IV. «АГЕНТСТВО КОСМИЧЕСКИХ УСЛУГ»


1. Бальзак — это я

Среда, 23 апреля, час ночи

В номере

Не могу лечь спать, не записав главного, что узнал.

Итак, на вечере были Руссо (я с ним в большой дружбе, мы — на «ты»), два преподавателя французского языка, директор школы, где они работают, и мадам Мото, которую я впервые «вывожу в свет».

Несколько предварительных замечаний: на этом давно задуманном вечере должна была присутствовать мадемуазель Ринго. Последний раз я видел ее на свадьбе. Мадам Мото не подпускает ее ко мне. Между тетей и племянницей явный разлад. Когда я спрашиваю, как поживает мадемуазель Рощица, заговариваю об ее делах или о прогулке с ней, тетя делает понимающий вид: «Ах, не говорите мне о ней!»

Возможно, в этом семейном разладе отчасти повинен и я: у меня слишком длинный язык. Слова, которые лучше было бы не произносить, мадам Мото всегда отлично понимает. Я сказал ей, между прочим, что Ринго познакомила меня со своим «близким другом». По выражению лица тети мне сразу стало ясно, что лучше бы я молчал. Напрасно я твердил, что это сказала не Ринго, а сам молодой человек, и к тому же доверительно, что он плохо знает английский и вполне мог употребить слова совсем не в том смысле, в каком их понимает мадам Мото! Она оставалась мрачной и не заговаривала со мной на эту тему ни на второй день, ни на третий, но сегодня, когда я осведомился о здоровье Ринго, ехидно намекнула, не помню точно, в каких выражениях, на «близкого друга».

Между тетей и племянницей явно существует ревность, хотя я не могу понять, кто кого к кому ревнует. Я тоже одна из ее причин — сегодня мне это стало ясно.

Мадам Мото, постоянно жалующаяся на усталость, недосыпание и недостаток отдыха, пренебрегала всем, почитая за долг сопровождать меня, даже если в этом не было необходимости. Это меня раздражало. Несколько раз, когда в моих бесцельных блужданиях меня сопровождала племянница, я старался дать ей понять, как хорошо, что в это время тетя отдыхает и отсыпается. Я выразил пожелание, чтобы так было как можно чаще, и галантно добавил, что мне очень приятно общество Рощицы, что в конце концов мы прекрасно понимаем друг друга… Само собой, отношение к Ринго я деликатно выражал тремя английскими словами, всегда одними и теми же, несколькими рисунками, подчеркнутыми жестами, а два-три раза прибегал к разговорнику. Теперь я спрашиваю себя, правильно ли поняла меня мадемуазель Ринго и как она передала тете слова, произнесенные с добрыми намерениями. Либо племянница исказила их смысл, либо тетя ее плохо поняла, ибо только что она сказала мне:

— Вы не хотите меня, а? Ринго очень хорошо, очень мило, Ринго все понимать, а?

Я механически изобразил красивым жестом бурный протест, но при одной мысли о том, какой сизифов труд потребовался бы для восстановления истины, у меня опустились руки. Провались все пропадом!


Второй звонок по телефону

Мы встретились в конторе «Эр-Франс» — мадам Мото, ее друзья, Руссо и я. Мой менаджер пришла по поводу квитанции за утерянный билет Токио — Париж, ради моего возвращения на родину, о котором я думаю все охотнее. Я считал это дело давно улаженным, но, наблюдая за переговорами мадам Мото с секретаршами, с ужасом осознал, что все не так просто. Когда я сказал об этом, она ехидно ответила, что до сих пор моим обратным билетом занималась Ринго и конечно же… и возобновила переговоры с очередной секретаршей, которую прислали сверху.

В промежутках между переговорами она принимала друзей, которым назначила свидание в конторе «Эр-Франс». Вечная песня с припевом «сэнсэй, сэнсэй» и «Бальзак» привела Руссо в мрачное настроение.

— Кстати, я хотел узнать… Твои книги переводились на японский язык? — неожиданно спросил он.

— Нет, пока нет… — смущенно ответил я.

— Да, да… Скоро все книги переведены, — вмешалась мадам Мото. — Он должен встретиться большой издатель, очень, очень большой японский издатель, чтобы переводить все книги.

И давай нырять в глубины своей сумки, терзать записную книжку цементной продукции и набрасываться на телефон.

Я удержался от желания отвести Руссо в сторону — на этот раз я хотел знать содержание разговора. Поговорив по телефону, мадам Мото повернулась к нам раздосадованная:

— Этот издатель нехороший!.. Совсем нехороший!.. Очень, очень! Плохой… Вам не надо идти на свидание!..

Наложив вето, она возобновила переговоры с чиновниками «Эр-Франс», на этот раз с двумя мужчинами.

— О чем идет речь? — спросил я Руссо.

— О том, чтобы запросить фотокопию билета туда и обратно, выданного тебе «Эр-Франс» в Париже.

— Я говорю не об этом, а о разговоре с издателем, о свидании, на которое я не должен идти.

— Это из-за твоего положения, — задумчиво сказал Руссо.

— Мое положение! При чем тут мое положение? Будь любезен, сжалься, переведи мне дословно, что она сказала. И не вздумай говорить про бестактность, я этого не стерплю! Должен же я знать, как и что, мне будет легче!

Перевод Руссо в сочетании с разными высказываниями мадам Мото о моем «творчестве» и французской культуре, до того остававшимися непонятными, позволили мне установить, на каком я свете.

Приглашая меня в Японию ради кинематографической затеи, мадам Мото считала, что переводы всех моих романов — дело само собой разумеющееся, в их издании и огромном успехе у читателей она была уверена, так же как в том, что прибыльный фильм, для которого она меня мобилизовала, будет незамедлительно поставлен. Мое мощное вторжение в современную японскую литературу — пустяк, маленькое побочное обстоятельство моего путешествия, вполне естественное приложение к нему. До сих пор более неотложные задачи мешали ей заняться этой пустяковой формальностью, но, подслушав мой разговор с Руссо, она тут же принялась осуществлять свой прожект.

— И вот она позвонила в одно издательство, — сказал Руссо. — Мне оно незнакомо, но и она, кажется, знает его не лучше. Очень возможно, что она просто-напросто вычитала его название на обложке книги в витрине магазина и решила, что ее цвет гармонирует с твоими произведениями. Надо признаться, она действует уверенно и сумела подозвать к телефону лицо, занимающее в издательстве довольно видный пост. Извини, но вышеназванный издатель знает тебя не больше, чем ты его. Эта чертова старушка сумела добиться свидания для тебя в пятницу в половине второго на следующей неделе. И тут произошла осечка. По-видимому, издатель начал ей диктовать адрес, по которому он будет тебя ждать, но она прервала его, сказав, что это ни к чему, поскольку он пришлет за тобой в гостиницу свою личную машину. Тот, должно быть, ответил, что не может этого сделать, да и не располагает транспортом. Я немного знаком с издательским миром, это вполне правдоподобно. Тут твоя покровительница стала говорить важным тоном, что ему следовало бы самому явиться к тебе, что иначе никак нельзя, а так как издатель, по-видимому, продолжал возражать, она предъявила ультиматум: писатель твоего масштаба не станет, мол, себя утруждать, в конце концов от издателя требуется только прийти познакомиться. Все это говорилось с японской вежливостью, хотя и без преувеличений.

Душенька мадам Мото! Я не мог сдержать порыва нежности, даже восхищения. В моей памяти промелькнуло воспоминание о безумной наивности конквистадоров, открывших Америку лишь благодаря тому, что они побились об заклад достигнуть Индии, отправившись в обратную от нее сторону.

— Но что же она говорит обо мне, если издатель тут же назначает свидание? — поинтересовался я.

Руссо кашлянул, откинул со лба вьющиеся пряди волос, тут же упавшие обратно ему на лоб, когда он выпрямил голову, поправил очки, которые незамедлительно снова сползли на нос, и наконец ответил:

— В чем дело? Разве я плохо перевожу? Она сказала, что ты новый французский Бальзак, но гораздо лучше его и намного моложе…

2. Ночь в Тихом океане

В номере

Отвратительный вечер! Мне хотелось есть, я озяб, от неудобной позы у меня ныли ноги, поясница, спина… Погода была неприглядная, речи мрачные…

И все же не из-за этого он запал мне в память; мне хочется сохранить беспричинно приятное воспоминание о вечере, отвратительном во всех своих деталях и таком прелестном в целом. Противоречие нового для меня образца, хотя я коллекционирую их уже давно.

Мы были в гостях у крупного швейцарского журналиста, друга Руссо, уважаемого Гельвеция, прочитавшего мой последний роман. И вот второй известный мне читатель моих книг в Токио пожелал встретиться со мной и по этому случаю устроил необычный ужин. Мы не часто так поступаем, во всяком случае по доброй воле.

Льет дождь…

Я пишу за столом в своем номере, но отчетливо слышу дробь капель по железной крыше уборных под окном. Зато армия кошек отступила в тишину ночи, да и старый бонза, вечно пьяный, прекратил свое насмешливое кудахтанье, о чем я, впрочем, сожалею. Говорю это искренне, положа руку на сердце, и да простит меня бог грома! У меня не так устроено ухо, у меня ухо, как брюхо, слишком огрубелое, чтобы перестроиться за три недели, я не наслаждаюсь вкусом желтка неснесенных яиц, меня не трогает нежная музыка сырости. Я не рожден любить дождь Токио, и я не в претензии к японцам за это.

Дождь лил весь вечер напролет, наш славный швейцарец был в отчаянии: при «соответствующей» погоде все выглядело бы иначе. Мы втиснулись как могли: мадам Мото, Руссо, директор школы, еще один учитель, швейцарец и я — в машину швейцарца «хиллман»— маленький автомобиль английской марки (впервые в Токио я сажусь не в такси). Она повезла нас прямехонько по назначению, с точностью, вызывающей в Японии довольно недоброжелательное отношение.

По трое на зонт мы перешли из машины в лачугу, нависшую над каналом, затем по липкой лестнице спустились в большую лодку. В Японии не снимают обувь только на берегу. Наши несчастные башмаки остались стоять в ряд на корме, впитывая влагу, а мы проползли на четвереньках впритык друг к другу в кабину, то есть на ровное место, застеленное татами, с тентом над головой.

— Если бы только погода была хорошая, — стонал Гельвеций, пока шлюпка отваливала от берега.

Когда все шестеро уселись, поджав ноги, вокруг низкого стола, свободного места почти не осталось, и стоило одному полезть за носовым платком, как соседи откидывались назад и лодчонка накренялась.

— А некоторые еще говорят о Венеции, — бросил чей-то насмешливый голос.

Лодка плыла по каналам Токийского порта, самого неприглядного и вонючего на свете. Огромная территория забита пристанями, фабриками, лачугами, сооруженными из чего попало, складами, доками, водохранилищами, высокими трубами… Здесь 734 железных, 3710 каменных и 1290 деревянных мостов переброшены через 2155 километров каналов, запруженных буксирами, лодчонками, грузовыми судами, джонками, плотами, баржами, драгами, сампанами, плотами сплавного леса, челноками, понтонами. Это также и чрево столицы: не говоря обо всем прочем, тут каждое утро проплывает 3 600 000 килограммов риса, 429 000 — рыбы, 560 000 — фруктов, 1 648 000 — овощей, 42 000 бутылок сакэ, 400 000 дюжин яиц…

Наша прогулка — единственная в своем роде. Пока мы плыли в границах фарватера, снизу летели брызги от винта, сверху поливал дождь. Ни пыльный чай, ни сакэ, холодное в тот единственный раз, когда хотелось бы его выпить подогретым пусть даже до кипения, не могли бы согреть наши бедные тела, отяжелевшие, как намокшая губка. «Гондола» плыла мимо неизменной стены, неизменных кранов, неизменных молов, неизменных пристаней. Уличный фонарь на миг осветил дождевики двух матросов, хлопотавших в носовой части.

— Погодите! Сейчас увидите, мы выйдем в открытое море, — твердил швейцарец, чтобы нас подбодрить.

— А что если нам пока перекусить? — предложил директор школы мирным голосом человека, желудок которого привык к строгому режиму.

Швейцарец ответил весело и таинственно:

— Есть нечего… Пока! Подождите! В этом-то и заключается сюрприз. Немножко терпения — и мы выйдем в море, разве вы уже не чувствуете качки!

— Разрешите пройти, — извинился второй преподаватель, коллега Руссо по имени Бибар.

После нескольких неудачных попыток выяснилось, что если держать стол на вытянутых руках над головой, то Бибар сможет пройти между нашими спинами и бортовыми сетками. Бибар в ущерб обществу ползком на животе вернулся за своими башмаками, обул их и снова вышел тем же манером. Все мы подумали, что у несчастного морская болезнь.

Вскоре, перестав варить в зловонной воде пиво, винт остановился. Пассажиры, корчась от дрожи, наслаждались пейзажем. Корма терлась о деревянные сваи дамбы. В противоположной стороне угадывались в сумерках корпус судна, груженного бананами, танкер, подъемные краны, силосные башни и склады. Дождь усиливался, было очень холодно.

— Какая жалость, что плохая погода, — сетовал наш хозяин. — Но вы еще не все видели, самая красотища впереди.

Один из матросов с сетью на плече перебрался на корму. Он сделал три попытки «вырвать наш ужин у моря», как выразился швейцарец. Трижды он не без труда забрасывал сеть между лодкой и сваями и трижды вытаскивал ее пустой, если не считать отбросов, которые ему все же удалось «вырвать у моря». Вытряхнув их, он аккуратно сложил сеть.

— Не беспокойтесь, мы на всякий случай прихватили с собой рыбу, — поспешил объявить Гельвеций.

Мы переглянулись, продрогшие, голодные, с затекшими коленями, болью в пояснице, не уверенные, как следует отнестись к этому сообщению. Слышны были только всплески воды о борт лодки, монотонный шум дождя, звяканье металла, треск ломаемого дерева в носовой части — там два матроса занимались делом, которое пробуждало у нас надежду, — они разжигали костер.

— Уж эта мне мания японцев повсюду раскладывать костры, — ворчал Бибар. — К тому же в стране, где все из сухого дерева! Не мешало бы им быть с огнем поосторожнее! Разжигать жаровню на лодке! Нам просто не поверят, если мы расскажем дома. В Токио, где нет печек, тем не менее случается свыше двадцати пожаров в день, и при каждом сгорает дотла дом, нередко квартал, а им все мало! Каждые двадцать лет пожары превращают всю столицу в пепелище, не говоря уже о войне. В 1945 году за три месяца было сожжено в Токио 760 000 домов! 137 000 человек заживо изжарились или сварились, превратились в уголь, умерли от ожогов… И они не извлекли для себя урока! Они еще не знают, как опасно играть с огнем!

— Надо же им приготовить рыбу, — жалким голосом произнес швейцарец.

Мы все почувствовали прилив нежности к нему, а так как делать было больше нечего, каждый принялся что-нибудь рассказывать.

В тот вечер я многое узнал и еще больше понял. Мне хотелось бы ничего не упустить — ни из того, что рассказывали, ни подробности, ни интонации голоса, ни шорох капель дождя, ни плеск воды о борт лодки, ни странное поскрипывание, раздававшееся, когда она поворачивалась против ветра.

— Хотел бы я знать, — сказал я, единственный, кому нечего было рассказывать, — как эти люди, проявляющие столько мягкости, тонкости, могут наслаждаться садистическими журналами, кровавыми фильмами, картиной страшных пыток…

— Вы неисправимый рационалист, — ответил директор школы, — вам во что бы то ни стало нужны логические связи между причиной и следствием. Если вы хотите здесь что-нибудь понять, отключите свой разум до возвращения домой. Ограничьтесь собиранием фактов. Садизм прекрасно уживается с вежливостью и предупредительностью, как демократия благополучно уживалась с феодальным строем. Феодализм еще не был изжит, а демократия уже обосновалась, не тесня его.

— Как сямисен и электрогитара, — сказал швейцарец.

— Как кетч и сумо, — добавил Бибар.

— Как синтоизм и буддизм, — объяснил Руссо. — Вторая религия просто-напросто добавилась к первой, не вытеснив ее и не подавив. С конца седьмого века в Японии существуют две религии, которые без всяких трений накладываются одна на другую в первоначальном порядке. Было бы даже неверно сказать, что они сосуществуют, — они взаимозаменимы. Самое удивительное, с точки зрения христиан, то, что эти религии не разделяют японский народ. Синтоизм и буддизм без борьбы уживаются в душе каждого японца, обе религии по очереди освещают его жизнь. Переход из одной религии в другую происходит плавно, не сопровождается муками совести и терзаниями, как у христианина, меняющего вероисповедание. Синтоизм — религия, от которой нельзя ускользнуть, которую нельзя принять, — уже одно это кажется нам трудно постижимым; это религия природы, религия родины. Японец рождается синтоистом, женится синтоистом, а умирает буддистом. Для его души это очень просто, очень естественно. В каждом доме есть два алтаря: синтоистский, в тридцати сантиметрах от потолка, где стоит стакан воды, посвященный ками, скажем, «национальным богам», за отсутствием другого определения; и буддийский в нише, посвященный предкам. Обряды и молитвы просты, соблюдаются, можно сказать, «добровольно», и наличие двух сосуществующих религий в одном доме не усложняет жизнь японца.

— Куда дороже обходится сосуществование европейского и японского платьев, — произнес швейцарец. — И тут тоже нельзя оказать, что один гвоздь выбивает другой: человек, работающий в пиджаке, дома принимает ванну и переодевается в кимоно.

(Я описываю этот из ряда вон выходящий вечер последовательно, по порядку, и правильно делаю: разговоры вспоминаются почти слово в слово; записывая, я снова слышу интонации, вижу жесты и взгляды, которыми они подчеркивались. Однако краткие паузы, разрубавшие каждый рассказ, уже стерлись из памяти, которая, отметая их, делает речи компактнее. Вся первая половина разговора вертелась вокруг слова «сосуществование», но я уже забыл, кто иллюстрировал его примерами из своей жизни, а кто — сведениями, почерпнутыми из вторых рук.)

— У меня идеальные отношения с соседом, инженером, необыкновенно учтивым и культурным человеком, утонченность которого поражает меня всякий раз, когда я бываю у него в гостях, — сказал кто-то из присутствующих. — Не представляю себе более внимательного хозяина, умеющего с большей изысканностью обставить прием гостя. А попадали ли вы в токийское метро в часы пик? По сравнению с ним езда в парижском метро, даже в шесть часов вечера, это круиз, сплошное удовольствие, fair-play.[27] Однажды утром мы, мой обходительный сосед и я, встретились на одной платформе, у одних дверей вагона. Он ринулся к входу так, будто меня тут и не было, будто он со мной даже незнаком. Он грубейшим образом оттолкнул меня; останься я на его пути, он бы меня опрокинул, смял, раздавил, изувечил! И это не единичный случай! В тот семестр, когда расписание занятий вынуждало меня ездить в одно время с ним, мы не раз сталкивались в метро. А в промежутках встречались у него или у меня, и всякий раз я испытывал исключительное обаяние его личности.

— Это гэнкан, — откликнулся один из собеседников. — Снимая обувь, японец становится другим человеком, он у себя дома. Гэнкан — это как бы нравственный подъемный мост; стоит японцу пересечь его и выйти из дому, как он кладет руку на эфес шпаги и опускает на лицо железное забрало. Это не только художественный образ: посмотрите на противогазовые маски, жуткие кожаные намордники мотоциклистов. Японцы охотно надевают маску…

— Гэнкан — граница, я с этим согласен, — сказал второй. — За ней улица, метро, а они принадлежат всем, это проходной двор, а следовательно, вульгарность, прозаизм…

— Теперь понимаю, — сказал я, — почему улицы Токио так отталкивающи, города так уродливы, почему достаточно перешагнуть порог дома, чтобы попасть из грязи в обстановку чистой, великолепной простоты.

Присутствующие одобрительно закивали.

— Сочетание того и другого… Сочетание того и другого… Один из самых поразительных в этом плане примеров рассказывает о французе, взятом в плен солдатами Тодзио. Однажды его повели под охраной к начальнику лагеря; тот встретил его по стойке смирно, затем, отвесив церемоннейшие поклоны, приложил руку к сердцу и заявил в самых цветистых выражениях: «Позвольте мне выразить вам, французу, глубочайшее соболезнование по случаю смерти вашего великого поэта Жана Жироду» и так далее и тому подобное. И давай снова отвешивать поклоны, а под конец сухо приказал водворить француза на место.

(Мадам Мото на протяжении всего рассказа дрожала от радости, кивала головой в знак одобрения, восторгалась: «Ах да, они именно такие! О да! Как хорошо вы их знаете!»)

— Те же самые молодые люди, которые, как вы сами наблюдали в Асакусе, млели от удовольствия на идиотских порнографических представлениях, будут романтичными и робкими с девушками, которых родители выберут им в жены, — сказал Бибар.

По его словам, браки всегда устраиваются родителями более или менее в открытую. Брак — это обычай, этап жизни, средство заставить молодого человека остепениться, ввести свою жизнь в определенные рамки.

Жениться надлежит в двадцать пять лет. Молодому человеку показывают дюжину фотографий девушек из его среды. Половину он бракует сразу. Приятель приглашает жениха и первую из отобранных им девиц из хорошей семьи в театр Кабуки, усаживает молодого человека по правую руку от себя, а скромницу — по левую. При втором посещении театра друг сажает обоих справа, а при третьем — отказывается под благовидным предлогом пойти, и молодые люди идут в театр вдвоем. После этого они или женятся, или нет. Одних кандидаток отвергают при первом же посещении Кабуки, других — при втором…

— Вы помните скандал, разразившийся вокруг женитьбы наследного принца! Какая-то западная газета поместила заявление жениха: «Я женюсь по любви…» Императорский двор опубликовал опровержение: «Наследный принц не способен на такую бестактность; он женится, покоряясь воле родителя…»

— В агентстве, где я работаю, — начал наш радушный хозяин, — служат молоденькие японки — секретарши и стенографистки. По многу лет они сидят в одной комнате, за одним столом с молодыми людьми. Один из них, довольно красивый толковый молодой человек, спортсмен, обратился ко мне с торжественной просьбой уделить ему время для беседы на личную тему. Поговорив из вежливости о том о сем, он попросил у меня разрешения жениться на мадемуазель Судзуки. Она стенографистка, сидит в другом конце комнаты, метрах в четырех от него. Два года подряд они проводили в одной комнате по восемь часов в день, обмениваясь только приветствиями и замечаниями, имеющими прямое касательство к делу. Они ни разу не ходили вместе на работу или с работы, не ели в столовой за одним столиком, более того, я, часами сидя за письменным столом в центре комнаты, так что оба они постоянно были у меня на виду, ни разу не заметил, чтобы они обменялись хотя бы мимолетными взглядами. Причем больше всего меня удивило то обстоятельство, что мадемуазель Судзуки не из тех, кто будит греховные мысли, вовсе нет.

Парень, не будучи тупицей, понял причину моего плохо скрытого удивления. «Что вы хотите, — объяснил он мне, — уже два года, как мы сидим вот так, друг против друга, и хорошо познакомились, родители говорили об этом…»

— Почитание родителей, старших, учителей порой кажется трогательным, но нередко приводит к печальным последствиям, — вступил в разговор директор школы. — Помните молодого Ясиро? Удивительный парень! Так вот, четыре года подряд он исправно посещает всегда одни и те же и одинаково неинтересные уроки старого Канаси.

— Этого старого осла!

— Специалиста по животным в творчестве Мальро!

— Да, — продолжал директор, — я даже спросил как-то этого достойного молодого человека, зачем он теряет время на дурацкий курс, который за эти годы успел выучить наизусть. «Чтобы поздороваться с профессором, учитель», — ответил он, и, право, мне было нечего возразить. И это еще не все! Наш блестящий Ясиро выбрал для своей диссертации на редкость глупую тему: «Герундий в произведениях Луи де ля Вернь, графа де Трессан, генерал-лейтенанта королевской армии, одного из сорока „бессмертных“ французской Академии наук». Эта тема его нисколько не увлекает, наоборот, но, когда я спросил, почему он за нее держится, он объяснил, что выбрал ее, как положено, по совету дорогого старого учителя, специалиста по животным в творчестве Мальро.

— Что это за животные у Мальро?!

— Хе, хе! Будьте почтительны, молодой человек! — вскричал Бибар. — Это тема научных изысканий досточтимого учителя Тадаси Канаси, одного из самых крупных в Японии ныне здравствующих специалистов по французскому языку.

— Свыше двадцати лет он перетасовывает свою скотину, — уточнил швейцарец.

Я знаком с книгами Мальро и в голове пробежал их все, кончая романом «Надежда», где фигурируют разве что испанские мулы…

— Нам тоже не хочется прослыть дураками, и мы пошли удостовериться своими глазами; никакого сомнения: «Животные у Мальро»!

— Сходите-ка к нему, старик Канаси будет рад и счастлив. Он устроит вам прекрасный прием и с гордостью покажет свои изыскания — в нескольких комнатах до потолка стопки папок, по одной на каждое животное…

— Вы преувеличиваете! Мальро никогда не баловал вниманием наших четвероногих друзей.

— Скажите ему это, старик Канаси обрадуется. Такие слова — лучший подарок для старого хитреца! Заранее облизываясь, он тут же попросит вас выбрать любое сочинение Мальро и раскрыть его на любой странице.

Испустив радостный скрип, он укажет своим бамбуковым пальцем на строчку: «Карандаш исчез, будто его корова языком слизнула», подпрыгнет с легкостью, поразительной для его лет, исчезнет в дебрях папок и тут же появится с толстенной папкой с надписью «Корова», выведенной каллиграфическим почерком. Содержащихся в ней сведений более чем достаточно, чтобы стать фермером, ветеринаром, мясником, ковбоем…

— Хм! Я лично получил двойной паек! Речь шла о выражении «волк в овечьей шкуре». Только для первого животного к главному досье имелось приложение в виде двух папок: одна на тему «Ромул, Рем и основание Рима», вторая — «О непостижимом ками — волке».

— На мой взгляд, все это… право же… очень мило, — вдруг мечтательно произнес мой друг Руссо.

Клод Руссо не принимал участия в этом перемывании косточек.

— Как противно, — сказал кто-то, одновременно со мной заметив сдержанность молодого преподавателя.

Каждый прикидывал в уме, откуда дует ветер, но молчал.

— В самом деле, дорогой Руссо, что же вам так понравилось в классификации скота у старой лисы Канаси? — тихонько спросил директор школы.

— Послушайте, господа, — начал тот, откинув завитки волос, — вы утратили чувство юмора?

— К счастью… А то мы бы давно подохли, — ответили они.

Их деланный смех выдал тревогу, которую испытывал и я.

— Тогда, — продолжал Руссо, — разве не мило, по-вашему, что корова досталась, как бы случайно, именно швейцарцу?

Заразительно смеясь, они выразили несогласие с неисправимым Руссо, который, право же, далеко зашел. Чтобы окончательно успокоиться, Бибар спросил:

— Допустим!.. Ну а как в отношении меня? Позволю тебе напомнить: «Волк в овечьей шкуре». Какое отношение я имею к Рему, Ромулу и всей этой истории?

Клод Руссо посмотрел своему другу прямо в глаза, поправил съехавшие очки, но на этот раз придержал их большим пальцем, как бы с целью приковать свой взгляд к его глазам до конца разговора:

— Бибар, ты бывал у папаши Канаси и, наверное, имел случай хоть раз поговорить с ним о Лафонтене. Скажи, он хорошо знает его басни?

— Еще бы! Возьмись Канаси за Лафонтена, он мог бы защитить диссертацию с первого захода.

— И что?

— Как «что»?

— Книга первая, басня пятая… «Волк и собака», — приглушенным голосом сказал Руссо. — Сидя на привязи, не побежишь куда захочешь.

Бибар медленно опустил глаза, затем голову. Руссо отнял палец, и очки снова сползли ему на нос.

— Кто из вас всерьез изучал папки старика Канаси «Собака», «Волк», «Теленок», «Корова», «Свинья», «Выводок»?

— Пусть мне приплатят!

— Готов поручиться: кроме него, никто никогда их и не открывал, ни одна душа на свете…

— Напрасно ручаетесь!

— Кто же это?

— Я.

На исходе ночи подул теплый ветерок с Тихого океана, и его порывы приятно усиливали качку. Заметив, что никто не смеется, мадам Мото перестала давиться от смеха, прикрываясь обшлагами кимоно.

— Послушайте, Руссо, — начал директор школы с нежностью в голосе, — хватит с нас этих викторин. Есть занятия поинтереснее, чем обмен каверзными вопросами. В такой загадочной стране, как Япония, столь чуждой нам и всему тому, чему нас учили, нас всегда будет слишком мало, чтобы мы не затерялись, даже если возьмемся за руки так крепко, как воспитанники «Пятнадцати на двадцать».[28] Я готов допустить, что «Теленок», «Корова», «Свинья» дражайшего Канаси…

— Ками живут и в них, — вмешался наш хозяин. — В году примерно 1750-м Мотоори Норинага писал: «Ками — это не только человеческие существа, но и птицы, животные, растения, деревья, моря, горы и вещи, способные внушать страх или благоговение своей исключительной силой». Чтобы заслужить такое название, не обязательно обладать благородством, особой добротой или приносить благо человеку.

Грянул гром, мадам Мото вздрогнула. Руссо, заговорщически улыбнувшись ей, пробормотал: «Нару ками, ками громыхает!» Сам громовержец может быть благодушным к исповедующему синтоизм. Вернув молодому учителю улыбку, мадам Мото шепнула мне на ухо: «Он хорошо знает японский, а, очень, очень хорошо!»

— Но при чем тут Мальро? — спросил директор.

— Прежде всего при чем животные?

— Не знаю, — ответил Руссо. — Возможно, в этом нет ни причины, ни логики в нашем понимании.

Тут мотор закашлял, зафыркал. Лодка пошла неровно. Пассажиры сердито посмотрели на двух матросов, управлявших ею, так как возвращаться домой уже не хотелось.

— В конце концов и у нас, выражая какие-то идеи, писатель волен прибегать к любой аллегории: словарю, временам года, знакам Зодиака…

— Бестиарию,[29] — продолжал кто-то.

— Что может быть случайнее алфавитного порядка?

— Но при чем тут Мальро?

— Возможно, выбор Канаси не так уж случаен: он расправляется с антиподами языческого анимализма — современными философскими идеями, столь далекими японскому уму, — революцией, свободой.

— Известно ли вам, — сказал Руссо, — что в 1872 году, то есть менее века назад, японец, взявшийся за перевод книги Стюарта Милля «О свободе», был вынужден изобрести слово «свобода»?

— Как? Значит, раньше японцы даже не говорили о свободе?

— Даже не думали о ней. У них нет понятия о свободе по сей день, — с горечью сказал Бибар, — они к ней не стремятся и стараются только как можно лучше приноровиться к рамкам своей семьи и среды.

— Приспособление к родной среде, возникающая при этом гармония, возможно, одна из самых тонких, чистых форм скрытой свободы личности, — задумчиво произнес директор.

(Скоро три часа утра. Я пишу механически. Не знаю, что из этого получится. Я совершенно запутался в отрывочных заметках на бумажной салфетке: цифры, собственные имена, необычные выражения — благодаря им я рассчитывал восстановить в памяти вехи трудного спора, который вели люди, уставшие от тайн Японии…)


Лист дерева хурмы

Престарелый бонза проводил свои дни, ухаживая за крошечным садиком при монастыре, где росло одно-единственное дерево.

Однажды, когда в садике царили чистота и порядок, он попросил совсем молодого монаха пойти и убрать его. Юноша долго смотрел на этот шедевр чистоты, потом молча сел, подогнув ноги, и стал размышлять. Несколько часов спустя он встал и потряс дерево хурмы. С него оторвался лист, который танцевал на ветру, пока не упал. «Хорошо!» — сказал старый бонза. Совершенство было достигнуто.

Не помню уже, кто именно рассказал эту, кажется, всем известную притчу. В этот момент лодка шла по каналу, и тут уже не ощущались дурные запахи, а в черных чернилах вод нежно отражались переплеты сёдзи домиков гейш, в которых еще принимали гостей.

— Не знаю. В этой стране не стыдятся ответить «не знаю» — вот одна из причин, почему я ее люблю. Неуверенность, двусмысленность, неизвестность, непоследовательность, маленькие тайны, ночь и пустота сделали из нее источник чудес, — сказал Руссо.

— Японцы не исследуют, не анализируют, они вверяются, — сказал другой (кажется, директор). — Они отдаются деревьям, цветам, фонтанам, скалам, травам. Мы вырезаем по дереву, по камню, подрезаем сучья; японцы сохраняют все в естественном виде, они не геологи, не гидрографы, не энтомологи, не ботаники, они обожают коллекционировать живые гербарии. Для них окружающая природа — это храм.

— Как у наших предков — галлов. Они воспринимают дерево, камень, воду, ветры, травы эмоционально.

— Вот почему поведение европейцев зачастую кажется чудовищно грубым японцам, которых шокирует лишний листик на газоне идеально убранного садика…

Мне вспомнился Чанг, сказавший, что я — часть Токио, часть сегодняшней Японии.

— Мы не были бы тем, что мы есть, если бы не съели эту рыбу, не выпили это сакэ…

Мы выпили его много, но я к нему привык. Мадам Мото прислуживала нам — единственная женщина на этой необычной лодке, она сама взяла на себя обязанности гейши.

Швейцарец был в восторге — вечер удался. Он напомнил мне мой роман о камизарах:[30]

— Они дошли до предела религиозности, до предела насилия. Вы пишете, что они перешли от Евангелия к Ветхому завету, от апостолов к пророкам, волхвам, вернулись к временам Авраама… У них больше ничего не осталось, и они, естественно, цеплялись за простейшие вещи — скалу, воду, ветры. Их пароль: «Земля — мое ложе! Небо — мое одеяло!» — вполне мог сойти за синтоистский. Впрочем, позвольте мне вам сказать, что все, что я читал из написанного вами, склоняет меня к мысли, что вы один из тех людей, кто от природы предрасположен понимать — нет! чувствовать Японию, любить ее. Дайте себе волю, и вы будете как дома в этой стране «состояний души», где идут в счет лишь дзитай, баай, дзёта, дзёкё, арисама, ёсу, моё, дзёсэй, дзидзё и другие выражения, передающие понятия «обстоятельства», «среда», «обстановка», «положение вещей» (однако все их французские эквиваленты кажутся варварскими и грубыми любому, кто хоть немного «чувствует» японский язык). Не возражайте, дорогой! Я читал ваши книги, вы больше склонны любить, нежели выламывать челюсти, вы больше воспринимаете «нутром», нежели головой. Вот почему даже непродолжительное пребывание позволит вам угадать подлинную Японию лучше, нежели любителю мудрствовать, — поймите, я говорю это не из желания вас обидеть. Другая ваша особенность — тяготение к прошлому, позволившее вам написать о камизарах. Вы сравнительно легко сможете понять этот парод, который гораздо больше живет мыслями о предках, нежели рассуждениями о модных идеях и поведении современников…

(Мне следовало бы закончить этим приступом откровенности одного из моих немногочисленных читателей, столь лестным для меня. Уже поздно, я устал, прозяб, чувствую себя разбитым, но мне совсем не хочется спать, и потом я знаю, что подробности этой неповторимой ночи позабудутся, если не занести на бумагу пусть не все забавные истории, то хотя бы ощущения и ароматы, которые их обрамляли. Я опять обращаюсь к исчирканной бумажной салфетке. Может быть, завтра я уже не разберу, что означают эти слова.)


Район

Мне объяснили, что каждый из районов Токио — «деревянных Монмартров», которые меня поразили и очаровали, — имеет своего главу, никем не избираемого, неофициального, но пользующегося общим признанием. Его подпись всемогуща.


Бетонированная дорожка к моему гаражу должна была пройти по территории малюсенького буддийского храма. Свыше двух недель я терпеливо наводил справки, в чьем он ведении. Оказалось — торговца рыбой. К счастью, я немного знаком с местными порядками, а садовник сообщил мне то, чего я не знал. И вот я снарядил к торговцу рыбой настоящую делегацию из членов моего семейства, слуг и двух соседей, многим мне обязанных. Мы принесли цветы и подарки (всегда надо приносить подарки!). Торговец смиренно протестовал, говорил, что он недостоин визита таких гостей, отказывался принять подарки (уходя мы «забыли» их в углу)… Мы нанесли ему несколько таких визитов и лишь в последний раз как бы невзначай заговорили о деле — хлопоты и расходы, разумеется, я брал на себя. Продавец рыбы дал свое согласие. Его слово было равносильно документу, заверенному нотариусом. Когда мы уходили, он шепнул на ухо моему садовнику, что, если «почтенный сосед-иностранец» пожелает отведать рыбу редкого сорта, доставляемую с Хоккайдо лишь ему одному, он будет безмерно счастлив оказать мне услугу… Все делается по знакомству, путем услуг: ты — мне, я — тебе. Отсюда нежелание японца связывать себя дружескими узами. Для него дружба фактически означает большие обязательства, предоставление новому другу права располагать собой. Я должен осыпать своих соседей подарками, быть в курсе их семейных событий, церемоний и принимать в них участие хотя бы тем, что преподношу букет цветов. Как только начались дорожные работы, я нанес всем своим соседям аналогичные официальные визиты и извинился за беспокойство, которое причиняют им бульдозеры, грузовики… И тут я убедился, что жизнь моя сразу стала легче. Если бы я вел себя по-хамски, район мог бы сделать мою жизнь невыносимой, я не нашел бы ни садовника, ни служанки.


Визиты абитуриентов

Кандидаты на конкурс наносят мне визиты, представляются, одаривают цветами и подарками. Тщетно я объясняю им, что это не окажет никакого влияния на результат, что темы письменных работ никому не известны заранее, что, даже будь у меня такая возможность, я не прибавлю и балла абитуриенту, нанесшему мне на два визита больше, — этого они не могут уразуметь, тут уж ничего не поделаешь, и на следующей неделе снова являются ко мне… Они ведут себя, как кандидаты во французскую Академию, особенно когда добиваются стипендий французского правительства (а между тем они ниже стипендий, например, американского правительства). На последнем конкурсе было принято, как и предусматривалось, тринадцать человек. На четырнадцатом месте оказалась абитуриентка, которая недавно вышла замуж и должна была уехать к мужу, командированному в Париж. Несколько делегаций родителей, друзей, студентов приходило хлопотать за нее. Славные люди не могли допустить, что не будет принята молодая женщина, которой предстоит поехать к мужу во Францию. Даже тринадцатый — принятый! — охотно уступил бы ей свое место.

Трудно передать, насколько трогательна бескорыстная любовь к французскому языку и к Франции вообще. Ведь сейчас французский мало применим…

Вот уже восемь лет, как мой вводный курс посещают шесть или семь завсегдатаев. Они приходят из уважения ко мне повторить алфавит, хотя их знания намного выше. Тщетно я говорю, что считаю их расквитавшимися со мной своей преданностью: если бы я стал настаивать, они могли обидеться.

Как на роду написано…

Каждая японская семья имеет свою определенную среду, своего рода касту, из которой не может вырваться ни один из ее сыновей. В большинстве случаев у него даже нет такого желания, он и не пытается это сделать. Все его усилия направлены на то, чтобы как можно лучше приноровиться к рамкам, в которых ему предстоит жить. Он будет искать себе жену, друзей, знакомых, связи лишь в своей среде.

В других странах нередко бывают исключения. Вот, например, чемпионы… Французского чемпиона Сердана, выходца из простой среды, принимали президент Французской Республики, королева Великобритании…

В Японии этого не может быть. Чемпион по бейсболу иногда становится идолом, получает любовные письма от восторженных почитательниц, повсюду видит свое фото, но он так и проживет свой век, вращаясь в родной среде. Если он сын торговца, его не пригласит в гости почтальон, и наоборот.

Решающий момент в жизни молодого человека — поступление в университет. Абитуриент, который сумел пройти в «красные ворота», займет иное положение.

«Красные ворота» — вход в Токийский университет, старинное императорское учебное заведение, которое ставят выше других. За ним идут три крупных университета: Васэда, Кэйо и Мэйдзи. Среди абитуриентов жесточайшая конкуренция. Решающую роль играет родословная, принадлежность к той или иной касте; элита Кэйо требует семейных гарантий. Кроме того, имеется пятьсот с лишним университетов, из которых несколько знаменито командами по бейсболу и пятиборью.

Слово «дайгаку» — «университет» имеет более широкий смысл: оно означает «большое образование». Послевоенная реформа возвела почти все более или менее специализированные высшие учебные заведения в ранг дайгаку.

К концу обучения у японца одна забота — устроиться на работу в «большую фирму», так как положение и репутация работодателя имеют такое же важное значение, как положение университета, куда он поступал несколько лет назад.

«Крупные фирмы»! Студент борется за то, чтобы получить там работу, служить трестам, провести жизнь под сенью дзайбацу.

«Лучше спрятаться в тени большого дерева, чем в тени маленького», — гласит японская пословица.

Если он сможет найти место в большой фирме вроде «Мицуи», «Сумитомо», «Сони», «Ясуда», в министерстве или крупном учреждении, он спокоен за свою жизнь, во всяком случае до выхода на пенсию: даже если он не продвинется по службе, за дверь его не выставят. Лучшие годы жизни он отдаст своему дзайбацу, как самурай — феодалу, становясь на сторону треста, проникаясь его интересами, иногда в ущерб интересам собственной семьи.

Тот, кто служит, даже на низкой должности, в «Сумитомо», не общается с коллегами из «Мицуи». Корреспондент газеты не станет якшаться с журналистами конкурирующего органа.

Но что такое, собственно, дзайбацу?

Это вершина феодальной иерархии современной Японии.[31] Японским народом всегда управляло с полдюжины больших семейств. Некогда они принадлежали к феодальной знати, ныне представляют собой главную силу в промышленности. Японцы как бы автоматически подчиняются им, радостно приветствуют одно упоминание имен Сумитомо, Ясуда, Дайити, Номура, Санва и Мицуи, монополизировавших производство химических продуктов, угля, нейлона, удобрений, кораблестроение, страхование, производство цветных металлов, стекла…

В парламенте политические ярлыки не принимаются в расчет, вокруг каждого дзайбацу группируются сторонники, способствовавшие избранию его представителей и проводящие политику в интересах своих хозяев. Не правда ли это честнее, чем у нас?


Демократия по-корсикански

В Японии на место умершего депутата избирают его сына… Как на Корсике… Одни и те же семьи многие годы сохраняют за собой депутатский мандат. Проходят десятилетия, сменяются правительства, режимы, а кресло депутата остается за семьей. Во время избирательной кампании политические деятели и деревенские старосты всегда ратуют за одно и то же: «Голосуйте за такого-то, иначе вы потеряете работу!» Исход выборов зависит от миллионных капиталовложений дзайбацу, тех самых дзайбацу, что существовали еще до поражения 1945 года,[32] и они окупаются! Концерн «Мицубиси» контролирует примерно сто шестьдесят японских фирм, его капитал составляет четыре-пять миллиардов иен…

Сумма его сделок более чем в два раз превышает сумму сделок Французской нефтяной компании, нашей самой крупной дзайбацу.


Лилии

Прошлое воскресенье я собирался поехать к морю, но мне позвонил профессор Ногуси: у него расцвели лилии, и он был бы счастлив показать их мне. Я не мог отказаться и отменил поездку к морю. Зато теперь я тоже могу попросить у него что угодно, и он мне не откажет. Так обстоит дело…


Цветы вишен

На следующий день после моего визита порывистый ветер «ощипал» все лилии профессора — теперь вы понимаете, почему он настаивал, чтобы я пришел немедленно. Отложи я свой приход, мне бы не довелось увидеть лилии, расцветшие в его саду. В благоговении японцев перед цветами вишен, не дающих здесь плодов, следует усматривать проявление их приверженности к преходящему, любви к недолговечному — к своим деревянным домам, которые приходится каждые двадцать лет возводить заново, к храмам, которые в былое время закон предписывал каждые двадцать лет разрушать, к столице, которую землетрясения и ежедневные пожары полностью обновляют каждые двадцать лет или около того. Мой сосед, Ниси-сан, при любых обстоятельствах ежегодно ездит в Киото, чтобы полюбоваться вишнями в цвету. Трудно найти логическое объяснение этой привычке, но он следует ей во что бы то ни стало. Это настоящее паломничество, важнейший семейный ритуал, отражающий благоговение перед природой. В нем нет ничего от веры. Вера — слово, совершенно непонятное японцам, они не представляют себе веры в нашем понимании. Впрочем, стараясь понять Японию, надо взять себе за правило никогда не проводить параллели с христианством и Европой, отказаться от этой скучной мании французов. Надо раз и навсегда понять, что Япония в Целом — копия японского дома с раздвижными перегородками, где за последней, казалось бы, перегородкой обнаруживаешь новую комнату, а в ней еще одну перегородку. Япония нравилась Бодлеру, он любил «вторую комнату», самую красивую. И вот, наслушавшись историй — правдивых! — об этих правилах, рамках и бесспорно негибкой структуре, француз, чего доброго, сделает вывод, что в Японии личность порабощена, подавлена… Ничего подобного! Из всех этих поводков японец сооружает оранжерею, где тайком выращивает цветы и украшает ими свою индивидуальность…

* * *

— Только не сравнивать! — предостерегали меня эти интеллигентные, мыслящие люди и даже мой друг Руссо перед расставанием.

Мы причалили к месту, откуда отплыли. Снова на нас обрушились дождь, холод, зловонные запахи порта, хмурая ночь насквозь промокшего Токио. Мы разбрелись в поисках редких такси.

Руссо поучал меня, немного напоминая собой мальчика, не дающего приятелю нажать на звонок у двери одного из своих друзей.

— Китайцы говорят: «Поистине большой человек идет медленно». Не спеши судить, — советовал он в такси. — Твои первые впечатления неприятны, но ониочень поверхностны…

— Это верно. Знаешь, между нами говоря, меня от этой страны в дрожь бросает.

— Понимаю, но ты не торопись делать выводы. Внушай себе, что самые неприятные для тебя вещи — чудо утонченности для миллионов других людей.

— Даже кулинария?

— И в первую очередь кулинария!

— Сырой осьминог и гнилые яйца!

— Попробуй-ка им рассказать, не вызывая чувства отвращения, то, что ты рассказал мне: что лучшими овечьими сырами считаются такие, в которых копошатся черви, что твой родной город заслужил прозвище «Поедающий требуху», что в Бургони лакомятся улитками… Что может быть отвратительнее нашей манеры наедаться до отвала! Кипятить, жарить — значит, по мнению японцев, лишать продукты их естественной сочности. Поэтому они не употребляют в пищу ни жиров, ни соусов. Еда — ритуал; едят мало, чтобы лучше почувствовать вкус пищи, это соответствует одной из дорогих тебе идей. Еда японцев не имеет ничего общего с нашим обжорством, с нашей тяжелой и жирной пищей это своего рода общение с природой: судак в сыром виде — несколько чистых ломтиков нетронутой плоти, разложенных лепестками вокруг льдинки. Когда садишься его есть, поверь, невольно приходит мысль, что было бы святотатством трогать эту плоть металлом, что наши вилки — варварское орудие. Постепенно ты проникаешься любовью к мягким палочкам, приятно пахнущим сосной. А рис — основа жизни японцев! Разве у тебя не ёкает сердце, когда ты видишь на столе безупречно белый рис? Его вынимают из специальной кастрюли, где он готовится так, что сохраняет все свои соки, приносящие нёбу запахи полей!

— Когда ты так говоришь, у меня текут слюнки. Но гнилые яйца, Клод!?

— Ты имеешь в виду стодневные яйца? Это утиные яйца, очищенные от грязи и скорлупы. В течение ста дней, по словам специалистов, в них происходят химические реакции, в результате которых почерневший альбумин становится сывороткой, полезной для организма. Ты их пробовал? Нет? Так я и думал, иначе ты бы не устоял против тонкого, ни с чем не сравнимого аромата. Заставь умолкнуть свой разум и отдайся чувствам, как это делает японец. Даже если первые ощущения и будут неприятными, наберись терпения: дрожь пройдет, и ты увидишь, что будет дальше…

Холод и дождь на обратном пути по городу выбили у меня из памяти все подробности ночных разговоров, и я только благодаря салфетке, исписанной мнемоническими знаками, с удовольствием вспомнил их.

Пока мои собеседники говорили, мне не раз вспоминался мой дед, пасший коз в Севеннах, и тогда их речи становились понятнее.

Как-то раз в воскресенье мы сидели вдвоем на куче сухих камней под тутовым деревом. Нам было несказанно хорошо. По дороге проходили три деревенские девушки, красивые в своих легких платьях, и было чудесно ловить обрывки их смеха, доносимые до нашего слуха дуновениями добродушного северного ветра. И вдруг дедушка сказал мне задумчиво:

— Когда видишь их, таких свеженьких, красивых, аккуратненьких, тебе и в голову не придет, что они отправляют свою нужду, как все. А ведь я знаю, есть несчастные, которые об этом думают не переставая. Они наказаны, еще не попав в ад, потому что на земле уже никогда не смогут любить, никогда не смогут обрести счастье.

3. Святой Дед Мороз

11 часов утра

В номере гостиницы

Я все-таки уснул. Ванна, славная «европейская» ванна — да простит мне Руссо — и двойной кофе приводят меня в форму.

Я пробежал глазами — не без тревоги — последние строчки написанного. Я охотно говорю о том, что мой дед был пастухом, однако здесь, в Японии, это признание, по-видимому, было бы встречено холодно. Оно и понятно: мне тоже следовало бы пасти коз… Почему бы и нет в конце концов? Большинство парижан живет хуже, чувствует менее глубоко, чем севеннский пастух.

Мадам Мото трепетала от удовольствия, слушая разговоры моих друзей. Всем своим поведением она напоминала японца, занимающего незавидное положение в обществе и оказавшегося в присутствии важной персоны. Действительно ли она одобряла суждения присутствующих (быть может, она лучше их понимала благодаря многочисленным высказываниям по-японски) или же просто наслаждалась честью, оказываемой ей важными особами, преподавателями французского языка? Одно из ее замечаний заставило меня в этом усомниться:

— Мне кажется, будто я все еще в Париже…

До сих пор я считал, что в Японии языковые трудности — главные. Они, конечно, имеют известное значение, но после ночного разговора я знаю, что есть более глубокие и серьезные причины, мешающие мне понимать эту страну и избавиться от чувства одиночества. Причина во мне самом, и я боюсь, как бы в один прекрасный день я не пожалел, что не сделал над собой необходимого усилия, о чем меня просил, чуть ли не умолял мой друг Руссо.

Кинематографические дела все сильнее тревожат мадам Мото. Судя по ее последним намекам, она хладнокровно расстанется со своим «другом-продюсером» и намерена с не меньшим воодушевлением начать переговоры с другим.

Во сне я пережевывал мысли, родившиеся накануне. Они занимают меня гораздо больше экстраординарной истории со сценарием. Постараюсь увидеться с Дюбоном… Он поможет мне разобраться в себе, решить, уж не предъявляю ли я Японии и японцам претензии за свои разочарования сценариста. Не упрекаю ли я их просто-напросто за то, что они не отвечают моим представлениям о них?.. Телефон!

(Звонит мадемуазель Ринго и сообщает, что ни тетя, ни она сегодня не придут. Короче, у меня свободное расписание.)


15 часов 30 минут

По возвращении в номер

Телефон Дюбона не отвечает. Я прошелся пешком к Гиндзе, где находится его контора, и по дороге звонил изо всех встречавшихся красных телефонов-автоматов. Их чересчур много.

Кружочки телефонного диска не рассчитаны на мой палец — я чуть было не застрял, как обезьяна в бутылочной тыкве…

Многочисленные парикмахеры, мимо которых я проходил, смотрели на меня с вожделением — желая обрить то ли мой скальп, то ли растительность с лица.

Очень скоро после приезда в Японию я перестал записывать все живописные подробности подряд, даже если они и могли бы пригодиться для сценария, — это тошнотворное занятие. Подобные записи вдруг показались мне ненужными. Вспомнился разговор о камизарах, о бедной горной стране — Севеннах. Ключ к сценарию надо искать не в комических ситуациях, возникающих из-за того, что я ростом выше японцев, ношу баки и бороду, а мой палец не помещается в отверстии телефонного диска. Что если мой севеннец, променявший родные горы на службу в конторе, внезапно почувствует себя в Японии больше в своей тарелке, нежели в Париже среди парижан?

— Нечего вечно заноситься и ныть, как говорится в просторечье, — сказал Руссо, — нечего вечно чваниться своей культурой.

Сын и внук пастуха, мой бедный севеннский бюрократ должен перенести чувство сверхрастерянности в новой обстановке гораздо легче меня, поскольку Париж и современный мир отнеслись к нему менее благосклонно, чем ко мне. Вырвавшись из нудных будней повседневной жизни, заполненной неприятностями, дрязгами, мелкими заботами, он будет вполне подготовлен к тому, чтобы найти эту страну прекрасной. И она прекрасна! Неужели из-за того, что мостовые Токио кажутся мне отвратительными, следует чернить всю Японию! Что подумал бы я об иностранце, который судил бы о моих севеннских горах по перекрестку Черная корова?.. Телефон!

Звонит мадам Мото, чтобы сообщить две «очень хорошие новости»!.. Я должен дважды выступить по телевидению — 29 апреля и 5 мая. «Это хорошо, а? Это очень, очень хорошо!» Ее радость на другом конце провода была безмерной, тогда как мною снова овладело непреодолимое желание уложить чемоданы. Она объявила мне, что занимается «также» продюсерами, — множественное число меня тревожит! Телефон!

Звонит Хироко-сан, мадемуазель Великодушная (кажется, перевод не совсем точен, пусть это будет ее прозвищем), объявляющая мне, что она свободна.

Бегу на свидание, чтобы на ней опробовать свое новое умонастроение.


21 час

Вернувшись в гостиницу

Мадемуазель Великодушная считает, что поступает правильно, таская меня по галереям и художественным выставкам. Вот бы никогда не подумал, что их такое множество в одной только Гиндзе! Там полно работ Бюффе, Пикассо, Леже, Дали — даже не копий, а чуть ли не детских имитаций. Вспомнив все, что говорилось в знаменательную ночь на лодке, я вовремя сдержал приступ дурного настроения.

Та живопись, которая во Франции, Италии, Испании и Голландии имеет давние традиции, в Японии — искусство совершенно новое. Стены ее деревянных домиков не способны выдержать картину в раме, они созданы для какемоно — строгой и легкой пастели, прикрепленной, как знамя, к токономе. Живопись на европейский манер привилась с появлением общественных зданий и стандартных многоквартирных жилых домов, а это, разумеется, не место для расцвета художественного творчества.

В галереях там и сям встречаются прелестные рисунки. Мне кажется, что у посетителей, задержавшихся перед ними, лица светятся умом.

Подражательная мазня — дань моде. В нескольких метрах отсюда, в узких коридорах, — скромные сувениры, пастели-миниатюры, коротконогие божки, «вышедшие» после трех взмахов ножа из дерева, легкого, как багет, «сценки», разыгрываемые на картоне бумажными персонажами ростом с ноготок, целый зверинец из трех стружек и клея. Японское искусство ошиблось дверью!

Мадемуазель Великодушная спросила, доставит ли мне удовольствие встреча с одним из ее друзей, молодым человеком, большим поклонником кино; он изъясняется по-французски. Завладев первым попавшимся красным телефоном, она назначила ему свидание на скамейке перед императорским дворцом.

В канавах вокруг массивных стен из темного камня уже квакали лягушки. Один из привезенных из Европы лебедей спал, спрятав клюв под крыло. Ветер относил его к мосту — по этому и по другим мостам публика проходит во внешние сады. Вереницы ребятишек в школьной форме, крестьян, рабочих переходили проспект под охраной желтого флажка, которым размахивали идущие впереди (по обоим краям перехода через улицу я заметил корзиночки с такими флажками). Это делегации от школ, заводов, деревень, профсоюзов, клубов пришли воздать дань уважения императору. Они совершали свое паломничество добровольно, никто не оказывал на них давления, ими руководил не страх, а та самая любовь, которая заставляет наших католиков совершать паломничества в Рим. Его величество Хирохито — император и папа в одном лице, более того, прямой потомок бога и сам бог. Раньше, когда трамвай проезжал мимо дворца, кондуктор приказывал пассажирам кланяться в знак почтения, и те, повинуясь, часто снимали пальто. Но и теперь люди приезжают сюда, и даже охотнее прежнего, хотя не надеются увидеть, пусть издалека, нескладный хрупкий силуэт этого странного бога, пережившего войну, которая велась во имя его, страстно увлекающегося фактически одной биологией, как увлекался слесарным ремеслом Людовик XVI. Люди останавливаются перед Нидзюбаси в нескольких сотнях метров отсюда. Им даже не видны неизящные строения, в которых живет их Тэнно — «Король неба».

— В день поражения, — сказала мадемуазель Великодушная, — многие японцы решили покончить жизнь самоубийством перед Двойным мостом. Мой отец пришел на них посмотреть. По его рассказам, они были одеты самым тщательным образом. Они построились в одну шеренгу, потом опустились на колени и, оправив складки одежды, стали медленно наклоняться вперед, держа голову как можно прямее, чтобы неотрывно смотреть туда, где живет император, и падать плавно, ничем не погрешив против хорошего вкуса…

Темпи объяснил мне, что люди разного возраста испытывают к императору разные чувства.

Я наблюдал за прохожими во время ежегодного выхода Хирохито, пока проезжал его автомобиль древней марки. Старики опускали голову: смотреть богу в лицо нельзя — рискуешь превратиться в прах или ослепнуть, а молодежь подтрунивала над фетровой шляпой императора, над его жалким видом занятого чиновника.

Я чуть было не сказал об этом моей собеседнице, но, к счастью, стыдливо удержался: у меня создалось впечатление, что за ее словами скрывается нечто глубокое и чистое и я не вправе его касаться. Мне вспомнились слова Дюбона:

«У меня есть друг — японский ученый, человек передовых взглядов, исколесивший всю Европу, сторонник прогресса, свободы и демократии, в годы диктатуры военщины подвергавшийся гонениям за независимый, смелый ум. Так вот, этот человек признался мне: „В тот день, когда император официально заявил, что он всего лишь человек, мир для меня словно рухнул… Я не мог прийти в себя“. Этот ученый, которого я считаю одним из величайших умов современности, объяснил мне: „Переводить, ками“ словом „божество“ неправильно. Поверь, я прекрасно понимаю, что Тэнно не может, как не мог ваш Моисей или Иисус Христос, пройти по Тихому океану, словно по суше, по мне и в голову не приходило сомневаться в том, что он ками. Японцы считают, что нами повсюду, во всем живом — в растениях, животных, людях, даже мертвые — и те становятся ками. Чтобы понять меня, надо вспомнить о решающем различии: у вас наука и религия практически антагонисты, у нас они синонимы, потому что мы испокон веков чувствуем свое единство с небом и землей, горой, морем и рекой, с черепахами, лягушками, комарами, с мельчайшей частицей всего сущего. У вас религия боится науки, так как она дала свое объяснение происхождению мира. У нас, наоборот, религия — это культ природы во всех ее формах, даже простейших, включая те, что вам кажутся ничтожными, презренными… Вот почему мы все — и в первую очередь бонзы — рады, когда наука доказывает, что человек произошел от обезьяны или рыбы, что он представляет собой лишь химическое соединение веществ. Нам нравятся эти доказательства, подтверждающие абсолютное единство всего существующего…» Вот почему, — продолжал Дюбон, — по признанию этого ученого, после ошеломительного заявления императора-бога он несколько дней боролся с искушением покончить жизнь самоубийством, пока к нему не вернулся вкус к жизни. Он даже сказал: «Видеть в императоре ками — это не религия, это, так сказать, своеобразная поэзия». Он искал аналогии в нашем хорошо ему знакомом мире: «Вот ведь ваши дети бывают потрясены, узнав, что Дед Мороз всего лишь их папа. Мне говорили, что некоторые пытались покончить с собой. Знаете, это вовсе не смешно…»

Итак, мы находились перед знаменитым Нидзюбаси. Моя спутница сообщила, что он построен в эпоху принцев Токугава, но недавно его реставрировали. В основании были обнаружены скелеты людей, захороненных стоя.

— Это останки хито басира — «людей-колонн», названных так потому, что они добровольно согласились быть закопанными живьем для умиротворения гнева драконов воды, которые могли бы подорвать основание моста… Ах, вот и мой друг, он ищет нас…

Молодой Окадзаки и в самом деле оказался презабавным малым: копна волос, как крышка с зазубринами на шаре, украшенном парой незабываемых иллюминаторов, и с верхними зубами в виде раскрытого веера, да таких крупных, что сразу возникает желание дать ему погрызть щепку.

Моя барышня усердствовала как могла, но церемония представления всегда дело длинное. Я силился мобилизовать в себе человека доброй воли. Руссо был прав:

«Не считай, пожалуйста, их церемонии такими уж натянутыми, напыщенными. Посмотри на них с другой точки зрения. Ведь встречающийся тебе японец (за редкими исключениями, от которых тебя избавят) всячески старается проявить сердечность, теплоту, только он не знает, как это сделать. Зато он уверен, что у тебя — почтенного иностранца — другие мерки для его чувств к тебе, но какие именно, он не знает, а потому стесняется, испытывает беспокойство. Как правило, он старается выяснить, кто из вас двоих выше рангом. Ты пытаешься дать понять, что считаешь его равным себе, в особенности если это не так, и ставишь его этим в затруднительное положение… Не мудрствуй лукаво. Предоставь действовать „крючковатым атомам“, как говорят наши остряки».

По-видимому, я неплохо усвоил науку, преподанную мне Руссо, или просто-напросто страсть юного Окадзаки к кино пересилила атавистическую робость.

Он фанатик киноклубов, какими кишмя кишит Латинский квартал, и рассказывал мне о Рене Клере, Жане Ренуаре, «новой волне», Тати и Рене — тема хорошо мне знакомая, но не до конца, что оказалось весьма кстати.

Окадзаки не теряет надежду через два-три года поступить чуть ли не десятым ассистентом режиссера к «Никкацу» — кинофирме, обладающей крупнейшими студиями, крупнейшим кинопрокатом, крупнейшими кинотеатрами во всей Японии. Он не питает иллюзий — даже если ему удастся пристроиться на это вожделенное место, долгие годы он мальчиком на побегушках будет ходить за сигаретами и содовой. Однако при благоприятных обстоятельствах он, возможно, лет этак через десять станет первым ассистентом режиссера. Тогда его имя появится в титрах — самым мелким шрифтом, но, быть может, ему представится случай упомянуть в разговоре о нескольких своих идеях, которые уже бурлят в его голове (а через десять с лишним лет устареют). Пройдет еще несколько лет, и настанет день, когда режиссер позволит ему снять один-два проходных эпизода — из тех, что остаются валяться на полу монтажной. Зритель их никогда не увидит, тем не менее… Он мечтает об этом моменте и готов хоть сейчас подписать заявление, которое потребуют от него при поступлении на должность самого последнего из ассистентов режиссера. Он поручится честью, во-первых, что будет вести себя скромно, во-вторых, — вежливо, в-третьих, что никогда не предъявит никаких требований и не станет жаловаться на кого бы то ни было и на что бы то ни было… Со временем, лет в двадцать — двадцать пять, он, возможно, станет постановщиком. Но сначала он должен войти в число пяти кандидатов, выдержавших вступительный экзамен. А претендентов шесть тысяч человек!


Среда, 24 апреля, 13 часов 30 минут

В гостиной отеля

Пришла мадам Мото. Мы сидим рядом в креслах. Она разговаривает, а я тем временем продолжаю писать: наверное, она воображает, что я не могу приостановить работу над «нашим» сценарием, а я пишу, чтобы занять кулак. Она задает наивнейшие вопросы, подтверждающие не только ее полное невежество во всем, что касается кино, но и то, что как «деловая женщина» она нуль. Пока она толкует, что надо подумать о продаже нашего фильма Голливуду, как будто американское кино только нас и ждет, как будто проблема лишь в том, чтобы не забыть заключить договор, я задаюсь вопросом, что могло побудить ее зафрахтовать эту лодку и посадить в нее меня. Как можно было пойти на такие затраты ради промелькнувшей в голове идеи?

Я стараюсь избавиться от угрызений совести тем, что готовлю сценарий, который вручу ей при всех обстоятельствах, чтобы красиво выйти из игры. У меня большое желание ночью поработать над ним.

Телефонный звонок сражает меня, как выстрел из ружья: японский продюсер требует, чтобы сценарий был представлен на японском языке! Она только что сообщила мне эту «новость». Приступы отчаяния овладевают ею один за другим. Она преподнесла мне еще одну замечательную идею — совсем свеженькую: я встречусь с Королем Бензина, родным папой мадемуазель Великодушной, и попрошу, чтобы тот воздействовал на этого подонка-продюсера, требующего японский текст…

Вдруг мадам Мото заинтересовалась телепередачей — репортажем из киностудии, но вскоре возвратилась к разговору со мной. Она на пределе воодушевления и вкрадчиво спрашивает, не хочу ли я встретиться с режиссером фильма «Голый остров».

— Право же… Зачем? Вы с ним знакомы?

— Нет, но…

Она теребит свою истерзанную записную книжку, чтобы отыскать номер телефона какого-то знакомого, который непременно устроит нам свидание со знаменитым японским режиссером.

Я не реагирую, так как знаю из газеты «Асахи» (английское издание), что вышеупомянутый кинодеятель представляет Японию на очередном фестивале в другом полушарии. После четырех-пяти звонков по красному телефону она возвращается и объявляет, что наш клиент — увы! — болен, но она еще оживлена, и я жду худшего: в самом деле, она объявляет, что посредник предложил устроить мне свидание с другим молодым режиссером, человеком очень, очень влиятельным!..

Я объясняю, что во Франции не принято ни с того ни с сего беспокоить человека, который вас никогда в глаза не видел. Она начинает доказывать, что в Японии поступают так сплошь и рядом, к тому же этот второй режиссер будет несказанно рад познакомиться с «молодым французским писателем»… Как втолковать ей, что меня тошнит уже при одной мысли о том, чтобы разыгрывать из себя маленького Бальзака, «даже еще лучше и моложе»?

Она возвращается к телевизору, пододвигает стул к самому экрану и с интересом впивается глазами в изображение — то ли демонстрируя свое недовольство моим отношением к японской «новой волне», то ли увлекшись детальным воспроизведением харакири: несчастный обнимает своего спящего ребенка, потом садится, поджав ноги, и медленно обтирает бумагой лезвие, которое сейчас вонзит себе в живот.

Я оглядываюсь вокруг: уж не включил ли кто в гостиной радио? Нет, ошибка невозможна: потрошение действительно сопровождается звуками вальса «Дунайские волны».

Когда помощник самоубийцы, его старший сын или закадычный друг, считает, что тот достаточно настрадался, он отсекает ему голову одним взмахом меча. На экран, без перехода, наплывает реклама автомобильной покрышки, кое-что напомнившая мне.

Мадам Мото, утратив интерес к телевидению, снова принялась терзать записную книжку цементных заводов Лафаржа и с радостным криком ринулась к красному телефону позади нас, рядом с киоском сувениров. Вернувшись, она, посмеиваясь, спросила, не может ли владелец кирпичного завода финансировать наш фильм.

Не представляю себе выражение своего лица, которое я молча поднял к ней. Впрочем, это не имеет никакого значения, так как мадам Мото уже опять жонглировала миллионами и миллиардами, с легкостью путая цифры и впадая в опьянение.

Мое положение становится все более безвыходным… Когда мне удалось было выбраться из пучины отчаяния, мадам Мото стала объяснять, что я мог бы заработать немного денег — «не много, а немножко, на сувениры», если бы согласился фотографироваться с трубкой во рту.

Печальный опыт работы с французскими и американскими продюсерами убеждает меня в том, что я достиг предела кинематографического падения. Горе мне, бедному! Если этот фильм когда-нибудь выйдет на экран, даю слово честного человека передать весь гонорар на благотворительные цели.

По телевизору транслируют бейсбольный матч. Два толстых американца лет шестидесяти — у одного нос расплющен — уткнулись в экран. С ними какие-то японки.


14 часов 10 минут

Мадам Мото спросила у меня номер телефона Мату.

Я поднимаюсь к себе за визитной карточкой, которую он, как и всякий уважающий себя японец, вручил мне при первой встрече, и возвращаюсь к мадам Мото. Она обратила внимание на то, что на визитной карточке указан только служебный адрес Мату, а домашнего нет. Она снова в растерянности: кто же переведет мой сценарий, если Мату отпадает? У нее записан домашний адрес нашего друга, но она забыла его у себя… на Монпарнасе.

А я еще думал, не нарочно ли она оставляет меня без переводчика… Хорош, нечего сказать!

Она твердит: «Ладно! Ладно!» — восторженно закатив глаза к небу. Это одна из ее привычек: когда она уже не знает, на каком свете находится, не знает, какому святому молиться, за какую соломинку хвататься, она твердит, как бы для бодрости: «Ладно! Ладно!» Я уже ее знаю, ошибиться невозможно — дело дрянь.

Мне все труднее выносить, как она, стиснув пальцы, сжимает обеими руками лоб, словно у нее сдают нервы, словно голова ее вот-вот расколется под напором неразрешимых проблем (хотя речь, как правило, идет о простейших вещах!). В самые тревожные минуты она, брызжа слюной, деловито насвистывает сквозь зубы ликующую мелодию, принимается бешено листать разрозненные листки своей жалкой записной книжки, будто не зная, за что раньше приняться, столько важных и выгодных дел сразу навалилось на нее… Подобные сцены неизменно кончаются тем, что, захлопнув блокнот, ока снова впадает в состояние прострации.

К нам приближается туристка-индианка с красной точкой на лбу, от полноты едва передвигающая ноги. На ней платье по китайской моде, с очень высоким разрезом на боку, который открывает подвязки; она, конечно, путешествует одна — друзья не позволили бы ей выйти в таком виде. Толстуха протягивает мне листок, выпавший из записной книжки Лафаржа…

Воспользовавшись тем, что мадам Мото в состоянии прострации, я подытожил причины своего тягостного настроения, хотя бы для того, чтобы не винить в нем всю Японию.

Первое. Денежные дела.

Мадам Мото без конца твердит мне о них: про то, как надеется сбыть такую-то картину, чтобы раздобыть для меня денег, причем не упускает случая толковать про щедроты своих родственников и меценатов, про неблагодарного брата (отца Ринго — этим все сказано!), отказывающегося помочь ей деньгами или хотя бы одолжить на продолжительный срок. Она настойчиво возвращается к этой теме, несмотря на то что я смущаюсь и не проявляю интереса к откровениям подобного рода.

Второе. Пощады мне не будет.

Боюсь, что, если затея со сценарием провалится, мне нечего надеяться на то, что эта нервная, раздражительная особа вспомнит, какие усилия я предпринимал, чтобы преодолеть трудности.

Третье. Без договора.

Сколько бы я ни твердил себе, что в конце концов проделанная мной за месяц работа, которую я оставлю мадам Мото, с лихвой окупит расходы на поездку и пребывание в Японии, мне не удается относиться к ней, даже в глубине души, как к обманувшему меня нанимателю.

Четвертое. Мой друг Монпарно.

Это он познакомил меня с мадам Мото. Всему виной он. Из дружеских чувств ко мне он добивался от мадам Мото, чтобы я совершил интересное путешествие. Возможно, именно настояния Монпарно и толкнули эту женщину (их много лет связывали нежные отношения) на безумную авантюру. Сначала меня больше всего тронуло то, что старина Монпарно добивается поездки в Токио для меня, хотя давно сам мечтает побывать в Японии. Интересно знать, не он ли, движимый дружбой ко мне, придумал, что я «Бальзак, но помоложе». Кажется, Бернард Шоу сказал: «Господи, защити меня от друзей, а с врагами я справлюсь сам!» Бедняга Монпарно, наверное, ждет не дождется моего возвращения, прекрасных часов, когда я изолью на него волны своего восторга от Японии!? Жди, жди… Если я не погрешу против истины, то опишу его дорогую мадам Источник в таких красках, каких его нежные глаза никогда не видели и не увидят.

Всю неделю меня мучают кошмары. Мне снится, что он встретил меня на аэродроме, снятся тягостные часы, последовавшие за моим приземлением. Даже днем я ловлю себя на том, что приготавливаю фразы, которые вынужден ему сказать, но пока ни одна меня не удовлетворяет.

Я раскаиваюсь в этой любопытной авантюре только из-за дружеских чувств, мучащих мою совесть.

Если бы мне хоть раз удалось избавиться от них!

И подумать только, этой весной я мог преспокойно жить дома, в красивой долине, среди родных, следовать своим привычкам и почитывать верстку своего последнего романа.


14 часов 30 минут

Сегодня я еще не высовывал носа из гостиницы.

Мадам Мото продолжает названивать по телефону.

Большую часть времени, проведенного в Японии, я убил в этом холле, перед экраном цветного телевизора, на котором неизменно демонстрировался бейсбол. Никто не мог объяснить мне его правил, и, не имея возможности следить за спортивной стороной игры, я развлекаюсь, наблюдая комическую: совещания голова к голове, круг бит бейсболистов в ожидании команды…


17 часов 15 минут

В кафе в районе Сибуя, сижу за столиком напротив мадам Мото

Невеселая прогулка по красивому району, где в это время дня безлюдно. Мой менаджер, ссутулившись от забот, тащилась сзади в двадцати метрах. Стоило мне замедлить шаг, чтобы ее подождать, как она тоже замедляла шаг, стараясь сохранить интервал; если я решительно останавливался, она тоже замирала.

Похоже, что она на меня сердится.

Вдруг она догнала меня рысцой, чтобы предложить переводчика взамен Мату:

— Хорошо, а? Это очень хорошо, а?

Я ответил, что не знаю, хорошо это или нет, поскольку в глаза не видел второго полиглота. Ей мой ответ не понравился.

Мне кажется, она отводит кандидатуру Мату лишь потому, что в телефонном разговоре с ней он не проявил должного рвения.

Пока я предаюсь размышлениям, все более мрачным и, как всегда, бесполезным, она кидается к ближайшему красному телефону. Повесив трубку, возвращается и расстреливает меня, как из пулемета, своими победными: «Это хорошо! О-о, это хорошо! Очень хорошо!» Она топает ногами, даже изображает танец на месте, разыгрывая девочку, которая не в силах сдержать радость.

С первых же слов первой фразы, которую я осторожно начал, она прерывает меня:

— Ах! Да?.. О-о да! Да!

И выражает одобрение подбородком, головой, всем своим телом, выражает тем более бурно, что явно ничего не поняла из того, что я сказал.

Мне становится все больше не по себе. Сомнений нет, вольно или невольно она оставляет за собой исключительное право переводить мой сценарий.


Четверг, 25 апреля, 11 часов

Номер отеля

Расставшись с мадам Мото во второй половине дня после злополучного выхода в Сибую (мне так и неясно, зачем мы туда потащились), я едва успел переодеться в парадный костюм. Я получил приглашение на франко-японский музыкально-литературный вечер. Я воспринял его с прохладцей, но мой менаджер призвала меня к стоицизму, явно считая подобную светскую суету необходимой для шлифовки настоящего Бальзака в миниатюре. Ах! Чего только я не делаю для анонимного акционерного общества по производству кинофильмов «Источник — Монпарно»: костюм, глянцевый галстук, уголок в карманчике… Я даже часами пичкаю себя камерной музыкой…

На последовавшем за концертом пиршестве моей соседкой оказалась занятная особа, дочь богачки-американки и француза-промышленника, любопытный продукт роскоши Старого и Нового Света. Она, представьте себе, работает (по языковой части, конечно).

— Ради карманных денег? — спросил я шепотом.

— Даже нет, — ответила она тем же манером. Ради свойственной американским девицам потребности служить, ради «самоутверждения» и так далее… — Я работаю в качестве двуязычной переводчицы на международном конгрессе по ирригации.

Следует продолжительная дискуссия относительно выражения «задерживание воды», по поводу которого я выразил известные сомнения. Это был один из кульминационных моментов вечера.

Затем уровень разговора несколько снизился.

— Нам обещали десять тысяч иен в день. Поскольку конгресс длится десять дней, это неплохо, но тут мы вдруг узнали, что за десять дней состоится всего шесть заседаний — вечером или утром — и нам уплатят только за «рабочее время», то есть за получасовое или максимум часовое заседание, иными словами, всего ничего!

— Япония — она такая, — вздыхает некто, в восемнадцатый раз приехавший на международный конгресс.

Неутомимое дитя «великой Америки» готовит диссертацию по психиатрии: о влиянии на творчество Микеланджело удара кулаком, полученного в детстве, — тема не глупее любой другой (в последнее время я стал очень снисходителен).

Вдруг японцы начали откланиваться, все разом, как по команде. Я постепенно к этому привыкаю. После их ухода хозяин дома упрекнул нас в том, что им не дали вымолвить ни слова, тогда как они прекрасно говорят по-французски.

Было сделано все возможное — могу засвидетельствовать, — им протягивали руку помощи, но напрасно, им явно не хотелось разговаривать, они только препотешно наблюдали за нами, поднимая глаза над своими тарелками.

Мы расстались, недовольные друг другом.

— Япония — она такая! — простонал ветеран конгрессов.


12 часов

Получил ответ от Монпарно. Я написал ему про свои сомнения в успехе предприятия, на которое он меня толкнул, поделился с ним, в завуалированных выражениях, своими разочарованиями.

Мой старый приятель подбадривает меня, советует не расстраиваться даже в случае неудачи с фильмом и максимально использовать пребывание в этой чудесной стране, а главное, если нужно, подбодрить мадам Мото. Письмо заканчивается нежными приветами, которые он просит передать ей. Он завидует мне во всех отношениях. Тон прежний, сразу видно, что он-то остался в Париже!


14 часов

Мадам Мото познакомила меня с занятным субъектом — господином Абе (не знаю уж, как его имя полностью), известным преподавателем каратэ — «дзюдо, допускающего убийство», — поспешил он пояснить. Это человечек с плоским лицом и ушами, как цветная капуста, удерживающими на месте старый баскский берет.

— Он очень хороший для переводчика? А? Очень, очень хорошо! — не то утверждает, не то спрашивает мадам Мото.

Она ликует.

Мэтр Абе неплохо объясняется по-французски.

— Я пробыл во Франции восемь лет, преподавал каратэ парижским полицейским, потом парашютистам, потом личной охране, секретным агентам…

Мадам Мото церемонно оказывает ему знаки почтения. Она сообщает, что окончательно порвала со славным Мату. Причины разрыва мне неясны, но ясно, что мадам Мото собирается наказать «предателя»…

— Правильно, правильно, — поддакивает мэтр Абе, — в делах надо держать слово. Теперь, когда с вами работаю я, дело пойдет на лад!

При этом он бросает мне самый двуличный взгляд, какой я когда-либо видел. Надо радоваться, если заметишь такой взгляд вовремя.

— Он милый, а? Он хорошо, очень, очень хорошо!; Он честный! Не как Мату! Он, мэтр Абе, очень, очень честный, о-о! Я довольна!

Расставаясь, мэтр Абе предлагает мне свои услуги:

— Если вам кто надоедает, вы сообщите мне только имя и адрес, и назавтра он больше не будет приставать!

4. Мои коктейли… и кимоти

Пятница, 26 апреля, 9 часов

В номере гостиницы

Заключительный бой!

Я принял решение засесть за литературный сценарий страниц на тридцать и не выйду из номера, пока не поставлю точку. Как бы там ни было, а потом я смогу наконец спать спокойно.

Сейчас я хочу лишь описать любопытную встречу, которая была у меня вчера вечером.

Я отправился погулять один в сторону Гиндзы и остановился купить орехов у старика, торговавшего на углу. Неловким движением я рассыпал всю мелочь и довольно звонко вскричал: «Зараза!» — как человек, умеющий использовать немногие преимущества того обстоятельства, что он единственный француз на улицах Токио.

— Ах, вы француз, — любезно заметил торговец орехами.

Он казался даже не худым, а изможденным. Костюм сидел на нем хорошо, но материя износилась быстрей кожи, восковато-желтой и настолько прочной, что она даже не морщинилась. Он был чистым и скромным, как подобает старому японцу.

— Вы прекрасно говорите по-французски!

— Признаться, я еще не разучился.

Я обращался к старику вежливо и почтительно, как ни к одному японцу. Мне очень хотелось узнать его историю, но чувство такта мешало задавать слишком прямые вопросы.

— Пять лет я был коммерческим директором по экспорту, много выезжал за границу — во Францию, Бельгию, Швейцарию, Северную Африку… Пятьдесят — пятьдесят пять лет, что за прекрасные годы, дорогой мосье, лучшие в жизни…

Я его прекрасно понимал. Отчасти из его ответов, отчасти из того, что угадывалось, я представлял себе его жизнь, но, чем яснее она мне рисовалась, тем меньше я решался расспрашивать.

В школе он преуспевал, особенно во французском. Ему повезло — он поступил работать в крупную фирму. Постоянно продвигался по службе. Наконец, в пятьдесят лет стал начальником отдела — бутё. Фирма записала его в клуб по гольфу, брала ему железнодорожные билеты первого класса, посылала за ним домой машину с флажком, дала квартиру, отапливала ее, командировала его учиться в страны французского языка. Однажды, когда он был на вершине этого счастья, давно ожидаемого, но еще далеко не исчерпанного, в день его пятидесятипятилетия, он получил ужасное письмо с уведомлением об отставке. Письмо было напечатано на машинке, от руки было вписано только имя. Он стал ничем. У него уже не было ни работы, ни дома, ни машины, ни командировок, ни друзей, ни любимых занятий. У него не было даже права на то, чтобы иметь визитные карточки, носить значок.

— Что поделаешь, мосье, таков порядок. В моей конторе это никого не взволновало. Мой заместитель — он моложе меня на три года — с большим удовольствием пересел со своего стула в мое кресло, не задумываясь над тем, что через четыре года придет его черед. Все, от самого старого до самого молодого, переменили свое место на лучшее, забыв обо мне. Я уверен в этом, хотя больше их не видел. Наши студенты борются, как молодые волки, за то, чтобы пенсионный возраст начинался с пятидесяти лет. Это можно понять: в их годы никто не задумывается над тем, что однажды тебе тоже стукнет пятьдесят. А безработица велика! Вон видите, там никоён[33] работает на бетономешалке: у него научная степень.

Японец, получивший отставку, стоит перед дилеммой — либо ежемесячная пенсия, либо единовременное пособие. Если его последнее жалованье было относительно высоким, пособие достигает двух-трех миллионов иен. Свыше девяноста пяти процентов японцев выбирают пособие.

И тут на них набрасываются фирмы, предлагая поместить капитал. Одно предложение заманчивее другого. Многие из этих фирм оказываются банкротами или дутыми предприятиями. Есть неофициальные организации, цель которых — выкачивать пособие у пенсионеров до их полного разорения. Последние пополняют газетную рубрику «Самоубийства», разрастающуюся в два раза только в экзаменационный период.

Прохожие, заинтригованные нашим затянувшимся разговором, замедляли шаг, прислушивались и даже собирались группами на противоположной стороне улицы.

— Вы гайдзин — иностранец?

— А что ж тут особенного?

— Они странные! — закудахтал старик. — Обо всем-то они хорошо осведомлены, все знают, сказочно богаты. У них много мебели и всяких полезных вещей, всего, чего они только пожелают; они ловкие, но безнравственные; у них огромные ноги, не нос, а хобот, глаза, как у собаки, от них скверно пахнет, они грязные и плохо воспитаны, все они шпионы. Прощайте, сударь!

— Вас не компрометирует разговор со мной?

— Прощайте, сударь!

Мне кажется, дело было в том, что в своем районе торговец орехами скрывал, что знает иностранный язык. Чанг, которого я встретил несколько минут спустя, тоже был склонен так объяснить его поведение.

— Японцы всегда в большей или меньшей степени относятся с подозрительностью к иностранцу, — сказал мой друг-китаец, — и я их понимаю, хотя страдаю от этого первый, несмотря на то что у меня кожа такого же цвета, как и у них…

Он напомнил, что почти три века Япония была совершенно изолирована от внешнего мира. Только немногие голландские купцы получали разрешение причаливать к ее берегам, но и их держали в своего рода тюрьме на острове Дэсима. Начиная с семнадцатого века японец был обязан «доносить о другом все, что кажется ему выходящим за рамки обычного».

— Особенно об иностранце! В Японии остались свидетельства такой подозрительности: в 1855 году Таунсэнд Гаррис, первый американский консул в Японии, провел несколько месяцев в городе Симода; там и сейчас можно видеть восемь томов «Лучших доносов о делах и шагах Иностранца».

Чанг все больше поражает меня своей интуицией. Он, например, едва увидев меня, сказал:

— С тех пор как мы виделись, ты изменил отношение к японцам.

— Не знаю…

— Это происходит помимо тебя, ты можешь еще и не знать.

И мы заговорили на эту тему. Таков результат вечера, проведенного в лодке, и Чанг сразу это уловил.

Из него получился бы замечательный исповедник.

Лишь теперь я замечаю, что он толкнул меня на философские размышления. Он говорил мне о тонких соединениях, изучаемых японцами, чтобы достичь кимоти:

— Я называю их коктейлями.

Мне пришлось привести ему несколько примеров.

Сумерки в конце августа, небольшая долина, река, шум ручейка, бегущего по гравию, треск кузнечиков на лугу, кваканье лягушек справа и слева, запахи перегревшейся за день травы, усиленные влажным вечерним воздухом, более определенный аромат мяты, раздавленной моими ногами, щебет птиц перед сном, первые призывы лесной совы, первые дуновенья вечернего ветерка в листве над головой и так далее… и так далее…

Лужайка среди каштанов, бегающие солнечные зайчики в листве, запахи пива и лимонада, смешивающиеся с грибным, звуки аккордеона, кларнета и барабана и так далее… и так далее…

Костер, его треск, его запахи, мурлыканье кошки, потрескивание старой мебели, тиканье стенных часов, ветер на улице, дробь капель по стеклам, запах обсыхающих башмаков и охотничьей собаки, стук тарелок и ложек, доносящийся с кухни; я забыл еще про запах разварившегося горохового супа в котле, подвешенном на крюке над очагом.

— Чанг, я трачу время попусту?

— Нет. Ты наконец заговорил о Японии вразумительно!

Мы долго вели такую беседу. Записать наш диалог слово в слово было бы трудно, и, хотя это очень жаль, важен не он, как таковой, а разбуженные им внутренние отклики, размышления, сопутствующие каждому разговору с Чангом.

Прошло свыше двух часов, как я расстался с этим интересным исповедником, а я только сейчас сознаю, насколько он умеет, не подавая вида, заставить меня быть искренним с самим собой, задаваться вопросами вроде:

Неужто я собираюсь утверждать, что то, чего я не понимаю, не существует?

Не было ли мое восприятие Японии искажено неприятностями и тревогами из-за ложного положения, в котором я очутился?

Не пошел ли я на попятный в тот момент, когда получил ответы на давно заданные вопросы, потому что люблю эти вопросы, как таковые, настолько их полюбил, что утратил желание слушать ответы? Так некоторые борцы за мир и свободу долго воюют, добровольно и мужественно, завоевывают мир и свободу, а потом оказывается, что они уже не могут без борьбы жить. Не так ли, Чанг?

Уж не взволновало ли меня, чего доброго, самое низменное из чувств — опасение открыть, что мои новые мысли повторяют мысли миллионов людей на протяжении тысячелетий?

Нет, конечно, это не так! Такая степень самоуничижения была бы тоже неправдой! Я всегда знал, что эти мысли новы только для меня и лишь в тот день, когда я проник в их смысл до конца.

И все же есть что-то, тщательно спрятанное в глубине души… «Ограничивать себя в удовольствиях, их количестве и продолжительности, чтобы лучше их вкушать… Выбрать себе крошечный садик, чтобы лучше его узнать, глубже его копать…»

И все же…

Временами я кажусь себе просто-напросто папуасом, вышедшим из чащи девственного леса, чтобы показать городу изобретенное им чудо — тачку!

5. Цветы огня

Суббота, 27 апреля

Будь я на корабле, я поднял бы флаг, а еще лучше два: одни — трехцветный, другой — белый с красным кругом на нем (Темпи считает, что белое поле — символ Японии, а круг — мир, отсюда неизменная политика, стремящаяся привести другие страны под «крышу мира», то есть Японии, но сейчас уже речь не об этом).

Целую ночь и две половины дня я не выпускал из рук «Кресла для Токио». Оно появилось на свет — не очень большое, не совсем похожее на настоящее, по появилось. Литературный сценарий на тридцать с лишним страниц убористого почерка плюс несколько первых режиссерских разработок и предложения по осуществлению совместной постановки.

Я не то чтоб не удовлетворен, но не питаю больших иллюзий и уже прикидываю, что из него всегда можно будет сделать забавную, непритязательную книжонку, озаглавленную, скажем, «Господин Кресло», если Жан уступит мне принадлежащую ему идею…

Мне так не терпелось узнать, чего она стоит, что я позвонил Дюбону, объяпонившемуся французу, которого, кажется, больше всего волнует Япония. Этот превосходный человек откликнулся на мои призыв: полчаса спустя он входил в мой номер. Пока я читал, он смеялся, волновался, он был «на все сто» «за», он даже подал мне, именно подал, несколько идей, рассказал пару забавных историй, чтобы придать этому первому варианту большую выразительность. В этой стране, кажется, действительно воруют мысли, по Дюбон — надежный друг, на него можно положиться. Я смогу наконец успокоиться при условии, что после моего отъезда он продолжит начатое дело, а он, кажется, не возражает. Его согласие — первая добрая новость в этой мрачной киноистории.

То, что Дюбон, который любит эту страну, одобрил мой франко-японский сценарий, просто чудо.

* * *

Я собрал записи, отложенные для истории о кресле, подготовил план эпизодов, забавных историй и вставил каждую запись туда, где она вроде бы была к месту. На эту подготовительную работу у меня ушла большая часть дня и ночи. Приступая к сценарию в собственном смысле слова, я уже был без сил. Я стучал на одолженной машинке, как глухой, бил по клавишам механически — сам больше машина, чем портативный «Гермес». Целое я слепил, уже не думая, как говорится, «на втором дыхании».

Но, прочитав это целое, я вдруг понял, что оно противоречит большинству заметок из моего блокнота. Поскольку это получилось помимо моей воли, я решил не делать исправлений.

За истекшие часы я сделал мало записей: ничего интересного не происходит, а возможно, я устал и просто ничего не замечаю.

Заходила мадам Мото — все те же истории, те же миллионы, миллиарды, те же телефонные звонки… Напрасно пытался я заставить ее посмотреть сценарий и даже был готов поднатужиться и перевести его на примитивный французский, лишь бы она знала, что не выбросила свои деньги на ветер. Она взяла в руки скрепленные листы, погладила их, как младенец, который еще только все щупает, понюхала, посмотрела на них сверху, снизу, отставив руки, прикрыв глаза, потом церемонным жестом вернула мне и добрых четверть часа, запыхавшись, поздравляла.

* * *

За мной зашел Клод Руссо в сопровождении молодого учителя-японца, его друга и коллеги, которого зовут Абе (как и последнюю находку моего менаджера, но, говорят, Абе в Японии не меньше, чем Дюпонов во Франции).

Он пригласил меня на ужин молодых японских писателей — я в восторге от такой перспективы — и рассказал о тех, с кем мне предстоит встретиться, — лучших представителях послеатомной японской литературы: Нома Хироси, сорока лет, самый старший и самый знаменитый прозаик, одно произведение которого переведено на французский язык («Зона пустоты»); Иноэ Иромицу, романист, большой поклонник «Дорог свободы»; Кайко Такэси, молодой прозаик; Судзуки, публицист, переводчик Пруста и Сартра; Сасаки, один из наиболее известных современных критиков…

У нас было все, чтобы найти общий язык. Они говорят по-английски и даже в большинстве случаев по-французски. Увы, когда мы явились, они уже растеряли все свои знания, ибо слишком много выпили.

Мы опоздали на два с лишним часа. Все было против нас — шофер такси вернулся накануне со своих рисовых полей, а молодые писатели явились на свидание за добрый час до условленного времени и с тех пор не переставая пили…

Короче, их выкрики слышались с улицы.

Клод и его коллега Абе переводили замечательно, но никак не могли добиться тишины, чтобы построить хоть одну фразу, даже принести свои извинения. Если бы они стали настаивать, им бы досталось на орехи.

Я готов был плакать, глядя, как мои собратья по перу жестикулируют, горланят, стучат кулаками по столу и татами, обливаются потом, ссорятся, бранятся по-японски из-за того, что я не отвечаю… на их сердитые выкрики. Я смотрел на них, я их любил.

Они были моими: им было столько же лет, сколько мне; они участвовали в той же войне, пусть на другой стороне, на другом конце света; они выжили, вопреки мне, как я — вопреки им, они продолжали жить, рассказывая одни и те же истории, как и я, неизменно бередя старые раны, они, побежденные, — без стыда, а я, победивший, — без бахвальства. Одна и та же война побратала нас, противников.

Они могли ответить на мои вопросы, они знали ответ. Они могли с полуслова понять мои вопросы и ответы. Они были тут. Я искал их с тех пор, как приехал в Японию.

Вместо этого они мычали, красные как раки. Налакавшись пива и сакэ, они все погубили.

И все-таки я их любил, хотя они, японцы, ругали меня, как базарные торговки. Они лопались в своей лоснящейся коже, они лопались, горланя, а я их любил, они были близки мне, потому что я ясно видел, что они перепились не из-за того, что мы опоздали, тому были другие причины — жестокие, горестные… Мне было стыдно, что я не такой пьяный, как они. Я тоже захмелел, но от усталости, тут хвастать было нечем…

Я видел, что для них вечер населен химерами и кружащимися фуриями.

Это был безумный праздник огня, один из громадных цветков огня Токио, города, вечно пожираемого пламенем; у меня, как и у них, пылали внутренности.

Внезапно наступила тишина.

Пренебрегая поклонами и формулами вежливости, они вдруг поинтересовались, не желаю ли я задать им вопросы, и прежде всего главный вопрос. Они торопились и торопили меня со страшным спокойствием подрывника, который зажигает шнур всего на несколько секунд, но точно знает, на сколько именно.

— А какой вопрос является главным вопросом современности? — спросил я.

Кайко Такэси, самый отчаянный горлопан, самый запальчивый, ответил не задумываясь:

— Переживаемый нами переход от одной эпохи к другой, от мира, где берут начало истоки человечества, мира полного ужаса и поэзии, но хорошо нам знакомого и в котором мы в конце концов научились жить, к миру завтрашнего дня, о котором мы знаем мало, но в котором, судя по тому, что нам уже известно, нет ни поэзии, ни человечности. В нем все приводит в отчаяние.

Они быстро посовещались по-японски — времени как раз хватило на то, чтобы каждый сказал «Верно!», то есть одобрил ответ.

Кайко Такэси подошел к самому моему носу и заорал:

— А для вас, какой вопрос главный для вас?

— Тот же самый, — ответил я. В подтверждение я ног бы рассказать о своей книге «Красная кошка», готовившейся в тот момент к печати.

Минутная пауза.

В этом рассказе я ничего не сглаживаю. Иноэ Иромицу вытащил из бокового кармана флакон:

— Я всегда ношу его с собой: ицу сину на вакаранай![34]

Я чувствовал его с самого начала, этот всепожирающий дух…

— За здоровье Эммы! — рявкнул Иромицу, протягивая мне флакон.

— Эмма — это смерть, властелин потустороннего мира, — прошептал позади меня голос, который я не узнал.

Я хлебнул — то был огонь, он резал, кусал, как яд… Я закрыл глаза и увидел бомбу «Гром и молния».

У меня вырвали флакон, он пошел по кругу и быстро опустел.

На одно, последнее мгновение большой огонь задержал свое дыхание. Дрожащий голос спросил меня:

— Вы ездили в Хиросиму?

— Нет.

— Почему?

Я хотел было объяснить, что практически это трудно, а главное, что я страшусь увидеть «Атомный чайный домик», «Атомное кафе», «Атомный стриптиз», торговцев сувенирами вокруг знаменитого атомного храма и колоссальную неоновую бомбу А — вывеску магазина-небоскреба; я хотел бы показать им в себе ту же Хиросиму, непрестанно пожирающую меня, как японская Хиросима пожирает их…

Они с криком вскочили, и ничто не могло утихомирить этих разъяренных сумасшедших, которых я любил все больше и больше. Мне пришлось взять себя в руки, чтобы не убежать со всех ног.

— Что это они на тебя так взъелись, не стоит тебе и переводить, — сказал Руссо. — Один твердит о мемориальной доске атомной жертве, говорит так, будто винит именно тебя. Пойми, все они кого-нибудь потеряли в Хиросиме или Нагасаки, это наложило отпечаток на всю их жизнь.

— Послушай, Клод… Стой!

Мы оба, Клод Руссо и я, шли навеселе по пустынным ночным улицам Токио.

6. Вечер «У викингов»

Воскресенье, 28 апреля, 10 часов 40 минут

В гостиной отеля

Стараниями мадам Мото она и я попали в настоящее осиное гнездо — я имею в виду подозрительную компанию мэтра Абе…

Мне виден мой квадратик в стеллаже возле портье, а в нем — знакомый пухлый конверт со счетами за неделю. Он тут три дня, хотя мадам Мото много раз проходила мимо. Я уже не решаюсь справляться о письмах и пользуюсь служебным входом. Возможно, достаточно было бы ей напомнить, но пришлось бы упрощать свои выражения, усиливать, а я от этого устал, да и говорить о деньгах неприятно.

Новый штатный переводчик, на которого мой менаджер официально возложила эту обязанность, меня парализует, как это ни глупо.

У него страшная морда.

При такой морде даже скромный баскский берет приобретает подозрительный вид. Абе не расстается со своим беретом, тем самым показывая, что он вернулся из Франции (существует даже «Парламентская группа обладателей беретов» со своим знаком отличия, уставом, собраниями, объединяющая всех депутатов с головным убором альпийских стрелков). Холодные глаза Абе могут быть жестокими, похотливыми, раздраженными, лукавыми, раболепными, только не нежными или сердечными. В них нет ни искорки человечности.

Он показывает мозоли на ребре ладони, хвастается тем, что он камикадзе.

Он выбрал себе антураж, подходящий ему как нельзя лучше: берлогу «Агентства космических услуг», импорт — экспорт. Мадам Мото с явной гордостью привела меня туда, чтобы я поближе познакомился с человеком, который с ее помощью станет моим ближайшим сотрудником.

В бетонном здании, прежде времени пришедшем в ветхость, узкая лестница, еще больше суженная ящиками, очень напоминает выставку кошек. «Космические услуги» занимают две комнатки на четвертом этаже. По левую руку — «зал» ожидания, почти весь заставленный диваном и двумя плюшевыми креслами. Чтобы сесть в одно из них, надо перемахнуть через ручку, об которую ударяется дверь. По правую руку — «контора», комната такой же величины. Ее вид вызвал во мне дрожь, редко меня обманывающую, — такую комнату я уже видел…

— Некоторые, — заявил мэтр Абе, — тратят деньги на шикарную мебель, ковры, но в их контору ни один клиент не ступает ногой, они никаких дел не делают. У нас все наоборот: большие дела в маленьком помещении, мне лично здесь нравится. Это я решил поместить большой вентилятор посередине потолка. Я чувствую себя тут отлично!

Сомнений нет: я никогда не переступал этот порог и тем не менее уверен, что знаю эту комнату…

— Заходите, я познакомлю вас со своим штатом! — гордо сказал Абе, пока мадам Мото тянула свое: «Это хорошо-о-о! Это хорошо-о-о!» — знакомое мне по лучшим дням.

Первым он представил нам худого пятидесятилетнего японца с носом в виде навинчивающейся крышки и зубами волкодава. Если бы поставить ему на голову печную трубу, он был бы точной копией локомотива, некогда бегавшего по рельсам Дальнего Запада.

У второго сотрудника, помоложе, на лице застыло выражение хищника, застигнутого на месте преступления.

Мэтр перечислил места, где побывал в качестве тренера парашютистов: Франция, Бельгия, Германия, Испания, Италия, Танжер, Марокко, Алжир (в частности, города Алжир, Сетиф, Константина), Дакар, Бамако, Вьетнам, Гонконг… Он вернулся в Японию два года назад.

Опасаясь, что я путаю каратэ с обычным дзюдо, мэтр подсказывает, в чем различие: бойцы дзюдо носят белые пижамы, а ученики Абе — черные панталоны зуавов. Он совершил все эти путешествия ради спорта, потому что является крупным специалистом каратэ — супер-дзюдо, короля спортивной борьбы.

— У меня среди французов больше друзей, нежели среди японцев. Видите ли, у меня французский характер… Так говорили мне парижские полицейские (я научил их драться!), а уж они-то в этом разбираются. Я очень люблю французских полисменов, они весельчаки и всегда были со мной любезны, не то что здесь. Японские полицейские — подонки, я выступал против них, о, я не был коммунистом, скорее наоборот — фашистом. Французы были со мной очень любезны, все, кроме французских борцов дзюдо — они проходимцы, шарлатаны, пустое место. Теперь мы друзья, верно? Так что, если к вам кто начнет приставать, вы без стеснения скажите мне — и все: больше он к вам приставать не будет!

Взмахом руки он подчеркивает свои слова.

Мадам Мото комично изображает на лице испуг, беспрестанно хихикает и давится от восторга, как всегда ничего не понимая.

— С этими двумя, — продолжает Абе, указывая на Волкодава и Тигрового Зуба, — я учился в одном университете, но мы не дружили — они моложе меня. Они меня уважают, пропускают вперед и — привет! Дайте свою визитную карточку, сэнсэй!

Он пошел искать фотографии, вывезенные из путешествий по Африке: слоны, народные танцы, негритянки с красивым бюстом и он сам — важная персона перед Национальной ассамблеей Сенегала.

Появился третий гангстер, еще более отвратительный.

Его лицо может привидеться только в страшном сне. Бледным его не назовешь. Это скорее желтое яйцо, лоснящееся, с непропорционально большими, невыразительными глазами навыкате — черными маслинами. Маслянистое это яйцо на веки вечные застыло в восторге. При мысли, что ты принадлежишь к одному с ним классу животных, становится не по себе.

Он не подчиненный Абе, а находится на равных с ним или даже начальник, если судить по исключительной почтительности, которую без устали выказывает ему мадам Мото.

— Он разъезжает из Токио в Гонконг и обратно, — многозначительно сообщает Абе.

До того как все сразу покинули «Космические услуги», я внимательно осмотрелся: ошибка невозможна, мне это место хорошо знакомо… Но откуда?

Мы ждем такси на тротуаре, рядом с телефонной будкой. Что хорошо у членов большого семейства импорт — экспорт, так это визитные карточки — двусторонние, на одной стороне надпись по-английски. Я звоню Чангу в «Верлен» и читаю ему ее. Китаец присвистывает.

— Тебе про это что-нибудь известно, Чанг?

— Еще бы! И не со вчерашнего дня, и не отсюда.

— Что ты мне советуешь?

— Мне надо знать, как ты попал в этот бассейн с крокодилами…

— Нет времени объяснять, Чанг!

— Ладно. Будь начеку и, если они тебя куда-нибудь повезут, найди возможность позвонить мне и сообщить свои координаты. Ты всегда определишь их по гостиничным коробкам спичек, клубной карточке или двуязычному ресторану. Я отсюда не двинусь. Мне кажется, сегодня вечером тебе ничто не грозит, это первая фаза операции, они только попытаются предстать во всем своем блеске. Развлекайся, но голову не теряй. Нам лучше повидаться и как можно скорее…

— Спасибо, Чанг, ты мне брат!


«У викингов»

Я сообщил в «Верлен», что нахожусь во дворце больших звезд, в отеле «Принц Токонава», маленьком Версале на холме, со всеми атрибутами: деревьями, газонами, гравием…

Пока мы ехали в такси, мэтр Абе очень беспокоился: а вдруг я не люблю скандинавскую кухню!

— Я повезу вас в ресторан «У викингов». Идея этого ресторана моя, я поделился ею с приятелем, и тот помог все устроить более или менее пристойно…

У входа мэтр окружил меня двойным барьером почетного караула, чтобы присутствовать при моем столкновении со стеклянными дверьми, открывающимися благодаря магическому глазу, как в Орли. Я не оплошал, чем вызвал приятное удивление и восхищение.

В холле мэтр Абе напустил на себя важность, стал ходить из кабинета в кабинет, хватать за руки служащих…

Одет он как подобает случаю, но расстегнутый пиджак позволяет видеть пояс из черепаховой кожи с массивной пряжкой. С хозяйским видом он ведет нас в бар, усаживает и важно заказывает «Перно» на всех.

Вино крепкое, градусов так на семьдесят, и совсем не походит на «Перно». Я говорю ему об этом. Абе требует бутылку.

Бутылка и наклейка — точная копия французских. Только присмотревшись, можно различить надпись: «Изготовлено в Тарагоне».

Разговор идет о вине. С видом знатока мэтр говорит, что при перевозке вина теряют вкус.

— Не только вина, — продолжает мэтр. — Спирт тоже. Я обожаю коньяк. На аэродроме Орли я купил бутылку и тут же ее открыл. Прилетев в Токио, я хотел было прополоскать горло остатком — у него оказался совершенно иной вкус!

Мадам Мото усердно поддакивает.

Абе приводит высокого парня в форменном пиджаке с металлическими пуговицами.

— Мой приятель, уполномоченный.

Мы прогуливаемся по парку отеля, где красивые тории[35] выделяются на фоне проволочной сетки. Мэтр фамильярно берет меня под руку и доверительно сообщает:

— Все японские промышленники — глупцы. Они не понимают французов и поэтому не могут вести с ними дела. Я стараюсь им это вдолбить, но они никак не возьмут в толк, что в бизнесе надо учитывать французский характер. Я-то его знаю, но им что говори, что нет, все они глупцы…

Возвращаясь в отель, мы встречаем высокого молодого человека в синем пиджаке:

— Мой приятель, помощник уполномоченного, — говорит мэтр Абе.

Посередине ресторана на огромном столе возвышается трехметровый пиратский корабль, вокруг расставлены разнообразнейшие закуски, стоят две спиртовки. На них разогреваются рыбешка в золотистой корочке и кукурузные фрикадельки, именуемые в меню алжирскими.

Мы обслуживаем себя сами, расхаживая вокруг пиратского корабля с тарелками в руках. Я напираю на спаржу. Абе ликует. В течение вечера он несколько раз принимается мне объяснять, что при такой системе самообслуживания чем больше ешь, тем дешевле обходится.

Здесь заказывают только напитки. После всего нелестного, что было сказано о привозных винах, мы, естественно, заказываем одно пиво.

Абе снова начинает твердить, что он досконально знает французский характер, что он очень любит шутки, и тут же деланно смеется.

Оркестр, из тех, что выступают в ночных клубах, играет подряд «Розамунду», «Песенку Мэки», «Осенние листья»…

— Это я велел им играть потише, — уточняет Абе. — Смотрите, это тоже моя идея! (Он берет несколько бланков из футлярчика, лежащего на каждом столике.) Вам остается лишь вписать, какую мелодию вы хотите услышать, подписаться и передать дирижеру. Вот, укажите название…

— А если оркестр не знает этой вещи?

— Надо указать три.

Абе слишком настаивает, чтобы я достал ручку. Я встаю и подкладываю себе спаржи.

Когда я возвращаюсь, он кладет мне руку на плечо:

— Пожалуйста! У меня совершенно французский характер! Я человек прямой! Люблю давать ханжам по морде… Если вам хочется кого-нибудь проучить, скажите мне его имя… Кого угодно! В особенности японца, все они неискренни. Будьте осторожны.

Между столами проходит официант и раздает всем обедающим красные жетоны с белым номером — еще одна идея бывшего тренера по каратэ, какая — он не говорит: пусть это будет мне сюрпризом.

— Даже французы считают, что у меня французский характер… Например, когда я приехал в Алжир учить парашютистов, врач полковник Сулаж представил меня будущим ученикам. В своей речи он говорил о восточной мудрости, бесстрастности, рефлексии… Я еще не очень хорошо понимал по-французски и думал, что речь идет обо мне, но слышал, как мои ученики прыскали со смеху. Потом мне объяснили: полковник говорил о генерале Салане, долгое время жившем на Дальнем Востоке, где он якобы набрался восточной мудрости. По словам полковника выходило, что я, истый азиат, полная противоположность генералу Салану…

Развивая эту тему, мэтр рассказывает про свои связи во Франции — речь идет исключительно о замках, первоклассных машинах, герцогах, охоте, приглашениях на балы, поместьях…

В паузе между музыкальными номерами мальчонка одного посетителя выходит на эстраду и вытаскивает один за другим лотерейные билеты. Главный выигрыш — бутылка французского вина; наш столик знает про вино все, что можно знать, и хохочет до упаду.

Это гвоздь вечера. Вскоре вместо общего освещения на каждом столе зажигаются небольшие огарки свечей. Мэтр Абе обращает мое внимание на то, что наш подсвечник окрашен наполовину в розовый цвет.

— Это я им посоветовал. Это хорошо! Но ножки у подсвечников плохие, я им забыл сказать. Видите — ножки американские.

На самом деле это ампир.

Он принимается рассказывать «соленые анекдоты». Мадам Мото напрягает слух, смеется невпопад, явно раздражая рассказчика. Когда мой менаджер, наклоняясь ко мне, обмакивает свое колье в соус спаржи в моей тарелке и шепчет в приступе ликования: «Он хорошо говорит, а? Очень, очень! Хорошо французский! Лучше, чем Мату, а? Это хорошо, очень хорошо для нас, мэтр Абе с нами…» — я понимаю, что это она задала мэтру Абе урок и он из кожи вон лезет, выполняя его.

— «Ванька-встанька в рукодельной шкатулке», а? Такому французскому в школах не научишься!

Он неутомим, он не знает устали, он хочет меня убедить. Я притворяюсь убежденным.

Великий мэтр Абе делает широкий жест и отвозит меня домой. Он заказал черный «роллс-ройс» с шофером в форменной фуражке и белых перчатках, сидя в котором я лучше понимаю позы сэра Вильсона. Но я не забываю снять шляпу перед интуицией моего друга Чанга.

Эта помпа была бы мне в тягость, если бы я не знал, что расходы будут отнесены на счет «Космических услуг». Теперь же одного взгляда на мэтра Абе, на морды его верной команды — Тухлого Яйца и юного Тигрового Зуба, которые, не проронив ни слова, весь вечер не спускали с него глаз, — одного вида агентов по оказанию «космических услуг» было достаточно, чтобы я начал злиться на них за то, что они не предусмотрели по меньшей мере двух эскадронов всадников с саблями наголо и фанфарами!

Внезапно, когда «роллс» проезжает мимо «Эйфелевой» башни и мэтр Абе зубоскалит на тему о том, что все японцы дураки, мною овладевает ярость.

После отеля «Принц Токонава» вертящиеся двери моей гостиницы кажутся мне крохотными. Мадам Мото расцвела от обретенного мира. Никогда еще я не видел ее такой красивой.

— Хорошо, а? Ах, как хорошо! — шепчет она, прощаясь со мной.

Она уверена, что все улажено как нельзя лучше. Мэтр Абе демонстрирует мозоли на ребре ладони.

— Не стесняйтесь, а? Недавно я свел счеты по просьбе одного приятеля, я это дело люблю, я к вашим услугам, не забывайте!

Даже посыльные отеля выстроились в два ряда по случаю моего вечера славы.


13 часов

Все еще, увы, воскресенье, самый трудный день в Токио…

Теперь, закончив описание памятных событий субботнего вечера, я выдохся. И снова я пригвожден к отелю, чтобы ждать новостей от мадам Мото, Чанга, кого угодно…

Впервые с тех пор, как мне было одиннадцать лет, я начал думать на севеннском диалекте.

Только здесь, в Японии, я понял как следует смысл французской поговорки «Скучает, как горбушка хлеба за буфетом». Я не могу найти себе места, я, который никогда не тяготился одиночеством. Никак не пойму, что со мной происходит. Кажется, я впервые в жизни пресытился одиночеством.

Пойти в соседнее патинко пошвырять шарики, что ли…

В гостиной барменша переключает телевизор в поисках другой программы. Она останавливает свой выбор на японском певце, вырядившемся в кожаные штаны и сорочку тореадора с кружевными жабо и манжетами. Несчастный орет — видимо, от страха, но пытается все же защищаться электрогитарой, которой он орудует так, будто она автомат…

На горизонте, между двумя пальмами в ящиках, появилась разодетая мадам Мото…


21 час

Все то же воскресенье, которое, кажется, клонится все-таки к концу

По возвращении в номер, потому что не хочется спать


Моя система самозащиты с твердой точкой опоры начинает действовать. Сегодня она принесла мне большое удовлетворение.

Во-первых, мадам Мото передала мне приглашение босса «Агентства космических услуг» провести двое суток в милой компании его служащих в Атами, на Токийской Ривьере; в этот пригород, находящийся в двух часах езды на поезде и славящийся разнообразными усладами, съезжаются из столицы все состоятельные мышиные жеребчики, чтобы на несколько часов забыть о бремени лет и супружеской жизни.

Попросив минутной отсрочки, я позвонил в «Верлен».

— Атами? Слишком далеко! — наложил резолюцию Чанг. — Тем более сейчас, когда у меня никого там нет.

Я выразил мадам Мото тысячу сожалений, что не могу поехать вкусить услады Атами, так как накануне отъезда мне необходимо уладить в посольстве неотложные дела. Она погоревала вместе со мной за меня и за дорогого мэтра Абе, такого щедрого и честного!

Во-вторых, мадам Мото объявила, что «ее» продюсер, с сыном которого она играла в младенческие годы, назначил нам свидание на понедельник, то есть на завтра.

Я незамедлительно выразил согласие — дело прежде всего. Только потом сработала система защиты. Выразив радость, которую я не перестаю ощущать (я просыпаюсь от нее даже ночью!) при мысли, что мэтр Абе будет с нами на решающем свидании, я дал ей понять, что несколько бесцеремонно перекладывать на него весь груз, злоупотребив тем, что он бескорыстно, из одной любезности (!), согласился помогать нам в переговорах, которые никак не входят в компетенцию экспорта-импорта.

Вперед! Я предпринял стремительную контратаку.

Что касается деталей кинематографического свойства, то я счел нужным заручиться помощью своего друга Дюбона, который будет присутствовать при встрече исключительно для консультации и не проявит никакой инициативы.

Мадам Мото выказала крайнее недоверие. Она потребовала гарантий того, что славный Дюбон — человек порядочный и бескорыстный. В конце концов она сделала вид, что согласилась с моими доводами, поскольку на сей раз я не уступал. Памятуя о том, что честный Абе будет начеку, чтобы блюсти интересы дела, она сквозь зубы дала согласие на присутствие Дюбона.

Она ушла, так и не преодолев недоверия ко мне. Она даже бросила мне с порога долгий взгляд, который можно было истолковать и так: не вздумай меня обманывать, сила на моей стороне…

Я немедленно бросился звонить Дюбону, так как распорядился им без его согласия.

Дюбон изъявил полную готовность оказать мне помощь, хотя в данном случае, сказал он, она не потребуется:

— Понедельник, 29 апреля, — день рождения императора — это знают все японцы, кроме мадам Мото, — большой национальный праздник. В этот день все закрыто, никто не работает. И если кто-нибудь предложит мне за деловое свидание 29 апреля кусок золота, я сдвинусь с места только ради того, чтобы посмотреть на такого подонка!

Этот недвусмысленный ответ настолько меня успокоил, что я пошел бродить по улочкам района.

«Кресло» продолжает сверлить мой мозг. Чем дольше я вынашиваю эту историю, тем более осуществимой она мне кажется, в особенности если те, кто возьмется за нее потом — экранизаторы, монтажеры, постановщики, — сумеют предоставить своей Японии такое же скромное место, какое играет, скажем, Алжир в «Тартарене из Тараскона».

* * *

Прогулка по Синдзюку: толпы оживленных, улыбающихся людей, столь непохожих на прохожих в будничные дни. Праздничный Токио совершенно иной город, который начинаешь любить.

На женщинах туфли с острыми носами, вошедшие в моду несколько дней назад.

С трудом протиснулся к фотовитрине на фасаде кино: на снимках изображен самурай с занесенным мечом, готовый отсечь головы шестерым пленным, стоящим с вытянутой шеей, на коленях. Палач, должно быть для разнообразия, велел завязать себе глаза.

Дальний Запад весьма популярен. Есть тиры с индейцами, лавочки, торгующие пластмассовыми револьверами, ружьями и ковбойскими аксессуарами.

В узких витринах кафе, пивных баров, японских, китайских и корейских ресторанов выставлены фарфоровые тарелки с бутафорской едой, как в театре. Кассирши считают на маленьких счетах, как в Москве, но откладывают косточки в другую сторону.

Мне грустно — я начинаю не доверять собственным реакциям, так как слишком часто ловлю себя на предвзятости. Перед иероглифической вывеской я ворчу: «Могли бы повторить по-английски, не разорились бы», а вывеска на английском тоже вызывает у меня недовольство: «Совсем американизировались…»

Я узнал достаточно и понимаю, что проявляю несправедливость завоевателя. Теперь я иначе смотрю на индуистские, индонезийские, монгольские, на вегетарианские рестораны… Мне кажется, что они порождены не болезненным чувством подражания, а любопытством японцев ко всему чужеземному, включая кулинарию. А вот я оказался не способен привыкнуть к их кухне.

Я следую за флейтистами в фижмах, танцовщиками, ряженными в насекомых. Подпрыгивая на ходу, они рекламируют моющие средства. Я с новым интересом смотрю на торговцев черепахами и золотыми рыбками, жареным бататом, на тележку чистильщика трубок, на которой посвистывает маленькая жаровня, на старьевщика, на бумажных марионеток бродячего кукольного театра, хозяин которого продает галеты и сладкую вату; теперь меня заинтересовала пожарная сторожевая вышка, где стоит дежурный и всматривается в горизонт, подстерегая малейшую искорку огня. Знаю, пожар не оставляет ничего, кроме пепла, золы и черепков от посуды, чудовищных бриллиантов расплавленного стекла и железных сундуков, поэтому японцы складывают в них самые ценные свои вещи… У меня из головы не выходят фантастические пожары, пять раз дотла сжигавшие Токио, столицу цветов огня, над которой постоянно полыхает огромное пламя в форме сабли. Из-за этого улицы и люди кажутся иными и волнуют по-новому…

Понедельник, 29 апреля, 18 часов 40 минут

В гостиной отеля

(По телевизору передают комедию о старой Японии: разносчик товаров приезжает в деревню, где на него нападают торговцы и самураи… Дело кончается дракой на саблях, которая переходит в сражение кремовыми тортами…)

Итак, сегодня национальный праздник — день рождения императора.

Все, что я о нем слышал, рождает в моем воображении образ робкого старика, увлекающегося биологическими изысканиями. Десятки лет он попустительствовал «военной клике». После Хиросимы он в один прекрасный день заявил, что он не бог, а обыкновенный человек. Итак, сегодня, как и каждый год в этот день, он выйдет к своим подданным — и к тем, кто потупит взор, и к тем, кто ухмыльнется при виде его. Сегодня Тэнно оторвется от микроскопов, сбросит белый халат и наденет мундир верховного главнокомандующего вооруженными силами или одеяние главы «сосуществующих» религий… Достойный потомок царственного Франциска Ассизского, который разговаривает с птицами, скалами, деревьями, с водой…

Мадам Мото настояла, чтобы мы пошли на это невероятное свидание. Она уверяла, что оно состоится. Мне не пришлось долго уговаривать Дюбона отказаться от своих планов и прийти на свидание, в которое он не верил. Для него это был долг вежливости по отношению к моей японской даме.

Итак, мы: моя дама-менаджер, Дюбон, невыразимый Абе, мадемуазель Ринго и я — встретились у дверей пресловутого продюсера. Каких-нибудь полчаса ожидания, и мы узнали, что в такой день продюсер, конечно, не приедет.

Обменявшись приветствиями, мы расстались. Я уже не испытывал чувства горечи, отныне я был не способен злиться.

Наконец душа моя открылась Японии. Здесь вам из вежливости задают бестактные вопросы, дают расплывчатые ответы… Я начинаю в конце концов ощущать прелесть неопределенности, несостоявшихся свиданий, дел, оборачивающихся всегда не тем, чем ожидаешь, я, несомненно, достиг отрешенности, рекомендуемой Буддой.

Тем не менее мне хочется утешить, подбодрить мадам Мото. Она очень переживает — за меня, за Абе, за своих соотечественников, за Японию… Моя прекрасная дама, которую любили и почитали, которой восхищались в окрестностях Монпарнаса, стала тут опять японской женщиной, с которой не считаются мужчины. Ей приходится зажигать им сигареты, уступать место, идти сзади, самой носить свертки, сносить беспардонность и грубости. Я хотел бы дать ей понять, что, хотя у нее могло сложиться иное впечатление, мое восхищение ее горячностью, юношеским пылом, смелыми предприятиями только усиливает нежность к ней. Увы! Мне это не удалось, я только разбередил ее раны…

Выступление по телевидению не улучшило положение.

Мадам Мото повела меня туда, словно желая компенсировать за прежние свои промахи. Между тем из всех промахов это был наибольший.

Я, естественно, ожидал обычного интервью о Франции, о французской литературе и так далее, а выяснилось, что меня пригласили на передачу «Урок французского языка». Когда я был нагримирован, подготовлен, меня толкнули в кресло на возвышении, где уже надрывались учитель французского языка и один мой соотечественник, которого я знал в лицо: «Хорошая погода, плохая погода, солнечно, ветрено…» Я должен был четко и медленно произнести: «Здравствуйте, мадам, мадемуазель, мосье», а главное, больше ничего не говорить. Мне надлежало вложить в эти слова такой глубокий смысл, как если бы я приехал из Парижа специально для того, чтобы передать японцам это важное послание…

В лифте я шепнул на ухо преподавателю французского языка:

— Не забудьте направлять ко мне молодых японских писателей, которые поедут во Францию. Я найду способ дать им возможность выступить в передаче утренней гимнастики.

Я поступил нехорошо, бедняга просто не знал, куда ему деваться. Я начинаю понимать, каково приходится французам, вынужденным зарабатывать в Японии на жизнь. На что только они не идут ради иен, которых хватает лишь на то, чтобы не умереть с голоду! Но я задыхался от бешенства. Надо мной явно посмеялись. А я-то разоделся, напялил галстук, нагримировался…

Мадам Мото, наоборот, была как будто очень довольна моим выступлением перед японскими телезрителями… Я не смог удержаться и не дать ей понять, что не испытываю такого же удовлетворения, что в «интервью» не было ничего особенно лестного для молодой французской литературы.

Она сразу помрачнела, проводила меня в такси до отеля и тут же, не говоря ни слова, ушла, наверное чтобы перебирать все в уме и плакать в комнатушке, которую она делит с Рощицей.

По правде говоря, я, не подумав, часто поступаю несправедливо, только усилием воли мне удается переломить свой характер. Нередко я чувствую, что мне это надоело, что моя добрая воля на исходе, и утешаюсь лишь мыслью, что окончательно решил уехать в четверг, через три дня, а пока не хочу ничего, ничего, кроме… мира и покоя!


19 часов 30 минут

Решил не ходить гулять в Гиндзу. Лучше поднимусь к себе в номер, улягусь в постель, попытаюсь уснуть…

7. Ночь неуемных самцов

Среда, 30 апреля, 14 часов 15 минут

В зале ожидания агентства «Эр-Франс»

Я решил сам заняться своим обратным билетом и переговорил с французским инспектором агентства:

— Ну, разумеется, тут нет никакой проблемы: подпишите заявление об утере, и мы выдадим вам дубликат.

Как же японцы умудрялись затягивать такое простое дело?

Когда билет будет лежать у меня в кармане, я почувствую себя совершенно спокойным… Я выберусь из заколдованного круга и уже не буду пленником, как мой друг Руссо, который читает пять лекций в день на трех различных факультетах, в переполненном метро скачет с одного поезда на другой, проверяет неинтересные переводы, переводит тексты комментариев или лекций, делает любые работы, какие только ему подвернутся. Он немного стыдился рукописи, которую дал мне прочитать, очерка о Кобаяси Исса, одном из великих мастеров хайку — стихотворений из трех строк в пять, семь и пять слогов. Это одна из главных поэтических форм Японии.

— До некоторой степени это халтура, но что поделаешь, приходится все делать второпях…

Живет Руссо на пансионе в японской семье, питается скудно. А между тем у него ученая степень, во Франции он мог бы жить гораздо лучше.

Его работы оплачиваются так плохо, что ему приходится делать их в большом количестве и они становятся халтурой, которая стоит не больше того, чем за нее платят. Круг замыкается.

Я проникся к Руссо уважением и беспокоюсь, не кончится ли эта постоянная интеллектуальная спешка склерозом мозга, умственным оскудением. А может, интеллигенция специально поставлена здесь в трудное положение и именно благодаря таким заколдованным кругам в японском обществе удерживаются феодальные порядки.

Представитель «Эр-Франс» сказал, цитируя, не помню кого:

— В Японии американский темп работы с европейской оплатой труда. Здесь легко находят людей, которые соглашаются работать в конторах по десять часов. А о заводах и говорить нечего.


16 часов

В моем номере

Все эти изъявления вежливости заставляют вас вторить им, ставят чужеземцев как бы в подчиненное положение, над которым подтрунивают японцы («Эти большие белые, ха-ха!»).

Мне хочется заорать: «Хватит! Нечего надо мной издеваться!»

Наконец билет в Париж у меня в кармане!

Из «Эр-Франс» я вернулся в отель пешком. От мадам Мото записка: в шестнадцать часов новое свидание с продюсером.

Едва я зашел в номер — телефонный звонок: она. Я непременно должен прийти, пусть даже с опозданием… А час назад, когда я был в бюро «Эр-Франс», мне оставалось только перейти улицу…

Прежде чем снова облачиться в костюм номер один, принимаю ванну. В самый неподходящий момент, когда я хорошенько намылился, снова телефонный звонок.

Опять мадам Мото: она извиняется, свидание снова отложено, но зато она должна познакомить меня с журналистом — очень важным, очень, очень!.. Я послал ее ко всем чертям.

Среда, 1 мая, 18 часов

Радостно укладывая чемоданы

Я нашел у себя наш спичечный коробок с милым старым овернцем на этикетке. В Японии даже спички зажигаются по-другому: они взрываются, как цветок огня, как если бы ими надо было поджечь целый жилой район. Пустяк, но курильщик чувствует себя совсем иначе, особенно если цветок огня сует под нос женщина.


19 часов

У меня такое впечатление, что в гостиной первого этажа сводятся счеты.

Мадам Мото объяснила, что непременно хочет дать понять Мату, что она думает о его предательстве, и просила меня при сем присутствовать. Я наотрез отказался. Не сомневаюсь, что ее упреки в адрес дезертира не лишены оснований, но я не имею к нему претензий и не представляю себе, какую роль могу сыграть в этой перепалке на японском языке, тем более что моему менаджеру помогает вышеназванный Абе, окруженный всем своим штатом «Космических услуг».

Я принял все меры, чтобы уехать с более или менее спокойной совестью, а именно: оставил сценарий Дюбону. Он сможет сделать верный перевод, а также добиться у японских продюсеров аудиенции, в которой обязательно откажут женщине, даже если она мадам Мото.

Сейчас все они собрались вокруг Мату в большой гостиной. Я прошел мимо и не остановился: издали махнув с неопределенной улыбкой рукой, я поднялся к себе в номер.

Несмотря на отвращение к этому типу — Абе, я согласился провести с ним вечер. Уж очень мне интересно узнать, что он мне уготовил… О мерах предосторожности я договорился с Чангом…


22 часа

В «специальном» ресторане

Я сижу с Абе и его сотрудником по оказанию «космических услуг» — с тем самым, у которого оскал волкодава. Мы пьем сакэ, улегшись грудью на деревянный прилавок, за которым два молодых повара режут чеснок кружочками, а морковь — пластинками. С первого этажа доносятся кисловатые, скрипучие песни, вскрикивания женщин и раскатистый смех мужчин. Должно быть, славные толстые японцы пробуют там кружочки и пластинки, шутят с женщинами в кимоно, позволяя им расхваливать свой ум, красоту, имя, самописку, почерк, «острят» и без труда смешат бедных девушек, которым за смех платят как плакальщикам за плач.

Пишу я от скуки. Пахнет дичью, поджариваемой на вертелах, с которых жир капает на голубоватое пламя газовой горелки. Я попиваю подогретое сакэ, упершись коленями в неудобную полочку, которая тянется вдоль прилавка. Обувь еще не снял — табуреты этого бара-кухни стоят на дорожке из гравия. Только в конце ее небольшое возвышение — гэнкан, на котором выстроились в ряд лакированные туфли смеющихся, довольных посетителей с первого этажа.

Вот уже более двух часов как мы сидим здесь, смотрим на повара и тянем безвкусное сакэ… Абе заклинает меня набраться терпения — мне предстоит увидеть нечто потрясающее. Другие клиенты скоро кончат, и придет наша очередь. Он торопит «мамаш», которые прибегают рысцой в белых носках и приносят подносы с едой. Вслед за этим мне показалось, что наверху началось какое-то движение.

Похоже, что главная «мамаша» «специального» ресторана знакома с Абе и почтительно относится к главе «Агентства космических услуг», Абе представил мне ее как вдову большого мастера по каратэ.

— Она не может мне простить того, что я бросил свою профессию.

«Мамаша» действительно ругает мэтра Абе и шлепает по плечам.

Абе представляет мне спускающихся клиентов, по-видимому тех, кто «грел» нам место. Я отвечаю на их поклоны, на нескончаемые формулы вежливости, всегда непонятные, фразой, которая сама собой пришла мне в голову. «Будь это у моей тети, — медленно, нараспев шепчу я, — она была бы моим дядей…» Абе, единственный, кто понимает, в восторге. Я выдержал тон. Возможно, ответ и правильный — одни японцы знают, что они мне говорят.

Все по-другому, чем у нас, но все же похоже: на полочке стоят более ходовые консервные банки, только этикетки японские. У деревянного холодильника затвор запирается в другую сторону…

За большой витриной штук сто миниатюрных моделей стягов, наподобие тех, что служили знаменами римских легионов. Абе поясняет, что это штандарты пожарных команд.

Когда возникает большой пожар, пожарники атакуют его с разных сторон. Знаменосец бросается в пламя и дым, чтобы водрузить флаг как можно ближе к эпицентру бедствия. Его товарищи должны остановить огонь на этой границе. Пожарники сражаются с огнем, как солдаты, многие гибнут. Вот почему народ относится к их знаменам с таким же уважением, как к флагам победоносных войск.


Два часа спустя, в одном из баров «Торис»[36]

Тут две довольно смазливые подавальщицы: одна — в кимоно, другая — в европейском платье.

Мы тянем коньяк. Ждем. Похоже, предстоит нечто потрясающее. Абе и Волкодав привели меня сюда после сеанса в том ресторане, действительно специальном…


Четверг, 2 мая, 7 часов утра

В номере

Еще четыре часа — и самолет вырвет меня из Японии. Больше я сюда не вернусь. Я так и не ложился спать в эту ночь, как положено в последнюю японскую ночь.

Вволю находившись по злачным местам, которыми меня потчевал Абе, я встретился с Руссо. Мы провели с ним несколько часов, пока он не ушел домой готовиться к первой лекции следующего дня.

Я хочу записать свои впечатления, причем так же поспешно, как набью чемоданы.

Эта ночь навсегда запечатлеется в моей памяти блестящим, словно отлакированным после дождя городом, терпкими запахами охоты за наслаждениями — бешеной, напряженной, как продвижение охотника с пальцем на курке сквозь чащу… Ночь — это царство самцов, хищников, которые с блеском в глазах, с натянутыми нервами, напряженными мускулами, настороженным слухом крадутся в темноте по запаху, по следу. В сумерках японец неизменно становится тигром, его стальные когти раздевают и убивают ради удовольствия, даже если у него полный желудок… Пока жены укладывают детей спать, моют посуду, наводят порядок и чистоту, перед тем как стать на стражу дома, лишенного запоров, мужчины, гибкие, безмолвные, разбредаются по улицам, украдкой осматриваются по сторонам, готовые выпустить когти желаний.

Они охотятся за женщиной второго сорта. Ведь есть супруги и матери, а есть женщины по профессии.

Они хотят ублажать свою плоть — есть, купаться, делать массаж, слушать музыку, предаваться любовным усладам… Они заполняют закусочно-питейные заведения всех видов: рёрия — рестораны, где подают только одни фирменные блюда; кайсэки-рёрия, где подают только чай с пирожными; тамэси, где потчуют чаем и рисом; тяя, где только пьют чай; кисатэн — кондитерские, где не пьют вина; токусюкиса, где его пьют; номия — буфеты, где пьют сакэ и китайскую водку; ночные передвижные буфеты; наконец, рёрия, входящие в ассоциации Раруйкай, куда приглашают гейш; матиаи — «дома свиданий», аосэн — «голубая черта», где пьют вино и женщины почти открыто предлагают себя, и акасэн — «красная черта»…

Разновидностей женщин — сёбай — так же много, как и ресторанов, закусочных, буфетов. Это и гейши — за ними надо ухаживать месяцами, дарить подарки, они менее доступны, чем самая требовательная светская дама, и бедные девушки — подпольные дзёроя, продающие себя на четверть часа.

Оставив обувь в гэнкане, каждый японец чувствует себя сусаноо — неуемным самцом, братом Аматэрасу, богини солнца, и бросается в липкую ночь Токио.

Если желание невелико, он идет его разжечь в какое-нибудь варьете на западный манер. Это новшество. Японцы познакомились с ним уже после поражения. Раньше голое тело женщины не возбуждало у них желания, оно ассоциировалось с ванной, с чистотой. Японцы были удивлены, увидев, как нравится американцам зрелище раздевающихся на их глазах девушек-японок, но не усмотрели в этом ничего неприличного, им были нужны деньги… Вы желаете видеть голую женщину? Пожалуйста, сколько угодно! Никогда и нигде стриптиз еще не заходил так далеко. Впрочем, он не представляет возможностей ни для вариаций, ни для углубления. Мне рассказывали также о многочисленных фотоателье, где за сходную плату клиенту предоставляют фотоаппараты и технических консультантов.

Со временем, однако, японцы, очевидно, приобрели вкус к изощренным эротическим зрелищам и взяли на вооружение нововведение, завезенное в Японию христианами с Запада после ее поражения. Именно в типично японском ресторане Абе предложил мне зрелище, которое, если судить по романам Стейнбека, обычно демонстрируют на конгрессах деловых людей или американских ветеранов.

Я очень опасаюсь, что меня еще долго будет тошнить от «художественной» наготы…

В антрактах между номерами стриптиза Абе рассказывал про свои военные подвиги: он был командиром подводной лодки…

(Вспомнил-таки! Служебные помещения «Агентства космических услуг» воспроизводят интерьер подводной лодки в миниатюре…)

— Я люблю, чтобы мои подопечные ходили по струнке, как тогда! — сказал Абе и стал излагать свои обширные планы.

Япония завоевывала Соединенные Штаты с помощью электрической зубной щетки. По его словам выходило, что этим Япония обязана ему. Отталкиваясь от подобных примеров, он доказывал, что только он способен довести до благополучного конца фильм, ради которого я приехал в Японию, и поэтому в моих интересах возложить на него все хлопоты, в частности перевод сценария.

В такси он признался, что питает к мадам Мото недоверие: она проявила полное неумение довести дело до конца и, чего доброго, втянет меня в какую-нибудь неприятную историю. Самое лучшее, что я могу сделать, — это оставить ему незаполненный бланк доверенности. Когда такси остановилось у входа в мою гостиницу, глава «Агентства космических услуг» стал настаивать, да таким неприятным тоном, что я обещал ему все, чего он только пожелает. Прощаясь, он объявил, что почитает своим долгом посадить меня в самолет, и на аэродроме я смогу вручить ему эту доверенность.

* * *

Вскоре пришел Руссо. Во имя нашей дружбы он пожертвовал сном, ведь это была моя последняя ночь в Японии. Когда он разулся, я предложил ему усесться поудобнее.

— Думаешь, я, придя домой, не раздвигаю пальцы веером? — спросил я. — Я не только снимаю обувь, но еще и влезаю в шлепанцы поудобнее японских туфель без задника…

Я немного поиздевался, объясняя Руссо, что просто мы, во Франции, не считаем свои шлепанцы краеугольным камнем нашей культуры, — вот и все! Я признался, что беспокоюсь за него, потому что он, кажется, «теряет жизнь, зарабатывая на нее», как поется в песне.

Тогда Руссо начал рассказывать про Японию, которую я не знал, про страну самых красивых праздников — омацури.

В этой нехристианской стране на рождество две недели подряд звонят в колокола; в этой стране, никогда не бравшей бастилий, празднуют 14 июля; в этой стране, где больше традиционных праздников, чем в любой другой, все праздники всех стран считаются национальными торжествами… Богов здесь несчетное множество, не то десять тысяч, не то восемьдесят, и к ним относятся с величайшим почтением. Кроме того, есть духи — добрые и злые. К ним относятся: и храбрый мальчонка, отправившийся с обезьяной, собакой и запасом превосходных рисовых лепешек, испеченных матерью, на остров среди моря, чтобы там сразиться с демонами; и Кинтаро, мускулистый, упитанный крепыш, которого чествуют 5 мая — развешивают плащи так, чтобы они развевались на ветру (Кинтаро, эдакий маленький Геркулес, одолел злых духов знанием, силой, так как постиг сумо); и Момотаро, ребенок-рыбак, родившийся от большого улова по течению реки; и Сита-Кири-судзумэ, воробышек с отрезанным языком; и Иссун-воши, мальчик-с-пальчик, прилетающий на помощь принцессам, на которых нападают драконы; и Каппа, с панцирем черепахи и ногами лягушки, несущий на голове сосуд с водой (в его присутствии злые фантастические существа слабеют и испытывают страх…).

Руссо говорил мне о былой доблести самураев, их ужасном кодексе дисциплины, подчинения господину, презрения к смерти и страданию, о «бусидо»… «Когда человек выходит из дому, у него семь врагов…»

— …Не сказано — какие, не сказано — один или два, а сказано — семь!

Перед моими глазами листки бумаги. На них Руссо каллиграфическим почерком вывел иероглифы, показывая разницу между первыми подлинно японскими словами, словами так называемого ямато, и заимствованиями из китайского языка…

Короче говоря, Руссо попытался мне объяснить, почему он влюблен в эту страну. Я даже начал сожалеть, что уезжаю.

Благодаря ему я ощутил, что в японце, как в любом другом человеке, хорошее и плохое сочетаются самым невероятным образом. С редкой для молодого мыслящего француза объективностью он признает за этим народом две главные добродетели: чистоплотность и проникновение в суть человека.

Мы, два молодых человека послевоенной атомной эпохи, беседовали до зари: мы принадлежим к поколению, которое познало множество идеалов; мы из тех, кто устал перебирать все те же старые идеи, от которых в один прекрасный день отказываешься, как от приза, и, подобно птице, забираешься на самую верхнюю ветку; мы из тех, кого столько обманывали, что в конце концов мы способны верить лишь в то, чего касаемся, что видим, чувствуем, в то, что существует от века и будет существовать всегда — воду, воздух, дерево, траву, лес, ветер, небо, дождь, скалу..

Это и есть синтоизм…


10 часов 50 минут

В самолете

Уф! Только что расстался с ними — с мадам Мото, мадемуазель Ринго и Абе, настоявшим на том, чтобы я взял «сувенир», купленный в киоске на аэродроме. Я приготовил ему юмористическое письмо, бланк доверенности, которая выставит его в смешном виде, если он захочет ею воспользоваться… Я оставил своих дам из Токио на попечение Дюбона и Руссо. Мне грустно их покидать…

Пристегиваю ремень, наслаждаясь четкими и определенными указаниями на табло.


12 часов 30 минут

Летим над морем в барашках — я испытываю такое умиротворение, что меня клонит ко сну…


13 часов 30 минут

Только что подали знаменитую утку с гарниром «Эр-Франс». Здравствуй, старая подошва (всегда одна и та же, я ее окольцевал, а потому сразу узнал).

8. Постскриптум

Я на несколько дней задержался в Гонконге и, приехав домой, уже застал письмо от Руссо. Оно гласило:

«Токио, понедельник 6 мая

Жан-Пьер,

Думаю, что по приезде домой ты застанешь мое письмо.

Звонила Ринго: ей надо было со мной встретиться, и немедленно. Вчера в полдень мы с ней поболтали. По ее просьбе посылаю тебе резюме нашего разговора.

На аэродроме Абе предложил подбросить ее и мадам Мото в машине до Токио. На самом деле он привез их в свою контору. Там, окруженный своим генштабом, он устроил ужасную сцену, перемежая угрозы увещеваниями. Он хотел оказать давление на мадам Мото и добиться от нее передачи ему полномочий, точнее, бланка доверенности, чтобы самому вести переговоры о фильме. Она притворилась, что теряет сознание, и убежала.

Она не намерена выдать Абе доверенность, которую он мог бы употребить во зло, и просит не отвечать на его письма, если он напишет.

Я почти ничего не знал об Абе и судил о нем только по твоим записям. Помнишь, ты прочел мне описание вечера „У викингов“?

Было забавно сравнивать лицо, до этого чисто воображаемое, с живым „дублером“. Занятная подробность: чтобы оказать давление на мадам Мото, он точно подсчитал сумму, которую ты ему задолжал: три вечера по пятнадцать тысяч иен каждый и подарок на аэродроме три тысячи иен!

Все это заставляет меня думать, что его вмешательство навредит не только мадам Мото, но и фильму.

Предчувствие подсказывает мне, что, возьмись он издавать в Японии твои книги, это кончится катастрофой…

На этом заканчиваю письмо, которое написал в спешке. Каждый день я поздравляю себя с нашей встречей, так как совершенно ясно, что, пока ты жил в Сен-Сире, а я — в Париже, жизнь не могла нас столкнуть.

В моей памяти еще живы отзвуки споров у тебя в номере в ночь накануне твоего отъезда. Она была трудной, но плодотворной. По крайней мере, я хотел бы, чтобы она была плодотворной, или пусть бы ее не было вообще.

С дружеским чувством

Р.»


Записка из Токио, датированная средой, 7 мая, извещала меня, что после очередного разговора с деятелями «Агентства космических услуг» мадам Мото пришлось лечь в больницу.

И тогда я наконец понял, кого мне все больше напоминала моя дама из Токио, — козочку господина Сегена.[37]

Загрузка...