Сердце мое трепещет во мне, и смертные ужасы напали на меня; страх и трепет нашел на меня, и ужас объял меня…»

— Да… ужас… ужас… — повторил Михаил. — Сердце смутилось мое. Читай же, читай!

— «И я сказал: «Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился бы…»

— Вот… И улечу, и почию… — вздохнул Михаил всей грудью.

А на дворе послышался конский топот, голоса.

— Ступай, посмотри, что там? — послал Михаил отрока.

Отрок вернулся тут же.

— Идут, — неслушными губами произнес он.

— Ведаю для чего, — сказал Михаил, и взгляд его засветился той прежней силой, какая в нем одном и была.

Ефрем помог князю подняться.

Русские и татары — было их семеро — в вежу вошли неторопко. Огляделись, признали князя, переглянулись глумливо.

— Бери, Романец, твой князь, — сказал один из татар, видимо, старший среди убийц.

Кудлатый, с грязной башкой, сутулый и длиннорукий мужик хмыкнул и вяло кивнул.

И тут мгновенно, как бывает, может быть, лишь перед смертью, явилась взору князя желтая, пыльная улица старого Сарая-Баты, и он на той улице, и этот мужик, которого когда-то спас, откупив у татар.

Мужик глядел сонно, не узнавая, потом хмыкнул и медленно двинулся на Михаила, раскачивая на ходу плечами и низко опущенными, точно безжизненными руками.

— Нет! — не закричал, а рыкнул горлом Тверитин и кинулся навстречу кудлатому. Но не достал его, другие прежде пронзили его железами. Обвиснув на копьях тяжелым телом, Ефрем все тянулся к сонному мужику, хрипя из последних сил: — Нет, нет… — Пока слово не застыло на губах розово-желтой пеной. Тогда его скинули с копий на земляной пол.

— Падаль, — сонно сказал кудлатый, брезгуя наступить, перешагнул через тело Ефрема и потянулся к князю.

— На тебя уповаю, Господи! — твердо сказал великий князь Михаил Ярославич.

Он хотел осенить лоб, однако рука осеняющая стукнулась о колоду. И тут Романец ухватил князя, с силой бросил его на стену. Не выдержав удара, стена разверзлась. Сквозь пролом Романец выволок князя на снег, пальцами проник под колодой до горла, длинными, крепкими, будто кремень, ногтями разорвал плоть, всунул руку в еще живое, горячее тело и на татарский обычай — так Чингис заповедовал убивать животных — сжал в бессмысленном кулаке сердце своего князя.

В России есть город Тверь.

В Москве — Тверская улица.

Загрузка...