Часть вторая

1

Светло и покойно в осеннем лесу. Без ветра сбрасывают с ветвей дерева золотую да червленую листвяную обрядь, что ложится на землю хрустким высоким ворохом. Давно ли листы те проклюнулись из набухших почек клейкими ярко-зелеными язычками, давно ли говорливо трепетали под ветрами. Радостно плакали слезами теплых летних дождей, однако пришло время тлена и холода, и, отжив свой короткий век, сами облетают листья с дубов да вязов, орешника да берез, стелются под ноги самовытканным жухлым ковром. Вот и кончился праздник…

Густо пахнет прелью, мокрой землей, отошедшим грибом, папоротником и черничником и чем-то еще… Да всякая малая травка в лесу по осени особенно духовита, будто и впрямь, умирая, отдает миру скопленный потеплу травянистый медвяный дух. Небо над землей в эту пору тоже густо. Бирюзово и высоко. А в нем уж то тут, то там со всех бессчетных озер и болотин сбиваются в стаи улетные птицы. То сизые утицы низко, у верхушек дерев пропорхают короткими сильными крыльями, то рядом где-то вскинутся в небо тяжелые жирные гуси. Кружат, кружат над лесом с тревожными и жалобными громкими криками, будто потеряли чего и не могут найти, потом вдруг разом умолкнут, снова о сев на родные гнездовья — видно, не хочется им улетать.

Однако в ранние утра уже прихватывает самые мелкие лужицы первый, робкий и звонкий ледок. И, значит, не сегодня, так завтра туда, где, сказывают, и зимой не засыпает земля, все же потянутся вытянутым клином стаи небесных птиц.

Привалившись плечом к неохватному дубу, слившись с ним воедино в засадном схороне, князь Михаил Ярославич, прикрыв от наслаждения глаза, жадно вдыхает лесной, живительный воздух. Рядом, что тоже мило, у того самого дуба, только с другой стороны, с луком наизготове замерла княгинюшка Анна, Аничка, как зовет Михаил жену, когда их никто не слышит. Жаль лишь — не поворотиться, не взглянуть ей в глаза, хоть и близка совсем, она же первая его и осудит, что не выдержал и шуму наделал. Охотница! Ну да пусть, ей забава.

Да и ему, Михаилу, в тиши и покое стоять так вовсе не в труд. Пришла, знать, пора терпения. Кто бы ему прежде сказал и кому б он поверил, что в чутком схороне он будет радоваться тому лишь, что можно никуда не спешить, что в сердце его не окажется рвения самому рыскать по лесу в поисках зверя? Кто бы ему сказал и кому б он поверил, что можно так полюбить кого-то, что будешь счастлив единой приветливой улыбкой той, которую полюбил? Пришла, знать, пора любви и терпения. Оттого и покойно в душе, и радостно остановиться в бегучем времени, прижаться к прогретой последним солнцем пещеристой коре лесного хозяина и слушать всем сердцем и само это дерево, и весь лес, и небо над ним, и себя, и ее…

Как прихотлива и внезапна судьба! Вот уж не думал Михаил Ярославич, что давние полушутейные слова ростовского князя Дмитрия Борисовича окажутся вещими. Ан угадал хитрован! Пришлось-таки тверскому князю свадебную кашу напополам с Ростовом чинить. Как ни противился тому Михаил Ярославич, а вышло, слава Богу, не по его.

Покуда он в Сарае у Тохты гостевал, матушка обо всем и столковалась с ростовцем. Даже сама «на погляд» съездить не поленилась и осталась невестой вполне довольна. Осталось лишь Михаила подбить на свадьбу. Здесь-то и налетела коса на камень, да так, что аж заискрило. Первый раз Михаил воспротивился матушке. Он ни слышать, ни говорить не желал о ростовской княжне. И не потому, что была она ему не по нраву (он и не видел ее допрежь), а оттого лишь, что в тот самый год на старшей сестре княжны, Вассе, женился великий князь Андрей Александрович. Тогда без душевного омерзения Михаил это имя и слышать не мог, а тут выходило, что надо с проклятым ротником еще одной нитью родниться. В досадных спорах с матушкой до обид доходили… Теперь же и умом вообразить невозможно, как бы он жил без нее, лады светлой и синеокой, если бы не переупрямила его матушка!

Впрочем, коли Богу угодно сладить какое дело, то и сами препятствия тому делу лишь на пользу идут: упрямство и несговорчивость жениха заставили прижимистого Дмитрия Борисовича еще раскошелиться и присовокупить к и без того изрядному приданому все тот же городок Кашин и прилегающие к нему обширные окрестные земли. Так уж загорелось ему отдать любимую дочь именно за Михаила Ярославича. Что уж он там мыслил себе — не узнать, однако расчетливости и умения заглядывать наперед было у него не отнять. Одним словом, давний шутейный сговор у Кашина Кашином же и закончился. От возможности прирастить княжество ростовской землей Михаил Ярославич отказаться не смог.

И то еще ладно вышло, что матушка Ксения Юрьевна торопила, будто в воду глядела: свадебный ряд, по которому Кашин отходил к Твери, заключил с Дмитрием Борисовичем еще по весне, а свадьбу пришлось отложить до покровских морозов.

Уехав по спешному вызову хана Тохты в Сарай, живым ростовский князь домой не вернулся. Лишь тело его, опухшее и скоро протухшее по жаре (хоть и везли его обложенным льдом), доставили домашним бояре. Умер он вдруг, в одночасье, на возвратном пути из Орды. И схимы принять не успел. Разное про то говорили люди, но наверное никто не мог указать причины столь неожиданной смерти. Много есть ядов и тайных снадобий у монгольских волхвов. Во всяком случае, брат его Константин даже и видимо не слишком был огорчен его смертью…

Пришлось и еще подождать, покуда ростовский епископ Игнатий, справив все службы по покойному родителю, дозволил осиротевшей княжне отбыть в Тверь на венчание. Вопреки обычаю, сам забирать невесту Михаил в Ростов не пошел, отправил лишь бояр с богатыми подарками для родни.

Конечно, жив будь Дмитрий Борисович, Михаил бы не стал его обижать понапрасну, да и хлебосольный ростовец наверняка расстарался бы для младшенькой Аннушки, в которой он не чаял души, и настоял на том, чтобы править «веселье»[56] по всей чести не менее чем в три дня — сначала на Ростове Великом под колокольный стозвон, а затем еще и на Твери. Но он был мертв. Константин же вовсе не нашел обиды в том, что не пришлось тратиться на свадьбу племянницы. Ему в ту пору вообще было не до обид: наконец-то единоправно сев на давно вожделенный ростовский стол, он спешил навластвоваться, а потому с легкой охотой сбыл с рук тверским боярам княжну, мешавшую своим унынием все еще не утихшей в нем радости по поводу безвременной кончины ее отца.

И теперь еще Михаил Ярославич с душевным стыдом вспоминал, с какой холодностью и даже заведомой неприязнью ожидал княжнин поезд.

Несмотря на то что в ту осень ему исполнилось двадцать два года, возраст, в каком редко князья оставались без супруги-подружницы, опыт общения с женщинами был у Михаила невелик. Можно даже сказать, что и не было у него вовсе такого опыта.

В загородной Сокольей деревне, куда наезжал он от времени до времени, ждала его послушная дворовая девушка Палаша, гревшая князю постель, однако, ничего, кроме жалости, а то и некоторой брезгливости, Михаил к ней не испытывал. Да и удовольствия дать она ему не могла по той причине, что уж больно неровно глядела на князя, и в утехах оставаясь пугливой и будто безразлично покорной. Да вот еще в Сарае однажды Тверитин хотел было услужить князю и развлечь его плотскими радостями в веселом доме, но того и вовсе не вышло. Блудные девки вызвали у Михаила такое отвращение, что бедный Тверитин неделю глаз не смел на князя поднять и сам зарекся к тем девкам ходить. Хотя потом-то нарушил, поди, зарок…

Так что Михаил ждал невесту и с досадой, и с опаской. Хоть и уверяла матушка в ее прелестях, все ему казалось, что Анна непременно будет похожа на редькоподобного и редкозубого покойного своего батюшку. Да еще как раз тогда пришел в Тверь писаный свиток речистого женоругательного причетника[57]. Причетник тот — то ли монах, то ли боярский холоп именем Даниил — молил в том списке о милости Михайлова деда, князя Ярослава Всеволодовича. Неведомо от какой великой обиды и скорби, но главный гнев тот Данила обратил против женщин — источника и сосуда всяческого греха.

«Блуд из блуда для того, кто поимеет жену ради прибытка или же ради тестя богатого!.. Лучше уж вола видеть в дому своем. Лучше уж мне, — писал причетник, — трясцою болеть. Трясца потрясет, да отпустит, а зла жена и до смерти сушит…»

Острословием своим да злоязычием переяславский Данила мог и от любой жены отвратить, а не то что от той, какой сердце само заранее противилось: «Ни птица во птицах сыч; ни в зверях зверь еж; ни рыба в рыбах рак; ни скот в скотах коза; ни холоп в холопах, кто у холопа работает; ни муж в мужьях, кто жены слушает…»

И с перечесом свербящим он жен сравнивал, и других слов он для них гораздо много нашел. Так что, уверившись в писаных словах того причетника Даниила, несмотря на утешения матушки, Михаил ничего доброго для себя от той свадьбы не ждал.

А матушка еще и нарочно, будто игру затеяла, все сделала, чтобы Михаил до венца не увидел невесты, чтобы уж открылась она ему во всей прелести, лишь став женой. Зато и память о том, как увидел он Анну, вовеки, до самой смерти в сердце Михаила пребудет…

После того как владыка Симон соединил их руки над аналоем, Анна не упала к его ногам, как требовал того обычай и как делали то другие врачующиеся жены, но тихо, медленно опустилась перед ним на колени, склонила голову к самым его сапогам, обнажив шитый золотом подзатылень, из-под которого, заплетенные алыми лентами в две косы, вились долгие, светлые, как пшеничное поле, волосы. В том, как склонилась она перед ним, было столь же покорности, сколь и достоинства равной. Как требовал того обычай, Михаил на мгновение укрыл ее голову длинной полой кафтана, затем, склонившись, помог подняться и только тут посмотрел ей в глаза. Она их не опустила, а так же открыто глянула в лицо суженому ей князю, о котором слышала много, да знала мало. Опушенные темными густыми ресницами глаза ее в золотом полумраке храма сначала увиделись Михаилу совсем черными. Видно, от той глубины и густоты эмалевой сини, которая потом так поразила Михаила, что по утрам он бывал непокоен, покуда не погружался в синь княгининых глаз, словно в летнюю воду. В разлуке не груди и темные, жаркие, потайные воротца жены мучили в снах Михаила, а эти глаза, всегда умевшие быть такими, какими он хотел их увидеть. Равно они могли быть ликующими и печальными, но всегда оставались безмерно доверчивы, будто от жизни с князем Анна не ждала ничего, кроме счастья…

На храмовой паперти, полной празднично разодетых бояр, свадебных служек — свечников, постельничих, мовников, каравайников, трубников и накрачеев[58], — владыка Симон, приняв хлеб из рук княгини Ксении Юрьевны, разломил его на две равные части и подал Михаилу и Анне. В пронзительной тишине, когда вдруг стали слышны дальние и самые тихие звуки, под взглядами всей Твери ели они тот хлеб, сами становясь крохами того единого каравая…

А потом была ночь. В головах постели, уложенной на тридевяти снопах, горели свечи под образами. На другом поставце с караваями, глыбками сыра и перепечей[59] горели иные свечи — венчальные. На поставце же стояло двенадцать сосудов с разными медами, ковш и чарка без ручки и без носка, единая для него и для нее. Еще на одном столе, изукрашенные серебряной чернью, стояли две мисы — одна для ее ночной кики, другая для его постельного колпака, в ногах еще один стол для снятой одежды, и надо всем — последний высокий столец, с блюдами, горевшими золотом от свечного огня, куда молодые, помолясь перед встречей, бережно опустили снятые друг с друга нательные кресты и мощевики[60].

Всю ночь, не давая округе спать, призывно, бешено ржали и рвали узду привязанные во дворе у подклети трехлетние ярые жеребцы, чуя манящих кобылиц, привязанных здесь же, лишь в некотором от них отдалении…

А потом была еще одна ночь, и еще, и многие, многие ночи.

И странно, но каждая ночь с ней не походила на предыдущую, и бывало, что целый нескончаемо долгий день он ждал того ночного, тихого часа, когда в высокой светлице ее терема они останутся наконец вдвоем. Все Михаилу в ней было мило: и то, как костяным гребнем перед зеркалом она разбирала на пряди густые, тяжелые волосы, и то, как пытливо говорила с ним обо всем, пытаясь понять его душу, и то, как смеялась, и то, как грустила, и то, как сердилась, и даже то, как по-детски, всегда смущаясь после утехи, едва касалась пола маленькими точеными ножками, будто летела над ним, спеша укрыться за парчовой опоной, где стояли у нее водолеи с травяными настоями да лохань серебряная для омовения…

Думая о жене, об одном молил Михаил: чтобы Господь сподобил ее понести, дал им дите, да о том, чтобы, покуда он жив, не иссякла бы для него щедрость неутолимых прелестных милостей Анны.

Пятый уж год жили они бок о бок, а Михаилу все ее не хватало, все было мало, и сейчас он вдруг с мучительной истомой желания подумал, как было бы славно подхватить ее на руки, усадить на коня и умчаться с ней от ловчих, бояр и окольничих в Закольский Стан, Аннушкино сельцо, подаренное ей Ксенией Юрьевной на «вскрыванье». А там приказать нанести в повалушку медов, сыру и овощей, да чтоб притворили ставенки и уж до следующего утра не будили.

От жарких мыслей Михаил Ярославич по одну сторону дуба даже утробно ухнул, на другой же стороне неохватного дерева раздался чуть слышный, подавленный и закушенный зубами лукавый смешок Анны Дмитриевны.

Заливистый лай выжлей, рассеянный по всему лесу и доселе блуждавший в дальней дали, наконец определился в один слаженный гон и потихоньку стал приближаться. Чертя по лесу среди дерев крюки и зигзаги, затрещали сороки, предупреждая всех об опасности. Отгоняя вольные мысли, Михаил Ярославич заставил сосредоточиться себя на охоте. И вовремя.

Первой на поляну выскочила молода лосиха. Мягкая коричневая шерстка на боках гладко лоснилась, а темная гривка на холке стояла дыбом. Выскочив на опушку, она замерла с поднятой передней ногой, с вытянутой вперед шеей, сторожко дергая мокрым розовым носом. От края до края опушки было не более тридцати саженей.

— Ну, бей! — чуть было не крикнул Михаил Ярославич Анне.

«Бей!» — звенело в нем натянутой тетивой одно хлесткое слово.

Однако и кричать было уже поздно: следом за лосихой на поляну вышел огромный лось с жирной тяжелой «серьгой» на могучей шее. При всяком движении царственной горбоносой головы «серьга» под горлом перекатывалась и колыхалась. Не медля, но и не торопясь лось двинулся как раз к тому дубу, за которым хоронились князь и княгиня. Лось приближался. Видны уже стали налитые кровью, загнанные глаза. Однако страха в них не было, одна решимость покончить с врагом, тем более враг оказался рядом. Михаил Ярославич знал, что зверь видит его так же хорошо, как он видит лося. Где-то посреди поляны лось опустил к земле широкие, как соха, раскидистые рога, громко и низко всхлипнул влажным, горячим ртом, то ли выпуская, то ли вдыхая воздух, и пошел на князя, легко перебирая ногами по земле и вскидывая задом с куцым хвостом.

Краем глаза Михаил Ярославич видел, что, по-прежнему замерев и высоко подняв морду, лосиха все еще стоит под ударом. Однако никто ни в нее, ни в лося не стрелял, дожидаясь по уговору первой стрелы княгини. Анна медлила.

— Бей же! — не выдержав, шепотом выдохнул Михаил Ярославич.

И княгиня ударила. Но не в лосиху, а в лося. Не нанеся ему вреда, стрела застряла в складчатой жирной «серьге». Будто изумившись от боли, лось поднял от земли голову и с трубным ревом кинулся к князю, готовый затоптать врага жесткими, раздвоенными копытами.

Михаил Ярославич едва успел отбросить в сторону уже бесполезный лук, поднять копье и со всей силы метнуть его навстречу сохатому. Хоть и пущенное сильной рукой, копье, ободрав острием шкуру на твердой лобной кости, не остановило лося. В следующий миг князя должно было пропороть рогами, растоптать копытами, смять, раздавить громадной тушей, но здесь изо всех захоронов — дальних и ближних — в лося полетели стрелы и копья, пущенные окольничими. Лось рухнул, не добежав двух шагов до князя. Из нутра, хрипя, выталкивался остатний воздух, пеной вскипая на обвислых черных губах.

Впрочем, ни дивиться, ни радоваться спасению времени не было — согнанные псами и загонщиками со всех концов леса, на поляну посыпались звери. Мелких прыгучих косуль били стрелами влет, лосей кололи копьями, зайцев пропускали не трогая, напозади поляны их ожидали тенета; тявкая, скаля мелкие острые зубы, метались пожаром лисицы. Бойцы едва успевали вертеться, встречая новую и новую дичь. Выжли пригнали всех, кто встретился им на пути и не сумел уйти.

Князь хоть душу отвел, повалив матерого секача. Кабан шел на него на длинных крепких ногах, роя клыкастой мордой землю, взбрасывая вверх и в стороны павшие листья. Михаил Ярославич с такой силой ударил кабана под лопатку, что смоляное древко копья надломилось. Впрочем, уже после того, как железо проникло до сердца.

Скоро к поляне стеклись и выжли. Их впавшие враз бока бешено ходили от бега. Собаки уже не лаяли, а радостно, визгливо взбрехивали, не в силах сдержать бежавшую с языков слюну. За ними пришли и жаркие, возбужденные погоней и собственными криками загонщики. Им, оказывается, нынче тоже досталось…

Псы подняли медведицу с двумя подлетками. Медведи задрали с десяток особенно рьяных и охочих собак, а потом, как подоспели загонщики, медведица пошла на людей, а за ней поднялись и малые. Покуда их уложили! Ловчий Максим Черницын радостно лыбился, показывая всем и каждому, где подрал его медведицын коготь. Кожух на его спине разошелся от зада до шеи, словно располосованный засапожником. Белая нижняя рубаха насквозь промокла от крови. Рана была неглубокой, однако кровоточивой. И хоть Черницын и лыбился, но был уже сильно бледен.

А на поляне пошли в ход ножи: отворяли кровь из жил, снимали шкуры да кожи, освежеванные туши укладывали на расстеленную по всей поляне рогожу.

Псы, осев долгим кругом и вывалив сизые, дымные языки, жадно скулили, глядя на парную, душистую требуху.

— Ты пошто лосиху-то не стрелила? — спросил Михаил Ярославич Анну довольно строго.

Он осерчал на жену. Лов хоть и оказался вполне удачным, однако шел он как-то сам по себе — не по князевой воле, а по одной случайности, на которую в охоте полагаться никак нельзя. Ныне она к тебе милостива, а завтра, глядишь, и обманет. А потом, коли уж взялась не за свое бабье дело, так веди его по чести, не срамись перед холопами и мужу сраму не делай. Тем более что не нюня какая и лук в руках вполне привычна держать…

Еще на давней, первой охоте, в которую она упросилась с ним по начальному году, зверя княгиня била столь метко и твердо, что всех вокруг, а не одного только князя, привела в изумление. А уж потом-то и вовсе освоилась и охоту почитала наравне с князем первой забавой.

Оказывается, батюшка, покойный Дмитрий Борисович, с двенадцати лет начал брать с собой на ловы свою любимицу Аннушку и так приохотил ее к луку и верховой езде, словно она ему была не дочкой, а сыном. Так что в охоте скидок себе на девичество Анна Дмитриевна не делала и от мужа их не ждала.

— Чего не отвечаешь-то? — снова спросил Михаил Ярославич, но уже не столь строго, сколь насмешливо. — Али стрелу потеряла?

Анна Дмитриевна молчала, отвернувшись. Впрочем, ее нежное, не умевшее скрывать чувств лицо горело таким ярым, стыдливым румянцем, что и глядеть на него было жарко. И глаз она на князя не поднимала, хотя знала, что стоит взглянуть ей на мужа так, как она одна и умела глядеть на него, хмурь его враз разбежится и он вместе с ней возрадуется тому, что она пожалела лосиху. А лосиха-то эта глупая здесь совсем ни при чем, а дело все в том, что ныне, стоя в том захороне у огромного дуба, она явственно вдруг услышала то, о чем предполагала и догадывалась уже давно, но никому еще про то не сказывала: наконец-то она понесла! Тело ее принадлежало теперь не только ей или князю, но тому еще, кто нарождался в ней и уже требовал внимания и ласки. Верные приметы, о которых толковали ей сенные девушки и сама княгиня-матушка Ксения Юрьевна, конечно, были верны и давно уже, второй, чай, месяц, обнадеживали ее, но только ныне не по одним приметам, а самим сердцем она поняла, что свершилось в ней то светлое таинство, что дает начало человеческой жизни.

И как раз тогда, когда она себя слушала, ликовала безмерно и думала про то, как сообщит о том Михаилу, на поляну и выскочила лосиха. Вроде и нет ничего проще: поймать на стрелу цель и отпустить тетиву. На то и создал Бог зверя, чтобы человеку было чем насытить себя и чем прикрыть свое тело. Десятки раз Анна била стрелой и тех же лосей, и косуль, и росомах, и бобров, и лесных свиней, и не было в ней к ним жалости, как не может быть жалости у рыбаря к рыбе, что пришла в его невод. А тут дрогнула вдруг рука, и вместо того чтобы верно ударить, Анна просто залюбовалась той молодой лосихой. Лосиха еще никогда не телилась, была стройна, тонка и… нежна. Анна будто ощутила ту звериную нежность. Увидела Анна и то, как была желанна лосиха тому сильному лосю, что вышел следом за ней на поляну. Верно, люди потревожили их для смерти в самый ярый любовный миг.

Княгиня будто от холода передернула плечами под узкой, обжимной беличьей телогреей.

— Что ж молчишь, али я тебе в чем повинен? — пытливо спросил Михаил Ярославич, стараясь заглянуть ей в глаза.

Любый муж, которому она привыкла доверяться во всем, стоял рядом, ждал ее слов, но отчего-то сейчас признаться ему в великой радости она не могла.

— Что ты, Михаил Ярославич, разве можешь ты обидеть меня? — Анна Дмитриевна подняла на князя синь глаз, и мягкие ее, плавные губы, открывая полосу жемчужных влажных зубов, тронулись в виноватой, смущенной улыбке. — Сама не пойму, с чего это на меня жаль напала…

— Эх ты, нюня-Анюня! — удивленно и ласково проговорил Михаил Ярославич. — То ж зверь, чего его жалеть-то?!

— Так ить лось-то, поди, ее и покрыть не успел, — пожалела о том княгиня, сразу зардевшись и опустив глаза.

— Кого? — переспросил Михаил.

— Лосиху, — пояснила княгиня. — А она-то, я чаю, ждала…

Только теперь догадавшись, о чем говорила Анна, Михаил расхохотался и, не смущаясь чужих взглядов, прижал ее голову к своему плечу.

— Ты-то почем про то знаешь? — весело спросил он.

— Да уж знаю… — тихо отозвалась она, пытаясь освободиться из его рук. Но Михаил Ярославич не отпускал.

Круглая шапочка-самшура, поверху накрытая нарядным платком, твердым донышком смяла бороду и уперлась ему в подбородок. И опять, будто и вовсе не было меж ними многих и многих ночей, он почувствовал к ней влечение. Да такое, что не стал ему и противиться.

— А что, Аннушка, не уехать нам на Стан? — тихо, по-особенному промолвил князь.

— Без бояр? — будто удивилась, жарко дыша ему в грудь, княгиня.

— Без бояр. Поди, они без нас не заблудятся. Поедем!

— Поедем! — повторным эхом выдохнула Анна Дмитриевна и засмеялась…

Пир, начавшийся ввечеру в княжьем доме сельца Константиновского, близ Закольского Стана, длился весь следующий день и еще один. Мед не горчил, и здравицы не смолкали. Пили здоровье князя, пили здоровье княгинюшки, пили здоровье бояр и снова пили за князя. И никто не ведал, отчего это празднично во все три дня звенели колокола на церкви святой преподобной мученицы Анастасии Римлянинки, в которой тутошний поп отец Тихон служил благодарственные молебны заступнице Божией Матери, Богу Отцу, Богу Духу и Сыну за милость, данную ими плодоносному лону.

Хотя, конечно, от взглядов хитромудрых бояр не укрылась та больно уж явная ласка, с какой Михаил Ярославич глядел на жену. Так-то известно когда глядят… Да и княгиня, как смутилась перед лосихой той на охоте, обратно в сельцо уж не верхом полетела, а возок приказала себе подать.

«Вот и ладно! — рядили бояре промеж собой после. — Чем на мущинской охоте забаву маять, лучше уж деток родить. Пора уж. Да и князю на сердце покой и радость…»

2

Радость князю в том, что княгиня наконец понесла, и правда была великая. И не одному только князю, а и всей Твери. Тогда еще, во всяком случае, в Твери, народ и его правитель не шибко скрытничали и не хоронились друг от друга, а жили одними радостями и горестями. Во всяком дому с надеждой и умилением судачили бабы о скором прибытке в семействе князя, а по воскресным дням несчетные свечи горели в церквах во благо здоровья княгини…

Михаил же Ярославич с тех пор, как Анна открылась ему в тот памятный, сладкий день, смотрел на нее не иначе будто завороженный. Так смотрят на хрупкий, драгоценный сосуд, всклень наполненный желаемой влагой.

Но уж и Аннушка изменилась: не затевала обычных игрищ да хороводов с сенными девушками, не прыгала белкою по лесенкам сенных переходов, а ходила степенно, будто неся живот напоказ, более же всего затворялась в своей светлице за молитвой и рукоделием. Обжимные короткие куфайки да телогреи сменила на просторную меховую кортель; вместо тяжелой от каменьев и золота кики надела на голову шелковый легкий убрус, прикрывавший волосы каждый день причудливой скруткой; а нарядные поневы и кохты поменяла на косоклинный распашной сарафан, поверх которого, впрочем, надевала и ферязь либо желтого, либо червленого цвета. Но все то были пустые внешние мелочи, видные всем.

Изменилась Аннушка вовсе в ином — другими, далекими и незнаемыми, стали ее глаза. Михаилу иногда казалось: Анна смотрит на него, но не видит, погруженная в себя, туда, где уж билась, толкалась не явленная покуда миру новая жизнь. То была ее тайна. И эта тайна не давалась Михайлову разумению.

Да он и не пытался понять ее неведомых женских тайн, а лишь удивлялся, наблюдая за женой, как разительно она меняется день ото дня, становясь молчаливей, строже и недоступней.

В ту пору, что тоже не могло не радовать Михаила Ярославича, еще тесней и короче, чем прежде, сблизились Анна Дмитриевна и матушка Ксения Юрьевна.

Особенно изумляла близко знавших ее людей княгиня Ксения Юрьевна, которая от невесткиной тяжести будто заново и сама расцвела женским счастьем. Обычно строгое, сдержанное во всяком проявлении чувства лицо свекрови мягчело, плыло едва видной и оттого еще более весомой улыбкой, когда она говорила с невесткой. Окружающие вдруг увидели в ней не суровую владетельницу, которая во всю жизнь не могла позволить себе блажи быть обыкновенной и слабой женщиной, но заботливую, ласковую мать, умевшую, оказывается, и охать по-бабьи, и причитать, и умиляться радостными слезами в предожидании внука…

Однако все эти главные радости проходили на женской половине терема, минуя глаз Михаила Ярославича. Лишь ночью да послеобеденные часы он появлялся в покоях княгини, прячась от забот в синюю омуть ее глаз. Как ни была сосредоточена на себе Анна Дмитриевна, но и она видела, как нелегко отчего-то мужу, и всякий раз встречала его с тихой веселостью, пытаясь отвлечь от забот. С женой Михаилу Ярославичу было привычно-радостно, но и здесь тревога не оставляла его.

Княжение его давно стало ежедневной службой и радением ради земли и веры. Всем он старался быть равным отцом и заступником от обид. Но не ко всем был милостив.

Более всего не терпел запустения на земле и, если видел у какого хозяина не взошедшие урожаем обжи, гнал такого хозяина, а его угодья по своему усмотрению передавал другому. Оттого, видать, толклись с раннего утра и до вечера в княжьем дворе и сенных прихожих в поисках доходных путей, льгот и выгод всякие люди. Он же особо привечал тех, кто приходил на Тверь из иных княжеств. Кого на лес ставил — «на топор и соху» — и сошников тех освобождал от издолья[61] на десять, а то и на двадцать лет; кого на пустошь сажал, опять же освобождая от пошлины на срок до пяти, а то и десяти лет; а тех, кто послабее, пускал на село и им давал льготу на первый год.

На Руси что худая, что добрая слава одинаково быстро во все пределы летит! И ранее Тверь дальних людей к себе звала, а теперь и вовсе словно манящей звездой над всей землей встала. Из Киевской, Черниговской, Полоцкой, Смоленской и прочих земель шли к Михаилу люди разных занятий и званий, и не для того лишь, чтобы на него взглянуть, но для обустройства жизни. Вестимо: и рыба ищет где глубже…

Мало стало выгоды жить одной древней истиной про то, что князь дружиной своей силен. Так оно, да и не так… Одним прихватом чужого вечно богат не будешь, прочное же, верное богатство только земля может дать. Для того и старался князь заселить ее плугарями.

Но и строг был, однако. Порядок такой на Твери завел, какого не было допрежь в русских землях.

Раньше-то свободный человек за лживое ротничество, за убийство или какое иное насилие вполне откупался гривнами, никто не мог и по суду его ущемить до членовредительства и телесного унижения. Тверской же князь татьбы не прощал. Коли в смерти, воровстве, невозвращении долгов, в зловерии, распутном блуде или еще в каком злом грехе доказывали ему вину и та вина была велика, одной своей волей Михаил Ярославич вполне мог нарушить древний Мономахов завет не убивать виновного.

Светлой души был князь. Однако правил он на Руси в иные времена. Давно уж Русь перестала быть той Мономаховой Русью, когда и побои-то русич знал лишь в бойцовском единоборстве. Кончилась та Русь с татарами, новое время пришло. Одним только страхом денежных пеней да позором суда (какого прежде было довольно) невозможно стало удержать от преступлений лихих людей. А их от притеснений поганых и общего беззакония развелось как блох в жаркий день на собаке.

Малые отряды дружинников от времени до времени рассылались во все пределы княжества на пагубу разбойникам и лихоимцам, однако дозоры те пользы давали мало. Леса вдоль проезжих дорог надежно скрывали тех, кто хотел укрыться. Хвастают, конечно, татары, говоря, что в Орде можно, мол, носить золото на голове, совершенно не подвергаясь опасности быть ограбленным, хвастать-то хвастают, но действительно в своей стороне и у своих они не воруют. Здесь же чуть ли не в каждый месяц, а то и почаще, вести приходят к князю о разбоях и грабежах.

То починок пожгут, то купецкий обоз взлохматят, то прохожего человека обидят, то над девкой какой надругаются, а то и вовсе греха не побоятся — сельскую церковку вскроют. Много нынче среди людей озорства. Прежде коли уж сбивались в ватагу дикие, буйные мужики, которым добрая жизнь пресна, как несоленое тесто, то уж и уходили они ушкуйничать либо бродничать подалее от родной стороны, в иные языки и народы. Теперь же и русские на своей земле будто татары безверные!

И как отличить среди тех, кто приходит на Тверь, прилежного землепашца от кровавого татя? И тот и другой руки-ноги имеют, одинаково глазами на мир глядят, только видят, выходит, разное. Но в мысли к ним не заглянешь…

Предлагали бояре князю тех, кто был замечен в татьбе, клеймить по лбу позорным тавром, дабы издалека признавать разбойника, однако пока удержался от той меры Михаил Ярославич: больно уж паскудна и неподобна она человеку. Разве он скот, чтобы негодное клеймо на себе носить? Да и как он будет с ним дальше жить?

Однако как без кнута вселить в людей добронравие, когда они его не хотят? Но ведь и кнутом не многое достигается. Знать, не в кнуте здесь дело. Коли уж дошел русич до края, ему и кнут не помеха, напротив, кнут-то его уж не бьет, а только пуще задорит. Такого легче в смерть загнать, чем исправить. Хоть в лохмотья кожу исполосуй, а до души не достанешь. Оттого и не приживается татарский Джасак на Руси, что зла и крови в нем много, но правды нет. Другое нужно Руси, а что другое — никто не знает: то ли не придумали еще, то ли уже забыли. Все от века заповедано нам. Надо лишь понять, отчего сейчас грабить и убивать стало легче, чем жить по совести. И попытаться исправить то, что можно еще исправить. Ведь было же на Руси светлое время, когда на вора или какого иного отступника пальцем указывали, как на диковинку! И не страх держал людей в благонравии, а достоинство. Выходит, не о кнуте надо думать, а о том, как вернуть растоптанные татарами честь и достоинство. Бесчестный и на Бога взгляд не смеет поднять.

Вот и отец Иван поддержал Михаила Ярославича в споре с боярами, когда завели они речь о клейменых отметинах.

«Злого лишь укрепит во злобе такое тавро, — сказал Царьгородец. — Не даст уж возродиться ему для добра. А в каждую душу уголья брошены. В иной горят ярким пламенем от ангельского дыхания, в иной остыли, подернулись серым пеплом. Но не навек, ибо и к ним слетят еще ангелы и вздуют небесный огонь. Так не нам же путь тем ангелам закрывать…»

Хорошо, когда так… И ежели взглянуть теперь хоть на того же Андрея Александровича, можно ли в том усомниться?

Кажется, не было более непотребного, злонамеренного и мутноумного человека на всей земле, но, с тех пор как, отдав владимирский стол, умер брат его Дмитрий, и того словно бесы перестали водить.

Еще памятно, как пять лет назад все затаились в страхе и ждали, что уж теперь-то Андрей Александрович в таком кулаке Русь сожмет, что та не вздохнет, не выдохнет. И были к тому грозные обещания! Ан нет — то ли опешил он перед Русью, то ли сил в себе не нашел, но будто вовсе подменили его. Не то чтобы кроток стал, но вял и безделен. А может, правда, и он для веры очнулся? Хотя вряд ли…


За это время Михаил Ярославич встречался с великим князем дважды. Первый раз два года назад на большом владимирском княжьем съезде. Правда, ни смоленский, ни галичский, ни черниговский, ни иные из южных княжеств князья на зов Андрея Александровича не откликнулись, однако князья Низовской Руси съехались. Собрались: Федор Ростиславич, князь ярославский; Даниил Александрович[62], князь московский; Константин Борисович, князь ростовский; Иван Дмитриевич, князь переяславский; Михаил Ярославич, князь тверской, ну и еще некоторые из малоудельных. Был там и ханский посол, надменный от глупости бек-нойон[63] Умуд Муртаза. Впрочем, приняв княжеские дары, более он ни во что не вмешивался, а лишь важно дул в щеки, изредка кивал и иногда улыбался.

Собственно, проку в том съезде не было. Всяк остался при своем мнении. Одно лишь увидел Михаил Ярославич, еще раз утвердившись в своих же мыслях: нет среди князей великого князя. Великий же князь Андрей Александрович оказался на поверку присохшим перечесом, который уж и чесать забываешь, впрочем, перечес тот остался на месте когда-то свербящего, больного нарыва, излившегося гноем и сукровицей. Глядя на него, нахохленного постаревшего кречета, было ясно: ни ради корысти, ни ради тщеславия, ни тем паче ради чего другого Русь он крепить не будет. Видно, не власти он искал для себя, а лишь смерти для брата. И ради одной этой смерти да для безумной утехи непомерной гордыни не убоялся тысячи людей побить, целую землю предать опустошению и разору.

Добившись власти, Андрей Александрович враз постарел, потух глазами, осунулся и заострился лицом. Глядеть на него было тошно, как на чужого покойника. Хотя он и улыбался приветливо Михаилу, будто не слышал от него срамных слов. Глядя на него, Михаилу Ярославичу уже и не верилось, что именно этот человек все детские годы был пугалом в его памяти и сознании.

Но еще более поразил его во Владимире сын покойного великого князя Дмитрия Александровича, переяславский Иван. Подзуженный не кем иным, как московским князем Даниилом Александровичем, он так рьяно стоял на том, чтобы выйти из-под воли дядьки Андрея Александровича, что и Михаилу пришлось за меч хвататься.

Робкий Иван, при отце живший за стенами родного Переяславля тише, чем мышь в зимней норке, голос вдруг до того возвысил, что назвал Андрея Александровича братоубийцей и Каином, что, впрочем, было вполне уместно и справедливо, а Федора Ростиславича Черного грязным охвостьем на заду у Андрея, что было не менее справедливо также. Но дело оказалось совсем не в словах, а в том, с какой уверенностью в собственной силе он выступил. Все так и ахнули! Михаил Ярославич тогда почти сразу смекнул, что без лживых уверений в поддержке со стороны Даниила дело здесь явно не обошлось. Неизвестно, чем бы оно и кончилось, потому как сам князь Даниил только руками от удивления всплеснул при словах Ивана Дмитриевича и укоризненно покачал головой: что это, мол, племянник несет неладное…

Федор Ростиславич много чего про себя в жизни слышал, да еще, поди, попоносней, а еще больше худого сам ведал про свою жизнь и душу, однако, оскорбленный на миру, обиды, конечно, терпеть не стал, а кинулся с Иваном рубиться.

Князь Федор был уже во многих летах, но против почти безбородого, с оплывшими женоподобными плечами Ивана выглядел как ступка против квашни. Он и в старости оставался красив, как сатана воплощенный, с вьющейся кольцами посеребренной бородой, с черными, живыми глазами и сильными руками, пальцы которых были унизаны большими перстнями.

Выкрикнув поносные слова, Иван беспомощно обернулся на Даниила, словно ожидая поддержки. И Даниил вроде бы как раз поднимался с лавки, чтобы что-то сказать, однако больно уж мешкал и не успел. Выхватив меч, Черный уж подлетал к Ивану. Иван от неожиданности затрясся, как курица перед коршуном, но тоже потянул саблю. Хотя навряд ли и взмахнуть бы ей успел…

Надо было сдержаться да посмотреть, что далее выйдет, однако не утерпел Михаил Ярославич — прикрыл Ивана от Федора. Видно было, как огорчился Федор помехе, даже зубами заскрипел от досады, но на Михаила руку поднять не отважился. Ну а тут уж епископ сарский Исмаил взвился промеж ними ужом, начал крестом так осенять, что чуть не каждому в лоб попал. Ну, словами еще полаялись и разошлись без крови. А коли не вступился бы Михаил, ужели дошли б до убийства? Дошли бы, поди… А коли дошли, кому б досталось Переяславское княжество бездетного Ивана Дмитриевича? Как догадался потом Михаил Ярославич, ради того и затевалась та ссора.


Великий князь обвинения Ивана принял молча: мол, не тебе, недоносок, судить, в чем не смыслишь, однако, когда уже разъезжались, твердо и гласно пообещал достать копьем племянника и уж, во всяком случае, из переяславской отчины выбить.

Да, поди, и выбил бы, коли б опять же Михаил Ярославич у него на пути не встал. Тогда и встретился он с Андреем Александровичем вторично.

После съезда ханский посол Умуд позвал с собой Ивана Дмитриевича в Орду: мол, хан Тохта его видеть хочет. То ли великий князь подговорил его на то, то ли действительно Тохта хотел увидеть сына Дмитрия, чтобы уж самому убедиться в его некудышности, как о том ему наверняка доносили. Делать было нечего, и прямо из Владимира князь Иван отправился в Сарай. Но перед тем упросил тверского князя оказать еще одну услугу и взять на время его отсутствия Переяславль под свою защиту. Иван был по нраву Михаилу Ярославичу не намного больше, чем дядька его Андрей. Больно уж он был расплывчат, вздорен и неумен, от таких-то слизней беда и приходит, когда не ждешь. Одно ставило его напереди великого князя: вреда от него Тверь покуда не видела. Обида же на Андрея Александровича в Михаиле еще не прошла. Оттого и согласился Михаил Ярославич помочь Ивану против великого князя, коли в том будет нужда.

Впрочем, еще была причина, по которой он не мог оставаться в стороне. Во Владимире тогда прояснился с достаточной четкостью общий расклад русских сил. Федор Ростиславич Черный и Константин Борисович Ростовский твердо держались Андрея Александровича. Младший же его брат, прежде души не чаявший в Андрее, теперь вдруг обособился. И даже, напротив, явно искал приязни первого Андреева противника, тверского князя, хотя и был изрядно осторожен и скрытен в словах. Михаилу Ярославичу показалось, что Даниил выжидал чего-то. Может быть, ждал, чем закончится попытка племянника выйти из-под воли великого князя? И наверняка сам же он и готовил эту попытку. А может быть — об этом Михаил Ярославич подумал уже потом — братья заранее сговорились против племянника? Даниил должен был подзадорить и натравить Ивана на великого князя с тем, чтобы у последнего появилось весомое основание выгнать непослушного племянника из отчины. Кто их разберет, Александровичей?.. Так что, всем на потеху и удивление, открыто против великого князя выступил один лишь безвольный и безмозглый Иван.

Примкнуть к первой троице было, конечно, выгодней, но уж слишком противно для сердца, остаться совсем одному — опасно, потому Михаил Ярославич и склонялся к союзу с Иваном Дмитриевичем и Даниилом Александровичем, на тот случай, когда б великий князь решил кого-нибудь из них притеснить.

Случай ждать себя не заставил. Не успел Михаил Ярославич вернуться в Тверь, как из Владимира его нагнали вести, что Андрей Александрович готов исполнить свое обещание и вот-вот выйдет с войском на Переяславль. Послав гонцов на Москву, к Даниилу, Михаил Ярославич немедля и спешно вышел навстречу великому князю. Успел позвать с собой и переяславцев и встретил противника аж у Юрьева — так бежал! Как ни прельщал великого князя Переяславль — город отца и деда — как ни жгла его обида на братова сына, а все же честно биться с сильной тверской дружиной Андрей Александрович не рискнул. Постояли друг против друга, дождались еще и князя Даниила, который не больно ходко шел на выручку от Москвы, затем обменялись обещаниями впредь жить по совести и разошлись, слава Господу, с миром.

Трудно вообразить, что пять лет назад Андрей остановился б на том. Непременно бы побежал жаловаться к Ногаю или Тохте, навел бы татар и любой кровью все-таки утвердился. Теперь же тихо отбыл на Городец и затих там с молодой женой.

К тому же, спустя год после владимирского съезда, Андрей Александрович лишился вернейшего своего сподвижника Федора Черного. Ярославский князь, ни в чем не найдя утешения и стремясь выместить давнюю, самую больную свою обиду, попытался-таки вернуться на отчину. Собрав немалую силу, он пошел на Смоленск, где в ту пору правил уже сын его старшего брата Александр Глебович. Довольно долго держал он город в осаде, но после кровавого и неудачного приступа вынужден был вернуться восвояси с новым и, к счастью, последним позором. Вскоре он умер внезапной смертью посреди долгого, загульного пира. Как жил, так и умер — ни пострига не принял, ни в грехах не покаялся, чем в последний раз особенно огорчил свою набожную жену Анну Ногаевну. Похоронив мужа, которого неведомо за что любила преданно и безмерно, ногайская дочь постриглась в монахини, чтобы тем верней отмолить у Господа великие Федоровы прегрешения…

Так что, прикидывая в уме нынешние силы великого князя, Михаил Ярославич ясно видел его слабость и одиночество.

Не было то скрыто и от других.

Несколько месяцев тому назад пришли в Тверь послы из Новгорода. Жаловались на скупость великого князя, озорство его бояр, похабно в голос ругали недоумком и выблядком Андреева сына Бориса, посадского же Андрея Климовича, которого сами и выбрали, клялись сбросить в Волхов с моста. И на то хитрые «плотники» как бы просили Михайлова дозволения. Этим, во-первых, они думали тверскому князю польстить, а во-вторых, хотели заранее привлечь его на свою сторону на случай гнева Андрея Александровича, которого они (впрочем, как и всякого другого великого князя) не любили, а лишь терпели. Андрея новгородцы к тому же боялись и за этот страх еще пуще его ненавидели.

На их уловку Михаил Ярославич тогда не поддался.

— Я вам не князь. А вольным дозволения никто ни на что дать не может, — ответил он новгородским послам.

Не верил он им. Но все же, поддавшись уговорам своих бояр, составил с «плотниками» тайную грамоту, согласно которой Тверь и Новгород обязывались стоять друг за друга во всякой войне: с татарами, с немцами, с литвинами, с великим ли князем или каким иным общим врагом. Таким образом, заручившись его поддержкой, новгородцы отбыли, хотя никаких мер против Андрея Александровича не предприняли, вероятно рассудив, что настоящий миг для этих мер еще не пришел.

Собственно, новгородцы, да и сам великий князь сейчас Михаила Ярославича мало заботили. Другое не давало ему покоя. Новая ныне на Руси нарождалась затея, грозившая ей неведомыми покуда бедами.

В Москве входил в силу, во вкус богатства и власти, младший отпрыск Александрова рода — князь Даниил. Почувствовав слабость старшего брата, которого прежде всегда поддерживал, Даниил Александрович явно начал плести на него тенета. Оно и понятно: следующим владетелем великокняжеского владимирского стола должен был стать именно Даниил. Худо было еще и в том, что, не научившись опытом братьев, Даниил Александрович становился на путь, только что пройденный до него Андреем. Как Дмитрий был для Андрея хуже бельма на глазу, так и Андрей для Даниила из любимого брата превратился в главную помеху достижения своей цели. У Михаила Ярославича не было сомнений в том, что, как только московский князь обретет еще силы и найдет поддержку у татар, тотчас закончится тихое великокняжеское сидение на Городце и начнется очередной передел, который не обойдется без крови. Крови, возможно, куда более обильной, чем даже и та, что пролил ради первенства над братом Андрей Александрович.

Дело было не в одном лишь характере Даниила и в его вполне определенных, выстраданных за годы правления старших братьев намерениях, которые в последнее время он не слишком скрывал, дело было в труднопредставимых теперь, однако ужасных последствиях, какими в будущем грозило Руси вхождение на владимирский стол младшего из сыновей Невского. Михаил Ярославич не пророчествовал, но знал это верно.

Как и братья, главной страстью в жизни Даниил Александрович почитал власть. Правда, от прямодушного брата Дмитрия, всю жизнь утверждавшего свое право на власть храбростью и мечом, его отличали хитрость и изворотливость; от мнительного, подверженного злобным припадкам Андрея — сладкоречивость и осторожность; а от обоих — дальнозоркая расчетливость алчного ума. Скуп был Даниил более, чем оба брата, взятые вместе. Хотя и тот и другой изрядно блюли свои выгоды, в сравнении с жадностью младшего брата жадность Андрея и Дмитрия казалась щедростью…

Впрочем, благодаря именно этим свойствам за двадцать с небольшим лет правления Даниил Александрович сумел превратить бедный, захолустный московский удел, доставшийся ему от батюшки по меньшинству среди братьев, в довольно богатое княжество со своим стольным городом, росшим, подобно Твери, как на дрожжах. Разными льготами да послаблениями (так же, как и тверской) московский князь манил в свою землю дельных и охочих людей.

Однако не то мучило и не давало покоя Михаилу Ярославичу, что Даниил Александрович займет-таки великокняжеский стол (да и как могло быть иначе, если после брата его черед наступал володеть?), но то, каким путем он займет его, какие жертвы не убоится принести для того, если все же решится воевать власть у брата силой, а главное, на что московский князь затем употребит эту власть?

Достанет ли одной лишь стяжательской сути Даниилу Александровичу на то, чтобы управиться со всей Русью? Не выйдет ли так, что, сделавшись великим князем, в своем безмерном корыстолюбии все русское добро он в один дом снесет, не станет ли он тем хорьком, который ради одной несушки весь курятник на пух изводит? От одного куркуля, бывает, вся улица стонет, а тут не улица — Русь…

Понятно, что всякий князь, коли он чувствует силу, над другим хочет встать — и он, Михаил, таков. Вопрос лишь в том: для чего? Вон князь-то Андрей возвысился, а теперь и сам не поймет, пошто ему это понадобилось. К стяжательству душа не лежит, на великое подняться — нет ни ума, ни духа, даже злобу и ту всю в себе исчерпал. Как бешеный, но уже обессилевший пес, и рад бы кого укусить, да уж скулы свело…

Теперь новый грядет Навуходоносор! И будет он почище прежнего, больно уж у него руки загребистые.


Третий десяток, лет будто проклятьем висит над русской землей род Александров, и не видно конца и краю тому проклятью. Что за породу он по себе оставил? За какие грехи Бог его наказал сыновьями, для которых само родство — первый повод к взаимной ненависти? Неужели так сильны их вожделения, что они ни крови родной не слышат и ни совести в душе, ни Господа на небесах не боятся? Кто остановит их, кроме Господа? Неужели так неизмеримо велики наши грехи перед Ним, что Он, милосердный, не найдет для нас милости и не освободит Русь от несчастливой, гибельной власти Александрова рода?..

От века шел кровавый спор за власть между родами Ольговичей и Рюриковичей. Однако в самих родах соблюдался древний обычай подчиняться старейшему. Впрочем, случалось уже — нарушался обычай. Но за то Господь всегда и карал отступников, и даже потомки их долго еще несли те грехи на себе. Не за те ли грехи Бог на нас и самих поганых навел?..

По грехам платим, и не след грешить наново. И ради благого дела не след нарушать обычаев, ибо то, что кажется нам во благо, пойдет во вред. Но знал Михаил и другое: если вокняжится Даниил, то на века продлится тяжкая для Руси, корыстная и темноумная власть. Безволен, робок и бездетен Иван — Дмитриев сын; золотушен и поврежден рассудком Борис — сын Андрея; однако обилен сынами выводок Даниила. Если он станет великим князем, уже по праву и обычаю наследуя отцу, сыны его, и сыны сынов его, и сыны их сынов не отдадут, не выпустят воли из рук до тех пор, покуда последний отпрыск Александрова семени сам не возрыдает над растоптанной, растерзанной Русью и, оглянувшись назад, ужаснется неисчислимыми бедами и упрекнет, не простит его, Михаила, который мог остановить эту власть… Но разве есть у человека мудрость, разум и мужество, чтобы противиться Господу?


Взошел тверской князь в дневную пору, когда и всякому-то человеку вдруг да покажется: сил у него так много, что он любую ношу осилит.

Той осенью исполнилось Михаилу Ярославичу двадцать семь лет. Время, когда жизнь ложится надвое, и сколь прожил и сколь осталось, сколь сделал и сколь еще сделаешь, коли чего не успел — можно еще наверстать, коли чего задумал — можно и выполнить. Об эту пору человек вполне сознает себя человеком и либо принимает крест, который уж несет до конца, как бы он ни был тяжек, либо не принимает и уж волочится по жизни, подверженный всяким ветрам, без пути и дороги.

В последний год жизни (а умер он, Царствие ему Небесное, скоро после того, как словом своим сумел примирить непримиримое: Дмитрия и Андрея) владыка Симон особенно стал близок Михаилу Ярославичу. Многое из сердца своего открыл он молодому князю в святоучительных душевных беседах. Поверив в него и полюбив, многое передал в княжескую казну из того, что скопили тверские монастыри и церкви за годы его мудрого и рачительного епископства. Однако не то было главным, не то осталось в душе Михаила вечным, горящим следом. Когда епископ занедужил, он пожелал, чтобы помирать его отвезли в любимую, благословенную им Олешну. Но прежде, уже соборованный отцом Иваном, блаженно освященный елеем, он призвал к себе Михаила.

Вид старца был чист и светел, глаза добры и умильны, голос тих и прерывист до того, что Михаилу пришлось встать на колени, склониться к самым его губам, чтобы расслышать слова. Слова же умирающего тверского первосвященника были столь внезапны, высоки и одновременно ужасны, что Михаил даже подумал: владыка уже не в себе. Но взгляд его оставался ясен и тверд.

— Сила тебе дана, Михаил, — на смертном одре говорил ему старый Симон. — Стань новым Мономахом среди князей, взойди солнцем над нашей ночью. Не дай более поганым Русь сквернить, как они то полюбили. Не дай пропасть вере… Сила тебе дана, я ведаю. Но дух свой духом крепи, тогда пожнешь жизнь вечную… Здесь же, на земле, не жди блаженства — бремя одно, долготерпение и милосердие. Но сказано нам: возлюби ближнего своего как себя самого, ибо в том весь закон заключается… Тяжко тебе будет, тяжко… Но и тогда с пути верного не сворачивай — силу тебе дал Господь и на жизнь, и на смерть. На смерть-то, Михаил, бывает, силы поболе нужно…

Пока к смерти дойдешь, чашу жизни испьешь до дна. Ох, Михаил, горьким тебе покажется то питье, но и Христу губы не вином, а уксусом мазали, когда он за нас на кресте смерть принимал. Попомни: не славой просияешь, но муками… И не страшись… Ступай теперь. Дай перед Богом встать…

Михаил поднялся с колен, но оставить владыку Симона одного перед таинством, которого ждем всю жизнь, не успел. Задышливо, коротко всхлипнув, он умер, испустив дух. Кротко и благодарно умер. Хоть и не успел увидеть любезной ему Олешны. Синие помертвелые губы улыбались в белую бороду то ли еще Михаилу, то ли уже тому, Внешнему…

Тогда Михаил более напугался слов Симона, нежели чем принял их умом и сердцем. Но чем далее он жил, тем более понимал, что Симон был прав и нет у него иного пути, чем тот, что лежит перед ним, предназначенный лишь ему.

Много с той памятной светлой смерти владыки воды утекло, много чего случилось нового на земле, но однажды в сокровенный душевный миг Михаил ощутил ту силу, о которой когда-то говорил ему Симон. Ему даже показалось (да и кому так не кажется в дневную силу его зенита), что он сумеет остановить те бесконечные бедствия, что наполнили землю. Сумеет сплотить ее, хотя бы начнет собирать силы, способные противостоять этим бедствиям.

Так уж, видно, сложилось — пришло ему время не Тверью править, но Русью. И Михаил о том знал…


Да и не один он знал про то, а и другие догадывались. Слышал уже Михаил Ярославич разные подбивные, прельстительные речи и от своих бояр, и от чужих, и от князей некоторых, и от прочих людей. Редко кто из гостей впрямую ли, окольно ли о том не говорил. Новгородцы, чтоб сменить у себя посадника, на то его согласия спрашивают. Разумеется, льстят, однако не без дальнего умысла… Иван Переяславский слушает Даниила, а защиты от великого князя у Михаила просит. Да что говорить, сам хан Тохта за войском для себя гонцов к Михаилу прислал. Его позвал с собой на хана Ногая, а не иного кого…

Еще год назад Михаил Ярославич был уведомлен бывшим своим холопом и серебряных дел искусником Николкой Скудиным, осевшим при ханском дворце в Сарае, о скорых потрясениях в Орде. А несколько месяцев спустя прибежали в Тверь ханские гонцы с требованием к князю (изложенным, впрочем, в виде самоуничижительной просьбы) выставить войско, какое не жаль, дабы идти тому войску вместе с войском Тохты на Ногая.

Сам Михаил Ярославич от похода уклонился. Но войско послал изрядное. Даже коней подобрали в масть — одних гнедых, не говоря уж про то, что князь распорядился отобрать для похода лучших дружинников.

Истинно говорят: зла татарская честь. Пятый месяц о той войне не было ни слуху, ни духу. Будто канули они все: и Ногай, и Тохта, и даже Ефремка Тверитин, которого Михаил Ярославич поставил во главе войска… Вот еще что сидело в груди занозой!

От того, что происходило сейчас где-то там, на краю степи, зависело и то, куда и как дальше пойдет судьба не только тверского князя, но и всей русской земли.

То, что он оказался в союзниках самого Тохты, в будущем сулило Михаилу ханскую поддержку, без которой и при благоприятных обстоятельствах трудно было рассчитывать на великокняжеский стол. И это он понимал. Однако кто мог сказать наверное, что Тохта сумеет одолеть старого, но все еще могущественного хозяина Сурожского моря[64]? А если ака Ногай все же перехитрит Тохту? Что будет с ним, Михаилом, если к власти во всей Орде придет памятливый Ногай? Тогда уж не о владимирском столе придется думать, а о том, как тверской удержать!

Вот в чем истинное проклятие русской жизни: сами основы ее зависят от чужого благорасположения!

И все-таки верил Михаил Ярославич, что и козни Александровичей, и татарская прихоть в воле Того, в чьей руце весь мир. И, полагаясь на Его вышнюю волю, не преступая обычая, он готов был ждать, сколько бы ни потребовалось, пока Господь отметит его молитвы и стремления…


Радость князю оттого, что Аннушка понесла, и правда была великая. Только покоя на сердце не было, как не было никогда.

Тревога и неизбежные мысли, одна тяжелей другой, не оставляли его и в те минуты, когда, затворившись от дел в княгининой светлице и бережно опустив голову на женин живот, Михаил Ярославич слушал, как бьется к нему его первенец.

«Куда ты, милый?.. пошто торопишься? И ты чашу жизни испьешь до дна. А ну как и тебе горьким покажется то питье?.. Прости мне, Господи, слабость мою…»

3

Не много знал милостей в жизни Игнашка, однако зачем-то судьба хранила и его. Пусть за то долгое время, что прошло с памятного лета, как остался один, он ничего не приобрел, но мало и потерял. Может, лишь имя, данное ему при крещении, имя, каким кликали его мамка с тятькой. Теперь он и сам не помнил его, отзываясь на приставшее к нему отчего-то отцовское прозвище Романец[65].

Первый год в Чернигове был тяжек для Романца. Так тяжек, что неведомо как и выжил.

Поселился он в пустой избенке на окраине окольного города, выросшего за пределами стен детинца из посадов почти на самом берегу речки Стрижень. В тот год много домов стояли пустыми: кого татары побили, кто помер, кто убежал на север. Оставшиеся жители сильно нуждались и бедствовали. В первой половине зимы мор пришел и на людей, и на скот.

Заболевшие помирали скоро. Смертный недуг не знал различий между бедными и богатыми, хватал всякого без разбора и в домах, и на улицах, и в церквах, и не было от него спасения. Стукнет вдруг человеку под грудь или в лопатку будто рогатиной, спустя день вздует железу под скулой, под мышкой, на шее или в паху, и уж повалит его в жар и трясцу. В три дня вся сила у того человека с холодным потом да с кровавой харкотиной из тела исходит. Иные не успевали и к смерти приуготовиться…

Мертвых к церквам ежедневно и еженощно свозили десятками. Священники зараз служили одно отпевание многим. Монастырские плотники для спеху корсты[66] рубили обширные, в гробы клали не по одному покойному, а, бывало, и целыми семьями. А все равно, как ни напасались, гробов не хватало, стали уж хоронить без гробов в общих скудельницах. Сколь ни обилен Божьими храмами город Чернигов, но к весне на прежних погостах возле церквей не было уже места усопшим, пришлось новую землю отводить под могилы вдалеке от церковных колоколов. Сам епископ черниговский владыка Ефимий, освещая ее, под плач и рыдания горожан молил Господа о милосердии.

Тела же павших животных сволакивали подалее от домов, но не дальше речки Стрижень. Далее волочь сил не хватало. Так что берег был полон промерзшими тушами околевших коров, лошадей и овец со вздутыми, протухшими от болезни брюхами. Есть их было нельзя. Хоть Романец однажды попробовал пропечь на огне отрезанный им от коровьей ноги мерзлый ломоть, сам чуть было не околел. Три дня из него кровавый, пенный понос хлестал. Однако отошел и, сколько ни щупал себя потом, выступивших вдруг страшных желез не приметил. Моровая зараза Романца отчего-то не тронула, хотя и он мог вполне помереть той зимой, но не от болезни, обходившей его стороной, а от обычного голода. Выжил он тем, что в самую голодную пору прирезал на мясо Евдохина кобеля. Тот серый кобель увязался за Романцом, когда он тронулся из деревни в Чернигов, где скотский падеж отчего-то не коснулся кошек, свиней и собак. Бесхозяйных псов в ту зиму развелось особенно много. Целыми днями псы пировали на берегу Стриженя, грызли мерзлую падаль, дрались и правили свои скорые свадьбы.

С утра Романцов кобель отправлялся на промысел, но к ночи непременно возвращался в избу. Спали они — Романец и кобель — по давней привычке рядом, грея друг дружку боками. Спать с псом было тепло. Дышал он жарко, а в пазухах под передними лапами и на брюхе, возле жесткого кобелиного корня, было и вовсе жарко. Однако голод оказался столь жесток, что однажды Романец решил прирезать лосного от жира, нагулявшего тело на падали пса. Правда, сделать это оказалось непросто: от нехватки еды силы из рук ушли, а без сил и страх перед клыкастым, разъевшимся и уж отведавшим человечины кобелем вернулся к Игнахе. Впрочем, долго Романец сомнениями не терзался, и в ближайшую из ночей, дождавшись, пока пес как следует разоспится, он, будто бы по нужде, осторожно поднялся, во тьме нащупал заранее приготовленные им все те же тятькины вилы, поднял их обеими руками на уровень глаз и со всей возможной силой обрушил удар под ноги, туда, где, свернувшись жарким клубком, лежал пес. Кобель от неожиданности удара и боли сначала взвизгнул, затем перекатисто коротко рыкнул и клацнул зубами у самой ноги Романца, опалив ее влажным дыханием. С натугой выдернув из его тела вилы, Романец тут же ударил наугад еще раз и бил так долго, покуда пес совсем не затих.

Наутро он снял с кобеля дырявую, истыканную вилами, негодную шкуру, а мясо крепко просолил желтой искристой солью, давно найденной им за божницей. Избу, видать, покидали в спешке и кое-чего из потребного не забрали. Так, он нашел в темной клети припрятанную под ветошью кадь, почти полную ржаной мукой, да полотняный узелок с солью. Соли оказалось почти на два его кулака. Богатство изрядное. Да все ведь съедается. Вот как осталось муки в той кади на донышке, он и прибил кобеля. Впрочем, мяса в кобеле Романец обнаружил гораздо меньше, чем рассчитывал обнаружить, и было оно довольно жестко зубам. Тогда же, разохотившись, забил он еще и сучонку на берегу, подманив ее кобелиной требухой. На этой собачатине и дотянул до весны.

Весной же Романец наладился побираться, с утра отправляясь либо к Южным воротам каменного детинца, либо на торг возле Пятничной церкви, стоявшей на верху укатистого холма, либо на мощеную площадь перед Благовещенским собором.

К Пасхе, случившейся в тот год, впрочем, довольно поздно, мор прекратился. Но последствия его оказались ужасны. И в будни, и в пятничные торговые дни, и в воскресные улицы города оставались равно пустыми. Не было уж и в Чернигове той людности и того обилья, какое застал Романец еще по осени. И это несмотря на то, что летом через город прошли татары.

Пережившие жуткую зиму редкие люди были бледны и немощны, по улицам передвигались скорбно и одиноко, от въевшегося в души страха перед заразой все еще сторонились друг друга.

Но странное дело: потеряв близких, настрадавшись сердцем, люди не стали жестче, злее или скупее, напротив, глядя на сироту-ребятенка, в драном, видать, с отцова плеча кожушке, жалели его, умилялись ему и подавали охотно.

Правда, еды Романцу все равно не хватало. Так уж, видно, устроено в этом мире — чем меньше остается зажитных, тем больше появляется нищих. И хотя зажитные становятся милостивее, однако всех нищих уже накормить не могут. Так что порой Романцу выпадали такие несчастные дни, когда и единой хлебной коркой приходилось довольствоваться. Одно утешало — стало тепло и из земли полезла всякая зелень: и крапива, и дикий сладкий чеснок, и гусиная кашка. Хоть весь день мели ту траву в зеленую душистую жвачку. Правда, сытней в животе от этой жвачки не делалось, а только пуще бежала слюна. Но так уж налажена жизнь, что и мучения когда-никогда кончаются. Кончились они и для Романца.

По счастливому случаю однажды позвал его за собой монах. И на многие годы жизнь его благополучно определилась — он стал подпаском, а затем и скотником на хозяйском подворье черниговского Елецкого монастыря.

Брат Григорий, тот монах, что и привел Романца в монастырь, занялся было его наставлением, однако со временем, умаявшись в том занятии, плюнул в огорчении от невозможности проникнуть в темную, одичавшую душу отрока. И слабого отклика на Божии истины не нашел он в той сиротской душе. Хотя, повторяя за братом Григорием, со слуха, Романец кое-как затвердил некоторые из непременных молитв, Символ Веры и десять заповедей Закона Божия, слова их не трогали его сердца и, не касаясь, проходили мимо его ума. «Всякому по плечу то бремя, которое ему по плечу», — решил брат Григорий и отступился от Романца.

Зато в уходе за скотом с самого первого дня отрок проявил ревностное усердие. И в монастыре рогатых скотов, лошадей и овец после падежа почти не осталось, однако свиней приплодилось с избытком. К ним-то и приставили Романца. Пообвыкнув, он уже и на ночь не оставлял хлева, предпочитая общению с назойливым братом Григорием или другими докучливыми монахами общение с величественными боровами, злыми хряками, плодообильными матками и подсвинками, коим он стал единственный господин.

Так день за днем в заботах о питомцах, за которых спрашивали Романца по всей строгости, да еще в заботах о том, как сытнее и слаще набить брюхо в скучные дни постов, прошло не то девять, не то десять, а то и более лет. Давно уже из заморенного ребятенка он превратился сначала в угрюмого, нелюдимого парня, а затем в матерого, сутулого мужика с жильной, неухватистой шеей и непомерно длинными руками, спускавшимися почти до колен. Голова его всегда была грязна и кудлата, хоть он и забирал жесткие, как кабанья щетина, волосы в назатыльный пучок, связывая их сыромятным кожаным ремешком. Сутулой, угнетенной к земле походкой, отвычкой изъясняться словами и редкой для обычного человека силой Игнатий и впрямь напоминал своего батюшку Романца.

Из одной забавы на потеху монашьей братии да праздным горожанам, нарочно приходившим на то посмотреть, в дни осеннего большого забоя одним ударом жесткого, могучего кулака меж ушей он подламывал ноги любому хряку, тут же замертво тыкавшемуся рылом в землю у его ног. Монахи хвастались его силой перед черниговцами и, случалось, за стенами монастыря ради удали стравливали его с теми из горожан, кто находил в себе отвагу помериться с ним силой. Однако никто не мог устоять против Романца.

Вполне могло сложиться так, что и до сих пор бы жил себе Романец при Елецком монастыре, среди полюбившихся ему свиней, кабы не пришло ему время блудить. Известно, монастырь для блуда место вовсе не подходящее. Только если ищет тело греха, а душа не противится дьявольским искушениям, то нет стен, способных оградить человека от искушения, как нет сил, способных удержать от соблазна соблазняющихся.

Когда, возросши на монастырских харчах, вошел Романец в юношескую пору, стала томить его иная могутная сила. Теперь в ночных снах не бесенята из детских страхов тревожили его, но видимые, плотские, однако не ведомые ему на ощупь бабьи тела. Каждую ночь руки его мяли упругие, будто опарное тесто, но послушные пальцам груди, ухватывали за скользкие от жаркого пота бока. Тянулись к иным, непредставимым умом греховным губам, которые в снах представлялись ему во всем их манящем непотребстве и огненной плотской прелести.

Однажды в одну из таких ночей с мучительной болью и сладостью загустевшее, давно созревшее в нем семя самоизверглось из него, принеся короткий испуг и долгое, радостное облегчение. Потом уж по своей воле и прихоти он научился приносить себе подобное сладостное облегчение в любое время, лишь бы поблизости не было любопытных монашьих глаз. Казалось бы, он нашел путь избавления от тяготы манких и несбыточных ночных снов, однако то, что мучило его в снах, теперь вожделенно представлялось и наяву. Порой Романец готов был бежать из монастыря в Чернигов (а Елецкий монастырь находился не в городе, а на полпути меж городом и загородным Троицким монастырем), чтобы на дороге словить старую ли, молодую ли бабу, оглушить ее до бесчувствия и уж проникнуть в нее со всей необузданной звериной силой. Однако наваждение это прошло внезапно, когда Романец догадался вдруг утешиться со свиньею. Свинья визжала, била его по ногам копытцами, но это лишь прибавляло Романцу похотливого сладострастия…

Так бы, поди, и продолжалось еще неведомо сколько, если бы однажды за тем тайным блудом не подстерег его брат Григорий.

Постаревший, по всей видимости доживавший последние годы, брат Григорий, в скорбный год подобравший Романца из жалости на пустынной черниговской площади, увидя непотребное, не удержался от гневного порицания:

— Что ж ты творишь! Бог тебя накажет за то…

Он повернулся, чтобы уж с воплем бежать ко братии, но Романец, бросив матку и подтянув порты, в три прыжка догнал старика, силой вернул его в полутемный хлев и, опрокинув на землю, пальцами сдавил ему горло.

Задыхаясь, ловя беззубым ртом воздух, монах Григорий успел еще прохрипеть:

— Сатана… Проклят ты… Гореть будешь…

Романец монаха не слушал, а дождавшись, пока он затихнет у него в руках, бросил мертвого на соломенную, пропитанную испражнениями подстилку, под ноги испуганно отшатнувшимся свиньям.

Жалко было ему покидать пригретое и сытное место. Но другого не оставалось. Дознавшись причины гибели брата, а то, что они бы дознались этой причины, Романцу было ясно, монахи нашли бы, как поквитаться со свинарем, которого и без того не любили. Самое малое, охолостили бы, как сам Романец холостил хряков.

И пока на вечерней трапезе еще не хватились Григория, собрав свою нехитрую худобу, Романец воспользовался известным ему тайным лазом под монастырской стеной и в первых сумерках покинул иноческую обитель, дававшую ему хлеб и приют. Не ждали купола монастырских церквей и последнего поклона от беглеца — он и не оборотился на них. Но долго еще, до самой Десны, пока Романец не скрылся в прибрежных кустах, тревожно глядели ему вслед кресты с храма Успения Пресвятой Богородицы.

Опасаясь погони, сторонясь проезжих дорог, лесами — сначала вдоль Десны, а затем по иной речке Сейм — добрался он до города Курска. В пути Романец в основном питался сырой пресной рыбой, которую по надобности ловил прямо руками в густой прибрежной траве. Стояла весна, и многие рыбы, сбившись к берегу, терлись боками промеж травы, скидывали икру. Однако та рыба за время пути приелась ему. Денег у него не было ни полушки, но так велики оказались соблазны и голод, что в первый же день по прибытии в Курск Романца словили на воровстве, когда он пытался украдкой прихватить козью ногу. Куряне обошлись с ним не милостиво: здесь же, на торгу, не дожидаясь суда, сильно побили колами. Ну уж и он им потом отомстил…

Отвалявшись в канаве, на следующее утро он вышел из Курска, пошел наугад по дороге и к вечеру набрел на большое сельцо — Ахматову слободу, которое держали татары. Правда, самих татар в селе было немного, больше русских, таких же бродяг и выжиг, как Романец. Главным среди всех почитался ногаец Гила, то ли мурза, то ли просто алпаут[67], но и для русских, и для татар он был выше, чем какой князь. Слобода жила грабежом и разбоем, и по одному слову Гилы проезжего человека либо убивали, либо оставляли в живых. Когда Романца привели к нему напоказ, Гила, много тварей повидавший на свете, был поражен страховитым наружным видом и скрытой мощью бывшего монастырского свинаря. Поразузнав, кто он и откуда идет, впрочем, не много внятного услышав в ответ на свои вопросы, Гила спросил:

— Будешь служить у меня?

Романец коротко и твердо кивнул грязной, нечесаной головой:

— Буду. Трапезничать дай.

— Трапезничать? — удивился татарин монашьему слову, рассмеялся и распорядился, смеясь: — Дайте ему конину. Будешь ли, урус, кониной трапезничать?

— Буду, — сказал Романец.

Первым, а может быть, и единственным человеком, которого Романец без сомнений и оговорок признал над собой, стал этот Гила, владетель татарской Ахматовой слободы, известной жителям Курска с давних времен.

Гила был сыном хивинца Ахмата, который когда-то, еще в правление Тула-Буги, получил откуп на ханскую дань и держал весь народ, не исключая бояр и даже князей, в таком разоре и угнетении, что однажды князь Святослав поднялся на него и, вероятно, побил бы, если б не его брат Олег, который, убоявшись ханской мести и выполняя волю хана, умертвил Святослава[68]. Тогда Ахмат казнил многих бояр и всякому проходящему мимо приказывал давать кусок от их окровавленных одежд, чтобы те, придя в свою землю, объявляли, показывая кровавые лоскуты: так будет с каждым, кто дерзнет оскорбить баскака!

Теперь слобожане силы такой не имели, жили тише, довольствуясь лишь тем, что добывали у неосторожных купцов, да еще совершали воровские набеги на ближние и дальние поселения. Шайка их, бывало, доходила и до Рыльска, и до Вжища, и до Путивля, и до Дебрянска… Куряне же, опасаясь мести Ногая, который покровительствовал Гиле, вынуждены были мириться с таким соседством. Правда, Гила — не в пример отцу — старался не обижать курян, а город и вовсе обходил стороной.

Недолго прослужил Романец у Ахматова сына, всего от лета до лета, но сколько страха и боли испытали те, кому пришлось встретиться с ним в этот год, — ни на каких бесовских весах не измерить! Татары и те смотрели на безжалостного, свирепого русского, молчаливого, как чудской истукан, и сильного, будто шайтан, с опаской и огорчением. Пошто такой человек живет? Один лишь алпаут Гила смеялся и сверх других отличал Романца…

Как ни по нраву пришлась Романцу жизнь в Ахматовой слободе, но и хорошему наступает предел. Этой весной ака Ногай позвал к себе Гилу со всеми людьми. По всему было видно (да и татары о том говорили), предстояла большая война. Воевать Романец не хотел. Неведомо, по каким законам живут такие, как он, за что судьба им благоволит до поры, наделяя звериным чутьем на опасность, для чего на чужую беду оставляет их жить на земле… Неужто из одной лишь надежды на их раскаяние?

Романцу было безразлично, на кого поведет его Ногай, да и с хозяином Гилой расставаться ему не хотелось, но в предстоящей войне чудилась ему угроза для жизни, а жизнь Романец полюбил. Больно много в ней было сладкого, всего и не перечислишь: от истошного бабьего визга до горячей крови, отворенной из лошадиной жилы… Не думая, а подчиняясь какой-то неведомой силе, которую можно было бы назвать жаждой жизни, если бы не несла она в себе смерть, в одну из ночей Романец отбился от Гилы, торопившегося на юг, и поворотил на север. Как ни было ему хорошо среди слободских татар и бродяг, оставшись один, Романец задышал вольней и покойней. Давно уж привыкнув полагаться лишь на себя, не доверялся он людям.

Все лето, без спеха и цели продвигаясь на север, Романец промышлял разбоем на проезжей дороге. А по русской дороге (на то она и дорога) из одной земли в иную всегда идут путники в поисках лучшей доли. Однако никто не знает, где его счастье, потому немногие его и находят… Романец искал не счастья, а одной лишь сытости для утробы и рад был всякой добыче, что встречалась ему на пути: будь то монах с котомой, в которой ничего и не было, кроме хлеба да вяленой рыбы, будь то смерд, припозднившийся по торговому или пьяному делу, будь то случайная прохожая баба. Да мало ли внезапных радостей и утех дает путь! Так или иначе, а всякая дорога куда-нибудь да приводит — к первым заморозкам добрался Романец до Москвы.

В Москве ему не понравилось — слишком уж было людно. Да и соблазна для глаза много, но много же и препон для разбойного промысла. На ночь все крепостные ворота накрепко запирались, а по всему городу, раскинувшемуся грушей от одной реки Москвы до другой малой речки Неглинной, ходили сторожа с колотушками, предупреждая пожар и татьбу. Однако, несмотря на отвращение Романца к многолюдству и иные неудобства московской жизни, зиму предстояло пережить здесь, а для того нужно было найти какое-никакое занятие и место, где голову приклонить. Затем он и собрался уже идти по окрестным монастырям, просить Христа ради, чтобы взяли его монахи свинарем на хозяйство. Так бы оно, поди, и случилось, кабы в один из ближних дней, когда Романец без дела болтался по торжищу, вытянутому вдоль Москвы-реки перед высокой стеной деревянного кремника, его не повязали дружинники одного черниговского боярина, как раз в тот год перешедшего на Москву. Об убийстве старика-монаха весь Чернигов узнал. За Романцом тогда по всем дорогам разослали погоню, но тщетно. А все же встретили разбойника на Москве! Впрочем, на Москве всякие встречи случаются. Признали же Романца сразу несколько человек, да и трудно было бы его не признать: такого-то раз увидишь, уж не забудешь до смерти. Так же сутул, кудлат и грязен остался он, только одеждой покраше разжился.

Так Романец оказался в порубе. Два месяца сидел он там с крысами, задыхаясь от вони собственного кала, который не убирался, видел свет лишь в маленькие оконца, прорубленные вверху сырых, осклизлых стен дубовой темницы.

Про него будто забыли. Не поминали про убийство Григория, не ставили в вину иного чего, просто без слов раз в день кидали ему какую-нибудь еду да воду меняли. Как ни дюж и неприхотлив был Романец, но и он не долго вынес бы такую жизнь.

Но, знать, не пришел ему черед помирать. Кому-то понадобился он вдруг для черного дела. Однажды Романца подняли из порубы, свели в баню и накормили. В баню же пришел к нему человек. Сказал, чего хочет. Твердо посулил либо смерть, либо плату. Кто и от кого ему наказ давал, Романец не ведал, да и не любопытствовал. Он рад был выбраться из вонючей ямищи, где от грязи и сырости начинал гнить заживо. Ради воли и живота своего он готов был и не то совершить, чего от него хотели, но и любое иное. Лишь бы жить. Какая уж здесь плата?

Обряженный в монашью одежду, с тем он вскоре и покинул Москву…

4

Власть может быть любой: праведной, неправедной, кровавой, алчной, милостивой, лживой, вероломной… какой угодно. Но власть не должна быть слабой. Всякий грех простится правителю и даже зачтется ему в заслугу, когда правитель и власть его будут сильны, и всякое же благодеяние правителя будет оплевано и осмеяно, если он дозволит себе быть слабым. Люди не носят благодарности в сердце, люди знают лишь страх. И страх этот, даже не будучи жестоким, правителю нужно уметь поддерживать, как старая жена поддерживает огонь в очаге. Нет и не должно быть в сердце монгола иного страха, кроме страха перед законом. Тем и значительны были среди прочих языков и народов во всем подлунном мире монголы прежних, недавних лет, что свято блюли Джасак, оставленный им в назидание Чингисханом. Но предупреждал Богло Чингисхан: если у государей, которые явятся после меня, их багатуры, нойоны и беки не будут крепко соблюдать Джасак, то дело государства потрясется и прервется. Опять станете охотно искать Чингисхана и не найдете…

Гюйс ад-дин Тохта (впрочем, отдавая должное великому предку) считал себя равным Чингису. Не случайно еще в раннем возрасте на голове Тохты, как и на голове Чингиса, явилась белая прядь волос, которая явно указывала на право старейшинства обоих владык среди остальных людей. Тохта лелеял ту прядь, в важные дни принятия решений заплетал ее в особенную косицу, чтобы всем напоминала она о воле Вечно Синего Неба, исполнить которую на земле может лишь он — Тохта. Окружавшие его во множестве царевичи, визири, огланы, бохши и ламы, а также женщины неизменно находили все новые подтверждения как внутренней, так и внешней схожести нынешнего правителя с отцом всех монголов Чингисом. Разумеется, в чем-то они преувеличивали данную схожесть, однако хан (как сам он о себе разумел) вполне мог отличить правду от лести. Хотя лести в словах приближенных он видел не много. Да и действительно, трудно было найти слова для лести тому, кто был велик.

Гюйс ад-дин Тохта вполне довольствовался славой правосудного и миролюбивого государя ровно до тех пор, пока не обрел достаточных сил, дабы войной утвердить свою власть. И в том была его мудрость.

Давно уже (да с того самого мига, как Ногай помог ему получить ханат) не было на земле у хана более ненавистного ему человека, чем князь Ногай. Разумеется, Тохта помнил, как просил Ногая о помощи в его борьбе с Тула-Бугой, разумеется, помнил и о своих клятвах оставаться верным и подвластным ака, но что значит помощь какого-то человека (даже если она и была велика) в сравнении с желанием Вечно Синего Неба видеть его, Тохту, властителем всех татар? Разве допустило бы Небо, если бы того не хотело, смерть сыновей Тарбу и Менгу-Тимура, братьев Тохты, которым он сам переламывал спины? Но он и сейчас помнил, как послушно хрустели под его руками шейные позвонки самого Тула-Буги, Алгуя, Тагрула, Малагана, Кадана и малолетнего Куту-Гака… Справедливость, мудрость его правления и благоденствие подданных доказали верность выбора Вечно Синего Неба и необходимость тех давних смертей родичей, посмевших встать у него на пути. А то, что, обманув мать Тула-Буги, в ловушку для Тохты братьев тогда заманил не кто иной, как Ногай, сейчас уже мало кто помнит. Так что напрасно старик надеялся, что Тохта, будучи ему обязанным, не поднимет на него руку. Гюйс ад-дин Тохта никому и ничем не обязан, кроме благорасположенных к нему небесных светил…

Хан мог быть горд и доволен собой. Долгая, не всем явная, однако упорная война, которую вели Беркевичи с могущественным темником Ногаем, закончилась полным разгромом последнего. Род Ногая происходил от седьмого сына Джучи Мувала Бувала. Ни сам Бувалай, ни сын его, отец Ногая, Тутар никогда даже приблизиться не могли к ханскому трону. По их меньшинству Джасак не позволял им того. А их последыш Ногай, презрев закон, не довольствуясь тем, что имел, захотел сначала тайно управлять ханами, а затем и открыто провозгласил себя единым мелеком[69] над всей Ордой. Вот тогда Тохта, дождавшись сладкого мига, и двинул на него бесчисленные туманы своих войск.

Перейдя реки Узу и Тарку[70], шестидесятитысячное войско Тохты в лето одна тысяча двести девяносто девятого года встретилось с составленным в основном из половцев и аланцев войском Ногая при Куканлыке, невдалеке от Черного моря, и разгромило его. Об одном жалел хан Тохта: что не он взрезал гнилое, старое брюхо своего бывшего покровителя…

Загадкою показалось хану то, что Небо выбрало не монгольскую руку для того, чтобы пресечь жизнь потомка великого Чингиса, ведь как бы там ни было, но и Ногай был его потомком. Во всяком случае, в тот миг, когда в разгар боя ему принесли весть о смерти старого лиса, вместе с радостью он испытал и странное чувство горечи именно оттого, что Ногая зарубил какой-то неведомый русский воин. Зарубил, совершенно не смутившись тем, что перед ним был действительный ака всех татар, и рука у него не дрогнула.

Впрочем, много загадок у Вечно Синего Неба…


Ефрем Тверитин, возвращаясь из ногайского похода от Куканлыка, был покоен и счастлив, как может быть покоен и счастлив человек, выполнивший большое и хорошее дело.

О том, что хан Тохта осердился за что-то на князя Ногая, Ефрем знал давно. Как ни жаль было когда-то расставаться Михаилу Ярославичу с серебряником и выдумщиком Николкой Скудиным, но с Божией помощью и по его, Ефремову, наущению осевший в Сарае Николка и впрямь оказался там безмерно полезным для Твери человеком. Смекалистый в одном и в ином смекалку проявит. Как не было Николке равных в причудливом рукомесле, так ныне нельзя и представить, что кто-то другой был бы умней и внимательней Николки в тайном подгляде, ради которого его и послали в Орду. Не многое мог знать ханский серебряник, с утра до ночи чернивший по металлу бабье узорочье, но кое-что мог все же видеть и по тому немногому, что увидел, догадаться о многом. То тот купец, то этот приносил от Николки разные вести, и вести эти оказывались всегда любознательны. Николка сообщал обо всем: о погоде, о здоровье хана, его жен и детей, о послах и русских князьях, гостивших в Орде, о подарках, какие они поднесли, о милостях, оказанных ханом гостям, о разговорах, слышанных на базаре, и о многом, многом другом, из чего и состоит, будто сотканная, жизнь всякого государства.

Задолго до ханских гонцов с надежным купцом Николка прислал весть о том, что хан послал Ногаю в подарок мотыгу, а посему быть в Орде потрясениям. Сначала-то ни Ефрем, ни Святослав Яловега, ни сам Михаил Ярославич никак не могли уразуметь, как связана простая железная мотыга, какими татарские сабанчи рыхлят землю под просо, с возможными потрясениями. Одно стало сразу ясно: подарок Тохты означал ханское презрение и ханский гнев. А потом и до корня дошли: Тохта той мотыгой предупреждал аку о войне. Даже, мол, если Ногай уйдет от хана в земную глубь, он его и оттуда достанет, чтоб уж потом закопать навеки… Так и вышло.

Сражение произошло в канун дня Воздвижения Животворящего Креста Господня[71]. Силы Тохты почти вдвое превосходили силы Ногая. К тому же некоторые из ногайских эмиров, до того верно служивших своему господину, обманно и внезапно перекинулись на сторону ордынского хана; эмиры эти — Сангуй, Сужан, Маджи, Утраджи, Акбуга и Тайна — увели за собой чуть ли не половину всех войск Ногая. В большой мере именно это предательство предопределило судьбу Ногая и достаточно легкую победу Тохты над противником. Всего лишь день смогли выстоять наемные аланы и половцы против отборных ратников хана. Да и то бились они крепко лишь потому, что бежать им было некуда: позади них Ногай поставил верных ему монголов с тем, чтобы они убивали тех, кто повернется спиной к противнику. Однако силы оказались слишком неравны. Вздымая пыль иссохшей за долгое лето степи в самое поднебесье, конные лавы Тохты, сменяя друг друга, беспрестанно обрушивались на ставку Ногая…

И все же Ногай, несмотря на старость (а ему уже исполнилось семьдесят), оставался тем же Ногаем, перед именем которого трепетали и Польша, и Сербия, и Валахия, и сам Царьград. В утро второго дня, собрав все силы для последнего прыжка, загнанный барс первым кинулся на охотника. И был миг, когда войско Тохты, вопреки своему огромному численному преимуществу, чуть было не дрогнуло, пораженное не столько внезапностью натиска, сколько безысходной отчаянностью Ногаевых воинов. Выручили Тохту русские полки, среди которых был полк Тверитина, доселе не принимавшие участия в битве и стоявшие в стороне. Ряды наступавших были опрокинуты, а обоюдная рубка обратилась в побоище, длившееся до самого вечера. В тот день принял смерть и Ногай.

Тверичи могли бы еще до распутицы вернуться домой. Но хан войско не распускал, то ли просто на всякий случай, то ли опасаясь еще какой посмертной каверзы от Ногая. С юга мог подойти с войсками давний враг Джучиева дома правитель магумеданского Ирана Хулаг, к которому, как донесли Тохте, Ногай обратился за помощью. Хулаг так и не появился, а тверичи вместе с татарами до самой зимы ловили разметанных по степи людей Ногая. Не многие уцелели.

Старший сын Ногая Чока (или иначе — Джеке), не поделив чего-то со средним братом по имени Тека и убив его, сказывали, убежал в Тырновское царство, откуда родом была тверитинская жена Настена. Турая, младшего сына, словили и казнили. Бывших Ногаевых эмиров, беков, алпаутов, да и простых татар резали без жалости и без счета, а имущество их отдавали иным. Даже женам Ногаевым и женам его сыновей не делал Тохта поблажки: старых зарезал, молодых же — которых отдал простым воинам, а которых продал в дальние страны. Правда, среди Ногаевых жен одной не сыскали: дочери царьградского императора Михаила Палеолога Евфросиньи. Но вряд ли она спаслась, поди, и ее зарезали в кровавой неразберихе. Так что в живых из наследников когда-то могущественного и грозного ногайского князя остался лишь сын Чока, но и за его жизнь вряд ли кто рискнул бы поручиться. Тохта чтил Джасак, а одна из главных Чингисовых заповедей гласила: достоинство каждого дела заключается в том, чтобы оно было доведено до конца. Никто не сомневался, что Тохте хоть из Рима, хоть из Царьграда, а принесут отрезанную голову сбежавшего Чоки. Так оно и случилось. Посланный Тохтой в Тырново искусный палач из жидов вскоре воротился с кожаным заплечным мешком, в котором покоилась Чокина голова.

«Верно, однако… — прикрыв глаза и мерно покачиваясь в седле, одобрительно рассуждал про себя, перебирая в памяти разные разности, Ефрем Тверитин. — Так и надо, потому как иначе нельзя. Коли уж решил Тохта всю Орду единовластно в одни руки взять, прежде надо врагов истребить, а уж Ногаев-то род — перво-наперво и до самого корня, чтобы и памяти о нем не осталось. Строго у них, у татар-то, — если для своего в сердце пощады нет, то чужому и вовсе надеяться не на что. Оттого и страх перед ними. И сами они оттого страх перед своим законом имеют. Казалось бы, на что уж силен да грозен был Ногай, а только захотел встать над законом — тут же и сгинул…»

Открыв глаза, Ефрем оглянулся на всадников, растянувшихся прерывистой гнедой змейкой вдоль узкой лесной дороги. Будто татарский начальник, не голосом, а одним лишь взмахом короткой плети-ногайки он отдал приказ тем, кто отстал, нагнать передних. Снова прикрыл глаза, словно в дреме, и невесело усмехнулся про себя: «Да, насчет закона-то у них совсем не так, как у нас на Руси, где всяк удалой и сам себе князь. А оттого и в войске порядку больше», — с неожиданным раздражением и досадой подумал он.

Впрочем, на свое-то войско досадовать Тверитину было нечего: и изряжена, да и отлажена отборная тверская дружина вовсе не хуже, чем какая татарская, однако он-то знал, что на бранном поле сражаются не лучшие с лучшими, а все со всеми. Мысленно он попробовал было представить всю тьму войск, которую можно собрать в русских землях, но даже и в мыслях ему показалось неисполнимым трудом соединить разрозненное, составить воедино несоставимое. Владимирцы ненавидели новгородцев, рязанцы — московичей, смоляне — ярославичей, черниговцы — киевлян, киевляне — владимирцев, новгородцы — тверичей и всю низовскую Залесскую землю. И всякий — всякого, и каждый — каждого, и вместе, и по отдельности.

«…Да, совсем иное — татары! В каждом улусе — свое племя и свой язык, но все друг друга слышат и понимают, и для всех лишь один правитель — тот, кто старший в роду Чингиса. Не захотел подчиниться единому, общему для всех закону Ногай — и более не живет. И в каждом войске у них: куманском ли, бесерменском ли, аланском, монгольском — один порядок, татарский! Десятники, сотники, тысячники не по достатку ставятся над другими, а по одному лишь их разумению и воинской доблести. Оттого их и слушают. А ослушных плетями бьют. А трусов перед тем, как казнить, нарумянят, в бабье платье оденут, к кобыльему хвосту привяжут и водят напоказ по людным местам. Разве здесь струсишь? И каждый старшего слушает, а над каждым старшим другой старший есть, а над ним — еще старший, и так до самого хана, которого и не увидать никогда, как Бога на небесах, прости меня Господи…» Нечаянно оскоромившись в мыслях, Ефрем быстро перекрестился.

С тех пор как Настена заговорила (да сразу бойко и лишь слегка перевирая слова, и самые нежные-то произнося будто еще мягче и ласковее, чем они есть), Тверитин стал неожиданно набожным, как старая церковная сирота, всю жизнь просидевшая на храмовой паперти. Да и немудрено — он-то в тот давний крещенский день, когда она впервые произнесла его имя, вовсе не сомневался, что немую в жены берет.

«Господи! Будь благословенно имя Твое в веках…» — коротко и привычно, еще раз перекрестясь, поблагодарил он Всевышнего за данную ему милость.

Нет, и впрямь не было более легкого и радостного похода в жизни Ефрема. Во-первых, князь наконец отличил его и поставил во главе войска, во-вторых, войско-то было такое славное да изрядное, что и сами татарские огланы[72] диву давались, ну а еще была радость в том, что не своих пришлось бить, а с теми же погаными смертью квитаться. Хоть и по чужой воле бились, однако вовсе без уклончивой хитрости, а со всем душевным старанием.

Одно оказалось Ефрему неожиданно тяжело — разлука с Настеной.

Вот уж воистину никогда он не думал, что женщина над ним такую силу возьмет! Да и что за женщина — птаха малая, голубица безобидная, жаль одна, а не женщина! Но без нее дни Ефрема были темны, как ночи. А уж как безрадостны были ночи — словами не передать. Часто ночами без дела бродил он от костра к костру по становищу, вглядывался, ища утешения, в чужие низкие и яркие звезды и в тех звездах видел ее черты.

А ведь и после венчания не сразу она склонилась к нему — дичилась. Ефрем уж и думать устал, отчего он страшен ей и не люб. Было так до того внезапного мига, когда она вдруг пала перед ним на колени, обняла его ноги, залепетала что-то по-своему, будто молилась или просила прощения, и плакала, и целовала его пыльные сапоги, пока Ефрем, не в силах оторвать ее, легкую, как пушинку, от пола, и сам не опустился рядом с ней на колени. В ту ночь глаза ее не просыхали от слез. И были то слезы горькие — от памяти страха и боли; и сладостные — от счастья и любви…

За те четыре года, что прожили они вместе, Настена родила Ефрему сына и дочь. И что примечательно — совершенно не раздалась квашней, как иные родившие бабы, а будто той же птахой-девочкой и осталась. Хотя в этом Ефрем сам перед собой немного лукавил — он-то знал перемены, и перемены те были приятны. Теперь уж груди Настенины были не столь высоки и востры, но будто прежде, упруги и зато уж гораздо более ухватисты, как раз по огромной Ефремовой длани…

«Н-да… — Тверитин досадливо покрутил головой, будто воротясь от занудной осы. — Как бы ладно-то было нынче ночью-то в Тверь угодить!»

Вроде уж давно они Русью спешили-шли, а все не было ей пределов, огромны ее пространства. Уже и Москву, и Дмитров, и Клин миновали, а все Твери нет! Когда ж она будет?..

Зимнее бедное солнце спешило укрыться за высокими соснами дремучего раменья[73]. Как ни хотелось Тверитину поскорее увидеть жену, да и на деток взглянуть, а еще перед князем победой и славою отчитаться, однако морить коней в последний гон и ради радости было не по-хозяйски.

Почти по темному времени достигши Князева сельца Старицы, Тверитин распорядился остановиться в нем на ночлег, чтобы уж завтра чуть ли не с первым светом объявиться в Твери.

Впрочем, в ту ночь мало кто спал из тверичей. По темным избам вздыхали да по-бабьи охали мужики, дожидая, пока крикнут побудку.

Ефрем же и вовсе глаз не сомкнул, уже коря себя за то, что пожалел лошадей. «Конь-то тело еще нагуляет, а такое нетерпение разве мыслимо выдержать!..»

Да здесь еще Тимоха Кряжев, спавший с Ефремом в одной избе, храпом своим до самой души достал. «Как днем — так тихий, слова из него кузнечными клещами не вытащишь, а ночью гляди ты что — ровно как пророк Илья в небесах гремит!..»

Не отдохнув, а только пуще измаявшись, не дождавшись ни петухов, ни света, в самый темный заутренний час Ефрем растолкал Тимоху:

— Вставай, Тимоня, будет тебе клопов-то пугать.

Храп Кряжев оборвал, но не поднялся.

— Так темно еще, Ефрем.

— Не светло, — согласился Тверитин. — А ты пока помолись, подумай, как Михаил Ярославичу рассказывать станешь про то, как ты, идол храповитый, самого Ногая в православную веру крестил.

— Да будет уже… — недовольно проворчал Кряжев. Он не любил, когда ему напоминали о том, как он зарубил старика. Ярый больно бабай оказался — сам на Тимоху кинулся, ну он его и срубил. Откуда ж он знал, что это ихний Ногай?.. Хотя и успел догадаться. Но в этом Кряжев отчего-то не признавался.

— Вот и подумай. А я, может быть, пока ты думаешь, вздремнуть успею… — раздраженно сказал Ефрем.

Но спать он, конечно, не стал, а велел кликать побудку, которой все уж и так дождаться не чаяли.

Из Старицы вышли затемно. Отстоявшись за ночь и будто чуя близость родных конюшен, лошади без понуканий шли ходко и сами во тьме угадывали дорогу. Да дорога-то от того сельца до Твери и дружинникам была так знакома, мила и привычна, как накоротко проторенная стежка от избы до колодца. Даже и во тьме угадывались знакомые березовые рощицы, клинья чернолесья, заснеженные деревенские обжи и пустоши.

Снег по утреннему ядреному морозцу щипал дубленые щеки воинов, зыбко, звонко и переливисто скрипел под полозьями саней и возков. Иных звуков и слышно не было. Криком ли, словом, чихом нарушать лесную темную тишину никому не хотелось. Да многие из тех, что без сна промаялись ночь, бросив поводья и опустив на грудь головы, придремывали, мерно раскачиваясь в седлах.

Когда первый свет серо подкрасил давно уж беззвездное, но еще темное небо, дружинники успели покрыть четверть последнего отрезка пути.

А где-то на половине времени всего гона, когда за низкой беспросветной пеленой облаков уже угадывалось стеснительное, будто девица, зимнее солнце, шедший напереди востроглазый Павлушка Ермилов, завидя вдали какого-то человека, не удержался от озорства, с которым жил как с шапкой на голове, разбойно свистнул и поскакал что есть мочи ему навстречу.

Издали тем, кто был впереди, стало видно, как человек напугался. Он находился как раз посередине обширной пустоши; до края дальнего леса, который он уже миновал, было ему такое же расстояние, что и до поляны, которой заканчивался другой лесок, из какого теперь выходила дружина. Гикая и свистя, будто гнал перед собой зайца, конечно, без злобы, а лишь из дурной удали и себе на потеху, Павлушка стремительно близился к путнику.

Человек, а издали он казался мелкой букашкой на белой скатерти поля или, точнее, черной галкой в пустоте неба, галкой же заметался туда-сюда, понял, что в лесок уйти не успеет, и двинулся навстречу Павлушке.

Встретились. Видно, поговорили. Однако Павлушка недолго крутился возле него и повернул обратно. По одному тому, как, заваливая круп, неуверенно бежал обратно его скакун, было ясно, что Павлушка смущен.

— Кто там? — еще издали крикнул Тимоха Кряжев.

Однако Павлушка, идол, умышленно задоря Тимоху другим на потеху, не торопился доложиться ему. Напротив, не доехав саженей двадцать, вовсе остановился, дожидаясь, когда Кряжев достигнет его.

«Ишь, воевода!..» — скалился про себя Павлушка.

После бессонной, муторной ночи или от иного чего Ефрему нынче было знобко на холоду. Да и в самом нутре будто жила какая дрожала: то ли от радости, то ли от странной нетерпеливой тревоги. Чтобы нарочно удержать сердце и не дать ему над собой лишней власти, как выехали из сельца, поручил он вести войско Кряжеву, а сам забрался в возок, что позволял себе редко. Да и скучно ему было в возке на походе. А тут вдруг угрелся и так неожиданно разоспался, что и разбойный Павлушкин свист не услышал…

Когда лошади их сравнялись, Тимоха сдвинул брови, посторожел лицом и, невольно передразнив князя, недовольно произнес:

— Ну?..

От такой строгости Павлушка только фыркнул в ответ. Заулыбались и те, кто был рядом. Но Кряжева рассердить — все равно что мертвого рассмешить.

— Говори уж, — попросил он Павлушку, — идол ты мерский!

— Да че говорить? Монах это, пустой человек, — оскалясь, пояснил Павлушка.

— Болтаешь! — прикрикнул кто-то на Павлушку. — Он за нас Бога молит!

Павлушка тут же согнал блажную улыбку с разрумяненного морозом, в мягких припухлых ямках, как у щекастой девки, лица.

— Дак я ему не мешаю — пусть молит.

— Монах ли? Али Ефрема Проныча разбудить, — с сомнением покачал головой Тимоха.

— Да верно говорю, Тимофей Порфирич, монах то.

— А куда ж он в такую рань путь держит?

Павлушка пожал плечами:

— Сказывает, из Желтикова монастыря по Божьему делу идет.

— А пошто он один-то? Али не пугливый?

— Хе, — ухмыльнулся Павлушка. — Издали-то я его заприметил, вроде как человек. А ближе-то как наехал, аж испужался — чистый медведь. Только что на задних лапах стоит и голосом разговаривает. Уж такой леший и сам кого хочешь в трясцу загонит! — Для убедительности Павлушка тряхнул головой так, что шапка наехала на глаза.

— Али он и тебя загнал в трясцу-то? — спросил кто-то насмешливо, и дружинники охотно засмеялись над бахвальным Павлушкой.

— Что говорит-то?

— Тверь-то стоит ли?

— А ну вас… — Павлушка обиженно махнул рукой. — Вон он уж близится, сами у него и спрошайте, коли охота есть. А по мне, чем с монахом говорить, лучше весь век промолчать. А уж с таким-то и наипаче, смурной он.

Монах и правда оказался смурен.

Тык-мык — толком-то ничего не сказал.

И морда у него была отвратная, будто заветренная и присохшая сверху коровья лепеха. Наступишь летом на такую заразу постолом, а еще того хуже — лаптем, потом полдня мухи к тебе со всей округи слетаются. По морде-то чистый лихоимец, а не монах. Решил было Кряжев монаха того Ефрему представить, у Ефрема-то глаз на лихих людей шибко наметанный, однако воздержался: чего беспокоить попусту, монах — он и есть монах.

«Ишь, как поклоны-то бьет…»

Пропуская войско, монах упал коленами в снег, усердно осеняя крестным знамением мимо идущих дружинников.

«А то, что морда говенная, так это ничто — мало ли каких людей нет на свете…» — раздумчиво заключил про себя Тимоха, в последний раз оборотясь на монаха, склонившегося в долгом поклоне.


Князь Михаил Ярославич не проснулся, а очнулся оттого, что нечем стало дышать. Голова была тяжелой, неподъемной, и лучше всего было бы снова заснуть, вернее, упасть, провалиться в черную, удушливую ямищу сна. Перед закрытыми глазами вспыхивали и гасли синие звездные искры. Грудь сдавливало, будто могильной землей. Он попробовал покрепче вздохнуть, поглубже ухватить живительного воздуха и вдруг натужно, харкотно закашлял. Так закашлял, что легкие, оторвавшись в груди, полезли из горла наружу.

«Да что же это со мной?..»

Он едва разлепил непослушные веки. Глаза во тьме ничего не видели. Огонышек лампадки у образов, казалось, горел не в переднем углу, а в недостижимой вышней глубине, как малая, еле различимая искра. Снизу доносился какой-то неясный гул, точно черти из жуткого сна, задышливо хрипя, плели бесовской хоровод. Действительно, легче было согласиться, что это сон, чем осознать, что же это такое на самом деле. Мысли убегали, как кони в вольном луговом табуне, не оставляя в сознании следа. Уже и дышать не хотелось — не то что шевелиться. И все же Михаил Ярославич преодолел желание вновь хоть на миг окунуться в губительное забытье. Попытался заставить себя подняться, однако не смог — тело не подчинялось ему.

«Да что же это со мной, Господи?! — в отчаянии и недоумении подумал он. — Угару, что ли, они напустили?..»

И тут догадался: пожар!

Пожары в деревянной Руси были так же часты, как грозы в хорошее лето. Случалось, что и целые города выгорали, да не по одному только разу. Да в том самом году Новгород так люто огнем занялся, что сгорел весь Неревский конец, Немецкий двор, Варяжская улица и Большой мост — пламя ходило аж по воде через Волхов. Сказывали, одних церквей сгорело более двух десятков… Однако покуда Господь сим бедствием Тверь не наказывал. Во всяком случае, за то время, что княжил Михаил Ярославич, крупных пожаров не случалось. Самое-то большое — три года тому назад выгорела Кузнечная улица на Тверце, но перекинуться огню на остальную часть города тверичи тогда не позволили…

Пожар, видать, вспыхнул в самую глухую ночную пору, когда все спали. Судя по гулу, что доносился снизу, бушевал он давно, согнав весь дым под теремную кровлю. Прежде чем князю с княгиней сгореть, им суждено было задохнуться, просто не очнуться от удушливого мертвого сна. Так бы оно и было, коли б не Божья милость…

«Вон оно что!..» — ужаснулся Михаил Ярославич.

— Анна! Анна! — закричал он, как показалось ему, изо всех сил, но даже сам себя не услышал. Голос тонул в дыму, как тонут собственные ноги в низком густом тумане возле реки: вроде ты их чуешь, стоишь на них — на ногах-то, а глазами не видишь…

— Анна! — Глох голос, задушенный слабостью.

Высокой глыбкой подняв над собою чрево, в котором уж билась новая жизнь, Анна разметалась по постели. Судя по всему, она была без сознания.

— Анна! — Михаил Ярославич припал к ней лицом, попробовал растревожить ее. Тщетно — Анна не откликалась.

Но эти усилия не прошли даром — они дали волю самому князю. Собрав силы, спотыкаясь и припадая к полу, где было вроде немного легче дышать, он преодолел пространство от постели до стены опочивальни, ударил кулаком в переплет рамы. Беззвучно посыпалось разбившееся стекло, неощутимо брызнула кровь из рассеченной ладони.

Как вдруг отворенная вода из бобровой запруды, морозный воздух хлынул в терем. Михаил Ярославич пил этот живительный воздух, как пьют родниковую воду — захлебываясь и не напиваясь. Правда, от чистого воздуха возвратился и кашель. Теперь он стал еще злей и еще утробней. Из глаз князя катились неостановимые слезы.

«Господи! Дай сил на спасение!.. — оборотился он к Богу, и слова сами пришли на ум: — Пресвятая Троица, помилуй нас; Господи, очисти грехи наши; Владыко, прости беззакония наши; Святый, посети и исцели немощи наши имени Твоего ради».

От воздуха ли, от молитвы ли силы возвращались к нему. Двумя кулаками, сведенными вместе, он выбил раму наружу. Затем разбил стекло в другом оконце. И в третьем. Скопившийся дым клубами вырывался из терема. Дышать стало легче, хотя по-прежнему кашель не оставлял его и дым выедал глаза.

— Анна!

Михаил Ярославич вернулся к постели. Анна все еще не пришла в себя. Он приподнял жену за плечи и сильно, грубо потряс. Ему показалось, он услышал, как она застонала. Нашарив на стольце рядом с постелью большой ковш то ли с водой, то ли с квасом, он опрокинул его содержимое на лицо Анны.

— Проснись! Проснись! Проснись! — кричал, молил Михаил, давил, мял ее грудь ладонями, заставлял дышать.

Наконец и она закашляла.

Михаил Ярославич подхватил ее на руки и, не подняв, а лишь сжав под лопатки так, что ноги ее безжизненно волочились по полу, подтянул к оконнице.

— Что ты, князь, что ты?.. — простонала она сквозь кашель, видно уж не желая просыпаться для жизни.

— Горим, Анна! Пожар!

— Где? Что?..

Но разум вернулся к княгине быстрее, чем силы.

— Пропали! — отчаялась она, всем телом клонясь опуститься наземь. Михаил Ярославич с трудом удержал в руках тяжелое, обезволенное бабье тело.

— Ну, нюня!.. — попробовал он было шуткой подбодрить жену, но она только кашляла и сквозь кашель всхлипывала и вскрикивала все жальчее и безнадежней.

— Прыгай! — подтолкнул он Анну к окну.

— Нет! — закричала она.

— Прыгай, говорю!

— Дите, Миша!

— Бог спасет!

— Ай, не могу!

— Прыгай!

— Убьюсь!

— Прыгай! — бешено закричал Михаил и наотмашь ударил жену по щеке.

Иного спасения не было.

Княгинины покои располагались в третьем теремном поясе дворца — на самом верху. Ниже по одну сторону шли комната княгини Ксении Юрьевны (по счастью, в эту ночь она во дворце отсутствовала, ранее отъехав на моления во Владимир), по другую — гридница да Князева опочивальня. Еще ниже, разбежавшись вширь, опять же на высоких взмостьях с подклетями стояло как бы само основание дома с девичьими, людскими сенями, со многими иными клетями для разных хозяйских нужд и челяди. Но и это было еще не все, потому как со всех сторон к княжескому дворцу прилепились, срубленные в разное время и для разных целей, прирубы. В иных жили дворские, в иных хранились запасы… Одним словом, прыгать было смертельно опасно. Даже, предположим, благополучно скатившись с крыши на крышу, неведомо было, какой кол или бревно ждали во тьме на земле… Однако иного выхода не было.

— Ну, прыгай же, Аня. Милостив Бог.

— Прости мне за все, Михаил, — сдержав кашель, тихо сказала она и на миг припала к груди мужа.

Тяжело (шел уже пятый месяц, как она понесла) Анна протиснулась, сквозь узкую оконную прорубь. Оперлась ногами на долбленый дождевой слив, обернулась лицом к улице и, осенив себя крестным знамением, просто шагнула вниз.

Сзади раздался треск, и спину Михаила Ярославича опалило несносным жаром: дверь занялась огнем.

Помедлив еще немного и собравшись с духом, Михаил Ярославич выкинулся через окно следом за Анной.


Кого потом ни пытали, никто не знал, как случился пожар. Да и спросить было некого — кто мог бы ответить, сгорели. А сторожа, каких немало ходило во всякую ночь вокруг Князева дома, твердили одно: пыхнуло разом. Так в летний день сгорает сухое дерево, подожженное внезапной, единой молнией.

В било-то ударили лишь тогда, когда сам князь Михаил Ярославич — босый, в обгоревшем ночном чехле — появился вдруг перед ополоумевшими от ужаса сторожами. И тут же обрушилась крытая липовой чешуей кровля княгинина терема. Двор озарился слепящим светом. Выбросив клубы дыма, вольный огонь потянулся в черное небо высокими горящими языками. Дворец сгорел изнутри. И, главное, из многочисленной княжеской челяди никто не спасся, точно двери подперли снаружи-Когда собрался народ, спасать уже было нечего. Горели прирубы, одрины, медуши… да все, что было округ. Последней занялась стоявшая вдалеке голубятня. Благо еще, обособленность княжеского двора и безветрие не позволили пожару перекинуться на остальной город.

Голосили, ахали бабы, мужики бесполезно топтались на месте, не смея подступиться к огню. Михаил Ярославич в нагольной шубе, наброшенной ему на плечи чужой рукой, безмолвно и одиноко глядел на пожарище, в огне которого сгорало достояние всей Твери, скопленное долгими годами усилий и бережливости.


Выслушав Тимохин доклад, Ефрем слегка попенял ему за то, что тот не разбудил его раньше. Про монаха прослушал вполуха: больно уж на душе было радостно и светло. Вскочил на празднично убранного коня, велел поднять древки и распустить тверские знамена. К Твери шли бойкой, веселой рысью, будто и у коней не было никакой усталости от длительного пути.

Сердце Ефрема пело. Он бы и сам запел, кабы пришли на ум складные для пения слова. Каждый миг приближал его встречу с князем, по которому, оказывается, он соскучился не менее, чем по Насте, а желание по Насте было так велико, что он уже сомневался, дождется ли ночи. А еще малые детки Домка и Глебка, которых, по совести, он и вовсе не помнил, настолько они были малы и несмышлены, когда Ефрем их видел в последний раз…

И вот уж последний взгорок, последняя рощица, а за нею Волга и матушка-Тверь, купола ее церквей, Отроча да великого Спаса. Мало что есть в жизни мужчины более радостного, нежели чем возвращение домой из похода.

Напозади еще веселились, задоря себя и друг друга перед встречей с любимыми, что-то кричали, а напереди уже смолкли. Морды коней тех, кто шел позади, налезали на крупы передних, тыкались в спины всадников, неотрывно глядевших на город. Над городом вместе с последним дымом зависли скорбь и печаль. С высокого берега издали было видно черное горелое пепелище на том месте, где стоял Князев терем.

«Настена?.. Князь?.. Дети?..»

Не у одного Ефрема перехватило горло. Но у него перехватило так, что он не сразу смог выговорить слова.

— Слышь, Тимоха… ты мне монаха того достань. Хоть до Москвы дойди, слышишь?

Кряжев ничего не сказал в ответ. Только зубами скрипнул и повернул свою горсть обратно.

Однако как ни искали, заглядывая во все обители, что встречались им на пути, монаха они не нашли.


Есть, к сожалению, видимая тщетность и в том, что, по счастью, все же не тщетно: всякого в его Судный день настигнет кара его. Но как ни унырливо в мире зло, а все же не след, полагаясь только на Божий Суд, оставлять его без борьбы безнаказанным. Иначе стоит ли ему и противиться?..

Ибо сказал Исайя: «Горе тем, которые зло называют добром и добро злом, тьму почитают светом и свет тьмою, горькое почитают сладким и сладкое горьким…»

5

Всему, чего достиг в своей жизни (а достиг он немалого), Даниил Александрович был обязан терпению. Казалось бы, не было более горького пасынка у судьбы, чем он, однако же ныне, в зрелые лета, без зависти глядел он на бывших ее любимцев. Да и где они теперь? В живых-то остался один Андрей, да и тот стал хлипче собственной тени…

Главным несчастьем жизни Даниила должно было стать само его рождение на этот свет. Он был поскребышем последнего старого семени Александра Ярославича Невского. Матушка Александра Брячиславна, благополучно принесшая до него четверых детей, рожая последнего, заболела горячкой и померла. Батюшку он тоже узнать не успел — тот захворал по дороге из Сарая и, много потрудившись за землю русскую, как сказывали про него, умер в волжском Городце, не дождавшись и первого пострига своего младшего сына. В ту осень одна тысяча двести шестьдесят третьего года Даниилу не исполнилось и трех лет. Впрочем, умирая, Александр Ярославич был милостив равно ко всем сыновьям: простил строптивость старшему Василию и вернул его из Суздальской земли, где он сидел в нахлебниках без удела у дяди Андрея Ярославича, вновь на Новгород; любимцу Дмитрию, разумеется, отписал дедову отчину — славный Переяславль с богатой землею; Андрея, что был не намного старше Даниила, оставил на Городце; но и о нем, поскребыше, вспомнил — наделил-таки неважным московским уделишком. Хотя еще долгие, самые горькие годы пришлось ему пребывать у брата в приживалах на Городце, прежде чем тот согласился отпустить его на Москву. Впрочем, теперь Даниил Александрович не роптал, признавая, что именно эти тринадцать лет, прожитые у брата, научили его долготерпению. Хотя вспоминать о них не любил.

С тех еще лет вовсе не приязнь и любовь жили в его сердце по отношению к Андрею, но страх и скрытая ненависть. Даже своей хромотой и той Даниил был обязан брату.

Однажды, смеясь над его робостью и нерасторопностью, Андрей приказал оседлать для него нравного трехлетнего жеребца. Взрослые-то гридни и то глядели на него с опаской. Даниил помнил, какого мужества стоило ему подойти к коню, взять повод из рук конюшего и все же вспрыгнуть в седло. Легкий еще, он был невесом для конской спины. Однако узду держал крепко. Даниил помнил тайное, сладостное ощущение победы, которую вдруг одержал над братом через то, что просто не забоялся сноровистого жеребца. Но это и было мучительно невыносимо Андрею, он уже тогда болезненно не терпел всякого превосходства над собой. Тем более нельзя ему было стерпеть превосходства от брата, которым он помыкал как хотел.

— Ишь, ловок! — похвалил он Даниила. — Али ты обаянник[74]? — спросил он тогда, усмехнувшись, и вдруг со всей силы огрел коня плетью.

Жеребец понес не разбирая пути, взбрыкивая задом, всю ярость от боли удара перенеся на седока. Как Даниил ни рвал узду, как ни цеплялся в гриву, а все же не удержался — вылетел из седла. Да упал еще нехорошо, неудачно, поломав кость в ноге возле лодыжки. Кость-то в деревянном лубке срослась быстро, но с тех пор левую ногу он слегка приволакивал — жилка какая-то, как сказала лекарка, оборвалась…

Пожалуй, то был единственный случай, когда Даниил не сдержался, не уклонился, как он это делал обычно, а проявил характер. И, разумеется, поплатился. Впрочем, давно уж не того было жаль, что нога приволакивалась, а того, что тот подлый удар оставался еще не отплаченным. Правда, теперь совсем уж недолго ждать счастливого мига…

Так что, с младенческих лет попав под каверзную и злую власть старшего брата, Даниил вынужден был смириться с унизительной зависимостью от его вздорной воли. Но всякая зависимость рождает явное или тайное противодействие. Открыто выступить против Андрея Даниил никогда не решался. Терпение стало его оружием. Но уж и овладел он им в совершенстве.

Кстати, напрасно считают, что терпение — удел слабых и нерешительных. Напротив, умение терпеть и одной лишь выдержкой побеждать обстоятельства требует вовсе не менее мужества, чем какой-либо отчаянной храбрости шаг, примеров коим во всяком времени предостаточно. Хорошо еще, если потом вспомнят о том шаге с уважением, а в скольких таких безрассудных шагах было более глупости, чем хоть какого-то толку? Лестно, конечно, прослыть смельчаком, однако для отваги ума не нужно. Поди, не сразу и разберешь, кто смел, а кто только глуп. Вон сын устюжанского князя Федора направо-налево саблей махал и велел себя кликать Иван Великий, а все — начиная от отца — величали его не иначе, как Иван Большой Бородатый Дурак… Терпение же редко когда остается в проигрыше, а коли и проигрывает, ни для кого то поражение не заметно со стороны. Однако терпение, помноженное на умный расчет, и вовсе никогда не проигрывает, как убедился в том Даниил Александрович.

Трудно представить, какой же действительно нужно было иметь характер, чтобы, вынеся все издевки и постоянные насмешки брата, все же сохранить достоинство для будущей независимой жизни, к которой молодой Даниил стремился всей силой души. Освободился он от городецкой опеки старшего брата благодаря нарочной тупоумной покорности, с какой встречал любой братнин вздор и обиды. И плевать в одно место надоедает. В конце концов, устав от Даниилова послушания и занудства, Андрей выгнал его из Городца и отправил княжить в Москву. Для самого Андрея, да и для всех окружавших выглядело это так, что Даниил в слезах и печали ушел от брата, в котором будто бы не чаял души и без которого будто бы и шагу ступить не мог. И никто не знал, как ликовал Даниил, вырвавшись из унылого, ненавистного ему Городца.

В Москве Даниил Александрович с первых же дней правления начал заводить тот лад и порядок, о котором тайно, никому в том не открываясь, давно мечтал. Правда, и то он делал так осторожно и незаметно, что бояре поначалу, он это знал, посмеивались у него за спиной над его простодушием и безволием. Не ведали они еще, что уже через пару лет за честь будут почитать на ночь привести в княжий терем «на погляд» князю своих дочерей. Перед тем как жениться, таким путем изо множества Даниил Александрович искал для себя единственную избранницу. Правда, говорили, что никакого охальства или порчи в те ночи не было, но говорили и иное. На всяк роток не накинешь платок. А какой боярской дочке не хочется стать княжной?

Так что, покуда бояре над ним посмеивались, Даниил Александрович просто примеривался и к ним самим, и к их дочерям.

Есть ли что-нибудь для умного человека более любопытного в жизни, чем управлять другими людьми? Даниил вполне насмотрелся на безмозглое и беспутное правление Андрея, чтобы не повторять его глупостей. И их цели в жизни, да и сами они были столь разными, что повторение это просто не допускалось. Если Андрей собирал казну на дружину (какой все равно не славился) да по молодости лет на пиры, то Даниил с самого начала усердно копил серебро для будущего. Если Андрей в пылу охоты ради одной лисицы мог вытоптать лошадьми засеянную хлебом обжу своего же городецкого смерда, то Даниил всякий год объезжал подмосковные села, своими руками щупал колосья, чтобы самому, а не понаслышке знать, с кого какую меру по осени требовать. Ну и все остальное-прочее было также противоположно и разно… Единственное, что он пользовал из опыта жизни на Городце, так это опыт сводить промеж собой или ссорить нужных людей. А есть ли иное, более надежное средство для управления людьми и достижения необходимых тебе итогов? Только пользоваться им надо умело и осторожно. Еще на Городце, считаясь меж бояр пустым братниным забавником, многих из них лишил он ненароком кого каких льгот, кого милостей. Благо Андрей сам думать не любил, но верил тому, что ему в тот миг было больше по нраву. Так потихонечку-полегонечку и наладилась на Москве жизнь согласно единой воле Даниила Александровича. Бояре и сами не заметили, как, возненавидев друг друга, накрепко сплотились вокруг него. И каждый был ему обязан — кто чем, а некоторые даже, как они полагали, и жизнью. Одним словом, Даниилово долготерпение, которому научился он сызмала, со временем оказалось посильней всякой удали.

Что удаль? Вон брат Дмитрий, каким доблестным воином слыл, а что по себе оставил? Никудышного сына, пустую казну да пожженный Переяславль… Кто ныне помнит его победы? Выходит, не на то он жизнь положил, весь век обороняя мечом Новгород да Псков от датчан и литвинов, если от родного брата дедову отчину не защитил. Сколь лет великокняжеской казной обладал, а умер нищим погорельцем на зимнем пути…

— Грехи наши тяжкие… — Даниил Александрович оборотился к малому сенному иконостасу, горевшему жарким золотом, и истово осенил себя крестным знамением. — Умереть-то по-людски, это тоже надо еще суметь удосужиться… А взять того же Андрея? Поди, уж не помнит, как передо мной-то кичился: мол, погоди, вся земля моя будет! А на кой она ему ляд, такому худому, земля-то? Не то чтобы что, а и на Городце-то своем любезном за жизнь храма не сотворил…»

Опять он отчего-то обернулся к иконам, с умилением подумал, что новая церковь Николы Льняного, поставленная на взгорке так, что ее одинаково хорошо видать и из Князева терема, и с замоскворецкой стороны, и с Остожья, больно кругла и лепа, хоть и невелика. На восьмериковом основании, с шатровой кровлей, с единым куполом-капелькой, церковь и впрямь радовала взгляд.

С тем же умилением Даниил Александрович перебрал в уме Божии храмы, возведенные при нем и бывшие на Москве до него, и остался доволен: всякий храм казался пригож и уместен. А было их столько, что, пожалуй, ни одна улица не пустовала без церкви.

«Однако затейный получается городок…» — с гордостью подумал князь о Москве, которую любил не просто как землю и счастливое место для жизни, но как то единственное и главное в его судьбе, к чему и слов подходящих не подобрать.

Вроде бы жил — как жил, едиными летящими и насущными днями, с их радостями, заботами, удовольствиями, болезнями и печалями, но все эти дни словно не прожились безвозвратно, не рассыпались прахом, а малыми ручейками стеклись в невидимую, беспредельную реку, имя которой — Москва.

Даниил Александрович вздохнул и снова, теперь уже благодарно, перекрестился.

Нет, нет, Даниил Александрович не чета своим братьям, — осторожно вернулся он к утешным мыслям, а мысли эти в последнее время не оставляли его. Может быть, он и дан был батюшке впослед братьям, чтобы своею жизнью и тем, что еще предстоит ему совершить, искупить их грехи перед миром и Господом. Может быть, ради того одного и наделил его Всевышний мудростью и силой долготерпения? Но скоро, Господи, скоро придет уж и его черед!

Точно в ответ его мыслям, мелко да переливчато, как жемчуга по серебряной чаше, зазвонили к обедне на Николе Льняном.

«Слышишь Ты меня, Господи!» — чуть не вслух воскликнул Даниил Алесандрович, и радостные, умильные слезы вспыхнули у него на глазах.

Пришел его срок. На корявом, изогнутом, неказистом дереве его жизни, которое он берег пуще глаза, растил терпеливо и мужественно, поливая его собственными слезами и кровью, наконец-то созрели плоды, да такие, что дух захватывает от одного лишь лакомого их вида. Осталось лишь руку поднять и сорвать. Но с этим-то, коли уж так долго ждал, можно было и еще немного повременить…

Судя по всему, Андрей-то на Городце долго не заживется — больно он худ да зелен. А коли и протянет еще, не беда: силы в нем более нет, а главное, в самом Данииле нет больше страха перед Андреем. В Дмитрове Андрей это понял и стерпел. Да и остальные притихли. Кажется, всем стало ясно, что нет на Руси иного богатого и сильного княжества, чем Московское, а значит, пришла пора его князю занять владимирский стол. И насчет этого более Даниил Александрович уже не таился.

В Дмитрове, где года три тому назад прошел последний княжеский съезд, случилось вот что. Иван Дмитриевич Переяславский, с которым Даниил Александрович был в большой дружбе и тайном сговоре, по глупости ли, по какой ли иной причине не удержался и открыл всем, что по смерти, к коей он уже приготовился, не имея прямых наследников, всю землю со стольным городом отдает в пользование московскому дяде Даниилу Александровичу. Для того чтобы Иван принял такое решение, Даниил Александрович проявил столько усердия, что и вообразить невозможно. Зная о болезни Ивана (тот болел грудью и харкал кровью), Даниил Александрович по два-три месяца гостевал у него, слушая его стоны да жалобы и глядя, как он заходится в кашле. О чем говорили — о том говорили…

Пожалуй, один Даниил Александрович с его терпением, упорством и сладкоречием и мог отвлечь Ивана от его слабоумной затеи отдать отцову землю Михаилу Тверскому.

Он, мол, и батюшке последний приют дал, и супротив Андрея его защищал, и от меча Федора Черного упас его, Ивана, во Владимире, и, опять же, Михаил не седьмая вода на киселе, а внук Ярославов…

Слабый-то Иван слабый — как квелая баба — однако порода та же: коли уж блажь какую втемяшил себе в башку, поди ее выбей попробуй…

А в Дмитрове, когда уж все дела промеж собой поладили, Иван Дмитриевич взял да объявил:

— А Переяславль по смерти своей, как Бог мне детей не дал, завещаю дяде Даниилу Александровичу…

Эх, что там тогда поднялось!

Брат Андрей, и без того зеленый, вовсе с лица сошел. Он-то уж как великий князь давно на Переяславль нацелился и ждал лишь смерти Ивановой, а тут до смерти еще Иван ему под вздох угодил.

— Прокляну! — кричит Андрей.

— Сам проклят! — Иван отвечает.

— Бесправие творишь! Великий князь за землю ответчик! С Тохтой приду, выгоню!

— Беги, пес, за татарами — не впервой тебе!..

А тут и Михаил Ярославич вздыбился, как дошло до него.

— Иуда! — кричит. — Порода блядова! Ты же мне отчину посулил! Забыл, сколь я отцу твоему и тебе услуг оказывал? Али помнишь?

И чуть ли не меч из поножней потащил.

Иван трепещет, выбелился весь как полотно, но слабый-слабый, а перед смертью не взял греха на душу, не отступился от последнего слова, данного Даниилу. Порода, однако…

Лаялись до того, что у Ивана кровь горлом хлынула.

Михаил плюнул и в Тверь убежал. А что ему еще остается? Не войной же идти на Даниила. Даниил Александрович-то разве при чем, что племянник перераспорядился?

Андрей как позеленел, так более и не разрумянился.

А тут, совсем немного спустя, Иван и помер.

Пока Андрей со своими боярами кинулся к Переяславлю, Даниил Александрович уж войско туда из Москвы привел.

«На-ко, брат, выкуси…»

Делать нечего, не его ныне сила! Вернулся на Городец ни с чем, забрал жену и вместе с ней уехал в Сарай у хана правды искать да на него, Даниила, жаловаться. Пусть…

Хан-то ныне к Андрею неласков, хан-то ныне расположен к нему, Даниилу, — и об этом у московского князя от самого Тохты есть верные сведения.

Более того, послы, что отвозили хану дань и подарки, передали Даниилу Александровичу на словах, что хан больно сильно огорчен и озабочен тем, что рязанский князь Константин стал непамятлив и, видно, забыл, как батюшка его, князь Роман Олегович, в Орде за охальные слова смерть принял. Мол, Тохта, конечно, мог бы и сам урезонить рязанского князя, однако милостивость его покуда удерживает…

Тут уж Даниил Александрович схватился! Коли пошла удача, лови не зевай!

Давно уж земля московская тесна стала — с востока ее; Рязанское княжество Коломной подпирает, с запада Смоленское Можайском ограничивает, на севере Дмитров стоит, а уж за ним и вовсе вольготно Тверь раскинулась. Не в один день Даниил Александрович решил Москву чужой землей приращивать, ночами-то он много какой земли к московской примысливал, однако на деле все не решался — ждал, осторожничал. А здесь, видать, время пришло, раз сам Тохта знак ему подал…

Подготовился к своему первому лихому походу Даниил Александрович тщательно. Мало того что войско срядил изрядное, но не поскупился и еще коломенских бояр подкупил.

Он и раньше-то их нарочно жаловал, тем самым склоняя добровольно перейти под Москву, а тут уж прямо сказал через тайных послов:

— Либо вы мне пособляете, и за то вам честь и многие милости от московской казны, либо уж пощады от меня не ждите. А Коломне более под Рязанью не быть. Коломенцы, чуя новую силу, недолго ломались. В декабре московские полки выступили в поход. Рязанцы вышли навстречу. Столкнулись на Оке возле Переяславля-Рязанского.

И те и эти бились от сердца, будто с татарами. И на второй день было еще не ясно, чья сила возьмет. А в ночь на третий коломенские бояре сдержали слово. В глухую пору подступились они к Князеву шатру, внезапно перебили окольных и многих иных рязанских бояр, самого же Константина схватили и умыкнули на московскую сторону.

Как ни молили рязанцы вернуть им князя, Даниил Александрович остался непреклонен и взял Константина Романовича с собой живым залогом в знак того, что отныне и до века Коломна будет московской. Вот уже скоро четвертый год пойдет, как рязанский князь мается на Москве. Впрочем, Даниил Александрович держал его хоть и в плену, но в почете. Более того, сдружился с ним, вместе стоял заутрени и обедни, ел с ним одну пищу и пил из одной братины. Хоть и жалко Даниилу Александровичу было с ним расставаться, однако намедни они сговорились, что на постного Ивана[75] станут целовать крест на миру в том, что давно уладилось: рязанский князь по своей воле признает Коломну московской, а московский князь за то отпускает его с добром на Рязань.

Вот так — для всех вдруг — земля Московская значительно возросла и Переяславлем, и Коломной, затем еще, что и сама по себе обогатилась новыми церквами, улицами, посадами, хлебными обжами, сельцами да деревеньками, что любовно обжали ее со всех сторон, как жадный до ласок мужик жмет пухлую, сильную молодуху…

Один Даниил Александрович ведал, каким мучительно долгим было то вдруг. Он к этому вдруг всю жизнь шел, годами тянулся, вылезая из сил и души, ну, а коли уж дотянулся, стиснул в горсть — никто его не заставит пальцы разжать. Благо есть и оставить кому.

Пятью сыновьями одарил его Бог. Двух первых принесла ему Варвара, незабвенная и любимая им супружница, любимая, несмотря и на то, что вот уже десять лет, как она умерла. До сих пор Даниил Александрович поминал ее, будто живую, и жалел, что не видит она нынешнего его торжества. В ней первой, да, пожалуй что, и единственной, князь нашел истинную отраду не для одного лишь тела, но и для души. Что плотская радость? Утеха, какую одинаково равно не стоит трудов получить что у первой красавицы, что у последней гулящей девки. Но и юная боярская дочь оказалась столь мудра и проницательна, что сумела дать князю именно то, чего он всегда был лишен и чего неосознанно и безнадежно искал — жалости. И великие мира сего в ней нуждаются. Однако как она сумела проникнуть в заулки его скрытного сердца, неведомо. Но проникла. Первой ласковым, тихим движением (не бабьим, но материнским) она приклонила голову Даниила к себе на грудь и там замерла, будто мать, снисходительная ко всем порокам и слабостям сына.

Ни до, ни после нее ни с какой иной (а князь знал женщин) не был Даниил Александрович счастлив так полно, как с Варварой.

Может быть, еще и оттого сыновей от нее, Юрия и Ивана[76], он отличал особой отцовской любовью. Но и действительно: и по складу, и по духу, и по внутренней крепости они были более его, нежели чем младшие сыновья. Хотя меж собой во внешних проявлениях одинаковой сути Юрий и Иван были столь различны, что не знавший о их родстве не скоро признал бы в них единоутробных братьев.

Юрий, оставаясь при этом совершеннейшим сыном отца, как бы сосредоточил в себе те свойства, коих лишен был сам Даниил Александрович и от недостатка которых, покуда не осознал преимущества их отсутствия, некогда он даже тайно страдал. Насколько был тихомудр и до времени робок отец, настолько безогляден и решителен сын. К тому же Юрий оказался высок, ладен собой, поджар, пригож лицом, крепок телом и быстр в движениях, что тоже отличало его от отца. Даниил Александрович был низок, вял в плечах, обилен чревом и хром. По двору ли, по терему ли ходил он всегда неслышно, подволакивая поврежденную ногу и как бы скользя с той же медлительной осторожностью, с какой он, взвешивая по сто раз, обдумывал всякое свое предприятие.

Несмотря на некоторую видимую несхожесть, Даниил Александрович души не чаял именно в старшем сыне.

Разумеется, вполне определившаяся к тому времени явная волчеватость повадок сына не могла не настораживать предусмотрительного Даниила Александровича. Иногда он даже ловил себя на том, что находит некоторую схожесть в нем с молодым Андреем, но тут же осуждал себя за такое сравнение и схожесть ту относил на счет великого батюшки Александра Ярославича Невского, которого сам не знал, но на которого, по утверждению многих свидетелей, из всех его сыновей более всего походил брат Андрей.

«Что ж, — рассуждал он относительно Юрия, — али правитель должен быть смирным? Пошто ж он тогда правитель и с чем управится?»

Другое в сыне заботило больше: внезапная гневливость, коей он был подвержен, стремление получить сразу и все, чего бы он ни захотел — хоть девку, хоть чужого коня, — и вытекавшее из того безрассудство.

Однако сын и в пороках своих так люб оставался отцу, что и здесь Даниил Александрович умел найти утешение. Главное же, он отчего-то не сомневался в том, что, когда придет его срок, Юрий, при его сметливости, сумеет обуздать свой нрав ради дела отца и Москвы. Безрассудным-то быть хорошо, когда терять нечего. Но когда на плечах Москва, так призадумаешься… Кроме того, безрассудство не есть свойство характера, полагал Даниил Александрович, а скорее итог обстоятельств. Так что надо лишь подчинить, упорядочить, научиться предвидеть те обстоятельства — и тогда не будет повода к безрассудству.

«Али Юрий не мой сын, чтобы этого не понять?..»

Второй сын Даниила Александровича, Иван, родившийся через два года после Юрия, годам к десяти казался уж умудренным старцем. Во всяком случае, в рассуждениях, а более по глазам, глядевшим на жизнь с подозрением в каверзе, выглядел тот старше брата.

В Иване Даниил Александрович, как в зеркале, узнавал себя. И было странно ему, что это узнавание не радовало, а даже как бы и раздражало. Больно уж степенным, рассудочным, да что уж говорить, неискренним, скрытным рос Иван. Будто не у родных отца с матерью, а, как некогда сам Даниил Александрович, в приживалах, где всегда нужно опасаться подвоха. А уж после смерти матушки, княгини Варвары, Иван и вовсе замкнулся. Года два ничто его не могло вывести из какого-то внутреннего оцепенения, в котором он пребывал. Впрочем, с отцом даже и в те годы Иван неизменно оставался предельно, даже до чрезмерности ласковым. Будто он, отец, имел намерения обойти Ивана наследством.

Даже внешне Иван повторял отца с той поразительной достоверностью, на какую способна природа. Тот же хрящеватый, несколько загнутый крючком вниз, точно на самом его конце застыла влажная капля, нос, те же тонкие губы неулыбчивого постного рта, короткий, скошенный подбородок, прямые темные волосы над невысоким, однако шишкастым лбом и мелкие, пронзительные глаза, взгляд которых и Иван, и Даниил Александрович одинаково прятали от собеседников. Оставшись наедине, не часто отец и сын встречались глазами, оттого что оба не глядели, а лишь взглядывали остро и коротко в лица друг другу, словно обменивались уколами.

Даниил Александрович привечал и Ивана, причем в глубине своей тайной души, может быть, еще и сильнее, чем Юрия. Однако на виду, перед миром, открыто предпочтение отдавал старшему сыну, с которым ему во всем было легче.

В любви Даниила Александровича к Ивану чудилось что-то болезненное, ревнивое, будто ревновал к самому себе. С него и спросить хотелось не как с Юрия, на которого по злобе да зависти, бывало, жалобились князю чуть ли не каждый день, но строже, пристрастнее, что ли. Однако Иван, в отличие от Юрия, был тих и вовсе не делал оплошек, за какие с него стоило бы взыскать. То ли в пору еще не вошел, то ли в тайных мыслях к тому себя приохотил, что было сильней и слаще всякого шалопутства. Впрочем, худого в том Даниил Александрович не усматривал. Заедало его лишь то, что и он, отец, до конца не мог понять сына, а было то ему любопытно до чрезмерности, а сын, хоть и ластился котом по ногам, совершенно оставался закрыт, будто тайный ларец.

А за будущность Ивана Даниил Александрович вовсе не беспокоился. Отчего-то он знал, что тот будет и рассудителен, и ухватист не менее, чем он сам. Ежели только не более…

Остальных сыновей — Бориса, Афанасия и Александра — князь нажил с другой женой, на которой и женился лишь затем, чтобы вернее забыть Варвару. Но вышло наоборот: появление в той же опочивальне второй только острей подтвердило незаменимость первой.

Несмотря на то что Аграфена до сих пор все еще была сравнительно молода (а взял он ее за себя пятнадцати лет), несмотря на то, что она принесла ему троих сыновей, но осталась упружиста телом, и ночи с ней пресными ему не казались, вторую жену Даниил Александрович не любил.

Может быть, потому и к сыновьям, нажитым с ней, он оставался холоден и думал о них не часто. Знал лишь, что есть они, видел их чуть ли не каждый день, однако сердца они не задевали. Да и малы еще были.

Впрочем, и их он держал в уме на ближний загад. Когда он станет великим князем, младшие сыновья пригодятся ему, как пальцы в единой горсти, которой он намеревался стянуть к Москве Русь…

В конце концов, все устраивалось наилучшим образом, а главное, так, как было когда-то задумано. Знать, не зря наделил его Господь разумом и терпением. А то, что злобников против него хватало и на самой Москве, князя не больно заботило: кто знает, куда и зачем идет, собак не боится. Одно скверно — тявкают исподтишка, не ухватишь. Хотя по правде сказать, так ныне все славно, что и их не слыхать с тех самых пор, как приказал утопить в Москве-реке неверных волхвов, что зломысленно толковали об огненной хвостатой звезде.

Тот год и так был тяжек Москве неурожаем, бездождьем да страхом перед пожаром. А тут еще явилась в небе внезапно звездища. Поди, не менее долгой седмицы всякую ночь непременно висела она над Москвой, окутанная, как плащаницей, дьявольскими дымами. Как раз в ту пору и пришли из чудской земли на Москву волхвы, которые мутили и без того смущенный народ, пророчили всей русской земле и глад, и мор, и неисчислимые беды, что якобы придут на нее из Москвы…

Надо же какую клевету удумали возвести!

Бабы вопили, мужики хмурились и молчали, детей днями не выпускали на улицы, в луга не выгоняли скотину, церкви были полны людей, и во всякий день священники служили обедни во спасение Москвы, ее жителей и князя Даниила Александровича, словно поистину звездища та явилась небесным предостережением ему.

От сухоты горели леса под Москвой, Неглинная речка обмелела до дна, и посадские гуси уж не плавали по воде, а топли лапами в жидкой грязище. Церковные ризницы ломились от имущества, что из домов снесли жители под защиту крестов.

А кроме того, разнесся слух, взявшийся невесть откуда и почему, что дворец тверского князя, сгоревший незадолго до того, спалили по московской указке и за то ей теперь наказание.

Даниил Александрович и перед людьми, да и перед Михаилом в том, что к тому пожару он никак не причастен, крест был готов целовать. Да он ведь и в самом деле не был к тому причастен. Зачем ему было желать смерти тверского брата, коли они с ним состояли в союзе? А потом, хоть и внуком приходился Ярославу Всеволодовичу Михаил, однако же после Андрея, минуя Даниила Александровича, великокняжеский стол никак не мог перейти к тверскому князю. Да Михаил Ярославич и сам то прекрасно ведал. Иное б было понятно, если бы, к примеру, Михаил решился умертвить его, Даниила. А тут окончательный несураз…

Однако слух рос. И все вместе: огненная, хвостатая звездища, окутанная дымным маревом, злокозненная молва, проникавшая в умы тем верней, что в ней и смысла-то было не отыскать, страх перед пожаром и предсказания волхвов — невиданно ополоумело московичей, кои стали требовать какой-то неведомой правды или покаяния князя в том, в чем он не был виновен.

Волхвов схватили.

Даниил Александрович самолично дознавал у них истину. Но немного смог добиться.

— Пошто клевету несете?

— По небесному знамению…

— Пошто тверской поджог приплели?

— Про то не ведаем, а потому не судим…

Трех чудских старцев и одного мужика князь приказал утопить на реке при стечении народа.

Но и тем дело не кончилось. Ни дождь не грянул, ни звездища оттого не угасла.

Тут на княжьем дворе какой-то злокозник грамотку обронил. В грамотке той доказывалось, что тверской пожар и впрямь случился по московской вине. Но учинил его не князь, а сын его Юрий, дабы избавиться от Михаила Ярославича на тот, мол, случай, если Даниил Александрович, спаси его Бог и помилуй, вдруг прежде времени умрет, не успев на владимирском столе заместить брата Андрея…

Хитрая грамотка пришлась под руку тем, кто имел зуб на Юрия. К удивлению Даниила Александровича, местников и злопыхателей как среди бояр, так и среди прочих людей у старшего сына оказалось достаточно. Будто обрадовались, требовали расправы.

Даниил Александрович грамотке не поверил: больно уж дальним и чересчур предусмотрительным был тот расчет для Юрия. Но, главное, Даниил Александрович даже и мысли не допускал, что сын без его воли мог на такое решиться. Скорее такого можно было ожидать от Ивана, хотя Иван на тот год был вовсе отрок годами — всего-то шестнадцати лет.

Так или иначе, однако делать было нечего, и, скрепя сердце, Даниил Александрович велел сыну держать ответ перед людьми.

Юрий божился, что он и в мыслях не замышлял подобного, да так рьяно и истово, что даже и обиженные им когда-либо бояре согласились с князем в том, что на Юрия зломысленно возвели напраслину. Да и никаких доказательств обратного не было.

А спустя день или два звездища та страшная сгинула, и пролились благостные дожди. Тут же вся злоба съехала, и многие потом сами винились и перед Юрием, и перед князем, что поддались на навет.


Правда, та грамотка долго еще не давала покоя Даниилу Александровичу. Много бы он заплатил, чтобы взглянуть на того, кто ее начирикал. Однако зело хитромудр оказался писака и следов не оставил. В конце концов, не в силах понять загадку, Даниил Александрович остановился на простом, решив, что и слух пустил, и грамотку обронил, воспользовавшись общим брожением, один человек, по-видимому, кто-то из тех, кому княжич досадил ненароком, а было таких, как выяснилось, немало. Зачем? Да чтобы лишить сына отцовской милости. Ан не вышло…

Однако все на пользу идет: Юрий с тех пор поумерился, стал пооглядистей. А может, уж и наскучил он пустым баловством и тем усерднее взялся за дело. Вот уж два года, как посадил Даниил Александрович Юрия на Переяславль, и, как доносили ему о том надежные бояре, переяславцы души не чаяли в молодом князе.

То-то: есть на кого опереться, есть и Москву кому передать, а там и всю-то Русь на долгие веки. Однако и то не скоро, благо руки покуда не слабы.

Чувствуя в груди великое умиление перед благодатью Господней, которую вымолил и трудами упрочил ради любезной ему Москвы, Даниил Александрович опустился на колени перед золоченым иконостасом, поднял ко лбу осеняющую длань и вдруг, задыхаясь и хрипя, повалился на левый бок. Будто сзади стальным прутом проткнули его под лопаткой…

«Иного хочу!..» — хотел крикнуть он и не смог. Рот его, ловя воздух, стукал зубами, грудь распирало под ребра огромной разбухшей жабой, подкатившейся склизким, холодным боком под самое горло. Сердце колотилось так, что должно было бы разорваться. Потом вдруг сладко опало в затишье, и стало страшно, что более оно не забьется. А жаба в груди росла, отнимая место у сердца. И все же, борясь с той жабой, оседлавшей его, сердце сначала слабо и медленно, потом все быстрее и громче опять застучало. Сильнее, сильнее! И опять до разрыва, и вновь опало и затихло до смерти.

«Иного хочу!..» Одной своей волей Даниил Александрович заставлял его биться снова и снова…

«Верую, Господи! Молюсь Тебе, помилуй мя и прости мне прегрешения мои вольные и невольные… Сподоби мне неосужденно причаститься пречистых Твоих Таинств во оставление грехов и жизнь вечную… Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем…»

Ласковое августовское солнце склонялось в зените, благостно проникая теплом и светом и в ближние боры, и в синий блеск речных вод, на переправе у торгового посада сновали от берега к берегу мелкие баркасы и плоскодонные лодки, развозя от кремника после базарного дня многочисленный люд, по Остожью — верховым москворецким лугам — лениво перемещались стада городских коров, нарядные купола церквей хвастали друг перед другом кровлей, но не видел того Даниил Александрович. На княжьем дворе, деля подсолнечную лузгу и переругиваясь, чирикали воробьи; видно, под самой оконницей, дуя горло, голубь ярился перед голубкой; злая муха, чуя осень, билась под потолком; кони стучали копытами в деревянный настил перед церковью Святого Михаила; какая-то баба звала Пашутку… И еще безмерные тысячи разных звуков доносились с уличной стороны сквозь растворенные настежь оконницы в княжеские покои. Князь их слышал, умилялся им и радовался последнему. Одни лишь слезы беззвучно скатывались по щекам Даниила.

«Вот плоды Твои… И не хочу иного…»

Бессильный, но благостный, будто в последней молитве оборотясь к иконостасу, лежал на вощеном полу князь всей этой пышной, звучной, чудной и обильной земли.

На дальней звоннице Данилова монастыря звонарь неуверенно, робко тронул билом колокола. Тут же ему откликнулись с церкви Спаса на Бору, с Николы Льняного… И стозвон сорока сороков Божиих московских храмов будто с неба сошел к Даниилу и наполнил сердце прощением и миром.


Бог был милостив.

Прежде чем окончательно помереть, Даниил Александрович как христианин принял схиму, причастился Святых Таинств, хоть одними глазами, молчаливо, но покаялся, в чем был грешен, и преставился на постного Ивана, в день Усекновения главы Господня Крестителя.

То ли боясь без присмотра оставить Переяславль, то ли по какой иной причине Юрий хоронить отца не приехал.

Еще недавно сам сподобившись загадать отцу загадку, которую тот так и не отгадал, Иван, наверное впервые, у гроба неотрывно глядел на упокоившееся лицо родителя, словно пытаясь проникнуть в великую тайну его преждевременной смерти. Тайну, которую ему предстояло разгадывать целую жизнь.

Шел одна тысяча триста третий год. Открывшись небесным знамением, новый век сулил неведомые и ужасные потрясения. Скорбь на Москве стояла великая. И грядущее было дико.

6

— «Батюшка, а батюшка, дозволь княжат ловчих взять на охоту!» — просит Иван у Даниила Лександрыча. «Каких княжат?» — Даниил-то Лександрыч любопытствует. «Моих, чай, батюшка», — Иван ему отвечает… — Покрывая застолье густым, как волосы в его бороде, голосом, боярин Акинф Ботря[77] с серьезным видом рассказывает московскую байку. — «А коли ловчие-то твои, пошто ж ты у меня дозволения просишь?» — спрашивает у Ивана князь. «А ну как, батюшка, они и тебе понадобятся?..»

Смех скрадывает последние слова боярина.

Довольный весельем, шевеля бровями и быстро взглядывая на князя, Акинф замечает:

— Во как приязнь-то родительскую заслуживают!..

Обеими руками он оглаживает окладистую иссиня-черную, вольно и пышно упавшую на грудь бородищу.

— А Юрий-то, говорят, не таков? — то ли спрашивает, то ли доказывает Святослав Яловег.

— Зело сильно разнятся! — важно подтверждает Акинф, со значением подняв большой корявый палец с черным перстнем, но тут же и опровергает себя, решительно свидетельствуя: — Хотя оба вороны.

— А как думаешь, Акинф Ботрич, промеж собой-то скоро они размирятся? — не отстает Яловег от боярина, а тому, видать, только того и надобно: любит Акинф почтение.

— Нет, — помедлив, с сомнением качает он большой головой. — Хоть и псы они, а покуда, поди, не полаются. Я так думаю, а там кто их ведает… — Акинф беспокойно подвинулся и обратился к князю, глядевшему молча то ли на него, то ли мимо: — Юрий хоть и кичится своим старшинством, а без Ивана шагу не делает. Тот всему закавыка, слышь, Михаил Ярославич?

— Не глухой, слышу… — отвечает Михаил Ярославич, но глаз с точки не переводит, и по глазам его видно, что думает он о другом. — Да псами-то их, Акинф Ботрич, боле при мне не кличь. Они мне племянники… — И умолкает отсутствующе, будто его и нет на этом пиру.

Акинф обиженно умолкает. Лишь пуще шевелит бровями, что грозными пиками раскинулись над глазами в разные стороны.

Большой боярин Акинф Ботря по прозвищу Великий, по смерти Даниила Александровича вдрызг рассорившись с молодым Иваном, пришел на Тверь почти год назад. Иван отчего-то, видно, за громогласность и своевольный норов, невзлюбил Ботрю, ведавшего при отце многими доходными путями. Как водится, он всячески начал его задвигать, отставляя от дел и советов. А вместо него приветил нового милостника — боярина Родиона Несторовича.

Этот Родион Несторович и без того был богат. Пришел он в Москву то ли из Чернигова, то ли из Киева лет пять тому назад с изрядной дружиной, более чем в полторы тысячи всадников. Но, видно, и как-то иначе сумел отличиться перед Иваном новый боярин — больно уж резко, вопреки московским обычаям, возвысился он над другими.

Будучи человеком гордым и даже заносчивым, Акинф обиды и унижения терпеть не стал. Он открыто, как это водится, полаялся с Родионом Несторовичем, затем — опять же как водится — поклонился князю, хотя не сдержался, и его попрекнул презрением к отцовскому благочестию, и собрался уж было со всем двором, дружиной и челядью покинуть Москву, но не успел. В нарушение всех честных договоров Иван решил удержать его силой да еще и наказать, якобы за измену.

Где это видано, чтобы князь свободного человека силой удерживал? В каких это грамотах писано, что боярин не волен сам выбирать себе князя, ежели прежний перестал держать его, как положено? Смерд и тот волен, если он не обельный холоп[78], искать себе хозяина по душе…

Благо нашлись добрые люди, предупредили Акинфа о злоумышлении. Пришлось ему с кровью из Москвы выбиваться. Вывел лишь старших сыновей — Бориса и Федора — и малую часть дружины, всего человек полтораста. Да не то жаль, что в Тверь прибежал гол как сокол, а то, что в отбитом москвичами обозе осталась молодая жена Акинфа и последний, грудной еще сын.

Жену, сказывали, насильно постригли в монахини, а сына Мишаню отдали в челядинскую на княжьем дворе. Такого Акинф простить не мог. Со всей злобой, на какую способна душа, он жадно надеялся когда-нибудь отомстить обидчикам с помощью тверского князя. Затем к нему и пришел, оттого и не упускал случая поклепать на московских князей, все уши Михаилу пропел про ненависть, какую с тех пор, как умер их батюшка, оставив без права наследования великого княжения, лелеют к нему братья Даниловичи.

«Да, батюшка-то их сильно обезнадежил. Только при чем же здесь я?..» Все понимает Михаил Ярославич, знает, как клянут его теперь на Москве, однако, покуда он с московскими племянниками держит мир, не пристало ему за общим столом хаять их за глаза. Или слушать, как другие их хают при нем, что в общем-то одно и то же. Да и устал он от боярских наветов, а особенно от Акинфовых. У злобы известно какая мера: чего ни скажи — все мало кажется…

— А так ли у нас говорили, Акинф Ботрич, что Князев терем, мол, по московской указке пожгли? — полюбопытствовал кто-то неосмотрительно.

Во-первых, спросить о таком у Ботри все равно что сухих веток в костер подбросить, во-вторых, о том пожаре уж думать забыли, а в-третьих, князь не любил, когда о нем поминали.

Акинф оживился, потянулся одной рукой за чашей, другой начал вытирать сальные, влажные губы, при этом важно закивал головой, обещая поведать чрезвычайное и спеша протолкнуть через горло обильный мясной кусок.

— Ум… эм… — Густо-утробно пробурчал он и начал было глаголить при полном внимании: — Вестимо, оне! Однако то не Юрий пожегщика посылал, а Ванька, ну, Иван то бишь, — поправился Акинф, быстро взглянув на князя, — Он, змей ядомудрый, удумал то…

— Доказано? — усмехнулся Михаил Ярославич.

— Не доказано, а чую я! — будто озлившись, выкрикнул Акинф. — Более некому!..

— Не уму ты ныне подвержен, Акинф Ботрич, а злобе. Молчи! — махнув рукой, оборвал его Михаил Ярославич и обратился к боярам: — Что это, бояре, вы все про Москву любопытствуете? Чай, мы на Твери живем. И нынче у нас не Тризна, а пир во крещение младенца Василия, — пошутил он и, весело взглянув на жену, сидевшую от него по левую руку, будто бы закручинился: — Чтой-то нам с княгиней давно славы не пели родителевой? Ох, скучно мне…

За лавками возле столов, выставленных в больших горных сенях буквицей «паки», зашумели, задвигались, потянулись к братинам с медами и разными винами, девки да виночерпии засуетились, забегали, оживляя стол новыми сосудами и блюдами с яствами.

Наконец полные чаши заплескались в руках, теряя изрядные капли, и ближние бояре да окольные, собравшиеся в этот праздничный день у князя, закричали славу и здравицы Михаилу Ярославичу, княгине. Анне и новокрещеному их сыну младенцу Василию. Правда, Василий того не ведал, а спал покуда праведным сном в плетенной из лыка зыбке, оберегаемый от залетных мух заботливой молодой и грудастой мамкой. Однако славу кричали так долго и громко, что ближним ответили дальние, а дальних оказалось гораздо больше: почитай, вся Тверь стеклась на княжий двор поздравить князя с крестинами. Кто не поленился — всяк пришел. Известное дело, чего людям надо: выпить в веселый день да поорать от душевной полноты и любви к своему государю, коли она есть — та любовь. Так что славу пели хоть нестройно, но громко, не жалея глоток и сил.

От медуш и бретьяниц[79] катили новые бочки, от поварен взамен опустелым тащили дымные, парные котлы с разваристым мясом и кашами.

А там грянули накрачеи в бубны, на разные лады задудели в рожки да свирельки трубники, заиграли девки песни, завел игру высокий и чистый, будто белая голубица на синем небе, бабий голос:

Окол города, окол города

Ходит княжев сын, ходит княжев сын…

Кичи, гуси, домой,

Кичи, лебеди, домой,

Со ржавенки,

Со болотники,

Со свежие воды,

Со Тверды со реки,

Этот наш, этот наш,

Этот наш гусенок.

Гусь серенькой,

Гусь беленькой…

Грустно, надрывно летят голоса молодух. Но здесь вперебив наступают на девок парни:

Наваримте, братцы, пива

На целую нидилю,

Лели, лели, лели, лели, лели…

«Лели, лели, лели…» — хотел бы петь и князь пустые, привязчивые слова, но он лишь едва заметно улыбается, пощипывает губами мягкий темно-ржаной ус, да вдруг ненароком накроет своей рукой послушную руку Анны. Анна на него и не взглянет, а, напротив, смущенно опустит глаза и зардеется скулами, как румянцем спелое яблоко. Кожа у нее на запястье суха, шелковиста, а ладонь потайна, горяча, когда в ответ на его тихую ласку внезапно Анна ловит его пальцы в сомкнутый кулачок.

Тесаное дерево, из которого срублен наново Князев дворец, все еще хранит в себе крепкий смоляной дух, хоть искусные древоделы и морили его, и сушили, и выдерживали, как положено. Да ради одного того духа и срубил себе князь взамен сгоревшего опять деревянный дворец, а не каменный, как советовали ему бояре. Что проку в камне — только что не горит. Однако не станет на то Его воли, и в камне не упасешься… Много есть Божьих чудес на свете: бывает, что и на одной улице во время пожара каменная церковь дотла выгорает, а деревянная жива остается. На людской век и дерева хватит, и деревянным смолистым духом дышать и не надышаться. И каждая плаха, попробуй тронь, поет по-своему.

«Эх, лели, лели, лели…»

Всякий в жизни бывает счастлив. Только не всякому Господь дает счастье свое сейчас узнать, как раз в тот миг, когда оно и приходит. Иной проморгнет его, иной не заметит, а как спохватится — уж нет его, будто и вовсе не было. Чаще-то человек счастья не видит, но вспоминает о нем спустя годы, в лихую минуту или уж вовсе на смертном одре. Оказывается, вот оно — было! Чего же я маялся по свету, иного искал? А то и вспомнить не может, будто стороной прошел мимо жизни. Но каждому дана Его милость. Только чтобы понять ее, надобно не пропустить один лишь короткий миг, который потом и называем мы счастьем.

Ныне Михаил Ярославич был счастлив. Не испитые меды туманили глаза Михаила, но сладкая горечь пронзительного понимания своего счастливого мига…

Даже пожар тот вспоминался сегодня не бедой, не тем, что унес жизни привычных, милых людей и бессчетное тверское богатство: золото, серебро, каменья, иконы, писаные книги, меха, — одним словом, то, что определяет величие князя и благоденствие его подданных, но тем, что вопреки всему и он, и Аннушка, и первенец их Дмитрий, которого жена носила еще в утробе, единой Божией волей и милостью остались спасены для нужной жизни. Да разве это не счастье?..

А то, что сам впервые посадил на коня сына Дмитрия и увидел в его блескучих глазенках сначала потаенный ужас, а затем такое победное ликование, какого и сам, поди, никогда не испытывал, разве это не счастье?

А то, что второй сын Александр вот уж достиг возраста первого пострига, разве это не счастье?

А то, что сегодня вверил в Божии руки судьбу и третьего своего сына Василия, разве это не счастье?

А то, что Аннушка по-прежнему ему люба, здорова и каждыми родами будто еще расцветает заново, разве это не счастье?

А то, что матушка жива и здорова и ныне по своей воле обрела наконец долгожданный покой и утешение в молитве во Владимире, за монастырскими стенами, разве это не счастье?

А то, что за пиршественным столом он преломляет хлеба и пьет вино из одной братины с лучшими из лучших тверских мужей, которым во всем он может довериться, разве это не счастье?

А знать, что те многие люди, кои сейчас на твоем дворе шумны и пьяны, назавтра, коли будет то надо, по первому слову пойдут за тобой хоть на смерть, разве это не счастье?

А то, что дожди мокры, а солнце сухо и горячо и трава в заливных лугах такая, что не промнешь, и то не великое счастье?

«Господи, благословенно имя Твое, благословенно и то, что счастья и горестей Ты отсыпаешь каждому полною мерою, сколько по силам ему принять…»

Жизнь князя, будто река, вошла в русло, определив берега. Один берег низовой, где Тверь, Анна, матушка, сыновья; другой — крутоярый, на котором вся Русь. Низовой берег как оберег, что хранит от беды; плесы его с вечно горячим песком желты и золотисты от солнца, лужайки мягки и зелены от травы, приманчивы и укромны опушки и рощи, вода возле него и та синей и прозрачней. Крутоярый берег угрюм, неприступен, обрывист и ветропродувен, издали кажущиеся безобидными кустья вблизи непролазны и колючи, как тернии, вечная на нем тень и тьма, в коей люди теряют друг друга, и даже вода у крутоярого берега черна от омутов и пенна от бездонных круговоронок… Как ни приветлив один и ни мрачен другой, однако и реке всей водой к одному берегу не прибиться. Михаилу Ярославичу уже не уйти из них, куда бы ни привели они бегучую воду его жизни.

Скоро уж год, как свершилось тайное его упование. Умер Даниил Александрович, открыв ему путь к большому великокняжескому столу.

Теперь до обретения законной и полноправной власти над Русью ждать оставалось недолго: великий князь Андрей Александрович плох был на Городце, как сказывали о том.

…А пир тем временем своим чередом и плавно катился к концу. На дворе еще топотали самые старательные и усердные в празднике, однако запевки слышались уж издали и сразу со всех улиц, которые разбегались от княжьего терема на все стороны. Долгий, счастливый день, обежав солнцем круг, завершался, и на душе князя было покойно и радостно, как редко бывает у тех, кто мудр и под ношей.

— Спаси Бог вас, бояре, что не погнушались хлебом моим, что со мной да с княгиней разделили, как свою, нашу радость, — поднявшись, поблагодарил князь бояр и неожиданно для самого себя добавил: — Братья! Знаю, за меня жизни не пощадите.

— Так! — закричали в ответ.

— Но и вы знайте, что и я не токмо ради себя живу, жены своей и детей, а и для вас.

— Так! — согласились бояре.

— Знайте, как вы жизни для меня не жалеете, так и я не пожалею ее за вас и за Тверь!

— Знамо! Ведаем! — ответили ему.

А боярин Шубин, выступив вперед, бойко поправил князя:

— Поди уж, за Русь, Михаил Ярославич!

Михаил Ярославич недовольно дернул плечом:

— Живых прежде времени не хоронят. — Но увидев, как искренно смутился Шубин, не сдержался и улыбнулся: — Али нам за Русь жизни жалко?!


Проводив бояр, отпустив княгиню, заспешившую к сыновьям, Михаил Ярославич вместе с Ефремом Тверитином и Помогай Андреичем спустился во двор. Некоторые из оставшихся заядлых опивников все еще толклись во дворе, не в силах поверить, что дарованный праздник кончился. Но столы были уже пусты, да и их разносили. При виде князя мужики закланялись в пояс, нестройно, но истово попытались вновь его славить, однако Тверитин их усовестил и велел идти по домам. Воодушевленные, они покинули княжий двор.

Сам не ведая для чего, видно уж, чтобы завершить этот день особенно, Михаил Ярославич направился к голубятне.

Новая голубятня, поставленная для сыновней забавы, была выше и краше прежней. Будто золотистой свечечкой тянулась она в небеса и горела под солнцем чешуйчатой, выкрашенной в разноцветье, нарядной кровелькой. По лесенке с резными балясинами, с узкими, ухватистыми перильцами, со ступенями, рассчитанными под детский шаг, князь поднялся в верхнюю клеть, покоившуюся на высоких резных сосновых столбцах. За ним, кряхтя, полез и Помога. Двинулся было к лесенке и Ефрем, но князь уже сверху остановил Тверитина:

— Внизу останься. С земли гнать будешь. Умеешь ли? — засомневался Михаил Ярославич.

— Как не уметь, — обиженно ответил Ефрем.

Как и на всякой голубятне, на княжеской было пыльно от той мельчайшей, будто толченой, пыльцы, какую, перелетая с места на место, то и дело гоняют птицы. Пыль та клубилась переливчатыми, радужными искринками в розовых косых лучах уже закатного солнца, проникавших через единственное окно. От той пыльцы засвербило в носу. Однако чихнуть все не удавалось, и князь, подобрав с полу сброшенное перышко из подкрылка, пощекотал им в носу. Чох потряс и саму голубятню, и голубей, забивших крыльями, — как глухари, схваченные на лове петлей.

— На здоровье, Михаил Ярославич! — откликнулся снизу Тверитин.

Нагретая за день кровля дышала жаром. Горько пахло иной, не человеческой жизнью, в которой были и свой порядок, и свой уют, и своя чистота. Несмотря на жару, дышалось на голубятне вольно. А когда Помога распахнул оконце и растворил дверцу на выгул, и вовсе будто проняло сквозняком, хотя на дворе стояла ласковая жарынь.

Потревоженные голуби, наладившиеся было на сон, недовольно, обеспокоенно запорхали по всей голубятне, задевая крылами людей.

Оглядев птиц, Михаил Ярославич выбрал белую голубицу, поймал ее и привычно, пропустив тонкие сиреневые лапки с ласково-колючими коготками меж мизинным и безымянным пальцами, сжал ее в ладони. Тельце ее было жарко и трепетно, сердце колотилось бойко и скоро, попадая ударами прямо в ладошку. Голубица недоверчиво поворачивала, отстраняла головку набок, будто разглядывая и оценивая того, кто ее словил. По руке-то хозяина она не признала.

И то: уж и не вспомнить, сколь лет не поднимался Михаил Ярославич на голубятню. А на новой-то и вовсе ни разу не был.

Голубка затихла в руке и даже уютно, по-свойски приклонилась головкой на край ладони. Зато на полу, у самых ног князя, заходил, выписывая круги и ярясь, тоже белый разлапистый голубь, будто звал человека с собою сразиться. Кружа, он распускал то одно крыло, то другое, закидывал голову и грозно раздувал мягкую шейку.

— Ишь ты, ишь ты, рьяный какой голубок! — засмеялся Помога и поймал его широкой ладонью. Голубь не смирился, но, крепко сжатый, не имея возможности как следует клюнуть, люто щипал клювом руку Помоги, — Ишь ты… — не переставал дивиться ему Помога.

Иные голуби: сизые, белые, крапчатые, разномастные, коротколапые, мохноногие, голенастые, сорокистые — с длинными клювами и острыми крыльями, с хохолками и без, уже не обращали на людей никакого внимания, о чем-то своем, вечернем перекликались серебряными горлами, в которых словно катались зернышки: грл-угл, грл-угл, грл…

— Хорошо, — тихо сказал Михаил Ярославич.

— А то… — тихо откликнулся Помога Андреич.

Опустившись на низенькие скамейки, еще посидели средь голубей, неспешно говоря о житейском.

Помога Андреич за эти годы успел еще оплешиветь, так что волос у него осталось лишь на то, чтобы выглядывать им из-под шапки, успел еще раздаться телом и еще подобреть лицом — морщины и те не прямо, а волнисто резали его лоб, успел и высветлиться когда-то синими, будто у девки, глазами… Да много чего успел за эти годы Помога Андреич. Не раз водил он тверские полки на литвинов и многие в том успехи имел; вместе с новгородцами и великим князем Андреем три года тому назад ходил к устью Охты воевать у шведов неприступную крепость Ландскрону… Между походами успел овдоветь и успел же в другой раз жениться. Одно было скверно: и с первой, и со второй женой оставался Помога бездетен. Отчего-то Господь не давал ему милости быть отцом. Хотя, наверное, во всей Твери более чадолюбивого мужа и не сыскать.

Князь часто видел, как в послеобедешний час, когда жизнь на княжьем дворе, да и на Твери, до того замирает, что и собаки не брешут, дабы не тревожить хозяйский сон, Помога не уходит к себе, а соберет ватажку дворских боярчат да княжат и забавится с ними. То за конюшней бьется с ними в потешном сражении, то иначе как уму-разуму учит, всему, чему сам научился. Он хоть среди равных молчальник, но многое знает. А уж сколько умеет, тому не враз и обучишься. Вот и наставляет он отроков с оружием и конем обходиться, тенета плесть, силки ставить, ямы под зверя копать, засеки на чужие дружины валить, как волком выть, как вороной кричать, всему, что ненароком может сгодиться… Коли видят, что воевода свободен, отроки от него на шаг не отходят. А уж мелюзга, та и вовсе хвостом за ним вьется, будто он сахарными орехами приманивает. Коли бы сподобил Бог отцом ему стать, каких бы сыновей он княжеству дал!

Аннушка-то и та печалуется о нем, сама для него и невесту высматривала, пока он к шведам ходил. Дочку Федора Полового ему сосватала — не девка, а молоко! Но и ее чрево пусто.

— Так что, Андреич, я эту пару с собой вниз забираю, а ты остальных засылай.

— Не поздно ли, Михаил Ярославич? — засомневался Помога. — Солнце на закат, голубка на сон. Вот уж глазки затягивают.

— Ничего, засветло облетаются.

Держа в каждой руке по голубю, чертыхаясь и путаясь в длинной ферязи, Михаил Ярославич спустился по лесенке наземь.

Тверитин, прислонившись спиной к опорному столбцу, будто дремал.

— Али умаялся, Ефрем, пировать?

Ефрем, смущенный упреком князя, быстро поднялся, отряхнул порты, но ответил задиристо:

— А по чести сознаться, Михаил Ярославич, умаялся. Ить как получается: чем больше пируешь, тем больше спать хочется. Да и на пиру как во сне. Как бы нам не проспать чего, Михаил Ярославич…

Князь пристально, но коротко взглянул на окольного.

— Али воевать захотелось? — спросил он, усмехнувшись.

— А что ж не воевать, коли война не в убыток, — хитро прищурившись, ответил Ефрем и серьезно, со вздохом добавил: — Акинф-то много чего болтает, однако и правду, бывает, сказывает. Москва-то готовится Юрия прокричать…

— Знаю… — недовольно поморщился князь и отмахнулся от Тверитина. — Завтра о делах говорить начнем.

На выгульный намост, смешно кивая головками и семеня лапками, выпархивали потревоженные Помогой голуби. На помосте они теснились, жались к краю, толкали друг друга, однако взлетать не хотели.

Обрадованные еще одной забавой, которыми и без того полон был день, к голубятне спешили дворские, гридни, отроки, малые ребятишки и даже сенные девушки. Даже княгиня, ненароком выглянув из светелки, так и припала к оконнице, подперев кулачком скулу.

Ефрем замахал шестом с привязанной к нему яркой тряпицей, засвистал, но голуби ленились летать, хитрили, вспархивали накоротко и вновь умащивались на выгульную площадку.

— Эх ты, вояка!.. — засмеялся Михаил Ярославич над Ефремом и из-под низу, как в землю бросают пахари семя, бросил в небо белую голубицу.

Голубица взвилась и, забирая все выше, белым пламенем полетела прямо на закатное солнце, которое из последних сил палило во все лучи. Смотреть, как летит голубица, глазам было больно. Люди одинаково задрали вверх головы, подняли козырями ко лбам ладони. А голубица, растерявшись ли в небе от одиночества, по какой ли иной причине, улетала от голубятни все дальше. Что ее вдруг повлекло?

— Ну! — вскрикнул Михаил Ярославич.

Тверитин так оглушительно свистнул, что вся стая одним махом ударила крыльями и сорвалась с голубятни.

Однако, покуда голуби, набирая круги, поднялись над землей, белая голубица умахала так далеко, что ее почти не было видно.

— Ах, уйдет, уйдет, Михаил Ярославич! — сверху запричитал-заплакал Помога Андреич.

—. Не уйдет!

Тем же движением князь бросил вслед голубице и стае ярого голубя.

Голубь почти без единого круга взмыл в вышину, будто сокол, и стая, мгновенно признав в нем вожака, повернула было к нему. Однако стаи он дожидаться не стал, а устремился за голубицей. Как и догадался-то, куда она полетела?

Стая же, не догнав его, качнулась назад, низким облаком пролетела над голубятней и вновь взвилась вверх.

— Эх, к ночи-то оне ошалелые… — горестно вздохнул Помога Андреич.

— Эх, Помога Андреич, к ночи-то мы все ошалелые, — эхом передразнил его Ефрем, и княгинины сенные девушки, что тоже были у голубятни, весело прыснули в кулачки.

— Ну!.. — прошептал князь самому себе, неотрывно глядя на небо. Словно от того, достигнет голубь голубки, вернет ее или нет, зависела его жизнь.

А уже и от других дворов несся свист. Завидя княжью стаю да отбившихся от нее голубку и одинокого голубя, прорезавших вдруг вечернее небо, всяк, кто держал голубей (а кто же их не держал?), поспешил поднять в небо и свои летные выводки. Каждому лестно чужого голубя на своем дворе заземлить. А коли еще голубь тот княжий? Почет и слава тому голубятнику…

То над одним двором, то над другим рассыпались небесными охапками сизые, белые, палевые цветы птиц. И скоро все небо над Тверью закружилось единым летящим венцом.

Княжья стая без вожака летала вяло, просто висела в небе на одной глубине, подставляя солнцу то левый, то правый бок. Но князь глядел не на стаю, а вдаль, туда, где скрылись голубка и голубь.

— Летят! Летят! — раздался крик какого-то востроглазого отрока. И хотя в небе было не менее двух сотен птиц, все поняли, о ком кричит отрок.

— Ишь ты! Ведет, помогай ему Бог! — ликующе простонал Помога.

— Ведет… — удивился Тверитин.

«Ведет, ведет, ведет…» — одно слово затвердили вокруг.

Из сине-розовой солнечной дали стремительно приближались птицы. И правда, голубь именно вел голубицу. Будто виноватясь, она поспешала за ним, быстро порхая крыльями. Шли они так высоко, что чужие стаи не могли их приманить за собой. И только родная стая, завидя их, поднялась им навстречу. Теперь, чувствуя волю и силу вожака, стая уже не металась заполошно и бестолково по небу, как то было вначале, но уверенно нарезала круги, поднимаясь все выше, царя над всеми и милостиво давая всем любоваться собой.

«Вот оно что… Вот оно что…» — шевеля губами, однако неслышно шептал князь и глядел на небо, будто молился. Не стаю, не ярого голубя впереди нее видел он, но осуществленную власть.

А голубь вдруг завис, словно остановился в полете. Распушил хвостовое перо и упал на него, кувыркнувшись назад головой. И один раз, и другой, и третий… Восьмериком катился он от неба к земле, как по лестнице.

Глядеть на то падение было одновременно и страшно и радостно.

— Ишь что творит, кувыркунистый!

— Убьется!

— Куды! Чай, он голубь…

В дитячьем восторге открыв рот, Помога Андреич, считая кувырки, загибал пальцы уже на второй руке. И их не хватило.

А голубь просто купался в небе. Падал и не считал ступеней.

Чуть не у самой земли кувыркнувшись последний раз, вожак взмыл ввысь, легко нагнал стаю, ярыми кругами заставил взлететь ее еще выше и, вновь вдруг зависнув точкой на месте, распушив перо, покатился по небесной невидимой лестнице вниз.

Так он падал и поднимался…

А сколь человеку ступеней до неба?

Одна.


— Батюшка, слышишь ты меня, батюшка?..

Михаил Ярославич не враз отвлекся от мыслей. Перед ним стоял старший сын Дмитрий. Оказывается, он все это время был рядом, у голубятни, а князь, глядя на небо да вожака и думая про свое, его не приметил.

Шапку Дмитрий держал в руках. Изо всех сил он тянулся ввысь, пытаясь достичь глаз отца. И для того свою светлую головку, стриженную «венцом», ему пришлось запрокинуть аж на спину, отчего кожа на тонкой шее натянулась и будто бы попрозрачнела.

— А, Дмитрий… Чего тебе?

— Батюшка, батюшка, — с жаром проговорил сын, — вели голубку казнить…

Огромные материны глаза, доставшиеся первенцу, горели на его лице с той яростью, с какой, бывало, горели и у самого Михаила. Дмитрий, в отличие от двух других сыновей, был норовист. Казалось, с первого крика он уже знал, что явился в мир не просить, а владеть. И, может быть, оттого, что еще в утробе матери, вместе с ней, пережил страх и обиду, он будто заранее был готов защищать себя до конца. Это в нем и нравилось Михаилу Ярославичу, но это его иногда и пугало — государь должен быть строг настолько, насколько он может быть милостив…

— Вели, батюшка!

— Пошто? — Михаил Ярославич опешил. Он и в толк не мог взять, о чем говорит ему сын.

— Она, она — переметчица.

— Да отчего же?

— Она на Москву хотела лететь!.. — Дмитрий глядел прямо, чувствуя свою правоту.

— Н-да… — Сказать было нечего.

Выручил Помога Андреич:

— Да куда ж на Москву-то, княжич? Москва-то, чай, вона где! — махнул он рукой на восток. — А голубка-то, Дмитрий Михалыч, во-о-она куда пошла, — указал он туда, где только что опустилось солнце.

— Нет, на Москву! — упрямо мотнув головой, повторил княжич. И вновь обратился к отцу: — Вели ее казнить, батюшка.

— Так, значит, полагаешь… — раздумчиво произнес Михаил Ярославич.

Дмитрий кивнул.

— Ну что ж, так — значит, так… — Михаил Ярославич усмехнулся и повернулся к Помоге: — Давай ее сюда, Помога Андреич, переметчицу.

Помога Андреич удивленно взглянул на князя, однако послушался и полез на голубятню.

— А ты колоду от дровяника принеси, — сказал князь Тверитину.

Народу у голубятни, считай уж, никого не осталось. Девушек позвали к княгине, дворские, отроки, челядь, лишь заземлилась стая, ушли всяк по своей охоте, да и пора было готовиться к вечерней молитве и сну. А тех немногих, что еще оставались, князь сам отослал подалее, как только отправил Помогу за голубкой, а Ефрема за дровяной колодой. Нечего глядеть на лишнее. Теперь в быстро падавших сумерках на дворе они остались одни — сын и отец. Слов не произносили.

Дмитрий — мальчик пяти лет, большеглазый, с льняными светлыми волосами, с плавными, материнскими чертами лица — видно, от внутреннего волнения, носком дырчатого новгородского сапожка сбивал перед собой землю, как конь. Только конь бьет копытом назад, а Дмитрий пырял носком наперед, не замечая, что комки земли попадают в отца. Михаил Ярославич на то внимания не обращал.

Наконец появился сначала Тверитин с изрядной колодой в руках, а за ним и Помога — с голубкой.

— Во тьме-то поди отыщи ее — переметчицу, — ворчал он недовольно.

Ефрем поставил колоду перед княжичем и, усмехаясь, отошел в сторону.

— Не прошла у тебя обида-то на голубку? — спросил князь.

— Не прошла, батюшка, — тихо, но угрюмо ответил княжич.

— Значит, сильна обида?

— Сильна, батюшка.

— И веришь, что виновна она?

— Так, батюшка.

— Ну что ж… — Михаил Ярославич достал из ножен, висевших у пояса, не меч, но достаточно тяжелый и долгий нож и протянул его Дмитрию. — Казни, коли так!

— Я?! — Мальчик отшатнулся от протянутого ножа.

— Казни! — повторил отец.

Дмитрий поднял вверх глаза, мгновенно налившиеся слезами. Однако он пересилил слезы, взял из отцовых рук нож.

Сомнительно качая головой, Помога Андреич вложил ему в руку голубку.

— А как? — потерянно спросил Дмитрий.

— А как курям секут головы. Али ты не видал?

Мальчик вздохнул, опустился перед колодой на колени, положил на нее голубку.

— Пальцы гляди не порань, — предупредил Тверитин и отвернулся.

Михаил Ярославич тоже, казалось, не смотрел на сына, взглядывал то по сторонам, то на небо, что стремительно наливалось чернотой перед ночью.

Дмитрий, склонившись над колодой, не в силах был поднять нож, чувствуя вспотевшей, мокрой ладошкой, как доверчиво бьется голубкино сердце.

— Не могу, батюшка! — обернул он к отцу вспыхнувшие от слез глаза.

— Отпусти ее, так… — выдохнул Михаил Ярославич.

Дмитрий разжал ладонь. Голубка слепо вспорхнула, наугад опустилась на голубятню, не видя, недоуменно глянула вниз, где стояли чудные люди, и начала охорашиваться, поправляя перья, смятые неловкой детской рукой.

А Дмитрий, бросив нож, с ревом кинулся в ноги к отцу.

Помога украдкой перекрестился за княжича.

— Ну, что ж ты плачешь-то, Дмитрий?.. — утешал Михаил Ярославич сына. — Милость-то — она радостна. А впредь будешь знать, каково казнить. Попомни — не по обиде казнят. Убить можно, только когда не убить нельзя, когда уж совсем сердце не терпит. По ненависти-то трудно жить, понял?.. А голубка — что ж, Божья птица, разве она переметчица? Голуби-то, они, сын, не предают, только люди… Ты понял? — Князь говорил тихо, мягко. Одной рукой сжимал хрупкое плечико, другой оглаживал льняные волосы сына. — А нож не бросай. Никогда не бросай, хорошо? Подними-ка…

Княжич, хлюпая носом, но пряча от окольных мокрое лицо, послушно поднял нож, обтер жало о порты и вернул отцу.

— Так когда казнить следует? — спросил Михаил Ярославич.

— Когда сердце не терпит, — остатне всхлипнув, проговорил сын.

— Ну, и по вине разумей. Ступай…

Когда Дмитрий исчез в ближних сумерках, удивленно качая головой, Помога Андреич заметил:

— А ить мог бы он голубку-то порешить.

— Мог бы, — согласился Михаил Ярославич. — Да Бог его уберег… — помолчав, добавил он и перекрестил вослед сына.

Будто любопытствуя, одна за одной на небо скоро взбегали звезды.


Свечи в головах потускнели от полной луны, залившей двор таким ярким светом, что хоть дрова коли.

Бывают такие ночи и у людей, когда им сколько ни дай любви, а все мало, будто ласками впрок напасаются. Но разве любовью впрок напасешься?..

— Боюсь я…

— Чего?

— Не знаю. Только уж больно все ныне ладится.

— Так и должно.

— А помнишь, старцы про звезду тебе толковали?

— Так что?

Поди, уж года четыре тому назад явлена была над землею в дымных космах невиданного огня летучая звезда. Звезда та была обколиста, мутноглаза, горела неверно и предвещала худое. Говорили, что такую звезду видели и перед тем, как грянула на Русь Батыева татарва.

Тогда посетили князя старцы из Желтикова монастыря. Пророчили земле беды, а князю смерть… Прогнал тех старцев Михаил Ярославич, ибо своей жизни никто не ведает, и им про то знать не дано.

— Может, оно-то и есть?

— Да что?

Михаил слышал, как бьется женино сердце. Всем телом она прильнула к нему, а ее густые, длинные волосы тяжелой и мягкой волной накрыли его глаза.

— Да то, что Юрий-то на Москве силы копит.

Но Михаил вдыхал травяной, хмельной запах ее волос и сильного тела, и ничто не могло растревожить ныне его.

— Далась вам эта Москва…

— Али они не знают, что в Писании сказано: худо той земле, где князь отрок и не по роду… Чего им надоть-то?

— Надоть… — откликнулся тихо князь, ведя рукой вдоль спины к зрелым, широким жениным бедрам, которых всегда он касался с трепетом, будто наново, так они поражали его обильем и тайной ласковой теплотой.

— Ай! — сказала княгиня и засмеялась, щекоча ему грудь жарким дыханием. — Поди, стомился уж, князь, боле-то разве надоть?

— Надоть! — сказал он, вдохнув свежий и горький запах ее подмышек.

Приподнявшись, Михаил положил Анну на спину и миг любовался, как, тяжело, налито колыхнувшись, уставились в потолок наметанными стогами женины груди.

— Чтой-то Дмитрий-то нынче плакал?.. — успела еще вспомнить княгиня, однако тут же и позабыла, о чем она вспомнила…

Сколь долог был радостный день, столь коротка счастливая ночь.


Князя подняли до рассвета. Из Городца спешно прибежали бояре с вестью, которую уже ждали: освободив Русь от тягостного правления, умер великий князь Андрей Александрович.

7

Андреева смерть всколыхнула Русь до мятежей и бессудных убийств. По городам били Андреевых наместников, неугодных бояр и, как уж водится, всяких прочих, кто когда-то кому-то успел досадить, а теперь вдруг попал под горячую руку. Из Костромы, Нижнего, Звенигорода, Городца и других земель бежали в Тверь искать защиты и милости у нового великого князя те, кто успел убежать. Прежде всего следовало остановить резню и навести порядок, но тут еще к общей смуте московский князь Юрий Даниилович объявил всенародно, что идет в Орду искать великого княжения в обход дяди, Михаила Ярославича Тверского.

Вроде бы и не страшен вор, что криком обнаруживает свое воровство, однако странно было Михаилу Ярославичу именно то, что племянник вопил о своем воровстве на весь свет.

Как ни безмолвна и ни унижена Русь, но в самом деле, нельзя же не считаться хоть с тем единодушием, какое проявили ее земли и города (исключая Москву), признав очевидное главенство и старшинство тверского князя, в чем Михаил Ярославич имел бесчисленные уверения. Вольный Великий Новгород и тот изъявлял покорность Михаиловой власти…

Разумеется, для вступления на престол великого княжения одного согласия и признания Руси было мало, утвердить князя на большом владимирском столе мог лишь ярлык с алой ханской тамгою. Михаил Ярославич прекрасно то понимал и потому торопился в Орду. Но, видать, про то же думал и Юрий, раз так, не стыдясь позора, открыто и явно кричал о собственном бесчестье и воровстве. Знать, были у него к тому расчеты и тайные основания. Без причины-то и прыщ на носу не полезет… Для того чтобы возжелать стать великим князем, мало одной гордыни. Сила нужна. А силу на Михаила Ярославича Юрий мог отыскать лишь у хана. А почему бы и нет? Разве хан Тохта обещал пособлять Михаилу? Слово ему какое давал? Да и что слово хана?

А главное здесь и вовсе в другом: коли русские обычаи не в чести у самих русских князей, какого уважения к ним можно ждать от татар? Хорошо еще, если Юрий, крича о своих притязаниях, только надеялся на бесправие, какое, очень даже возможно, выгодно ныне хану, хуже, если и кричал-то он по указке Тохты…

Кроме того, Михаил Ярославич понял уже волчий норов московского князя, который к тому времени вполне проявился.

По смерти отца Даниила Александровича — еще и сорокоуст не успели отпеть — Юрий уж прихватил у Смоленска Можайск, взяв в полон Федорова племянника, можайского князя Святослава Глебовича. Год минул с тех пор, как Святослав оказался в Москве живым залогом у Юрия в знак московской воли над бывшей смоленской вотчиной. Что уж говорить о Константине Романовиче, по сю пору томившемся в неволе? В нарушение отцовского слова братья Даниловичи так и не отпустили его из Москвы. Или им мало одной Коломны и они удумали теперь всю Рязань под Москву забрать? Одним словом, по всему выходило, что в отношениях с Юрием нельзя брать в расчет понятия о совести и законе…


Все эти сомнения свои и догадки Михаил Ярославич изложил перед матушкой Ксенией Юрьевной и преподобным святейшим отцом Максимом, митрополитом Киевским и всея Руси.

Какого утешения он ждал от них, Михаил Ярославич и сам не знал. Но у кого же и просить совета и помощи, как не у матери и наместника Божиего на земле? Затем князь и зашел по пути в Орду, сделав крюк, во Владимир. Кроме того, недостойно и вере противно было бы искать ханского ярлыка без благословения митрополита.

Так уж вышло по Божией милости, что, съехав накануне той ночи, когда сгорел княжий терем, на моления к иконе Владимирской Божией Матери, больше уж в Тверь Ксения Юрьевна не вернулась. Приняв схиму, чего уж давно желала ее душа, под новым именем Марии, данным ей в постриге, ныне обреталась она в Успенском монастыре.

Конечно, ничто не мешало ей так же благочестиво нести в душе веру и в Твери, как несла она ее во Владимире, однако со смертью епископа Симона Ксения Юрьевна будто осиротела духовно. Сменивший Симона новый епископ, бывший отрочский игумен Андрей, и в усердии ради Бога оставался надменен и горд. Ни в беседах с ним, ни в совместных молитвах княгиня не могла найти того высокого утешения и светлой надежды, какими дарил ее Симон. Ведь Андрей был крещенным в православную веру литвином, сыном их князя Герденя, который когда-то попал в полон к псковскому Довмонту. Может быть, разумом он и склонился к Богу, однако душой, как видела это Ксения Юрьевна, оставался тщеславным литвином. Несмотря на видимое старание, которое проявлял тот перед старой княгиней, отчего-то Ксения Юрьевна не могла довериться ему полностью, как надлежит доверяться духовнику…

Опять же, и сын к тому времени возмужал умом и сердцем настолько, что давно уже не нуждался в ее поучениях, а она, как и всякая мать, не могла от них воздержаться. И хоть Михаил не показывал виду, но Ксения Юрьевна замечала, что иногда она уже раздражает сына своими советами. Тем паче что и выслушивая ее, поступал-то он все равно по-своему. Причем чаще прав оказывался сын, а не мать. Но норов есть норов, и ей, бывало, тяжело приходилось смиряться с новым своим положением. Кроме того, как ни любила она невестку, случалось ей переживать и оттого, что ночная кукушка куковала звончее. А как иначе, по-другому ведь не бывает… Так ли, не так ли, но теперь, служа Богу и издали думая о Твери, мать Мария, во всяком случае до сего дня, была покойна и счастлива.

Сухо щелкая, падали четки; привыкнув к звуку, мать Мария не замечала его; будто в прошлые времена, когда все решала одна, напряженно она думала о том, как помочь сыну, пришедшему к ней за советом и помощью, и не знала, чем может ему помочь.

Перед ней стоял не сын, но князь всей земли, обреченный властью на волю, недоступную ее пониманию…


Грек Максим посвящен был в митрополиты Киевские и всея Руси константинопольским старцем Иосифом по смерти великого миротворца промеж князьями, нравоучительного Кирилла, сведшего воедино церковные правила, в коих постарался избавиться от омрачавшего их облака еллинской мудрости. Давно то было.

С не меньшим душевным рвением, чем делал то до него Кирилл, Максим взялся за исполнение своих обязанностей, славя Господа и Законы Его, объездил бескрайние веси и города, однако скоро не то чтобы отчаялся, а как-то сердечно утомился от видимой бесплодности и тщеты усилий. И далее с присущим его народу спокойствием глядел на Русь и ее людей будто со стороны.

Да и в чем он мог успеть ее изменить, когда уж ни сил на то не оставалось, ни времени. Более чем за двадцать лет своего духовного пастырства на Руси многое увидел Максим, но не многое понял.

В тот год Максиму уже перешло за семьдесят. Был он стар, будто сухое дерево, но не дряхл, а силен и подвижен, красен умным лицом и чист той стариковской чистотой, что дается не одним умыванием, а жизнью, прожитой строго и бережно.

Волосы его были белы и ухоженны, а глаза оставались полны, будто зрелые темные сливы, и, как у сливы же бок, были подернуты легкою поволокой.

Слушая Михаила, он благодушно, согласно кивал, впрочем глядя не на него, а в окно, выходившее на епископский двор.

Вот уж пять лет, как Максим, покинув Печерскую лавру, вместе со всем клиросом перебрался из Киева, усилиями татар представлявшего собой почти необитаемое пепелище, во Владимир, к вечно праздничной лепоте которого он все не мог привыкнуть.

Острыми, молодыми глазами глядя в синюю даль клязьминской поймы, митрополит думал о милости и наказании, какими наделил Господь эту землю и этих людей. Коли подвластно им возводить такие города, как Владимир и Киев, с их соборами, перед величием которых нельзя не благоговеть, отчего неподвластны эти люди самим себе и Законам?

Сколько же вложил в них Господь всякого и всего, чтобы и разрушая не уставали они строить?

Сколько же нужно нести в душе разного, чтобы, в прах разоряя землю, попусту убивая себе подобных, все-таки оставаться усердными пахарями, искусными делателями, но, главное, вопреки всему, оставаться человеками, подверженными добру и склонными к милосердию?

Сколь велико должно быть к этой русинской стране Божие благоволение, ежели Он наделил ее жителей такой безмерной душой. И как же, несмотря на всю их греховность, велика к ним Господня милость. А милость та — несомненна. Иначе можно ли объяснить, что и татары, на зверства которых митрополит нагляделся в Киеве, так и не преломили их духа…

«Вот и тверской князь замыслил высокое: вернуть Русь на древний единый путь, с которого сошла она еще со времен Мономаха. Крепкое вервие и то изо многой пеньки плетется. Однако Русь держать — не веревку плесть, кабы из той веревки удавки не вышло… — Ведавший в людях старый грек будто по писаному читал в душе Михаила, и было ему и радостно и страшно за князя. — По плечу ли взять захотел?.. Не то беда, что на высокое сил недостанет — в высоком-то Бог помощник, но то, что и высокое на земле, бывает, достигается через низкое, а на низость Божьей помощи нет. Здесь нужен особый, один лишь людской талант, есть ли такой у князя? Вон московский-то Юрий, не спросил у него на то благословения и совестью, поди, не страдал, когда на дядю поднялся! Что же в этих людях за страсть себя и землю терзать? Отчего здесь каждый мнит себя не только выше людских законов, но и Божии готов попрать, считая лишь одного себя истинным христианином.

Коли князья не помнят, что они перед Всевышним за землю ответчики, так что уж с иных-прочих спрашивать? Прочие-то хоть и грешны, да мало виновны. Глаз видящий, ухо слышащее дал им Господь, разум дал, чтобы отличать худое от доброго, но незрячи, глухи и переменчивы люди к истине! Причем по отдельности всякий рад ей откликнуться, всяк лелеет ее в душе, а все вместе словно бесу подвержены — враз готовы ее предать ради лживого обольщения… — И в том с сердечным прискорбием не единожды убеждался святейший митрополит Максим. Чем более он жил на Руси, тем менее понимал, отчего происходит так. — Индо им все равно, кто их будет пасти, лишь бы кто-то да пас, даже и мерзкий вор?..»

Будто забыв о князе, старец неотрывно глядел на город, не в силах оставить взглядом зеленых улиц, сбегавших от кряжистых, приземистых Золотых ворот на одну сторону к Лыбеди, на другую ко Клязьме, бессчетных деревянных церквей и белокаменных храмов, и дальних стен Рождественского монастыря, крепость которых, поди, сродни крепости духа этого русского князя, кротко стоявшего перед ним.

«Что я могу ему дать? Какую истину могу открыть, какой бы он сам не ведал?..»

Михаил Ярославич тоже глядел в окно, думая о своем. Отчего-то сейчас, в преддверии сокровенного мига благословения, прежние радостные мечты о силе и величии Руси, какими он жил долгие годы, заслонились вдруг злыми, неотвязными мыслями о насущном. И оттого нехорошо, муторно было на сердце.

Не то его мучило, что Москва стараниями Даниила Александровича обрела силы. В конце концов, и Псков, и Великий Новгород, да тот же Владимир вовсе не были слабее Твери. Он не сомневался, что данной ему властью в своей земле сумеет одолеть всякого, кто пойдет ему поперек. Но то было горько Михаилу Ярославичу, что, еще не успев и принять великого княжения, в своей земле он должен был силой отстаивать то, что, согласно отчим законам, принадлежало ему по праву. До последнего времени, несмотря на многие предупреждения и вопреки очевидным приготовлениям Москвы к борьбе, он отчего-то верил, что никто не посмеет оспаривать у него это право. До последнего времени (отчего же, Господи?) он наивно предполагал и простодушно надеялся, что люди — ведь не слепы же они в самом деле — поймут, как понял то он, что Русь, ее крепость и воля выше всякой корысти.

Разумеется, Михаил Ярославич знал об обидах братьев Даниловичей. Куда как обидно навеки остаться в удельных князьях, когда судьба обещала иное. Но он к тем обидам не был причастен! Не он, но Господь распорядился так, что батюшка их умер, скончал свои дни на земле, не успев занять высокий владимирский стол. И, значит, Господь своею волей определил встать над Русью не московским князьям, а тверским!

А коли так, значит, Господу угодно именно то, что задумал Михаил Ярославич. Значит, Господь простил их прежние прегрешения перед ним, готов смилостивиться над несчастной русской землей и помочь ей вновь обрести утерянное достоинство и единство. Разве ради будущей славы Руси не следовало забыть свои обиды Москве?..

Ан выходило напротив! Со всей ясностью и отчаянием только теперь Михаил Ярославич увидел то и ужаснулся.

Не племянник ему был страшен, страшно было то, что из-за гордыни, корыстолюбия и скудоумия московских князей, не успев и сойтись под сенью единого княжеского стола, Русь опять раскалывалась в междоусобье.

Что Юрий! Тщеславный и жадный князек, мальчишка, для которого и высокий владимирский стол как можайский прибыток. И мучили Михаила вовсе не опасения за судьбу ярлыка, но то, что Юрий, понимая неправедность и безнадежность предприятия, все же решился на этот спор. Это говорило о многом, и прежде всего о том, что племянник действовал с ведома и одобрения Тохты. Да и как могло быть иначе? На Руси и курица яйца не несет без ханского на то благоволения…

Михаил Ярославич усмехнулся.

Вольно раскинулся на овражистом, широком холме Мономахов «печерний» срединный город. Именем Володимира, светлого князя, что завещал единую Русь и предостерегал лить христианскую кровь, и назван тот город. Высоки валы его, крепки ворота, затейливы дома жителей, густы от дерев обширные сады у домов, строг и торжествен храм Спаса на княжьем дворе, а напротив него будто из мягкой глины искусной рукой вылеплена лишь для утехи глаза церковка Святого Георгия, и, куда ни глянешь, повсюду кресты, словно воздвигся новый Царьград — лучше прежнего; а за стенами детинца до самых дальних лесов тянутся ухоженные владимирские угодья, и надо всем Мономаховым городом высится резным белым камнем Успенский собор, царит и в небе, и над землей пятью шлемами Куполов, крытых оловом. Как вечный знак непобедимого никаким людским злом Божьего Воинства…

«…Неужто всякому царствию на земле суждено начинаться братоубийством? Неужто прокляты мы и на каждом Каинова печать? Иного хочу! Господи, наставь меня на путь истинный…»

Мерно, будто в дальней дали звонко кололи сухие, расщепистые дрова, падали четки в руках княгини. Извне сквозь открытые окна в митрополичьи покои долетал разноголосый шум владимирского богатого Торга, что у церкви Воздвиженья.

— От Господа направляются шаги наши. Как человеку знать путь свой?.. — не отводя глаз от окна, тихо, будто себе, промолвил митрополит.

— Святый отче, с чем уйду от тебя? — смиренно спросил Михаил Ярославич.

— Глядя по тому, чего ждешь, — усмехнулся святейший, чтивший византийскую прелесть не впрямую сказанных слов.

«Вот так бы век и прожить: в мудрости и покое…» — чуть ли не позавидовал Михаил Ярославич старцу.

— Скажи, отче… Должны ли многие из-за немногих страдать?

— Из-за одного? — быстро подняв на князя черные сливы глаз, уточнил митрополит, тут же глаза отвел и снова ответил уклончиво: — Всяк страдает, сын мой, не из-за, а потому. В нас самих наши мучения, в ком — горние, в ком — земные. — Владыка вздохнул и веско добавил: — Ведаю твои мысли, князь, но не сужу… Только кровь и из жилки сначала каплей сочится.

— Не того хочу! — Князь даже скрипнул зубами.

— Чего же?

— Вразуми Юрия! Убеди его отказаться от воровства! Все одно: не напитается, дресву жевать будет, знаю! — с жаром выговорил Михаил Ярославич.

Митрополит безнадежно махнул белой до синевы, тонкой рукой с сухими, долгими пальцами:

— Не придет он ко мне — на воровство благословения не просят.

— Позови! — воскликнул князь, не сдержавшись. — Честной отче, прошу тебя, будь судьей промеж мной и племянником! Скажи, дам ему волости в право, какие он бессудно присвоил, — ладно! Пусть лишь отступится от Руси! Нельзя нам боле кровь христианскую лить! Скажи ему, пусть не ходит в Орду! Али не мыслит он, что там сейчас только и ждут от нас распри, чтобы тяжельше ярмо наложить! Али не видит он, что для того он Тохте только и надобен!.. — Князь замолчал, поглядел в окно и тихо молвил: — Веришь ли, святый отче, не за себя страшусь.

— Знаю.

— Так обуздай его!

— Нет, князь… — Грек в упор посмотрел на Михаила Ярославича, и было в его глазах что-то сродни сожалению. — Не надейся, сын мой, он не отступится. Волк, Михаил Ярославич, до смерти волк… Говорил я с ним. И еще позову, как просишь. Но не надейся. Это о нем у пророка сказано: поступит он вероломно, ибо от самого чрева матерного прозван отступником.

Помолчали немного, слушая летний день за окном.

— Что ж… — Михаил Ярославич глядел темно. — Тогда предупреди его, что нет ему пути на Сарай, я…

— Не клянись, сын мой, — мягко остановил князя митрополит. — На жизнь и смерть одна Божья воля.

Легко, словно был воздушен, а не дряхл плотским телом, старец поднялся от резного налоя, за которым сидел. Поверх камилавки накрыл голову белым высоким клобуком, поправил на груди панагию[80] и тяжелый серебряный крест, тускло блеснувший в солнечном свете.

— Подойди, сын мой…

Михаил Ярославич ступил навстречу, под рукой митрополита с гулким, тревожным сердцем покорно опустился на колени. Оборотясь к обыденному иконостасу, глядевшему на людей из темного доличья[81] икон светлыми, строгими и печальными ликами, святейший широко осенил себя крестным знамением и опустил длань на склоненную голову князя.

— Пред светлым ликом Спасителя нашего Иисуса Христа с радостью и надеждой благословляю тебя, сын мой, на твой путь ради владимирского великого княжения, ради единой Руси. Возлюби сердцем его, ибо, как он ни горек, иного тебе не дано. Знай, Господь ведет тебя по пути твоему. Многие замыслы есть в твоем сердце, но состоится лишь определенное Господом…

Голос старца был тих и некрепок, но слова его падали в душу, оставляя в ней огненные следы. И когда святейший запел стихи Аввакумовой молитвы, Михаил почувствовал на щеках своих слезы.

— «…и должен я быть спокоен в день бедствия, когда придет на народ мой грабитель его. Хотя бы не расцвела смоковница и не было плода на виноградной лозе, и маслина изменила, и нива не дала пищи, хотя бы не стало овец в загоне и рогатого скота в стойлах. Но и тогда я буду радоваться о Господе и веселиться о Боге спасения моего. Господь Бог — сила моя, Он возведет меня на высоты мои…»[82] Над всей землей да будет слава Твоя!

Князь благодарно припал губами к руке святейшего, осенившей его крестным знамением.

«Горек путь его — истинно…» — в столь радостный миг отчего-то с душевной скорбью думала Ксения Юрьевна, глядя сухими глазами на сына.

8

Лосные от пота, со взмыленными шеями, кони тяжело поводили опавшими боками, всхрапывали и фыркали, скидывая с губ пену, и тянулись к воде. Вода и у берега-бежала скоро, а ближе к середине реки и вовсе вскипала от бега белыми бурунами. Ветер был свеж и угонист. От дальнего зеленого острова, клином разрезавшего реку надвое, хлопая лоскутьями парусов, поднимались вертлявые рыбацкие учаны, спеша до захода солнца приколоться у врытых на мелководье осклизлых бревен или причалиться к вытянутым вдоль берега бревенчатым же мосткам нижегородской пристани.

Вот и кончилась бешеная трехдневная гонка: далее бечь стало некуда…

Бросив поводья, Тверитин кулем вывалился из седла, развалисто загребая ногами, увязая ими по щиколотку в глубоком сыпучем песке, пошел вдоль берега, будто все не мог остановить в сердце безнадежного гона.

Сказал бы ему кто сейчас: плыви, Ефрем, авось и догонишь! Ефрем бы, не думая, прыгнул в воду и поплыл. И плыл бы до тех пор, пока б не догнал или не потонул. Все было бы легче, чем бессильно провожать глазами течение. Однако никто не мог ему посулить в том удачи ни на полмизинца, ни на малый гулькин нос, ни на маковое зерно…

«Эх!..»

Всего-то день светлый назад побежали от этих мостков вниз по Волге быстроходные струги московского князя Юрия, которыми снабдили его то ли чересчур хитрые, то ли простодушные нижегородцы. Всего-то день! Но уже ни водой, ни посуху его не достать. Ушел! Будто черт ему помогает.

«Эх!..»

Хоть и течет Волженька от Твери, а службу несет всякому одинаково: немец ли по ней купеческим караваном идет, татарин ли по ее берегам города ставит, московский ли вор летит по ней на самолетной лодье всей Руси на погибель.

«Эх!..»

Только и осталось вздыхать! Кабы мог достать, Ефрем бы локти себе искусал, да не дано человеку в отчаянии и этого последнего утешения.

Оставалось лишь… А что ему оставалось? Может быть, впервые в жизни Ефрем не знал, как ему поступить. Возвращаться ли в Тверь и там ждать наказания от князя, идти ли Сарай, чтобы уж поскорее повиниться перед Михаилом Ярославичем. И то и это было одинаково тягостно. Да и в чем виниться-то, когда вины на нем нет. А коли нет вины — нет ему и прощения. Сам себя Тверитин не мог простить, самое тяжелое это из худшего — знать, что виноват, да не понять в чем.

Забыв о своих людях, не трогавшихся с лошадей и оставшихся позади, Ефрем бессмысленно уходил все дальше, покуда не нагнал его верхом Кряжев.

— Что делать-то будем, Ефрем Проныч?

— А?..

— Нижегородцы из выборных прибежали виниться, слышь ты, Ефрем Проныч!

— Псы! — Тверитин обернул к Тимохе грязное от пыли и пота, искаженное злобой и болью лицо.

— Да не казнись ты так, Ефрем Проныч. Князь в обиду себя не даст. А москвича-то, поди, еще скрутим, ить мы, чай, тоже…

Тимофей Кряжев и смолоду-то не больно был разговорчив, а к годам и вовсе остепенился: два слова кряду редко произносил. А тут разошелся, как соловей майской ночью, однако все даром! Как он ни старался отвлечь и подбодрить Тверитина, слова только зря расходовал — не знал Ефрем утешения. Да и у Тимохи, вопреки его песням, тоска стояла в глазах.

Нижегородцы хоть и знали вину, но каяться не спешили, навстречу окольному тверского князя шагу не ступили на зыбучий прибрежный песок — чинно ожидали его на нижнем посадском валу, обручем тянувшемся вдоль откоса.

Сам город укрывался за бревенчатым срубом неприступного, угрюмого кремника, поставленного по самому краю высоченного, почти отвесного откоса, поросшего кустьями, мхом да редкими корявыми соснами. Трудно было и нарочно удумать более выгодное месторасположение для города. С вершины откоса было видно так далеко округ, что глаза не хватало достать до края. По одну сторону синей стрелой вливалась в Волгу другая река — Ока, и лесистые ее берега проглядывались до самого окоема, где было уж нельзя отличить небесной сини от водной; по другую сторону от кремника вниз убегала Волга, разлившись до дальних, едва видных, заливных благодатных лугов, сменявшихся сосновыми борами да золотыми песчаными плесами… С этой стороны, составлявшей три четверти всего кремника, подойти к Нижнему незаметно было никак нельзя. Да и подойдя, прежде чем подступиться к высоким стенам кремля, надо было еще на откос взобраться. А нижегородский откос столь укатист, что и на богомолье трудно взойти на него без посоха. С противоположной стороны город окружали такие леса, в какие и сами нижегородцы без молитвы зайти не смели.

Кроме того, благодаря некоторой отдаленности, а главное, Божией милости, Нижний не спалила Батыева гроза. Оттого, видать — впрочем, не имея к тому решительно никаких оснований, — жители его зачастую были горды и надменны перед прочими русскими.

Одним словом, нижегородцы хоть и знали вину, но каяться не спешили, а даже напротив, чувствуя свою силу, непонятно отчего горделиво, да и насмешливо поглядывали на грязных, усталых тверичей и их вожака, пешим тащившегося по песку к ним навстречу.

Но и Тверитин не торопился. Во-первых, знал: правды он сейчас все одно не добудет, а во-вторых, и правда та стала ему уже безразлична. Правда была лишь в том, что он проворонил Юрия и не выполнил воли князя. Да и каждый шаг действительно давался ему с трудом. После трехдневной скачки ноги не слушались, сами собой подгибались, не шли, а волоклись по песку.

От нижегородцев выступил вперед невысокий, однако же крепко сбитый, будто усадистая дубовая лавка, боярин Григорий Коча. Высокая летняя шапка из тонкого белого войлока не делала его выше, а лишь подчеркивала коротконогость, общую приземистость и широту плеч. Из-под шапки выбивались густые, битые сединой волосы. Седина еще пуще оттеняла их блескучую, будто нерусскую, черноту. Черная же, длинная и широкая борода вилась кудрей, а оканчивалась ровными, словно нарочно скрученными на скалке пышными кольцами. Не имея ничего, а одну лишь такую бороду, можно уж себя чувствовать вполне значительным человеком.

— С чем прибыли, гости тверские? — сказал боярин густым, как и волосы, голосом.

— Пошто Юрия не удержали? Пошто лодьи ему дали? Али вам не ведомо, что он без права на дядю поднялся? — спросил Ефрем, будто каждым словом плевался.

— Ведали то, — спокойно согласился боярин Коча, прямо уставя на Ефрема маленькие вороньи глаза.

— Так что, любо вам вору пособлять?

— Не лайся, боярин, не у себя на Твери, — со смешком предупредил Ефрема нижегородец. — А то, что лодьями его снабдили, так то наша печаль… Не одна вода переменчива, но и люди. — Коча огладил бороду и пояснил: — Юрий-то побожился нам, что одумался, мол, святейший митрополит его вразумил и он в Орду бежит не соперничать с дядей, а мира искать. Так ли было? — оборотился к своим боярин, и те согласно закивали в ответ бородами:

— Так было, верно…

— Ум-м… — простонал сквозь зубы Тверитин.

И нижегородцы понимали, что это ложь, и Ефрем знал, что они это понимают. Не столь они были просты, чтобы всякой лжи доверяться, а поверили лишь той, что самим сулила прибыток. Ведь ясно стало: придет к власти Тверской — и их мало-помалу заставит едино со всей Русью дышать, придет к власти Юрий — к своей Москве ближнее, что сможет, притянет, а уж на дальнее-то рук, поди, недостанет. И будут они жить как жили, поплевывая на остальных с откоса, на их век воли хватит, а там хоть трава не расти. Как от татар каждый думал сам по себе в своей крепости отсидеться, покуда они не прихлынули несметной силой под стены, так и теперь каждый надеется, что уж его-то неправедная власть минует, не достанет, авось он-то уж от нее дальше всех.

— Так, что ли? — спросил вслух Тверитин.

— Ась? — Войлочная шапка склонилась на сторону, будто открывая ухо для слов.

— Али вам Юрий легкую жизнь посулил? — тихо спросил Ефрем и даже склонился к уху боярина. — Кабы не взвыли от московской-то тяготы.

Нижегородец усмехнулся:

— Нам к тяготе-то не привыкать, чай.

Не следовало Григорию Коче ныне Ефрема испытывать и лезть на рожон.

Ярость захлестнула Тверитина.

Взяв в кулак холеную боярскую бороду, он притянул Кочу к черным, сухим губам и прошептал не в ухо ему, а в глаза, которыми тот, будто в смертной тоске, косил за реку, на дальний луговой берег:

— Ты тяготы-то не знал еще, пес! А не будет вам Юрия, слышь ты, не будет, покуда жив Михаил — Бог за него!

Ефрем оттолкнул боярина так, что тот, качнувшись на крепких коротких ногах, чуть было не повалился.

— Ты пошто бороду треплешь?! — закричал Коча и потянул было саблю, но другие нижегородцы удержали его.

Конные тверичи, хоть и было их по сравнению со всем Нижним городом мало, окружили толпу и, видать, безрассудно готовы были избить ее тут же, на берегу, по первому знаку. А там — будь что будет.

Но ярость Ефрема схлынула так же внезапно, как и пришла, сменившись вдруг тоской и усталостью.

— Прости, боярин, — махнул он рукой и пошел прочь от берега.

Посрамленный трепаной бородой Коча хотел было кинуться вслед, однако воздержался и лишь крикнул Тверитину в спину:

— Коли за Михаила Бог, так что ж ты сам-то Юрия не словил?!.

Тверитин обернулся, помолчал, будто думал, и ответил:

— А ему, видать, черт помощник…

9

В Тверь возвращались словно побитые. Да так оно и было на самом деле. Заморенные кони едва плелись, понуро кивали мордами, будто и они виноватились. Небо и то затянулось непроглядными низкими тучами, и заморосило мелким, унылым дождем, обещавшим скорую осень. В рядах не потешились, не шутковали, как то бывало обычно на подходе к родной Твери, — молчали. Да и веселить некому…

Всем было нехорошо, а хуже всех Ефрему Тверитину. На других вина невеликая — делали, что Ефрем им велел, а вот в чем Ефрем сплоховал, упустив московского князя, он и до сих пор разобраться не мог. Казалось бы, все предусмотрел, обо всем позаботился, ан сорвалось! И неясно: по злому ли умыслу, по измене ли или только по глупости?

Уходя в Сарай, Михаил Ярославич наказал Тверитину во что бы то ни стало остановить Юрия, ежели тот и после встречи со святейшим митрополитом все-таки не оставит мысли искать у Тохты ярлыка на великое княжение. Причем сделать это нужно было без лишнего шума и крови, во всяком случае, самого Юрия непременно оставить в живых, увезти в Тверь и держать там до тех пор, пока Михаил Ярославич не придет из Орды.

Как бы ни малочисленна, предположим, оказалась охрана московского князя, дружинников, что остались с Тверитином во Владимире, для осуществления задуманного явно недоставало. Можно было привлечь к тому и владимирцев, однако для пущей надежности Ефрем позвал из Твери Акинфа Великого с дополнительными силами. Акинф прибежал скоро. Привел с собой такую дружину, какой и не требовалось, — чуть ли не тысячу конных тверичей. Слава Богу, во Владимир побахвалиться, как боялся того Тверитин, догадался не заходить, вызвал Ефрема нарочным. Встретились верстах в двадцати пяти от города. Как мог, Ефрем объяснил Акинфу Ботричу, что от того требовалось. Правда, тогда еще показалось Ефрему, что Акинф слушал его вполуха и что-то свое имел на уме, но в конце концов сговорились, что Акинф, разбив дружину на три части, разводит ее по трем дорогам, что ведут от Владимира на Суздаль, по Клязьме на Волгу и на Муром, из которого по Оке путь шел опять же на Волгу и далее на Сарай. Расстояние, на каком Акинф поставит заставы, не определяли, оставили то на усмотрение Акинфа. Главное, чтобы место было удобно для засады и не слишком близко от Владимира.

Решили так: коли Юрий все же пойдет по одному из трех путей на Сарай, Тверитин, не обнаруживая себя, со своими людьми (их у него было чуть более полусотни) тронется следом. Коли, наткнувшись на засаду, московичи вступят в бой, Ефрем как раз подоспеет нагрянуть сзади, коли Юрий повернет и кинется вспять, то опять же упрется в тверичей. Одним словом, выходило, что деться ему было некуда. Так Тверитин уговорился с Акинфом и на том с ним простился.

Оставалось ждать Юрия, за которым послал митрополит Максим. Скоро он и явился под защитой полутора сотен отроков и с посольским обозом, в котором угадывались дары.

Московский князь был молод. В тот год ему исполнилось двадцать два. Впрочем, он уже хорошо знал, что такое власть, и мог идти к ней вполне осознанно. С отроческих лет он так сумел поставить себя, что после смерти батюшки никто уж не смел ему возразить в том, чего он решил достигнуть. Зная его нрав, и самые предусмотрительные и осторожные из бояр предпочитали с ним соглашаться без споров. Тем более, чего бы ни задумывал он, все у него выходило просто и как бы само собой. Решил вдруг примыслить к Москве Можайск, пошел и примыслил. Хотя многие втайне думали, что на Смоленском княжестве обломает он зубы. Еще при батюшке на Переяславле так прочно обосновался, что даже великий князь Андрей Александрович не решился выгнать его оттуда. Что уж говорить про московские села, сельца и деревеньки, которые он мог самоуправно отобрать у любого из своих бояр лишь потому, что они ему, села-то, полюбились. И попробуй обратное докажи — хорошо, когда только скалится. Мол, может, я в чем и не прав, боярин, а ты попробуй-ка обратно забрать! Правда, и щедр был. Мог так одарить, что все предыдущие изъятия по сравнению с внезапным приобретением оказывались ничтожны. За то и любили его — хоть и тревожно с ним было, а весело. Всякое его стремление в чужую землю и влечение к войне сулило новый прибыток. А стремился он в чужую землю и влекся к войне всегда, будто лишь для того и родился. Если бы не брат Иван, что словно дубовыми колодками постоянно удерживал Юрия от опрометчивых шагов, еще неведомо, дожил бы он до нынешнего дня или уж где-нибудь под Рязанью, Угличем, Дмитровой, а то и Тверью сложил свою буйную голову. Единственным, кого Юрий допускал до совета, был Иван. Более того, он его слушал.

Случалось, конечно, собачились братья. Юрий кричал и топал на младшего брата ногами, но, отойдя от гнева, пусть молчаливо, однако неизменно с ним соглашался, признавая за младшим безусловное превосходство в умении считать и предвидеть. Иван до сих пор был еще безбород, как при отце, по-прежнему тих и тем не менее по-своему, по-особенному настойчив в достижении того, чего ему было надо. А надо, судя по тому, на что он решился подбить старшего брата, ему оказалось многое. Именно Иван сподобил Юрия подняться на дядю. Несмотря на отчаянность и безрассудство, Юрий не догадывался таким простым и скорым путем взять сразу все. Причем право Михайлова старшинства поначалу еще казалось ему очевидным. Кроме того, его натуре более было угодно живое дело войны, нежели судебная волокита у хана.

Лишь только умер Даниил Александрович, Иван при каждой их встрече, сначала исподволь, затем все решительней, начал убеждать Юрия в том, что право Михаила Ярославича на великокняжеский владимирский стол не столь уж неоспоримо, как кажется.

— Право, — убеждал он, — держится вовсе не на старшинстве, которого уж давно никто не ценит, а на силе. Не так разве, брат? — спрашивал он Юрия, вроде бы и заглядывая ему в глаза, но не допуская того проникнуть в свои. — Разве ты не силен?

— А Тохта? — сомневался Юрий. Разумеется, ему было лестно слушать младшего брата, разумеется, от тех веселых, заманчивых писанок, какие рисовал перед ним Иван, и дух захватывало, и слюни текли, а все же опасность была велика. Кроме того, и Ивану, хоть и слушал его, Юрий не вполне доверял — больно уж тот был хитер. А ежели цель Ивана как раз и заключалась в том, чтобы втравить его, Юрия, в склоку с тверским Михаилом и одновременно с ордынским ханом, чтобы тем вернее погубить и занять его место? Всякое могло быть, и потому сначала Юрий лишь посмеивался, слушая брата. Но время шло, известно: и вода камень точит. И если Юрий на камень был мало похож, то Иван в своей тихой, но необоримой устремленности превосходил и воду.

Кап, кап… Он гнусавил, глядя в пол, либо на белые короткие пальцы, которыми при разговоре имел привычку потирать друг об друга, будто щупал тонкую, скользкую ткань. Говорил о Юрьевой храбрости и прочих достоинствах, о силе, какую уже имели, поминал то и дело батюшку, мечтавшего видеть Москву первой среди городов…

— Да мы и так будем первыми! — отмахивался Юрий, имея свой загад на будущее. Оно ему представлялось отважней и проще: через силу, через войну укрепиться среди земли настолько, чтобы уж ни у кого не осталось сомнений в том, кто среди русских князей — князь первый. А уж тогда и в Орде догадаются, кому ярлык передать на правление.

Кап, кап… Иван соглашался, однако же гнул свое.

В конце концов Юрий отправил послов с дарами к Тохте, чтобы предупредить возможный гнев хана. Послы прибежали назад неожиданно скоро, принеся ханское благоволение примерно в таких словах:

— Правосудный хан не знает привычки вмешиваться во внутренние дела своего русского улуса до тех пор, покуда в нем царят мир и спокойствие. Дело русских решать, согласно их закону и обычаям, кто из них более достоин ханского ярлыка, — сказал Тохта послам, но добавил: — Дело же хана, порученное ему на земле предопределением Вечно Синего Неба, заключается в том, чтобы из достойных отличить лучшего. А потому я полагаю допустимым и племяннику стать выше над дядею, коли племянник более предан и угоден хану, чем дядя…

Ответ хана пришелся ко времени. Прежде всего он снял подозрения Юрия на злоумышления брата и тем прочнее заставил его поверить Ивану во всем остальном. Да и почва для того, чтобы взошли прежде брошенные семена, была готова. Юрий вполне примерился к Руси, уверовал в себя и в возможность сколь легкого, столь же и безмерного прибытка. Отчего-то он уже не сомневался в своей победе и только вожделенно ждал мига, когда можно будет о ней прокричать. Более того, то ли он постарался забыть и забыл, то ли по свойству памяти и характера на самом деле не помнил, что всего лишь несколько месяцев назад недоверчиво слушал Ивана, сомневался и даже подозревал того в тайной каверзе.

К тому времени, как на Городце скончался Андрей Александрович, ни посулы, ни угрозы, ни проклятия не могли отвратить князя Юрия от решенного. Коли уж цель определялась, в достижении ее он оказывался не менее упорен и настойчив, чем покойный батюшка или младший брат. И даже во сто крат решительнее, потому как по свойству вспыльчивой души ни в чем не знал, да и не хотел знать никоих ограничений. Убедить его в чем-либо было трудно, но уж переубедить невозможно. Определив цель, он летел к ней, как бездумная, убийственная стрела, пущенная расчетливой и умной рукой. Иное дело, что при его шалом уме, совершенно не склонном к глубоким размышлениям, цель за него должны были определять другие. Но для того и находился с ним рядом Иван. Будто чьей-то заботливой, предусмотрительной рукой поставлен оказался ему думной опорой. Сам Юрий, из гордости что ли, не любил спрашивать совета у младшего брата. Но без совета Ивана и шагу не делал: Иван со своим тихим, назойливым «капаньем» появлялся перед Юрием именно тогда, когда Юрий в нем нуждался. Так у них еще сызмала повелось. Так велось и теперь. Юрий хоть и кичился своим старшинством и положением перед братом, жившим при нем без удела, вроде нахлебника, однако в душе все-таки сознавал, что без Ивана он немногого стоит. И ненавидел его за это.

Иван же жил, покуда не сильно нуждаясь в чужой любви. Он еще и калиту с грошовым подаянием к поясу не примеривал. А что касается любви… Вряд ли была тогда на свете душа, которая бы искренне любила его. Несмотря на его душевную вкрадчивость и ласковость речей, бояре боялись Ивана пуще, чем Юрия. Всегда ровен и тих, всегда же он был ровно опасен, будто волчий капкан.


Не один лишь митрополит Максим и инокиня Успенского монастыря мать Мария уговаривали Юрия отказаться от воровства, не делать на Руси новой смуты. На княжий двор, где горожане с честью приняли московского князя, меняя друг друга, вместе и по отдельности, приходили вятшие, отмеченные заслугами перед отечеством владимирцы, молили его не ходить в Орду, не соперничать с Михаилом Ярославичем.

— Ить дядя он тебе, — всякий вразумлял Юрия.

Но тщетно. Юрий усмехался, почесывал рукой край уха и всем отвечал одинаково: мол, в Орду иду по своим делам, а вы мне не указчики, хоть и седые бороды…

Владимирцы уходили, сокрушенно качая головами, а за воротами, будто по уговору, непременно сплевывали:

— От ить какой неуговористый…

На третий день, перед тем, как московскому князю отбыть, митрополит Максим еще раз сам пришел к Юрию, хоть и знал грек о том, что злаков не сеют в пустыне.

Во дворе еще снаряжался обоз, ржали кони, перекрикивались дружинники, Юрий в покоях еще вправлял под козырный кафтан кованую кольчужку, приятно тяжелившую плечи, но его уж во Владимире не было — весь он был как стрела в пути. Лишь досадовал, что, послушав лукавого грека, попусту потерял два дня.

«Надо было прежде Михаила бежать в Орду-то, как и мыслил…» — огорчался теперь упущенному времени Юрий.

Однако Иван отчего-то удерживал его, отговаривал спешить, он и насоветовал поклониться все-таки митрополиту.

«Экий черт заковыристый… Впрочем, у брата свои расчеты — ему видней. Да и ведает он поболее моего. У него, почитай, в каждом городе свои людишки распиханы, то и дело доносы шлют».


Юрий был высок, строен и почти хорош лицом. Почти, потому что, несмотря на открытость и правильность черт, в облике его проглядывало что-то птичье. Даже когда улыбался князь, он оставался похож то ли на обиженного, сердитого воробья, то ли на злую курицу — так все было в лице его мелко и в то же время как бы уклювисто. Во всякое время, когда и в мыслях то не имел, лицо его будто плыло в вечной усмешке. Создавалось то впечатление из-за тонких подвижных губ, скошенного, мелкого, как у батюшки, подбородка, мелкого же, но клювастого носа и серых округлых глаз, одинаково готовых к веселью и гневу. Спокойствия Юрий не знал. Руки его и те находились в постоянном движении, и ежели не хватались за плеть или меч, то охорашивали кафтан, поправляли шапку на голове или же теребили то одно, то другое ухо, будто в ушах у него непрестанно свербило. Уши Юрия были особенно примечательны. Хрящеватые, будто обломанные, напрочь лишенные мочек, они так плотно прилегали к черепу и были столь неприметны, что, наверное, поэтому глаза всякого собеседника невольно скашивались на них: а есть ли? Что не могло не раздражать князя.

Впрочем, если бы не все эти мелочи, безусловно, Юрий был бы хорош собой. При этом он даже в зиму сапоги носил на каблуке, а коли уж по случаю натягивал ферязь, то она была так расшита золотом, что слепила, а ко всякому кафтану имел по нескольку козырей — пристежных стоячих воротников, каждый из которых на свой лад украшен был шитьем, жемчугами и дорогими каменьями. Пуговиц и тех, кроме серебряных, не признавал.

«Кабы не Иван, поди, уж ноне в Сарае б был…» — остатне вспомнил Юрий Ивана, испытывая уже и зуд от нетерпения покинуть унылый митрополичий город.

На дворе как-то вдруг оборвались все звуки. Не то что кони, даже птицы вроде притихли. На полуслове смолкли сборные крики дружинников. Юрий тревожно приник к оконнице: через двор в полном облачении в сопровождении дьяков, сурово глядя перед собой выкаченными глазищами, высокий и тонкий, как посох, шел святейший митрополит.

Князь недовольно поморщился мелким лицом: кажется, все уже сказано! Чего еще надо?..

Тяжело переводя дух, Максим остановился в дверях. При каждом вздохе рот его невольно и жадно приоткрывался, как у рыбы, выброшенной на берег. На лбу, очерченном жестким обручем клобука, выступила испарина. С беспощадной ясностью, что дана молодости, Юрий вдруг понял: как ни крепок с виду старик, однако же дышит на ладан, а значит, скоро быть на Руси иному митрополиту.

— Здрав будь, святой отец, — насколько мог ласково улыбнулся князь. — Пошто сам пожаловал, меня не позвал?

— Не суесловь, — слабо махнув рукой, остановил его митрополит.

— Али что новое есть? — насторожился Юрий.

— Все новое — старое, — опершись на косяк, проговорил грек и поднял на князя тяжелые, будто печалью налитые глаза. — Последний раз Богом прошу тебя… сын мой, не упорствуй — не ходи в Орду.

— Да что ж, в самом деле, мне и по своим делам иттить али не иттить у тебя дозволения спрашивать? — Юрий схватился рукой за ухо и заходил по просторной нарядной горнице.

— Не лги перед Господом! — Святейший предостерегающе поднял руку. — Худое замыслил, на века худое замыслил.

Юрий бегал по горнице, не выпуская уха, злобно взглядывая на Максима.

— Тебе почем знать?

— Знаю. И ты про то ведаешь, Юрий Данилович: которая земля переставляет свои обычаи — не долго стоит.

— Да в чем обычай-то, святый отче? Я, чай, тоже внук Ярослава.

— Правда за ним.

— Сила за мной. Хан мне пособлять обещал! — выкрикнул неожиданно для самого себя Юрий.

На мгновение они встретились глазами, проникая друг в друга и понимая все до той степени, за которой лишь смерть и тьма.

— Грех — тщеславье твое, Юрий! Не прошу, Господом тебя заклинаю: откажись от гордыни не для Михаила, ради Руси!

— Не откажусь!

— Проклят будешь во все времена! — темно, невидяще глядя, выдохнул святейший митрополит. Помедлил, поднял белой, прозрачной рукой тяжелый крест от груди и явственно, громко, так что слышно было, поди, во дворе, произнес: — Проклинаю! — Повернулся и тяжело пошел из покоев.

Не в силах переменить лица, Юрий глядел ему вслед со всегдашней усмешливостью, хотя на душе его было черно.

10

Тверь приближалась. Давно уж минули Бортеневское урочище, надо б уж было выбросить из головы, что прошло, однако Ефрем по-прежнему оставался подавлен, как ни старался, не мог перестроиться и все возвращался мыслями к той безнадежной гонке.

Со своими людьми Тверитин дожидался выхода Юрия из Владимира в Федоровском монастыре, что располагался на речке Ирпень в Яриловой долине, как раз напротив Серебряных ворот. Если бы Юрий вышел через Волжские ворота сразу на Клязьму, и в том не было беды, так как с монастырской звонницы проглядывались все дороги, ведущие в сторону Волги. Коротким же путем в Орду через Рязань Юрий, разумеется, позволить себе идти никак не мог по той причине, что до сих пор держал в заложниках рязанского князя. Да и в самом Владимире остались у Тверитина соглядатаи, доносившие о каждом шаге московского князя. Одним словом, куда бы то ни было незамеченным уйти он не мог, а иного и не требовалось. Дружинники Акинфа Ботрича, поди, уж заждались на заставах-то — не упустят…

Ефрем был уверен. В том и была его самая большая ошибка, как с бессильным отчаянием понимал он теперь. Ни в чем нельзя быть уверенным до конца, когда дело имеешь с людьми.

Как и предполагал Ефрем, Юрий на уговоры митрополита Максима не поддался и на третий день с дружиной и обозом, никем не провожаемый, кроме малой ребятни да собак, вышел Серебряными воротами и побежал в сторону Боголюбова-городка. Вот здесь-то и оплошал Ефрем. Надо было не ждать ни единого мига, тут же кинуться следом и в чистом поле хоть кровью своей, но остановить его. Бог с ней, с молвой, и Михаил Ярославич понял бы его и простил. Он же, понадеявшись на уговор с Ботрей, дал московичам время не только скрыться из виду, но еще и отъехать достаточно, чтобы прежде времени не мозолить погоней глаза. Сам тронулся — так был уверен! — аж после двух раз, как монахи часы отсчитали. Но, опять же, до самой волжской Нерли дорога шла сплошным житным опольем, на просторе которого всякого было издалека видать. Вот и еще в чем ошибся: разве не знал, что на ополье придется Юрия вперед на целый гон упустить?

Впрочем, пока белым днем летели владимирскими угодьями, сердце только пуще разгоралось от лёта. Погоня — занятие веселое, особенно если знаешь, что беглецу от тебя не уйти — не укрыться, как зверю в осеннем поле. Московский князь и был тот зверь, чистый волк, коли презрел он людские законы. И дружинникам люба оказалась погоня. Павлушка Ермилов все смеялся, задорил:

— Пошто, Ефрем Проныч, Акинфа позвал? Сами бы, поди, справились. На московичей-то, чай, с оружием не ходят…

— А с чем же?

— Так с веревкой, чтобы уж сразу вязать…

Однако же и Боголюбово давно миновали, от Клязьмы свернули по дороге вдоль Нерли, по которой пошел, как сказали добрые люди, обоз московского князя, стороной обежали Суздаль, вызнав — Юрий в Суздаль не заходил, тронулись дальше, летели уже во весь дух, не щадя лошадей, и наконец, миновав ополье, которому, казалось, не будет предела, достигли долгожданного леса, где, по всему выходило, и обосновал одну из засад Акинф.

«Мог бы и раньше, — сердился Тверитин. — Мало ли по пути было укромных оврагов да рощиц. Однако свой ум никому иному в голову не поставишь…»

Благо у каждого всадника на татарский прием была еще одна лошадь в заводе, а то бы по этакой гонке давно уж опешили.

Лес надвинулся на ополье как туча на чистое небо. Издали казалось, что и ему, как и ополью, нет края — так велика земля!

Дорога взошла под деревья, когда уж солнце клонилось к закату. К первым звездам проскакали темный осинник, за которым растянулась широкая, парная от ночного тумана, низкая луговина. Обоз московского князя если и был, то был далеко впереди, засады Акинфа Великого вовсе не было и далее уже быть не могло.

Давно уже, от самого Суздаля, таясь и от самого себя, Ефрем почувствовал тщетность усилий, но тем яростней погонял коня, теперь же та тщетность стала ему вполне очевидна, и даже ярость не на кого оказалось оборотить. Спешившись, дружинники угрюмой черной толпой молча стояли рядом.

— Нагоним, — хрипло и неуверенно сказал кто-то.

— Нагоним, Ефрем Проныч, чего там…

— До полдня возьмем, он волк-то нетравленый, бежит, поди, неторопко… — откликнулись из темноты голоса.

И если вначале слышалось в них сомнение, то чем далее, тем более наполнялись они уверенностью. От той уверенности воспрянул и Тверитин. Одно было нехорошо: без отдыха лошадям нельзя было продолжать погоню. Пришлось отпустить их ненадолго в луговину, чтобы они отдышались боками, подремали, попаслись. Утешало, что и Юрий не мог обойтись без привала.

Тверитин не спал. Лишь закрывал глаза, видел перед собой лошажьи хвосты московских всадников, которые, маня за собой, то близились, то убегали вперед. А то вдруг видел растянутые в ухмылке, ощеренные по-волчьи тонкие губы Юрия: что, мол, холоп тверской, взял меня?..

Об Акинфе и о том, почему он отвел заставу, не думал, решив, что ежели хоть раз взглянет в его чванливые, бахвальные глазюки, то этот раз и станет последним либо для Акинфа, либо для Ефрема.

Двинулись затемно. Прошли луговиной. В бор, надвинувшийся неразличимой черной стеной, въехали продрогшие и будто умытые: высокий туман, оседая на гривах коней и бородах всадников, от тепла превращался во влагу. Дальние, холодные звезды горели ярко, но свет их лесной дороги, укрытой развесистыми лиственными деревьями, не достигал. В полной тьме во всю мочь не больно-то разбежишься — кони пугливы, жмутся друг к другу и идут неторопко, как их ни погоняй. А сердце-то не удержишь, оно само по себе в погоне, не слышит ничего и не видит и далеко обгоняет бег лошадей. Никто не стерегся, потому таким губительным и внезапным оказалось нежданное нападение.

Не успели отсвистеть пущенные на стук копыт, наугад в темноту первые стрелы, как лоб в лоб налетели на тверичей какие-то молчаливые, свирепые конники. И ну без слов железом махать, точно нелюди. Не всяк тверской и саблю успел достать…

Ефрем бился, рубя налево-направо, доставая кого-то саблей и не зная, своего: ли, чужого. В душу прихлынул такой ужас, какого не испытывал никогда, точно бился не с людьми, а с самой нечистой силой, вставшей вдруг на пути. Горло перехватило, зубов для крика не мог разжать, оттого дрался молча, оттого, видать, молчали и остальные. В гулкой ночной тишине слышались лишь стоны и вопли раненых, визг сбившихся коней, задышливое хеканье тех, кто рубил, да единственный в своем роде звук рубящей стали, когда она будто со всхлипом вспарывает людскую плоть.

Кто знает, сколько бы то могло длиться и сколько бы их еще полегло на лесной дороге, так и не успев понять (как это часто бывает на русской войне), кто, кого и за что бьет, если бы и в кромешной тьме вдруг не прозрели в какой-то миг, оттого что услышали, как раненые и умиравшие и из тех, кто защищался, и из тех, кто напал, одинаково клянут московских воров и первого вора средь них — князя Юрия.

Мать честная! Да это ж свои…

— Стой! Стой! — во всю мочь закричал Ефрем, но уже и без его крика резня, будто спало бесовское наваждение, сама собой прекратилась. Только кони еще храпели, только раненые стонали да слышалось отовсюду:

— Пошто?

— Чевой-то?

— Куды?

— Кто такие?

— Эвона оно что…

Ефрем-то сначала подумал, что это ботринцы по дури забрались так далеко и по дури же приняли их за московичей.

Ан нет — оказалось, то были костромичи.

Не желая московской власти и узнав, что Юрий идет к Тохте вредить дяде, костромичи по своей охоте тоже вышли перехватить его на пути. Только с ним-то, видать, разминулись, а попали как раз на тверичей. Только помыслить, сколь людей попусту положили!

Тут уж и рассвело. Равнодушное небо высветлило место побоища: кровь, свернувшуюся в дорожной пыли, отрубленные впотьмах руки и головы… В отряде Тверитина десятерых недостало, не считая тех, кого слепо и страшно ранили по ночной поре. И у костромичей пятеро прикопанными у той дороги остались.

И Павлушку Ермилова там схоронили. От левого плеча до бедра надвое его рассекли. Может быть, он, Ефрем, и рассек, кто ж теперь разберет? А Павлушка-то всегда был рядом с ним.

«Эх!..»

— Бес попутал! — сокрушенно мотали раскаянными головами костромичи и разводили руками. — Эвона оно как!..

То-то оно и есть, что бес. Известно, какой это бес. Юрий — тот бес и есть.

Теперь уж гони не гони — все прахом! До Нижнего долетели, чтоб только на воду бегучую поглядеть…


— Ум-м… — Ефрем то стонал, бранясь про себя, то скрипел зубами, не в силах отвязаться от того, что прошло.

Да и вперед гляделось тревожно — что там?

Прежде Тверитин не знал привычки загадывать: жил как жил. Когда пьян — так весел, когда весел — так пьян, а когда и не пьян, так весел, оттого что не пьян…

Потом появилась Настена. Вестимо: вместе мило, скучно поврозь. Эх, когда б только так! Будто всю душу вывернула она ему наизнанку той стороной, про какую и сам уж не помнил, отмыла да отбелила, как отбеливают бабы лен. Однако как ни была она им любима, сколь много места ни взяла в его сердце, но и ради Настены Ефрем никогда б не переменил беспокойную жизнь княжеского окольного. Едино на что, ничтоже сумняшеся, Ефрем сменял бы свою жизнь, так это на смерть ради того же князя. Разумеется, Ефрем об этом не думал, он знал это так же непреложно, как знал десять заповедей. Да и как могло быть иначе, если его служба князю, как служба простого дружинника, в основе своей и прежде всего заключалась в готовности умереть за князя и отчину.

Однако чем далее жил Ефрем, тем более понимал, что судьба князя немыслимо высока и хоть и касаема к его жизни и жизни других людей, но подвластна совсем иным, недоступным его пониманию законам. И перед этими законами сила, ум, хитрость, да все, на что полагается человек, в сущности, ничего не значат. Все в судьбе князя было будто заранее предопределено.

Тому служило многое. Чего стоило хоть то, что в страшный пожар, случившийся во дворце, уцелели лишь Михаил Ярославич да княгиня Анна, хотя, по всему вероятию, именно они, находясь в теремной светелке, и должны были погибнуть, а не те несчастные, что спали в нижних клетях. Сгорело тогда более тридцати человек. Среди них, между прочим, и старая бабка Домна… Не верилось, что никто из них не очнулся до того, как сгорел, и не попробовал выбраться из огня. Разве что и правда двери оказались подперты? Так или иначе, но спаслись лишь князь с княгиней. Или же взять Михаилово возвращение в Тверь накануне прихода Дюденя. Али случайно он прибежал тогда вовремя, а не сам Господь привел его отразить поганых?

Ефрем не сумел бы определить словами, что чувствовал, но иногда ему явно мнилось: от его усилий, какими бы они ни были, и от усилий иных людей, преданных князю, ничто в судьбе Михаила Ярославича измениться не может. И это не то чтобы смущало, но зло язвило Ефрема в те редкие мгновения растерянности, когда подобного рода сомнения одолевали его, как, например, теперь.

Во всем он привык полагаться лишь на свои силы, сметку и ловкость, какими одарил его Бог. Здесь же выходило, что и сила его оказывалась беспомощна, и сметка неразумна, и ловкость неуклюжа, да и сам он никакого значения не имел. В сущности, так ведь оно и вышло в его бессмысленной и позорной погоне за Юрием…

Его бесила тщетность борьбы за князя с теми неведомыми силами, видеть какие не дано человеку, но которые — Ефрем это чуял — в любой миг готовы кинуться и растерзать Михаила. Зачем же тогда рядом с ним он, Тверитин, если не дано ему спасти князя? Благо, коли предрешенное Михаилу Ярославичу — слава! А коли нет?..

Да и в самом ли деле что-то на свете предрешено…

Как это ни покажется неправдоподобно и странно, но с годами Ефрем стал мнителен и труслив. Странно труслив, как бывают трусливы сильные и бесстрашные люди: он боялся не за себя. Видимо, отсутствие страха за себя самого со временем в нем с лихвой возместилось прямо-таки обморочным, бабьим страхом за Настену, детей, княжичей, княгиню, князя, за всю Тверь, за весь мир, что был его радостной жизнью.

— Тверь! Тверь! — закричали сразу в несколько голосов.

Сколь ни ждешь ее, Тверь всегда показывается внезапно, будто девица на смотринах.

«Тверь…»

Как ни уныло было на сердце, однако и Ефрем услышал. Сердце скорее, громче забилось в груди навстречу доверчиво открытой земной ладошке, на которой причудно уместился город. Проглянувшее к вечеру из-за туч солнце, скатываясь за землю, подожгло вдали узкую багровую полосу; отчетливо, точно писаные, легли на нее, как в огонь, купола Божиих храмов да разноверхие кровли домов.


Облокотившись о стол, подперев рукой тяжелую голову, Ефрем мрачно глядел в близкую к глазам столешницу, будто взглядом искру высекал. Не менее мрачный, чем Ефрем, Помога Андреич, вернувшийся накануне из Великого Новгорода, куда с посольством посылал его князь, мерил ногами тверитинскую горницу. Дубовые половицы под его злыми шагами недовольно скрипели. Третий боярин, Александр Маркович, не больно давно пришедший в Тверь из волжского Городца, однако уже полюбившийся князю, да и прочим людям своим разумением и острословьем, теперь лишь молча потягивал мед из чаши.

Сидели давно. Настена уж несколько раз входила в горницу то блюда сменить, то будто бы огонь в плошках поправить. Но Ефрем жену словно не замечал, и ей оттого было нехорошо. Таким-то угрюмым Настена, пожалуй, и не видела его никогда…

— Так нешто не мог он сразу-то мне сказать, мол, не пойду я, Ефрем, в заставы-то, мол, на Ивана мне надоть… — неведомо к кому обращаясь, недоуменно говорил Ефрем.

— А-а-а, поди, спроси у него! — махнул рукой куда-то вдаль от себя Помога Андреич.

— Истинно — не ответит, — утвердительно кивнул головой Александр Маркович и добавил: — Мертвый за срам не ответчик.

— Ну, дак сколь нам-то дерьмо его расхлебывать? — сокрушился Ефрем кулаками на стол.

— Время, Ефрем Проныч, не нами меряно, — усмехнулся Александр Маркович, опустив ус в медовую пену.

Наконец-то все разъяснилось, но от тех разъяснений легче не стало…

А произошло, как рассказал Ефрему Помога Андреич, вот что. Перед тем ли, как идти ему к Ефрему во Владимир, по дороге ли али уж после их встречи, от своих ли людей московских, от нарочно ли для того засланных к нему переметчиков али еще от кого Акинф Ботрич верно узнал про то, что Иван отбыл из Москвы вместе с Юрием, однако во Владимир с ним не поехал, а укрылся в Переяславле. Вон как оно, оказывается!

Акинфа же на Ивана травить все одно что ярому кобелю про достоинства течной суки рассказывать. Давно уж у него горело отомстить обидчику, от которого пришлось убегать, бросив нажитое, землю, села, дома, жену, дите и даже обоз, словно татю ночному. Уж как он только не подбивал Михаила Ярославича на войну с князем Юрием, чтобы до Ивана добраться. Михаил Ярославич слушал, однако мстить за своего боярина не спешил и, видно, несмотря ни на что, воевать с московичами не собирался. Отчаялся Акинф Ботрич его уговаривать. А тут удача в руки ему сама поплыла: князь в Орде, далеко, и неясно еще, как у него там дела обернутся, а здесь под началом тверская дружина достатняя, и Иван, сучий сын, под боком, иди да бери его — разве тут устоишь?.. На то он и дьявол, чтобы души смущать — вестимо, среди соблазнов живем.

А Акинф, поди, так еще размышлял: Юрия-то и без его подмоги возьмут, никуда, мол, не денется, а и уйдет — беда невеликая, старший-то брат без младшего — что костер из соломы, полыхнет и погаснет, да и, главное, не Юрий ему враг, а Иван. Жди потом другого такого случая отомстить гнусавому местнику, а он может и не представиться никогда…

Опять же, думал, поди, боярин: коли он Михаилу Ярославичу Переяславль добудет, навряд ли князь за то на него осердится. Если, конечно, вообще Акинф Ботрич о чем-то еще, кроме того, как отомстить Ивану, думал.

Одним словом, не разбив, а сплотив дружину, Акинф повел ее не в заставы, как уговорился о том с Тверитином, а прямиком на Переяславль. Так, примерно, рассказывал Помога Андреич Ефрему. А точнее и расспросить было не у кого.


Как ни внезапно Акинф подступил под Переяславль, однако с ходу взять его не сумел. Говорили ему некоторые тверичи — отступись, но он не послушал, взял город в осаду. Только думать ведь надо было: не с его силами переяславскую знатную крепость приступом брать. Да что говорить глухому, злоба-то, коли верх возьмет, в человеке всего сильнее становится, оттого озлобленные беспамятны.

День простояли, другой. Акинфу уж в том радость, что враг его заперт, а он его вволю может из-под стен на весь свет поносить. Однако и самыми поносными словами дело не делается. А тут, пока Акинф голову наверх закидывал да клекотал, как индюк, из Москвы-то как раз и подошел Родион Несторович с дружиной.

Ох, что здесь началось! Помога Андреич, покуда о том Ефрему рассказывал, то белел, то краснел лицом и мед пил, как в жажду пьют воду колодезную. Впрочем, Помога не искусник был рассказывать, да и как рассказать о том, чего сам не видел и имя чему едино: смерть. А уж муки, какие приняли сотни тверичей в том неравном бою, Ефрем и без слов мог представить. В леса скрылись и лесами же дошли до Твери всего сто шестьдесят человек из тысячи. Ведь тысячу, почти тысячу гридней увел с собой из Твери Акинф! Кто видел, рассказывал: пленных десятками загоняли в Клещино озеро, топили; с плотов да лодок рубили головы тем, кто сам тонуть не хотел. А Акинфу Ботричу московский боярин Родион Несторович еще в бою саморучно голову снес, взоткнул ее на копье и преподнес Ивану.

«Господи! Пошто Тебе дураки?!»

— Н-да… — протяжно молвил Помога Андреич, подсев к столу. — Накрутили делов-то без князя, как без мамки ребята малые.

— Да уж, — согласился Ефрем.

— И с князем бы то же было, — вздохнув, утешил боярин Александр Маркович. — Не ноне, так завтра. Не завтра, так на Филиппов пост. Лучше уж ранее.

— Не скажи, боярин, — помотал головой Помога Андреич. — А с Москвой-то не иначе как воевать нам придется. А, Ефрем Проныч?

— Не иначе, — кивнул Ефрем и спросил: — А что ты, Помога Андреич, из Новгорода привез?

Помога помолчал, кусая пшеничный ус и часто помаргивая глазами, будто силился вспомнить — зачем же он ходил в Новгород. Затем почесал ладонью плешь, точно ерошил на ней несуществующие волосы, и ответил:

— Дак что ж… Не пустили меня, Ефрем Проныч, в тот Новгород.

Еще до отбытия Михаила Ярославича прибегали в Тверь новгородские послы, клялись Святой Софией, что Новгород готов признать над собой волю нового великого князя. За тем и послан был к ним Помога, чтобы утвердить договорную грамоту.

— Как так? — удивился Тверитин. — Нешто они передумали?

— А так, — усмехнулся Помога. — Мы, говорят, избрали Михаила с условием, — он ехидностью в голосе выделил словцо, — да явит он ханскую грамоту и будет тогда князем нашим, но не прежде.

— Ишь ты, — покрутил головой Ефрем. — Как будто с ханской-то грамотой он им милее будет. А тебя что ж, и до Святой Софии не допустили?

— То-то и оно. Крутят они чегой-то. Войска к Торжку подвели.

— Ишь ты, — еще повторил Ефрем и даже присвистнул. — Тоже, чай, надеются, что до них московский кнут не достанет?

— Поди, так оно.

— Не иначе, и с Новгородом воевать-то придется. А, Помога Андреич?

— Не иначе, — невесело усмехнулся Помога.

— Не ноне, так завтра, — подтвердил Александр Маркович и нацедил из братины посошок.

Посидели еще. Помолчали. Простились и разошлись.

Ефрем вышел проводить гостей на крыльцо нового, своего дома, поставленного им с благоволения князя невдалеке от княжьего терема.

Всей грудью он вдыхал мокрый воздух из близкого сада и не мог надышаться. Глядел на небо и не мог наглядеться. Ветер шумел тяжелой августовской листвой, глухо в рыхлую землю падали яблоки. Легкие облачка точно конники скользили меж звезд, а звезды, точно подбитые теми конниками, падали вдруг в мгновение ока и исчезали навеки, так же быстро и невозвратно, как любимые люди.

Ефрем услышал, как, скрипнув, за спиной отворилась дверь, затем ощутил едва касаемые до половиц шаги и у плеча почувствовал легкое, прерывистое (будто она страсть как хотела что-то сказать, но боялась его потревожить) дыхание Настены.

— Что ж ты в баню-то не пришла? — спросил Ефрем.

— А ты ждал? — со счастливым смешком переспросила Настена.

— А то…

— Засовестилась, — вздохнула она и жарко приткнулась лицом к груди мужа.

— Чевой-то? — удивился Ефрем.

— Так ведь как с-под Переяславля-то прибежали вестники — по всей Твери бабий вой. Вон, — кивнула она на темный соседский дом многодетного Лазаря Смирного, — Арина-то как уж выла!..

— И Лазарь тоже?

Настена молча кивнула.

— А я ить, Настена, Павлушку-то Ермилова схоронил.

— Ой… — простонала тихо она, обмякла, осела в ногах и всем телом припала к Ефрему. — Что ж это, Ефрем, ведь русские же?!

— Да уж не татаре, — усмехнулся Тверитин, вспомнив костромичей и ту свирепую ночь.

— Кабы Глебушку-то нашего не забидели, — вдруг сказала Настена. — Больно незлобный он. Такому-то как на земле прожить?

Глебка, сынок, был болью Ефрема. Про таких сызмала говорят: не от мира сего. Как Ефрем не приохочивал его к коням да оружию, все было попусту, лихие забавы отвращали сына. Зато, напротив, отчего-то тянулся он ко всякому рукоделью, из прутков до соломы целыми днями в уголке на дворе мог составлять невиданных райских зверей, на которых приходили глядеть и соседские ребятишки, и взрослые.

Как-то, смущаясь, не зная, то ли стыдиться, то ли гордиться ему сыном, Ефрем показал творения его гостям: тому же Помоге и отцу Ивану Царьгородцу. Ну, Помога, ясное дело, радовался — ему от всякого чужого дитя, потому как своих не имеет, радость идет. А отец Иван искренне озаботился, велел Глебку беречь, не мучить его тем, что душе его непотребно, а учить грамоте и Святому Писанию, в нем, мол, душа его и постигнет, чего ей надобно на этой земле.

— Душа-то у него, Ефрем Проныч, мудрая, видать, мудрее твоей, — усмехнувшись, но беззлобно заметил отец Иван, вглядываясь в крылатых львов, клювастых грифонов и прочих диковинных тварей, о которых сам Ефрем и слыхом не слыхивал.

— Так откуда то в нем? — развел руками Ефрем.

— Сие неведомо, каким путем снисходит к нам благодать Господа.

— Так разве то благодать, что защитить себя не умеет? — удивился тогда Ефрем.

— Бог защитит, — утешил отец Иван. — Тех, у кого сабля есть на боку, всегда на земле в достатке, искусников мало. Но и сила дана им великая.

И то… Как ни покорен и мягок был сын, переломить его, коли в том случалась нужда, и Ефрему было непросто. Взглянет глазами, и руки опустятся. И впору уж самому у него прощения спрашивать. Глаза у Глеба, как у матери, черны и бездонны и, как у матери, милостивы, будто заранее в них все и всем уже прощено. И впрямь: как такому-то на земле прожить?

— Ничего, проживет. А добрый — не слабый, — успокоил Ефрем жену и добавил: — Люди-то, ить они, Настя, добрые. Только бесы их мутят.

Ветер выстудил ночь.

— Застыла, поди? — тихо спросил Ефрем, склонившись лицом в ее теплые, мягкие волосы, запах которых, мешаясь с запахом яблок, укропа и всей обильной земли, так вдруг вскружил ему голову, что, не дожидаясь ответа, он подхватил жену на руки и на руках понес в дом.

— Что ты! Пусти! Упаду! Тяжелая я! Нельзя мне! Слышь, Ефрем, что говорю-то? Ой, какой бешеный ты, Ефрем Проныч, прям полуумный людища! — Смеясь от щекотливой бороды, достававшей грудей, на крепких, покойных руках Ефрема счастливо лепетала Настена всякие глупости, какие одинаково лепечут все счастливые женщины, когда чувствуют, что их любят.

Ефрем не слышал. Ничего не слышал.

Как зимний путник стремится к огню, как запоздалая лодья бьется к берегу, от тщеты погонь, от утрат, от усталости, от тревог и печалей спешил укрыться он в тепло ее тела, хоть на миг спрятаться в ней от мира и жизни, как прячутся в мамкиной постели малые дети от страшных снов. Настена была столь желанна, что Ефрем сам себе удивлялся, не понимая, как долгий вечер, когда она была уже рядом, он мог прожить без нее.

Он любил ее тем жаднее, чем плоше было у него на душе. Словно с семенем хотел выбросить из себя горечь пережитого. Настена принимала его с той щемящей радостью, какая возникает в редкую ночь даже у тех, кто искренне любит. И сильные нуждаются в утешении. А что в мире среди достижимого утешнее женской любви, женского тела и глаз?

Впрочем, глаз он во тьме не различал. Только зубы Настены жемчужно белели, когда задышливо она схватывала ртом жаркий воздух…

Но и потом Тверитин долго не мог уснуть, лишь закрывал глаза и видел желтую лесную дорогу перед собой. А то Акинфа. А то Павлушку Ермилова — тот, как всегда, улыбался. Но вдруг показывалось, что голова его отчего-то взоткнута на копье, а копье то в руках Акинфа и он несет то копье, как стяг, навстречу московскому князю. И Юрий радостно дергает лицом и ухмыляется Тверитину: что, мол, поймал меня, холоп тверской? Не поймаешь…

— Фремушка, Фремушка, что ты?

— Что?

— Дак зубы-то сотрешь, как скрипишь. Чай, все уже — дома. — Настена придвинулась к нему горячим, ласковым животом. — А я ведь и впрямь тяжелая.

— Как так? — усомнился Ефрем.

— Дак, знать, понесла я, — засмеялась Настена.

— Вона что! Ишь ты! — восхитился Ефрем. — Что ж прежде-то не сказала?

— Да я разве не говорила? Я ить давеча-то, как тащил-то ты меня, Ефрем Проныч, сказывала, да ты не слыхал, — ласково упрекнула Настена мужа, кожей помня еще, как Ефремова бородища щекотала ей шею и груди, когда через сени нес он ее впотьмах в их покойную повалушку. С ведомой только ей одной нежностью она приникла губами к губам Ефрема. Так она стосковалась по мужу и так ему, видать, было худо, что Настена хоть до петухов готова была тешить-забавить его, лишь бы он не мучился, не стонал сквозь дрему да не скрипел зубами.

А Ефрем глядел на жену очумело, видно и по сю пору не розумея до конца, о чем она ему говорила, и вдруг поднялся чад постелью громадой сильного тела, замотал головой сокрушенно, будто был шумен и пьян, и, оборотившись к божнице, жарко выдохнул:

— Ить ради чего все? Ить токмо ради Тебя. Помоги ему. Господи! А боле мне что еще надо?..

И повалился в долгий, беспамятный, живительный сон.

11

В Сарай Михаил Ярославич прибыл водой: сначала Волгой, затем речкой Ахтубой. Хотя вниз по течению струги бежали скоро, однако времени, чтобы приуготовить себя ко встрече с Тохтой, было в достатке.

Всяк, кто получает власть из чьих-либо рук, от того и остается зависим. Как бы ни была велика эта власть. Отправляясь к Тохте, князь вполне сознавал эту унизительную зависимость, но знал он и то, что впервые за многие годы, прошедшие со смерти Ярослава Второго Всеволодовича, в его лице Русь наконец получала безусловно единоправного государя, соперничать с которым ни по роду, ни по силе было некому. Прежним великим князьям, начиная от Александра Ярославича Невского, приходилось злобой и хитростью доказывать свое превосходство над единоутробными братьями, имевшими одинаковые права на великий стол! Оттого и губилась Русь постоянной завистью и враждой. Теперь, старший среди прямых потомков Ярославова рода, тверской князь один по-настоящему, с сердечной уверенностью в собственной правоте мог рассчитывать встать над Русью, не поправ обычаев, на которых держится Богом данная власть.

А перед Тохтой, дабы заранее хоть чуть-чуть, но ограничить будущую зависимость от него (от которой пока, как ни вертись, никуда не деться), надо явиться не смиренным просителем да убогим искателем ханской милости, а властным князем Русской земли, уже признанным ею. Разве то было не так?

Отчего-то Михаил Ярославич почти не сомневался в благоволении Тохты. Да и неправедных соперников у него, кроме Юрия, не было. А праведных, Богом отмеченных, кого бы следовало опасаться, не было и вовсе: сам Господь их и прибрал к себе своевременно. А кого и не прибрал, тот не помышлял о борьбе…

Михаилу даже стало казаться, что и в Орде понимают и видят свою выгоду в том, что Русь сплотится едино вокруг сильного великого князя. Что в том худого?

Набеги, грабеж и разор менее прибыточны для самой Орды, чем покойное получение постоянного, обусловленного договором выхода.

Загад не бывает богат, знал о том князь. И все же ясными, предосенними днями, покуда струги острыми, обшитыми железом носами резали быструю волжскую воду, думал он и о том, что будет, что непременно будет, чего никак не может не быть, когда Русь обретет достатнюю силу, «Али овцы мы неразумные, что сами о себе озаботиться не сумеем? Али не знаем ладу в дому своем, чтобы в таком же ладу и всю землю держать? Али матери нас на одни только муки родили? Али достойно православным быть в холопах у тех, кто веры не знает? Али для презрения Русь на земле?..»

Берега то отдалялись, то близились, река в иной день перед взглядом струилась ровным стеклом, в иной пенилась снежными, непокорными бурунами. Изредка по берегам вставали селения. Сначала то были селения русских, малые деревеньки да городки; затем побежали унылые становища мордвы да чуди, а далее, от Булгара, столицы совсем недавно сильного торгового народа, вырезанного татарами, пошли ордынские города: Бездеж, Бельджамен, Самара, славный солью Укек… О чем только не передумал Михаил Ярославич: и о Руси, и о себе, и о сыновьях, которым, как казалось ему, он уготовил славную и великую долю. То, что предстояло совершить, нельзя было сладить за один человеческий век, но, мудро пестуя сыновей в Божием послушании и усердии ради всей русской отчины, можно было надеяться на великое. И то: всякая дорога мечтой блазнит, что уж говорить о волжском пути! Известно, какие сны навевает он русскому сердцу. В снах тех только ширь и величие, только воля и ветер, только даль и свобода, в тех снах небеса нисходят к земле и доступны, как собственная ладонь. В Сарае-Баты, где пребывал Тохта, тверского князя встретили вовсе не так, как он думал, то есть совсем не встретили, будто не ждали. К этому Михаил Ярославич не был готов. Он уже стал горячиться, доказывая визирям необходимость скорейшей встречи с ханом, однако боярин Святослав Яловега, лучше знавший тонкость обхождения с чванливыми визирями, доказал ему, что своей горячностью он лишь прибавит удовольствия тем визирям, но дела никак не ускорит. Знать, сам Тохта велел его помурыжить. Пришлось смириться и ждать. Начинался обычный татарский волок.

В Сарае к тому времени собрались многие князья да бояре из русских земель, не говоря уже о купцах, гостивших в Орде во всякую пору, а уж в это благодатное время особенно. Из князей же кто по каким своим тяготам пришел к хану, кто по иным делам, а кто и нарочно, чтобы первым узнать весть и в Сарае же первым поклониться новому великому князю. Был здесь Михаилов сродственник, ростовский князь Константин Борисович, князь суздальский и нижегородский Михайло Андреич (как сказывали, потешаясь, тоже, мол, искавший великокняжеского достоинства), рязанские братья-княжичи Ярослав и Василий, просившие Тохту заступиться за отца своего Константина Романовича, все еще маявшегося в московской неволе…

Сарай, в котором Михаил Ярославич не бывал более десяти лет, сильнее, чем прежде, поразил его своим воистину вавилонским многолюдьем и разноречием. И, как в сгинувшем Вавилоне, в пышности дворца Тохты, в непомерной кичливой роскоши домов его визирей, царевичей и нойонов, в высокомерии его жителей увиделось вдруг Михаилу Ярославичу предвестие скорого конца дивного города. Он сам не мог бы объяснить почему, однако в той жадности, с какой насыщался город греховными удовольствиями, отчего-то чуялось не процветание, но неутолимость голода обреченного.

Бесправные некогда при хане Берке, да и при том же Тохте бесермены-магумедане заполнили Дешт-и-Кипчак, уже довольно изрядно настроили розовых и круглых мечетей, в которых беспрепятственно совершали свои обряды, нестройно ладили заунывные песнопения, поклоняясь Аллаху. Прежде такого в Сарае не было. Конечно, и раньше случались среди татар магумедане, но единому Богу поклонялись они вовсе не так ревностно, в большинстве своем предпочитая вере в единого Аллаха веру во многих духов и в предопределение Вечно Синего Неба, какую и завещал им Чингис. Это тоже был новый и странный знак, какого не мог не заметить внимательный взгляд…

Несмотря на то что уже наступила осень и на Руси, поди, зарядили дожди во всю мочь, солнце над степью висело еще высоко, светило долго и палило нещадно. От сотен ног и конских копыт, то и дело бежавших по улицам, желтая пыль столбом стояла над городом. Жаркий ветер носил ее средь домов, кидал в глаза, забивал ею нос. От непривычки к таким погодам во рту беспрестанно сохло. Нарочно отряженный для того отрок повсюду таскал за князем кожаный татарским бурдюк, наполненный русским квасом или греческим вином.

Как ни досадна была задержка, времени Михаил Ярославич даром не тратил. Здесь была ныне вся Русь, всякий день Михаил Ярославич с кем-нибудь да встречался. Билось к нему людей много: и русских, спешивших засвидетельствовать почтение и изъявить покорность, и татар, бывших у него в услужении еще с давних пор, и греков, и византийцев, и немцев, и латинян, для своей выгоды, впрок, желавших свести знакомство с князем, которому предстояло возглавить Русь. Были и те, кто встречи с ним избегал. Впрочем, последних оказалось немного: купцы московские да суздальский князь.

Михайло Андреич, как и покойные братья Александровичи, тоже приходился Михаилу Ярославичу двоюродным братом, но уже со стороны другого Ярославова сына — Андрея. Между прочим, Ярослав-то Всеволодович Андрея более отличал меж братьями и не случайно именно ему, а не Александру оставил он по себе великий владимирский стол, понимая его значение, хотя Андрей и уступал Александру в возрасте.

Сказывали, он действительно был умен, и не токмо книжной или житейской мудростью, но и сердечной. На Русь имел взгляд особый, с взглядами Александра несходный, татарскую власть признать не хотел, как мог противился введению «числа», за что, разумеется, впал в немилость в Орде, был у шведов в бегах, вернулся, а тут уж брат, войдя в силу, растоптал его до последнего унижения. Говорили, Невский приказал охолостить Андрея Ярославича, как холостят жеребцов, в вечную память, что поднялся на брата. А уж после того смилостивился, позволил сесть ему в Суздале, где, смиренный, доживал он остатние жалкие дни в безумном страхе и душевном беспокойстве, трепеща имени своего удачливого единоутробника. Господи, отчего злоба наша так непомерна? Пошто убил Каин Авеля?..

Памятуя ли о судьбе отца, понимая ли тщетность устремлений или только по склонности довольствоваться тем, что дано, Михайло Андреич жизнь прожил тихо. Так тихо, что, владея богатой Суздальской землей, ни в ком против себя не возбудил ни зависти, ни вражды. Да что говорить: не будучи врагом Дмитрия, тем не менее он умудрился не озлобить против себя и Андрея. А это мало кому удавалось. Он будто сызмала, с тех самых пор, как увидел отца ослабленным, дал зарок не вязаться в склоки и войны. «Пусть минует меня стороной, что может минуть, а что не минует, то стерплю…» — казалось, так рассуждал Михайло Андреич в отношении непостоянной жизни. А жил он по старине: охотой, пирами да доставшейся от отца привычкой к чтению книг.

Михаилу Ярославичу было странно, что брат на старости лет решил вдруг переменить свое тихое бытие и вступить с ним в борьбу за владимирский стол. По чести, он имел к тому основания, но все, что знал о нем Михаил Ярославич прежде, входило в явное противоречие с тем, что говорили о нем теперь. Не мог разумный человек, каким Михаил Ярославич считал брата, всерьез рассчитывать тягаться с ним. Да и почтенный возраст, какого достиг Михайло Андреич, и его бездетность совершенно лишали суздальско-нижегородского князя каких-либо надежд на удачное или сколь-нибудь долговременное правление. Тем не менее вокруг упорно говорили о том, что прибыл он в Орду не случайно, а затем, чтобы обойти тверского князя, и даже был принят уже Тохтой… Не дожидаясь, пока старший брат придет на поклон, Михаил Ярославич решил навестить его сам.

Как ни велик и многолюден Сарай, а найти нужного человека не составляет труда, тем паче если тот человек из Руси, хоть князь, хоть купец, хоть какой рукомысленик. Отчего-то на русских у татар взгляд зорок, пожалуй, зорче, чем на иных. Важно, чтобы снизошли до беседы, а коли уж до беседы-то снизойдут, про всякого скажут: что стоит, зачем в Орде, умел ли, умен ли, удачлив и в милости ли у хана.

Не уговариваясь заранее, в один из дней Михаил Ярославич подъехал к небогатому, но опрятному дому в русской улице, который издавна содержал для своих наездов в Орду суздальский князь. Михаил Ярославич отметил для себя разумность такого приобретения. В этот раз, как и в прошлый, сам он остановился на подворье сарского епископа Исмаила. Хоть грели душу купола с крестами, вознесшиеся в небо Дешт-и-Кипчака, больно любознательно глядели епископовы клирошане на Князевых посетителей.

Михайло Андреич принял тверского тезку с почтением и честью в небольшой, невысокой, но чистой горенке. Несмотря на белый день, из-за прикрытых резных ставенок, предохранявших дом от пыли и заоконного зноя, в горенке было полутемно. Зато уж дышалось вольно, а с пылу дня на мгновение сделалось даже знобко. Да и света, как проморгался Михаил Ярославич от солнца, вполне хватало. Белыми лучами, игравшими разноцветьем, свет бил в узорные прорези ставень. Видно, недавно скобленный с колодезною водою сосновый пол дышал прохладой и дальним лесом. Ноги-то в сапогах будто стонали, просясь босыми ступить на влажное холодное дерево.

— А ты, брат, разуйся, — предложил Михайло Андреич и признался: — Я сам-то в этом Сарае в жару по избе в одном исподнем хожу. Иначе нельзя, сопреешь.

— Погожу разуваться-то, вдруг погонишь, — усмехнулся Михаил Ярославич.

— По тому глядя, зачем пожаловал, — пожал плечами суздалец. Говорил он звучно, широко и вольготно, сильно напирая на звук «о».

Сели на лавки по сторонам длинного рубленого стола. Михайло Андреич велел принести квасов, меду да овощей. Говорить не спешили.

Суздальскому князю давно перешло уже за пятьдесят лет. Он был высок, жилист и худ костистым, поджарым и угонистым, как у хорошего скакуна, телом. В руках его угадывалась прежняя крепость. Вопреки впалым щекам и тонкому горбатому носу, в лице его не чувствовалось злобы, угрюмости или уныния, свойственных подобным лицам. Напротив, оно было живо и будто выражало всегдашнее крайнее любопытство. Точно его хозяин всему удивлялся и как бы молчаливо спрашивал: что это у вас происходит этакое и почему без меня? Впрочем, впечатление то было обманчиво, потому как сами глаза Михайлы Андреича глядели на мир умно, холодно и безо всякого любопытства. Седые его волосы стрижены оказались коротко, а макушку светлого, как у дитя, черепа прикрывала маленькая, наподобие монашьей камилавки, круглая шапка, сотканная из шелковых ниток.

— Не знаю, как и спросить у тебя про то, Михайло Андреич. В сомнении я, — наконец проговорил Тверской.

— Да что ж, так и спроси, коли в чем сомневаешься.

Михайло Андреич был спокоен, глядел просто и взгляда не отводил.

— Ты пошто, брат, Русь в смущение заводишь? — спросил Михаил Ярославич, и брови его невольно грозно сдвинулись к переносице.

— Русь! — Михайло Андреич засмеялся, показывая по сю пору не съеденные, белые, широкие зубы. — Мне ноне девку смутить и то в радость, а ты про Русь говоришь…

Тверской смеха не поддержал.

— Русь-то, Михайло Андреич, что девку смутить — недолго. Прокричал, что ты ее суженый, она уж и заневестилась.

— Так… — согласно кивнул Михайло Андреич. Он уже не смеялся и глаза отвел на столешницу. — Ну, дак что же?

Михайло Андреич поднял на Тверского глаза, в углах которых то ли слезы скопились, то ли так отсветилась скопившаяся старческая белая слизь.

— Стар я, Миша, в женихи-то для Руси, — проговорил он с горечью, открывшей вдруг Михаилу то, что всегда скрывалось: и в этом человеке жили, жили когда-то честолюбивые устремления и великие замыслы. Не один только страх в душе, но и силу надо было иметь, чтобы смирить их и глядеть уж на мир равнодушно, будто не видя, как раздирают Русь сыновья отцова губителя.

— И я так размыслил, — вздохнув, проговорил Михаил Ярославич. — Только отчего-то вокруг иначе болтают… Знаешь ли?

— Знаю, — подтвердил старый князь.

Он помолчал, поднялся, сам налил себе и гостю из братины меда.

— Будь здрав, Михаил Ярославич!

— Будь здрав, Михайло Андреич!

Отпили немного из чаш, чтобы горло смочить для пущего разговора. Мед был душист, настоян, пенной сладостью пырял в нос. От вкуса его, что ли, Михаилу Ярославичу вдруг поблазнилось, что сидят они с братом не в Сарае, а где-нибудь на Руси — хоть в Суздале, хоть в Нижнем, хоть в Твери — и знают они с братом друг друга давным-давно, а не так, как на самом деле, только нынче увиделись в первый раз. Сколь сильно при вражде родственное отталкивает — до смертной, непримиримой ненависти, — столь скоро и сильнее сближает равных друг другу по крови. Впрочем, все мы на земле однокровники…

— Знаю про то, — задумчиво повторил Михайло Андреич и спросил: — А ты вот, поди, не ведаешь, что врагов у тебя куда как много — не одни братья московские.

Михаил Ярославич удивленно поднял глаза и ничего не ответил.

— Вот что скажу тебе… — Михайло Андреич помолчал, оглаживая бороду, в которой среди белых, седых волос встречались еще и темные, русые прядки, отчего борода его в полутьме горенки казалась мокрой, точно медом облил ее князь. — Не сам Тохта, однако люди его пытали меня: отчего, мол, не прельщаюсь я владимирским отцовским столом? Смекаешь, про что говорю?

— Смекаю, — кивнул Михаил Ярославич.

— Раздор им нужен, раздор! — проговорил Михайло Андреич, подняв к голове руку с вытянутым указательным пальцем. — Знают, что из меня раздорщика сделать — что козла оседлать, только потеха одна, а все равно им. Седин не устыдились моих. — Суздальский князь поднял чашу, припал к ней надолго. — И поделом мне! — выдохнул он, с громким стуком поставив опустошенное серебро на столешницу.

— Знать, все же верно говорят, затем ты в Орде?

— Нет, Михаил Ярославич, неверно! Я хоть слаб да стар, но смерти не боюсь — открестился я от них, отбоярился. Тебе поперек и словом не стану. А ты все ж подумай: зачем я им, старый, понадобился?

— Зачем?

— Али сам не кумекаешь?! — Михайло Андреич недовольно поглядел на младшего брата. — Стерегутся они тебя, власти твоей великой. Это ты ныне за ярлыком прибежал, а ну как силу-то почувствуешь да переменишься? Вот на то им я и понадобился. И Юрий им на то надобен. Думаешь, они волчонка-то Русью прикормить собираются? — Князь усмехнулся и покачал головой: — Нет, Михаил Ярославич, не Русью — тобой! — Он снова ткнул в Михаила пальцем.

— Что-то я не пойму тебя, брат. — Михаил Ярославич попытался уразуметь, о чем говорит ему князь. — Юрий — то ладно, с ним ясно. Ты-то зачем им понадобился, тебя-то пошто они приплели?

— Как же! — Михайло Андреич всплеснул руками, затем сгреб со стола в ладонь лежавшие там виноградные кости и пояснил: — Чтоб, как косточки эти в землю кидают, в людях сомнения зарыть. Чтобы потом, коли понадобится, крикнуть: «А Михаил-то не по правде сидит! Он — тать!..»

— Так по правде же! — вскрикнул Михаил Ярославич.

— Эх, Михаил… — князь огорченно вздохнул и плеснул по чашам еще из братины. — Вроде ты и разумен, а вроде и нетолков. Кому та правда нужна? Татарам, что ли?

— Руси.

— Руси!. — Михайло Андреич невесело рассмеялся и, усомнясь, повторил: — Руси… Сам же говоришь, Русь обмануть — что девку смутить. Нужна ей правда-то. Али московичи правды не ведают? — Прямо взглянул он в глаза тверскому князю. — То-то… Знать, правда-то им не больно надобна.

— Не вся Русь — московичи! — возразил Михаил Ярославич.

— А и без них Русь не целая, — отбился Михайло Андреич и вновь поднял чашу.

— Здрав будь, Михаил Ярославич!

— Здрав будь, Михайло Андреич.

Мед у суздальца был не только душист, но и хмелен, да крепко хмелен. В голове от него не яснело, а пуще туманилось. Михайло Андреич подпер кулаком скулу и тихо спросил, будто Михаил был за то ответчик:

— Что ж твоя Русь молчала, когда батюшка мой, Андрей Ярославич, муки за нее принимал. За нее!.. — повторил он.

В голосе его столько оказалось искреннего страдания, что Тверской, пожалев старика, не стал ему возражать. Пусть выговорится, поплачет. Поди, за всю жизнь не многим в том мог довериться…

— Да, — горько и досадливо проговорил Михайло Андреич, — стар я в женихи-то для нее, для Руси-то… Пока в силах был — забаивался. Слышь, Михаил, боялся я! Да молодцов на нее и без меня хватало. Терзали ее всяко, бедную. Мол, все стерпит! А молодцов-то, чую, и ныне достанет…

— Ну… — настороженно протянул Тверской.

— Не о тебе речь, — махнул рукой Михайло Андреич и вдруг натужно, будто закашлял, рассмеялся. — А я вот нарочно на ордынке женюсь! Слышь, брат, на молоденькой!

Михаил Ярославич поглядел на него удивленно. Жениться — дело нехитрое, да ведь и на то резон нужен. Особливо в преклонных летах. Нешто влюбился али просто бес под ребро толкнул? Так ведь на Руси и своих боярышень и княжон довольно.

— Не веришь? — Михайло Андреич казался доволен своим лукавством и удивлением, какое вызвал у брата. — Во как! Я ведь и в Сарай-то за тем пришел…

Еще поднимали чаши. Но Михаилу Ярославичу стало уж скучно с князем. Тот как-то враз по-старчески сник, лишь посмеивался да все повторял, видать, полюбившееся присловье:

— На Русь-то без меня женихов достало, а я вот теперь нарочно на ордынке женюсь…

Михаил Ярославич и сам собрался было уже проститься, но тут к старику от излишнего ли пития, от иного ли утомления враз подступил недуг. Князь сделался странен: лицом вроде и побелел, но на его острых высоких скулах выступили багровые пятна, лоб покрылся испариной, и задышал он хрипло и тяжело, как дышат перед зеленой кончиной.

— Ступай, брат. Худо мне, — простонал он, схватываясь то за грудь, то за шею.

— Нешто позвать кого?

— Ни к чему… Сами прибегут. — Он улыбнулся сквозь муку и, тяжело дыша, снова проговорил: — Женюсь вот, слышь, брат… на ордынке… на молоденькой… Ну, ступай уж… Бог с тобой.

Михаил Ярославич тронулся уйти, но князь, наконец глубоко вздохнув, еще задержал его:

— Погоди!

— Что, брат?

В глазах старого князя стояла видимая, осязаемая тоска вяло прожитой жизни, одиночества и невысказанных обид.

— Я ноне наболтал тебе, не думай про то… Не Русь виню — Невского. Его одного. А Русь, как Дева Пречистая, и в грехе непорочна! Смекаешь, что говорю-то?

— Понял, Михайло Андреич, — кивнул Тверской.

— А ты, Михаил, живи без оглядки. Вижу: Бог тебя любит. Ну, ступай.

— Прощай, Михайло Андреич, — повернулся Тверской в дверях.

Князь сидел, привалившись грудью к столу, неловко скрючив белые слабые руки.

— А ты их не щади, не щади! — неожиданно закричал он. — Руби их до корня! Сам корень вырви, слышь, брат! Вырви! — Откуда и сила взялась в нем для жаркой речи? — Вырви! Иначе погубят они ее, невесту-то нашу, слышь, брат!

Знал Михаил Ярославич, на кого злобится брат, но молчал.

— Не дай злому семени править Русью! Антихристы они! Погубители! Как дед их, как дядья их, Андрюшка бешеный с Дмитрием — погубители. — Навалившись грудью на стол, князь хрипел, плевался слюной, в углах рта закипала у него белая пена, но яростный взгляд его был холоден, и от этого взгляда Михаилу Ярославичу становилось не по себе, будто старик и впрямь помешался рассудком. — Спаси Русь! Убей Данилкиных сыновей! — наконец обессиленно выдохнул он.

— Смирю я их, — пообещал Михаил Ярославич.

— Не смиришь!

— А злом одно лишь зло воцарю. И от того не будет добра, — тихо, но твердо проговорил Тверской.

Михайло Андреич безнадежно махнул рукой. Глаза его потускнели, затянулись обычной скукой и безразличием.

— Ну, ступай. Бог тебе, брат, помощник.

Уже в сенях Михаил Ярославич услышал вдогон, как старик, то ли всхлипывая, то ли смеясь, произнес:

— А я вот на ордынке женюсь…


Кстати сказать, Михайло Андреич слово сдержал: женился на знатной ордынке из рода бек-нойона Усейна. Однако и в том судьба не была к нему благосклонна. Вернувшись в Нижний, он умер, не прожив с молодой женой и двух месяцев.


Михаил Ярославич с трудом пробирался верхом по улице, где люди в непрестанном движении волновались как речная вода — так их на улице было много. День убывал, но солнце напоследок палило еще нещадней.

В сущности, ничего нового встреча с Михайлой Андреичем ему не открыла. Может быть, кроме того, что в Орде не больно-то хотели видеть его великим князем по той лишь причине, что с благословения Руси он уже им являлся. Князь усмехнулся своим недавним опрометчивым и благодушным расчетам. Но Михаил Ярославич знал, что уже не отступится — ногти с рук обдерет, а выцарапает этот ярлык. Ныне ему надо стать хитрей и угодливей к татарам, чем был сам Александр Ярославич. Понятна ненависть Михайла Андреича к брату отца, но прав, выходит, тот, кто победил.

Пологим бугром улица поднялась от реки к лысому взлобку, где располагался базар. От базара навстречу Михаилу Ярославичу трое татар тащили на веревке оборванного, страхолюдного с виду русского. Мужик не упирался, но идти не спешил. Провожатые, смеясь и похабно ругаясь, обломками кольев в тычки подгоняли его идти быстрей. Мужик мычал в ответ неопределенное и вертел по сторонам кудлатой головой, будто надеялся на спасение. Собственно, это и не мужик был, а парень, отчего-то состарившийся до времени. Старили его угрюмые, запавшие глубоко глаза, не имевшие цвета, длинные, точно в печали отпущенные, грязные волосы да старческая сутулость…

Сам не зная почему, Михаил вдруг остановил татар.

— Эй! Куда вы его ведете? — окликнул он их по-кумански.

— Башку сечь! — ответил один из них.

— За что?

— Украл.

— Что?

— Мясо с жаровни.

— Голодный? — спросил князь мужика.

— Давно не емши, — хмуро кивнул мужик.

— Сколько стоит его воровство? — спросил князь у татар.

Татары были из простых, небогаты, промеж собой толковали они недолго и объявили пеню за русского всего в семь сарайских диргем. Несмотря на то что за многие преступления, включая и воровство, Джасак полагал наказанием непременную смерть (между прочим, смерть, согласно Джасаку, ждала и того, кто поперхнулся пищей за общим столом или же помочился на пепел и воду), ко времени правления Тохты нравы в Орде несколько помягчели и приобрели более рыночный характер. Какие из преступлений и вовсе перестали считаться преступлениями и не преследовались, за другие же можно стало откупиться денежной пенею. Так то было меж русскими в прежней Руси. Правда, у татар размер пени значительно колебался, главным образом завися не от рода совершенного преступления, а от того, кто его совершил и по отношению к кому. Так, уже при Тохте за убийство магумеданина причиталось сорок золотых сарайских диргем, убийство монгола оплатой не возмещалось, за смерть китайца или же латинянина можно было откупиться ослом, русских убивали бесплатно…

Михаил Ярославич расплатился с радостными татарами, вовсе не ждавшими получить прибыток за этого русского, и тронулся далее.

Спасенный мужик, будто до сих пор был повязан, покорно и безразлично поплелся в хвосте у коня. Бывают такие черствые люди, им точно все равно, что самим не жить, что других убивать. Впрочем, при внешнем безразличии к жизни живут они почему-то долго. Не благодаря и не выказывая радости от спасения, мужик, поди, так бы тупо и проводил спасителя своего до подворья, кабы князь его не прогнал.

Безмолвное, какое-то звериное присутствие человека за спиной раздражало. Хоть тот шагал, понуро опустив кудлатую и скорее всего вшивую голову, казалось, что его блеклые, холодные глаза буравят шею, упираются в затылок. Как ни грешно жалеть о сотворенном благодеянии, Михаил Ярославич вдруг остро пожалел, что спас этого единоплеменника от татар.

— Пошел прочь! — оборотившись, брезгливо сказал князь бесцветному и будто протухшему мужику.

Мужик глянул на него как-то неописуемо равнодушно, неторопко поворотился и, загребая ногами пыль, вразнолад покачивая длинными, точно бескостными руками, повлекся обратно.

Отчего-то на сей раз благодеяние не принесло душе радости, как то бывало обычно у Михаила, а, напротив, смутило душу.

Впрочем, о мужике он думал недолго.

12

Юрий явился внезапно.

Воистину появление его в Сарае (во всяком случае, для Тверского) было подобно грому среди ясного неба. Однако весть о том Михаил Ярославич встретил спокойно. Ни один мускул в лице не дрогнул, и даже глаза, всегда выдававшие его, не загорелись нетерпимым огнем. Будто он ждал эту весть. Иное дело, что творилось у него на душе. Ефрем действительно должен был благодарить Господа за то, что тот из Нижнего направил его в Тверь, а не в Сарай. Впрочем, князь и в душевной ярости понимал, что, коли Тверитин не смог удержать Юрия, значит, были на то основания.

Тотчас Михаил Ярославич распорядился найти племянника и передать ему, что до суда у Тохты он хотел бы с ним перемолвиться.

Боярин Яловега вернулся от московского князя ни с чем — Юрий наотрез, да еще с непотребным лаем, отказался встречаться и говорить с Михаилом. Мне, мол, с дядею говорить не о чем. Я, мол, в Сарай не к нему прибежал, а к Тохте, с ним и толковать буду.

Как ни востер был племянник, однако взглянуть в глаза дяде забаивался. Вестимо, даже открытые подлости за глаза-то легче творить. Хотя, разумеется, есть и такие люди, что и от прямого, прилюдного подличания смак испытывают. Но до этого Юрию надо было еще дозреть.

Тем же днем, но уже ближе к вечеру, на епископское подворье пришел нарочный от серебряных дел искусного рукомысленика Николы Скудина, отданного когда-то князем Тохте в услужение. Сам Никола даже поклониться не пришел своему бывшему князю и благодетелю. Не решился. Видать, под надзором был.

Нарочным от него оказался вятший новгородский купец Данила Писцов[83], имевший намедни по случаю сношение с Николой.

Никола сообщал, что дела русского улуса ведет беклерибек[84], а не старший визирь, что татары давно ждали Юрия и склоняют его теперь дать больший выход дани с Руси, чем дает Михаил Ярославич, и тогда, мол, хан утвердит его на великое княжение.

Примерно то и предполагал Михаил, когда опасался прихода в Сарай московского князя. Юрий уши-то, поди, развесил, обнадежился и поверил, а того не разумеет, что каков бы выход он ни назначил, а не быть ему на столе владимирском!

Яловега, находившийся тут же, на слова Писцова хмыкнул и выругался по-татарски, помянув московскую боярыню, не в добрый час зачавшую Юрия.

— Что Юрий? — спросил купца Михаил Ярославич.

Писцов усмехнулся:

— Вестимо, божится дать, сколько бы ни понадобилось.

— Собака!

— Известна порода, — согласился новгородец. — Дед-то его, когда «число» ордынское вводил, тоже всех облапошил…

Смело говорил купец с князем. Михаил с вниманием поглядел на новгородца.

— Дак ить так и было оно, — подтвердил тот и пояснил, будто князь не знал: — Невский-то посулил, что равную долю от ханской дани на всякую душу положит, котора в «число» войдет. Народ-то и возликовал равенству, а того не смекнул, что доходный-то путь у каждого свой. У кого эвона какой, — купец развел руки вширь, — а у кого — эвона! — Он сузил пальцы на обеих руках для кукишей. — Сначала-то думали подать от каждого сообразно его доходу, пойдет в том, мол, и ровность. Ан вышло-то иначе. Хоть беден, хоть богат, а за каждую душу плати одинаково. Брат-то его, Андрей Ярославич, кричал, что обманет Александр, упреждал против брата с татарами, когда еще бить их звал, ан нет, разве умных-то у нас слушают? — Он огорченно махнул рукой. — После-то уж поздно стало кулаками махать…

Купец был хорош: ладен, плечист, дороден, гладко речист и, видать, смышлен. Несмотря на жару, на встречу к князю явился не в легком пыльнике да в мурмолке, как полюбили одеваться в Сарае и русские, но в тяжелой боярской ферязи и в высокой белой шапке, загнутой вверху лихим крюком. Волосы на голове и борода его лоснилась от безжалостно вылитого на них конопляного масла. Карие глаза, как масленки в траве, то открывались навстречу собеседнику, а то прятались от видимого лукавства.

— Ну, а новгородцы-то что? — спросил князь.

Писцов поглядел на Михаила Ярославича, как птаха, склоня голову на плечо, будто спросил тот пустое.

— Новгородцы, великий князь, известно что…

— Так что же?

— Коли с утра не тихи, так уж к вечеру буйны, коли к вечеру буйны, так всю ночь колобродят. А с утра снова на вече.

— Али ты не новгородец?

— И я новгородец. Только и новгородцы, великий князь, чай, разные. — Писцов серьезно посмотрел Михаилу Ярославичу в глаза и вздохнул. — Ходим мы по миру-то, видим, как иные живут.

— Али лучше?

— Да не в том суть, что лучше, — лучше нашего-то, поди, нигде не живут. А вот чище, что ли, единей. Не знаю, как и объяснить-то тебе. Что шведы, что немцы, что татаре эти поганые друг за дружку вона как держатся! Мы одни над собой надсмехаемся, токо бьемся да режемся.

В Князевых покоях воцарилась долгая тишина, какую не нарушало, а, напротив, усиливало дальнее церковное пение.

— И я то не ведаю… — тихо, раздумчиво произнес Михаил Ярославич. Помолчал и сказал так, как говорят самому себе. — Хочу иначе. Да не знаю, как сладится. — Потом усмехнулся, глядя уж на купца. — Дело не скорое, Данила Писцов. Не загадываю. И славы не обещаю. А коли хочешь быть помощником, так служи у меня, — неожиданно предложил он.

Новгородец осенил себя крестным знамением, низко поклонился Михаилу Тверскому и молвил:

— Что ж, послужу тебе, великий князь. Затем и пришел…

— Поболе таких-то писцов-то, глядишь, и беда помене была, — сказал Святослав Яловега, когда новгородец, урядив договор с князем, отбыл.

— Да мало ли их таких! — отозвался Михаил Ярославич.

— Эх, княже, — по-свойски вздохнул Яловега, — в том и горе, что мало.

Ежели до сего дня Яловега с окольными ровно на службу ходил в ханский дворец, толкая Князеву нужду и торопя визирей ее наготовленными для того подарками, то теперь Михаил Ярославич делать этого не велел: как позовут, так и ладно.

Никогда прежде не чувствовал Гюйс ад-дин Тохта полноты своей власти в той мере, в какой чувствовал это теперь. Могущество его было зримо, как звезды на небесах.

Все веры и все языки мудростью Тохты и благим предопределением Вечно Синего Неба склонились пред незыблемым превосходством Чингисова закона и взлелеянного им народа непобедимых татар.

Великий народ не знает над собой единого Бога. Великий народ верит — что ни есть в небе и на земле: огонь, вода, воздух, свет, тьма, ветер, дождь, кусты, прах, дневное и ночные светила, — все служит ему божеством. Великий народ не знает Бога Человека, кроме самого хана… Так отвечал Тохта магумеданам и латинянам и всем, кто имел смелость склонять к своей вере.

— Только в покое величие, только в величии покой, — говорил он загадочно, но никто не мог достигнуть ни его величия, ни покоя, потому как один надо всеми он был велик и покоен.

Из многих кровей могущественный Чингис сотворил единый великий народ. Но русские и под пятой того народа все остаются русскими, иным народом со своей верой, речью и обычаями. Даже служа хану, воюя и умирая за него, они все одно остаются иными — русскими. В том их загадка и их несчастье. Будто меченые они. Иные что листва, с дерев сорванная: полетели скопом под ветром и забыли, какой из них с какого дерева оборвался. Русские — нет: и в чужом скоплении помнят, откуда они. И в этом их сила…

Тохта не боялся русских. Его могущества и сейчас вполне хватило бы на то, чтобы огнем смирить всякое возможное непокорство, однако вокруг он ценил покой, а в самом себе более всего почитал мудрость. А для того чтобы и далее сохранялся покой, всего-то и надо было не давать русским помнить о собственной силе. Давно известно: сила любого народа в единстве. Единство достигается верой, властью да общей бедой. Беда и вера у русских была едина — и этого хан их не мог лишить. А вот чего у них не было — так это единой власти. Значит, следовало и впредь не допустить ее прочного становления. И табун без вожака не бежит.

Гюйс ад-дин Тохта, при всей его мудрости, ничего нового не выдумывал, он лишь продолжал то, что делали и до него в отношении Руси предшествующие ему ханы. Все в этом мире не ново. Да и что может быть ново в мире, где от века правят зависть и злоба?

Но те же персы, те же латиняне, несмотря на разительные отличия, в злобе и зависти равны: и завистливы чаще к другим, чем к единоплеменникам, и злобливы чаще не друг к другу, а к разноверцам. Русские же просто на диво противоположны в том прочим. Так, иноземцам они не завидуют и, даже видя их выгоды и преимущества жизни, только вздыхают усмешливо, будто на самом-то деле знают свое превосходство: что ж, мол, так уж у них, знать, заведено по-хорошему. К иноземцам, да к тем же татарам, они и незлобивы без повода, а чтобы их раззадорить, много горя нужно им принести. Но зато уж промеж собой ни в злобе, ни в зависти меры знать они не хотят. И коли уж меж собой раздернутся, в бойне до такого беспощадного остервенения доходят, какого, пожалуй, ни к татарам, ни к немцам не питают. Вот что в них любопытно и примечательно.

«Однако тем проще и вернее править над ними, — размышлял иногда правосудный, равно расположенный ко всем добрым людям Гюйс ад-дин Тохта. — Надо лишь вовремя дать им повод для зависти, а уж злоба в них сама разгорится».

Юрий в своем превосходстве над Михаилом уверился еще на Москве от братниных слов. В Сарае же ему такого в уши напели, что теперь он вовсе не сомневался в том, что владимирский стол по праву принадлежит ему. Ордынские вельможи не только улыбчиво и благосклонно принимали его подарки, что само по себе считалось добрым знаком, но и открыто обещали ему непременное содействие в достижении заветного ярлыка. Советовали лишь не скупиться на обещания да не торговаться о выходе, а там уж правосудный Тохта решит дело в его пользу. При этом они не сильно лукавили и почти были искренни, так как всем было ведомо, что на стороне московского князя, в защитниках его перед ханом, стоит молодой, во увертливый и хитрый Кутлук-Тимур, новый беклерибек.

Кутлук-Тимур вознесся счастливой судьбой на вершины власти недавно: после того, как именно он сумел убедить нойонов Ногая предать старого князя и перейти на сторону хана — Тохты. Их перемет с тридцатитысячным войском во многом определил исход сражения и уж во всем определил дальнейшую звездную судьбу Кутлук-Тимура. Тайный магумеданин, теперь он пользовался большим расположением Тохты, чем великий лама, некогда безмерный в могуществе Гурген Сульджидей, ныне увядавший в старческой немощи. Впрочем, как ни ослабло его влияние, но и по сю пору слово Сульджидея, освященное благостью Вечно Синего Неба, все еще что-то значило для Тохты. Хотя, разумеется, чем более велик становился Тохта, тем менее восприимчив делался ко всяким словам, даже и освященным благостью Вечно Синего Неба…

Так или иначе, но поддержка в Орде у московского князя была, и росла она тем быстрее, чем безрассудней и опрометчивей день ото дня кричал он свои обещания служить хану верой, правдой, войском, серебром — словом, всем, что есть дорогого у русских. Действительно, обещал он с такой изумительной легкостью, будто сроду не знал, как тяжко дается Руси каждый малый золотник серебра, из тысяч и тысяч которых составляется ежегодная великая ханская дань.

Михаилу Ярославичу оставалось лишь скрежетать зубами, винить себя за то, что сам не остановил на Руси племянника, да диву даваться, глядя на то, как бесстыдно торгует московский князь тем, что ему не принадлежит. Ради гордыни Юрий готов был отказаться и от тех немалых льгот, что получила. Русь во время ордынской замяти, случившейся после смерти жесткого и коварного хана Менгу-Тимура. Вновь, как дед его Александр Ярославич, он готов был навести ханских баскаков и откупщиков, уж было забывших на Русь дорогу. Но здесь Юрия с дедом и равнять было никак нельзя, потому что его в том никто не неволил, он сам кричал: дам, мол, татарам прежний доходный путь! Истинно, оставалось лишь удивляться: пошто себе на погибель носит таких земля?

Однако в том, что племянник кричал о собственной подлости и неразумности на весь белый свет заутренним петухом, было для Михаила Ярославича и некоторое утешение: во-первых, его слышали, не могли не слышать многие русские из разных земель, бывшие в те дни в Сарае. Пусть здесь от их мнения совершенно ничего не зависело, но купцы да бояре рано ли, поздно вернутся домой и уж дома поведают людям о злодействе, какое замыслил московский князь. Али там все равно, кому дань платить: своему князю или наезжему татарину, для которого и семь русских шкур всегда мало? Авось помнят еще, как плакали да стонали, как глаз не смели поднять на лицо откупщика — а то вдруг тому взгляд не понравится, так он голову вмиг ссечет… В том был дальний и тревожный загад — если придется все-таки войной да силой отнимать ярлык у племянника, ладно будет и то, что никому уж не понадобится объяснять свою правоту. Это во-первых… А во-вторых, чем щедрее да посулистей обещал Юрий, тем невыполнимее становились его обещания. И этого Тохта не понимать не мог.

Разумеется, дело было вовсе не в том, что Тохту могли бы напугать возможные возмущения в русском улусе. Орда была достаточно сильна, чтобы пригасить всякую отчаянность, как то бывало уже не раз, в каком бы отдельном городе или княжестве она ни возникла. Но ведь кобыл пастухи пасут не ради шкуры, а ради их молока. А от жирной кобылы можно получить молока вдвое больше, чем от загнанной и худой. А кроме того, разве не мог ну хоть даже предположить Тохта и того, что и русские, забыв свои распри, вдруг да объединятся перед общей кровавой бедой? Али то уж совсем немыслимо?..

И так и эдак прикидывал Михаил Ярославич, думал и за Юрия, и за Тохту.

Время тянулось пыткой.

Ушли из Сарая последние лодьи низовских, новгородских, шведских и немецких купцов, покинули его шумные персы и генуэзцы, тронули в дальний путь караваны китайцы, кочевые татары погнали в степь и далее на зимние предгорные пастбища стада овец и конские табуны, тяжелые, непрогонистые тучи омрачили ясное небо Дешт-и-Кипчака, от дождей раскисли, казалось бы, навсегда убитые летним зноем пыльные сарайские улицы, город вдруг обезлюдел, наполнился ветрами, что по ночам стучали зло в ставни и выли по-волчьи, обещая скорую стужу.

Но, как всегда и бывает в столицах, после долгого волока дело решилось неожиданно разом.

13

Веление явиться в ханский дворец пришло как раз в канун дня Михаила Архангела, небесного покровителя тверского князя. Всю ночь молил Михаил Ярославич Господа и своего тезоименинника о помощи, а наутро, причастившись Святых Тайн на случай внезапной смерти, отправился на встречу с вольным царем.

Коли был бы теперь жив Властелин Мира и Владыка Человечества великий Чингис, поди, не потерпел бы он роскоши Тохтоева дворца. Несмотря на несметные сокровища, которыми обладал, Чингис вел простую, грубую жизнь воина, в коей всякие излишества исключались как недостойные внимания Человека. То и заповедовал он своим потомкам на скрижалях Джасака, однако известно: слаб человек, и многие из потомков его не смогли избежать искушения и привыкли к пышной магумеданской роскоши. Хотя Тохта оставался язычником, однако уже и в его душу магумедане, постепенно бравшие верх в Орде над прочими, заронили зерна, покуда всходившие пустоцветом внешнего, показного величия, богатства и превосходства над остальными. Будто забыл Тохта прозвище, данное Чингисхану магумеданами: Проклятый, так они его называли.

Огромный белостенный дворец под круглым небесным сводом полнился золотом и серебром, отлитым в разных землях для разных нужд в чаши, кубки, церковные потиры, подносы… Полы были застелены не войлоком, но хорезмскими коврами, ласковыми и мягкими, как тело женщины, шаги в них глохли, как глохнет печаль в утешную ночь, однако ноги будто ступали но живому. Что-то в самом дворце неуловимо, но явственно изменилось, точно он стал не жилищем пусть и великого, недостижимого, но человека, а святилищем ожившего идола.

Тверского князя и его спутников долго вели сквозь строгие, молчаливые ряды стражников. Многочисленные вельможи, провожая, сдавали их, будто вещь, с рук на руки один одному. И каждый из провожавших и вновь принимавшие гостей сладко и длительно улыбались такой улыбкой, от которой сводило скулы. При этом и те, кто улыбался, и те, кому улыбались, знали истинную цену этой приветливости.

Но еще более дворца изменился сам Тохта. Женственное его лицо с выщипанными лунной дугой бровями обрюзгло, кажется, стало желтее, по лбу и от крыльев носа легли глубокие, прямые морщины. В длинных маслянистых волосах, по-прежнему заплетенных в косицу, была уж не одна седая прядка, которой некогда хан гордился, как небесным отличием, но многие. Выбиваясь из-под высокой, круглой и шитой золотом шапки «кюрде», волосы его тускло светились, будто чернь по серебру, выполненная искусной рукой. И чревом Тохта стал обилен, чего не могли скрыть широкие, ниспадавшие долу складки белых одежд. В повороте ли головы, в движении вялой пухлой руки виделись то ли величие и покой, то ли усталость человека, познавшего в этом мире все и ни в чем не нашедшего ни смысла, ни удовольствия. Впрочем, первое равно второму, потому как человеческое величие несовместимо с понятием небесного смысла, а покой лишь конечное завершение жизненных удовольствий. Если дворец показался Михаилу Ярославичу богохульным святилищем, то Тохта поразил его действительным сходством с теми молчаливыми, темными и грозными чудскими идолищами, какие и до сих пор часто встречались ему на лесных дорогах мерской Руси.

Гурген Сульджидей по-прежнему сидел от хана по правую руку, хотя место это более соответствовало беклерибеку. Одет он был, как когда-то, будто все в ту же засаленную серую ряску из грубого холста, голову его венчал будто все тот же, не сношенный до сих пор высокий колпак.

Правда, лицом изменился. Оно словно иссохло, сделалось маленьким, как у ребенка, только не было в нем ничего от дитя. Напротив, будто сама старость глядела из запавших узких глазниц. Круглые черепные кости словно заострились, высокие скулы еще более выступили вперед, обтянулись истончавшей, казалось, готовой вот-вот прорваться кожей, хрупкой, как смертный прах. Впрочем, глаза мудрейшего эмира великого хана глядели цепко и холодно, как у охотника, укрывшегося в схороне.

Все, что было в его силах, сделал он к этому дню, чтобы Тохта не ошибся в решении, от которого, может быть, тоже зависело дальнее будущее Чингисова племени. К старости Гурген Сульджидей пришел к странному и внезапному выводу: Баты неверно выполнил предписания Чингиса, воевать мир следовало не на западе, а на востоке. Из русских же следовало сделать не данщиков и врагов, но союзников, и тогда… И тогда во все времена не было бы на свете более сильной и великой империи и уж той империи не был бы страшен враг, какого Сульджидей боялся пуще всего, потому как не знал от него защиты. Если бы Вечно Синее Небо дало ему новых сил, все силы отдал бы он одной борьбе с ненавистными Сульджидею магумеданами. Странно то казалось и самому Сульджидею, но в душе, тайно, давно, вот уж несколько лет, в православной Руси он видел не опасность, но спасение для татар…

Тут же находился и новоиспеченный беклерибек Кутлук-Тимур. В противоположность Сульджидею, он был молод, порывист, толст круглым румяным лицом. От удачи ли, пришедшей так рано и так внезапно, просто ли от веселого нрава Кутлук-Тимур беспрестанно, стоило лишь кому-нибудь на него поглядеть, обнажал жемчужно-белые крупные зубы в улыбке. Впрочем, тому, кто глядел на него, от той улыбки отчего-то сразу становилось не по себе и он спешил отвести глаза. Беклерибек был так молод, что усы его не успели обвиснуть, как у других татар, а топорщились над губой жесткой и колкой щеткой. Тайный магумеданин, русских он ненавидел страстно, хотя и самому себе вряд ли смог бы ответить за что. Ведь рабы — а он полагал русских рабами — недостойны ненависти.

На владимирском столе, оказывается, имевшем какое-то значение для этих русских, Кутлук-Тимура более всего устраивал Юрий. Как ни странно, при всей его нелюбви к русским вообще, московский князь ему нравился. И своей молодостью, и норовом, схожим, видать, с его собственным, и рабской, так свойственной русским готовностью к любым уступкам ради достижения нужной цели, и даже повадками, напоминавшими зверя.

Со своей стороны Кутлук-Тимур постарался заранее приложить усилия, чтобы выбор Тохты пал на его избранника.

В огромной, однако душноватой и сладкодымной зале, где прямо на каменном полу горел очаг, находились и другие люди — повзрослевшие царевичи, нойоны и огланы — но всех их оказалось куда меньше, чем в прошлые времена. Отчего-то отсутствовали ныне и ханские жены. Не было и гостей. И за парчовой опоной свирельники не играли в свои свирели. Лишь легкие, скользкие и пахучие от мускусных притираний девушки в прозрачных, почти невидных на них одеждах, как прежде, утопая босыми ногами в коврах, бесшумно скользили по зале, разнося высокие чаши с кумысом да серебряные блюда с пряным мясом и сладкими овощами.

Племянника Михаил Ярославич приметил сразу, но в его сторону не глядел, будто его здесь не было. Впрочем, и Юрьев взгляд был надменен. Московский князь сидел в гостевых местах, в окружении трех-четырех окольных, на женской, левой от Тохты стороне. Сидел по-татарски, скрестив и поджав под зад ноги. Видать, уже отдарился.

Как повелось, и тверской князь пришел на поклон не с пустыми руками. Долго лились к подножию ханского места (Тохта сидел на возвышенном золотом полукружье, точно на краю всходящего солнца) дары от княжьей казны. Опять были среди них горностаевые да собольи меха, драгоценные сосуды, каменья да бабьи безделицы, наготовленные бесчисленным ханским женам.

Но вот и подарки иссякли, и все поклонные, приветственные слова. Михаил Ярославич молча стоял перед ордынским вольным царем, покорно опустив голову и ожидая решения судьбы.

Но и хан, по своему обыкновению, не торопил события, молчал, глядел на Михаила Ярославича, точно стараясь припомнить, кто это перед ним. Затем равнодушно отвел глаза, шевельнул не всей рукой, а одними пальцами, тем самым определив тверскому князю место напротив московского. Таким образом, Михаил Ярославич отправился на сторону, бывшую по правую руку от хана, где сидели царевичи и нойоны. В иное время того бы уж было достаточно, чтобы понять, в чью пользу решится дело. Однако ныне Тохта казался слишком замкнут и скучен, а все вокруг непредсказуемо и тревожно. Тем не менее от кумыса, предложенного князю, Михаил Ярославич отказался.

Татары точно забыли о русских, вели неторопливо свои дела да время от времени славили хана. Длилось так довольно долго, пока сам Тохта не обратился вдруг к Михаилу Ярославичу.

Отчего, князь, редко гостишь у меня? — неожиданно ласково спросил он по-русски.

— Без воли твоей на то не решаюсь попусту беспокоить великого хана, — ответил Михаил Ярославич.

— Э-э-э, — вяло махнул рукой хан и тут же снова спросил: —.Зачем же теперь пришел? Или дело у тебя какое ко мне?

Михаил Ярославич отставил высокий кубок с густым, кровавого цвета вином, поднесенным ему взамен кумыса, поднялся. Разумеется, знал Тохта, зачем пожаловал к нему князь, да и князь знал, что Тохте все известно, потому говорил Михаил Ярославич недолго, лишь представил свои доказательства на старшинство среди русских князей. И закончил:

— …Ищу суда у тебя, правосудный хан, на племянника, — он кивнул в сторону Юрия, глядевшего исподлобья злым глазом. — Забыл он али не знает, однако издревле и не нами говорено: не стоит та земля, в которой князья неправедны. Не по чести хочет он меня обойти. А ить всякий народ — что татары, что русичи — своим обычаем держатся. И сильны дотоль, покуда чтят те обычаи. Слыхал, я, великий Чингис и вам то заповедовал. Али не так, правосудный хан?

Во все время его речи хан сидел, мерно покачиваясь и прикрыв ладонью глаза, будто молча пел свою песню. И не сразу, как князь замолчал, опустил он от глаз ладонь.

— Мудрость наша в том, что мы в чужие обычаи не мешаемся, — изрек он. — Чингис и то сказал: всякий, кто покорится, будет помилован, всякий, кто не покорится и выйдет с распрей, да погибнет. А до вашей веры и ваших обычаев нам дела нет. По своим обычаям и законам ты с племянником и судись. — Он помолчал, затем оборотился лицом к Кутлук-Тимуру, который радостно оскалил навстречу ханскому взгляду белые зубы, и вновь повернулся к Михаилу Ярославичу. — Однако говорят, московский князь против твоего вдвое больший харадж дает. Так ли?

Не сдержавшись, Юрий вскочил с места, выкрикнул:

— Так, великий хан, так! Врет он на меня, пес, врет! Я прав на Владимир не мене его имею! Дед мой, Невский, верой ханам служил… — Юрий будто подпрыгивал на месте, перебирал ногами, как конь, чтобы его лучше заметили. — Дам дань, какую…

— Не тебя спросил! — недовольно оборвал московского князя хан. Юрий, смутившись оттого, что навлек на себя недовольство Тохты, тихо опустился на корточки.

— Так каков, Михаил Ярославич, твой харадж будет? — усмехнувшись, спросил Тохта.

Действительно, попробуй-ка тут враз и с ходу ответить, когда уж другим заявлено, что он все равно вдвое больше заплатит.

«Господи! Пошто земля таких носит…»

Слышно стало, как хрустнул зубами князь, видно стало, как заходили у него злые желваки на скулах, аж шевеля ближние волосы бороды.

— Так каков, князь, твой харадж будет, спрашиваю? — повторил Тохта.

Михаил Ярославич вздохнул.

— Великий хан, оставь выход в той мере, каков ныне есть. Тяжко Руси, дай ей потучнеть. А уж придет срок, сторицей восплатим тебе…

— Не про то говоришь, — поморщился Тохта.

— Отставь пятину Руси, — заупрямился Михаил Ярославич.

— Ну а ты сколько даешь? — оборотился Тохта на Юрия.

— Вдвое, великий хан.

Михаил Ярославич с ненавистью поглядел на племянника.

А Юрий, точно распонуженный конь в ожидании посыла, то и дело переступал с ноги на ногу, руки его то хватались ушей, то тянулись к нарядному поясу, словно ища оружие, которого не было, так как всех русских перед входом в дворцовую залу разоружили, — и весь он находился в каком-то мелком беспрестанном движении, будто тело его зудело от насекомых. Клювастая голова его и та быстрыми птичьими поворотами склонялась то к одному плечу, то к другому, что было явственно видно при жесткой неподвижности празднично и дорого изукрашенного высокого козыря, плотно обрамлявшего вихрастый затылок и шею.

— Вдвое, великий хан, вдвое!.. — радостно, победно кричал он в противовес каждой меры, предлагаемой тверским князем.

При таком раскладе отстаивать свое было и бессмысленно и опасно. Но что еще оставалось?

И долго тянулась омерзительная бесовская морока бесстыдного предательства и нещадного разорения русской земли.

Свирепая распря возникала по всякому поводу, какого бы ни касались.

Если тверской князь обещал помогать Орде русской ратью по мере военной необходимости, то московский князь сулил ежегодно и безвозвратно поставлять в ханское войско каждого десятого русского; если тверской обещал с прежним избытком содержать ханские посольства, стоявшие в каждом городе, Юрий так расщедрился, что чуть не всю Орду звал в Русь на кормление. Будто на ведал ордынских делюев, служивших на Руси по посольской нужде. Русские меж собой тишком называли их не делюями, а нелюдями. И то: их одних-то, изощренно глотастых, прокормить какой казны стоило! Да и не хлеба, в конце-то концов, жалко было Михаилу Ярославичу, но свободы русской! Ведь делюи-то на Руси не одного хлеба ради сидели! Неужели и того Юрий не разумел? Разумел…

Спорили и по черному бору, и по зерну, и по меду. Спорили по числу голов и даже по мастям лошадей — и тех татары обязывали Русь поставлять в Орду, хотя русские-то лошадей зачастую сами у татар за серебро покупали. До хрипа спорили по любой закавыке, которая, попав буквенным крючком в ханскую грамоту, нуждой цепляла всякого русского, подобно тому как цепляет рыбину за губу хитрый ловный крюк искусного рыбаря.

Скрепя сердце и воистину скрежеща зубами, Михаил Ярославич вынужден был набавлять, чтобы опередить племянника. Он чувствовал себя переметчиком, будто это он, а не Юрий всю чадь, всех людей, всю Русь отдавал поганым на поругание. Душа его стенала и выла. Но ведь и иначе было никак нельзя! Оставалось лишь отрешиться в пользу племянника, но и то решительно не давало пользы, а, напротив, еще более развязало бы руки умопомраченному гордыней Юрию.

Юрий же распалился до страсти и не обещал лишь кресты снять с церквей. И то потому, что его о том не спрашивали.

— Отступись, Юрий!

— Не отступлюсь!

— Христом прошу! Не ради себя — Русь губишь!

— Пошел ты…

— Что ж ты творишь-то, хвост сучий?!

До исступления дошли и дядя и племянник, уж легче бы было железом звенеть!

«…не щади их! Вырви себя! Убей Данилкиных сыновей!..» — стучало в мозгу.

И то: казалось, голыми руками готов был схватить Михаил Ярославич племянника за кадыкастую шею и придушить его здесь, как куренка, на глазах у татар.

Татары же получали уже не просто удовольствие, но чистое наслаждение от брани русских владетелей. Смеялись, задорили, брызгали слюной по усам, будто собак травили.

Сам правосудный Тохта, невозмутимый, как идол, и тот повеселел от забавы.


Наконец, вволю испив позора, Михаил Ярославич взмолился:

— Нет боле сил терпеть тяготу! Хан правосудный, дай мне поле с племянником! Пусть Бог наш всевидящий кровью рассудит, кто из нас прав!

Тохта презрительно усмехнулся:

— Бог ваш на небе рассудит вас — после. А на земле на то моей воли хватит.

Неожиданно Гурген Сульджидей поднял на хана маленькую, с хороший кулак, и костистую же, как кулак, голову и заговорил о чем-то, быстро и остро взглядывая то на тверского князя, то на московского. Несмотря на тщедушность тела, голос его оказался тверд и громок. Некоторые слова он вскрикивал даже пронзительно. Правда, понять его было никак нельзя, потому что с ханом Сульджидей всегда говорил на ином наречии, тогда уже недоступном пониманию и многих ханских приближенных, не то что простых татар.

Сульджидей говорил яростно. Такой ярости немыслимо было и представить в предгробном старце. Оттого неведомые его слова казались еще страшней.

— Когда в войне с Мухаммедом-воителем, славным из славных воинов в своей презренной земле, Богда Чингисхан осадил Самарканд, тридцать тысяч магумедан, убоявшись Чингиса, переметнулось к нему. Не так ли, Тохта? — Старик спрашивал у хана, но отвечать ему не давал. — Так было, так… Чингис их принял любезно, не так ли?.. Так было, великий хан! Но когда Самарканд пал, он всех их, всех до единого истребил как изменников своему государю! Не Чингису изменили они, но, напротив, его врагу, презренному магумеданину Мухаммеду. И он убил их всех, поголовно, как изменников своему государю. Богдо Чингисхан тем и велик был, что и у противников равно почитал достоинства, а более всего ненавидел склонность к измене и без жалости карал даже тех, кто изменил другим ради него. Не так ли, великий хан?

— Что хочешь? — Тохта неприязненно глядел на старика, от слова которого когда-то он трепетал, как от небесного грома.

— Возвеличь этого, — кивнул он в сторону тверского князя. — И убей того! — согнутым желтым пальцем с внезапно белым, безжизненным уже ногтем указал он на Юрия.

Видно, верно говорил о нем Кутлук-Тимур, — мол, от старости великий лама замутился умом, и родник мутнеет от времени…

— Убей! Убей! Тридцать тысяч простых воинов, предавших своего государя из-за глупого страха, убил Делкян езен Суту Богдо Чингисхан, ты же, Тохта, убей одного, предающего тысячи из жадности и гордыни. Убей его не ради Руси, но ради своих монголов, убей одного, заклинаю тебя милостью Вечно Синего Неба, убей его, и будешь славен в веках и велик, как Чингис!

Сульджидей почти кричал на хана, выкатив из запавших глазниц глаза, горевшие то ли сумасшествием, то ли чародейским прозрением.

Как в молодости, Тохте стало жутко от его загадочных слов, но он уже не верил Сульджидею, как верил ему в молодости.

— Нет, почтенный Гурген, нет. Что тебе эти русские? — не столь ласково, сколь осторожно увещевал Тохта старика. — Я поступлю иначе. Я сделаю хуже им — я оставлю его. Пусть он будет, он нам нужен, пойми… Пусть будет он.

Дряхлый Сульджидей, видать, обессилел от долгой и безуспешной речи. Глаза его вновь глубоко запали, спрятались и потухли, а личико еще более сморщилось, как у ребенка, готового к плачу.

— Дело ваше скоро решится, ступайте… — вяло, одними пальцами шевельнул Тохта, отпуская русских князей, смиренно дожидавшихся своей участи.

И, презрительно отворотив голову, застыл в глупом величии и покое.

Татарское «скоро» длилось, вестимо, долго. Немало дней прошло в томительной неизвестности.

В один из тех дней Михаил Ярославич встретил свое тридцатитрехлетие. Тридцать три года сровнялось тогда Тверскому. Впрочем, он и не вспомнил о том. На душе было темно и уныло, как в кипчакском небе, кропившем степь беспросветным дождем. По такой погоде даже выехать из Сарая не представлялось возможным…

А вот Юрий — с чем ли, ни с чем ли, однако, напакостив сколько смог, уж отбыл так же внезапно, как прибыл, успев ухватить еще не раскисший до непролазности путь. Точно черт ему помогал.

Наконец и Тохта опять позвал князя.

На сей раз он был, не в пример первой встрече, любезен. Смилостивился, идолище. Смеясь, называл Тверского русским царем. И тем же днем сам вручил Михаилу Ярославичу долгожданный и ненавистный ярлык.

Скреплявшая пергаментный свиток алая ханская тамга жгла руку и казалась Тверскому отверстой, кровавой раной.


Январским днем одна тысяча триста пятого года владимирцы и пришлые отовсюду люди, словно в светлый и печальный праздник Успения Божией Матери, стекались к Богородичной церкви, где венчался на владимирское великое княжение Михаил Ярославич, князь тверской.

Позлащенные двери собора были распахнуты настежь, в мороз дня клубами валил из них людской теплый дух. На улице снег и солнце до слез слепили глаза. В соборе слезы застилали глаза от иного, вышнего света.

Жарким огнем горели серебряные и золотые паникадила, огонь тот отсвечивал, возгорался на крестах священников, на округлых боках золотых богослужебных сосудов, в сотнях глаз, глядевших на князя с любовью, надеждой и умилением. На чудных вервях, словно от Божьего дыхания, мягко колыхались тяжелые драгоценные ткани, извлеченные из ризницы по великому случаю. Торжественное облачение митрополита Киевского и всея Руси Максима и его архиереев было тяжело для немощных, старых плеч, но в то же время и тяжестью своей сообщало плечам особую силу. Длиннополая багряная порфира князя сливалась цветом с бархатной багряной «дорогой», устилавшей пол.

В двенадцать высоких и узких окон, расположенных вкруг свода под самым куполом, лился прозрачный небесный свет, и в том свете по писанным на небе купола облакам снисходил к людям, к чадам своим, Спаситель, паря над ними и недостижимо и близко.

Уже под венцом и в бармах, возложенных на плечи, Михаил Ярославич одиноко стоял, обозримый всеми, на небольшом возвышении невдалеке от алтарной преграды. В руках он держал тяжкий, изукрашенный золотом и каменьями посох.

Люди плакали и молились о счастье нового государя.

— Возмогай же отныне, возмогай, когда и силы избудешь, возмогай ради люди своя. Ибо, когда приидет час суда твоего, ты возможешь стать пред Господом безбоязненно и сказать: «Се аз, Господи, и люди Твои, которых Ты дал мне». Михаиле! Вмале ты был мне верен, надо многими поставлю тя!.. — осеняя князя Мономаховым животворящим Крестом, говорил первосвященник владыка Максим.

— По Божией милости и по данной тебе благодати Святого Духа благослови, владыко, на великое княжение ради Руси и людей ее богомольных, — истово выдохнул Михаил Ярославич.

— Прийде, сын мой, принять Печать и Дар Святого Духа! — ответил митрополит.

Михаил Ярославич преодолел по багряной дороге недолгий, но тяжкий от бремени путь до царских врат, возле которых пал на колена, и святейший старец Максим свершил над ним миропомазание, призывая сошествие на князя благодати Святого Духа.

— Да умножит Господь лета царствия Михаила, да узрит Он сыны сынов своих на отчем месте, да возвысится десница Его над врагами и устроится царство Его мирно и вечно… — в других вселяя надежду, пел над князем добросердечный святейший митрополит. И многие губы повторяли за ним: «мирно и вечно, мирно и вечно», вкладывая в те слова тоску и светлые устремления злой, краткой жизни.

С хоров глядела на славу сына матушка Ксения Юрьевна. Она уповала в его судьбе только на Божию милость. «Дай совершить ему, что задумал, ради люди Твоя беспамятные…» — смиренно просила за сына у Бога.

«Господи! Господи!..» — неизреченной молитвой плакала и рыдала душа Михаила, возносясь к Господу, зримо парившему в вышине купола.

И тут словно кольнуло князя. Так бывает, когда сердцем почувствуешь живой взгляд, на какой невозможно не обернуться. Поворотись, налево от царских врат, в алтарной преграде среди завес и пелен с иными иконами, с младенцем Христом на руках увидел он ту, чьим именем и названа была церковь.

С печалью глядела на него Богородица. Так смотрит мать на сына во гробе…

Не выдержав ее скорбного взгляда, Михаил отвернулся и вдруг с внезапным безжалостным прозрением собственной судьбы наперед, до острой боли в груди пожалел, что не убил его. Племянника. Юрия.

Он ужаснулся кровавой, братоубийственной мысли, помимо воли возникшей в уме во храме, пред взглядом той, чей Сын своей смертью искупил людские грехи. С трепетом он вновь поднял глаза на икону Божией Матери, вновь встретился с ее взглядом. Не было в нем упрека, не было!

И в золоте, и в драгоценных каменьях чудотворная владимирская святыня была проста и истинна, как рождение или смерть. И загадочна, как смерть и рождение…

Но видел Михаил: во взгляде ее не появилось упрека. Хотя и осталась та же печаль.

«На Москву пойду! На Москву, теперь же! Антихрист он, на погубление призван!» — неожиданно пронзила Михаила догадка. Хоть взгляд Божией Матери и остался печален, Михаилу показалось, что губы ее словно тронулись грустной улыбкой.

«Копьем достану! Антихрист он!..» — чуть не вслух повторил Михаил то, что открылось ему пред чудотворным взглядом Заступницы.

И владыка, умом провидящий скорбь, предупреждал об антихристе:

— Помышляющим, яко государи возводятся на престол не по Божию благоволению и при помазании дарования Святого Духа, тако дерзающим против них на измену — анафема!..


Тверь встретила великого князя ликованием, колоколами и войском, предусмотрительно готовым сей миг выступить на Москву.

Загрузка...