РАССКАЗ, ПРЕМИРОВАННЫЙ
НА ЛИТЕРАТУРНОМ КОНКУРСЕ
«МИРА ПРИКЛЮЧЕНИЙ» 1927 ГОДА
По регистрации № 28
Девиз: Ярче свет — темнее тени
Иллюстрации И. А. Владимирова
На сером берегу Сыр-Дарьи, уходя концом за насупленные хмурые барханы[1]) неведомо в какие дали, вихрастый раскинулся тугай[2]). Если посмотреть на берег сверху, то будет та гай, как зеленая клякса на серой оберточной бумаге.
Посередине тугая, на плешивой полянке, приземилась убогая избушка с плоской крышей, с подслеповатыми окнами и надоконниками, кривыми и неровными, как лохматые стариковские брови.
В избушке жили охотники. Было их трое: Хан, Федор и молодой татарин Малай. Они обнесли избушку высоким частоколом, который изнутри и снаружи обложили глиняными кирпичами: тогда окаянное было время, по тугайным тропинкам лихие люди ходили волками и прозвище у них было волчье: «басмачи». У басмачей боевые за плечами висели винтовки, сбоку — кривые, острые шашки; на быстрых конях ездили они из кишлака в кишлак[3]), резали, грабили, и кишлаки плакали кровавыми слезами…
Ночью луна глядит бледно и строго, остроконечные листья джиды[4]) стынут в недвижении, с Дарьи у. несет холодом, и холоден ледяной лунный свет.
В такие бледнолицие ночи уходили охотники в тугаи, беспредельные ночью и таинственные. По тропинкам, только им да кабанам ведомым, осторожные хрустели шаги, — казалось, люди плывут по туманно-молочному сизому воздуху.
В тугае охотники по одному рассаживались на тропы, — в засидки. — и сидели тихо, чуть дыша: кабан — зверь осторожный, очень чуткий.
Долго иногда приходилось сидеть. Заревая звезда всходила, шел рассвет, и от его бледных ног бледнела и никла трава. Но каждую ночь, вдалеке на тропе, воровской раздавался хруст: — шли кабаны.
— Идут! Ближе хруст. Слышен тяжелый сап. Различить уже можно черные движущиеся тени.
И тогда, в кустах, осторожно, без шума, без звука, начинают подниматься стволы. Они щупают темноту, дрожит на них переливчатая узкая змейка лунного света, по лунной змейке скользит взгляд охотника. Палец на спуске — железа тверже…
…Тих и жуток тугай, обрызганный луной…
Когда лунная змейка на стволах со всех сторон ощупает темноту, обшарит в кустах и упрется в черное пятно, — железный палец зашевелится, плотнее к плечу примет охотник ружье, — блеснет, грохнет и гулко, стоголосо раскатится по тугаю ночной выстрел. Мгновенный шум, мгновенный взмет теней — и нет кабанов. Только стонет под грузным напором тугай да под копытами чавкает вода: убежать стараются звери с предательской тропы, но нынче засады везде, и все тропы предательские, и вновь грохот, и молния, и незнакомый, но невыразимо ужасный свист.
Утро в Туркестане наступает сразу. С гор как будто сдернет кто серый покров, в отсыревшую за ночь долину прольются с востока золотые легкие струйки, и, клубясь дымчатыми туманами, в небо вытечет тугай.
По утрам охотники сходились и сволакивали убитых кабанов в одну кучу. Звери лежали в холодно-нелепых позах, мутно белели изогнутые их клыки, и на клыках рисовала кровь странные, темные узоры.
Потом охотники разбредались искать подранков: раненый зверь убегает в непроходимую колючую чащу, там кровь разливается небыстрым теплым ручьем, и горе тому, кто потревожит предсмертное кабанье забытье. Последние силы взорвутся отчаянной вспышкой, и охотник трупом ляжет рядом.
Поэтому охотники искали подранков, держа ружья на изготовке и ослабив в ножнах кинжал: если обманет осечкой или промахом ружье, нужно встать на колено и, вытянув вперед руку с кинжалом, сделать ее твердой, как корень заматерелого саксаула. Когда набежит зверь, быстро полу-упасть надо на бок: — зверь тяжел, срозмаху не сможет повернуть, пронесется мимо, и вот тогда надо вогнать кинжал ему за лопатку.
Если охота бывала удачной, Хан в улыбке топорщил седые свои усы и, потроша зверей, напевал под нос неизменную песню:
А там, в лесу дремучем,
Разбойнички идут…
В случае неудачи он свирепел и ругался, как-то особенно присвистывая при этом. В неудаче он всегда винил товарищей: или зашумели, или кашлянули. Малай в ответ огрызался, а Федор молчал и конфузливо улыбался, робко поглядывая на Хана. Боялся Федор Хана страшно и за это Хан презирал его.
Часто Хан жаловался Малаю:
— Вот, родятся же такие люди!.. Смотришь на него, а он — как медведь: ручищи — во, плечи — в сажень, волосатый весь, страшный!.. Думаешь: — заденет — пришибет, как муху. А на деле-то он вовсе телок. Не люблю таких. Ты будь готов всегда другому глотку перервать, вот тогда и жить легко будет…
— Ты вот перервал одному, да от людей к волкам жить пошел, — язвительно отвечал Малай. Хан злился и краснел.
— Опять ты!.. За дело убил! Меня старый суд оправдал!
— Да, знаем мы… Оправдал, как раз!
— Тьфу, ты, сволочь!
Хан плевался и шел от Малая к Федору, садился рядом и затевал разговор. Но Федор пугливо косился и, боясь не угодить ответом, только неопределенно мычал в ответ. Хан, обычно, со зла, обкладывал Федора матерной бранью и шел спать.
Зима коротка в Туркестане, и весна давно стучалась о холодный льдистый покров. От весны, как искры, летели одинокие светлые дни.
Наконец пробила весна ледяную пелену; тугай позеленел, повеселел, высохли грязные дороги, зацвела мелкими, бледно-зелеными шишечками джида, в ветер с джиды слетали облака цветочной пыли; пахнет пыль одуряюще и пряно, и легко золотится под солнцем.
Вечерами Хан садился на пенек перед избушкой и играл на гармонике. Она визжала, захлебывалась в задорном море звуков; наверху у гармоники были два звоночка, и они в такт Заливались тоненьким, дребезжащим смехом. Малай и Федор плясали. Сухой, приземистый и ловкий Малай легко и плавно скользил по траве, а Федор грузно, по-медвежьи, выколачивал ногами, точно хотел сам себя заколотить в землю.
В избушке ждал их облезлый кот Вать Ватильич, которого еще осенью привез из города Федор. Кот теперь совсем изменил образ жизни: раньше, зимой, все спал, а с весны забирался по ночам на крышу и подолгу орал диким, придушенным, круглым криком, и страшно надоедал всем.
Прогонять кота с крыши умел только Малай. Вытянув вперед худое свое лицо, он начинал выть. Вой был тоскливый, жутко-звенящий, как есть волчий, и прохладными весенними ночами, в ответ, такие же лились из тугая протяжные волчьи вой.
Кот смолкал, удивленно слушал, потом, фыркая и щетинясь, спрыгивал с крыши и до утра сидел в избушке под нарами.
Изредка Малай, для смеху, пугал кота воем и в избушке. Кот метался, прятался, но вой настигал его всюду, наполнял все его существо древним, косматым ужасом, и кот, истомившись вконец, весь дрожа, ложился посередине на полу и, прижав уши, урчал скалил белые зубы до тех пор, пока с нар не поднималась громадная тяжелая фигура Федора. Федор брал кота на руки, топил в черной жесткой бороде, приговаривая бабьим голосом;
— Ах ты, Васенька! Ах, ты, ко-тинька! Да чего же ты, дурак, боишься?..
Близилась пасха. Под пасху в городе особенно хорошо раскупали кабаньи окорока. Малай повез их целую арбу.
Из города вернулся он тревожный…
— Опять Рахманкул балуется. Вчера в Аравате был я — страсть, что видал. Разбито! Разгромлено! Трупы есть. Побывал, проклятый…
— Ты пуль привез? — серьезно спросил Хан.
— Сотню привез.
— Что мало? Федор! Завтра дроби с полпудика на пули перелей да заряди все пустые патроны.
— Ладно, — отозвался Федор. — А то прихватят еще, как Климовых…
Три брата Климовых были такие же охотники. Жили они на Бешь-Куле[5]). Пришел Рахманкул, у Климовых не было в запасе ни пуль, ни пороху, и через час перестрелки они сдались. Федор видел их трупы, обезображенные и иссеченные. Самого старшего Климова басмачи посадили на кол и сожгли, а двух остальных жгли, резали, а после, пригвоздив штыками к деревьям, оставили умирать.
Над тугаем небо, как опрокинутая хрустальная чаша с голубой прозрачной водой; изломанными краями оперлась она на снеговое кольцо горных хребтов, и плавают в ней, по голубой воде, белесые паутины облаков.
Тихими, прозрачными вечерами отмечала весна свой путь, и каждое сегодняшнее утро было теплее и приветливее вчерашнего.
Лету уступала весна свое место; лето шло жаркое, сухое. В бездонных небесах каталось огненное солнце, чесало об тугай свою рыжую спину, оставляло на листьях желтые очесы. Тугай истомился, стал рыжим.
Для охотников весна пропадала зря. Неподалеку гулял Рахманкул со своими джигитами, и охотники таились, — не только стрелять, — говорить громко боялись: еще услышат басмачи, придут и снимут победные охотницкие головушки.
Приходилось сидеть без дела. Было скучно. Надоели карты, надоел отощавший, облезший от жары кот Вать Ватильич.
Ждали. Думали, что скоро уйдет Рахманкул — сторона здесь бедная, самые богатые кишлаки ограбил уже он, — что ему здесь больше делать?
Лиловые, как будто нарисованные, стыли на западе легкие тучки. Их пронзали, как окровавленные копья, последние прощальные лучи. За далекие горы огромное, красное падало солнце, и было похоже на раненого воина: шелом у воина блестящий и горит, а грудь — красная, залитая кровью.
Шел вечер и стлал на тугай фиолетовые, густые тени. Над избушкой с пронзительным тонким свистом пронеслись утки и солидно прогоготали в вышине невидимые в сумраке гуси.
— На озерах сейчас хорошо, — вздохнул Федор. — И утки тебе, и гусей, а качкалдаку этого, хоть палкой бей.
— А мы, вот, сидим дураками, — злобно вставил Малай. — Люди-то рыбу да птицу арбами в город возят, а мы — сидим… Прохлаждаемся…
Федор вздохнул, погладил кота и почмокал губами.
— Не по своей вине сидим, милок. Наша бы воля — часу бы здесь не были. Ну, а что сделаешь, если не уходит он, Рахманкулка-то? Супротив него не попрешь, а и попрешь, так голову снимут.
Малай скривил губы в презрительной усмешке.
— А если он год не уйдет, так и мы будем год сложа руки сидеть?
— И посидишь… Кабы своя воля…
— Воля! Воля!.. Взял ружье да стреляй, вот тебе и воля. Поди-ка им, басмачам, только и дела, что до нас.
— До нас, не до нас, — ответил Хан, — а Климовых-то побили.
Малай фыркнул и обиженно сказал:
— Эх, понесли меня черти с вами в эту дыру!
— А что? — полюбопытствовал Хан.
— Да что! Ни кожи, ни рожи, вот что! Только погубишь свою жисть!..
— А поди-ка, больно дорога кому твоя-то жисть, — ядовито улыбнулся Хан. — Была у тебя жена, да и то сбежала. Тухлый ты человек, Малай, да и трус к тому же… Что тебя сюда, на аркане тащили, что ли? Сам пошел!
Малай не ответил. Стало тихо. За тугаем глухо рокотала Дарья, от нее ползла сырость и тяжелой тишью наваливалась на тугай. Небо было глубокое, темное, и звезды на нем, переливаясь, играли, как дрожащие капли воды.
В избушке Малай приготовил чай. Пар из чайника белым штопором ввинчивался в сумрак и капельками оседал на мутном стекле окна.
Малай стал разливать чай в жестяные, ржавые кружки. За тугаем, вдруг, недалекий, чуть приглушенный, ударил выстрел. Потом еще. Частая засыпала пальба.
— Басмачи! — выкрикнул Малай. Чайник с грохотом упал на пол. Малай заметался по избе, в испуге хватая то ружье, то револьвер.
— Не юли, — сердито рявкнул Хап, и пнул чайник в сердцах ногой. Федор пошел запереть ворота. Завалив их громадным, сучковатым бревном, он стал прислушиваться: выстрелы слышались в полуверсте, не далее.
Вернувшись в избу, он сказал полувопросительно:
— Вы спите, а я покараулю.
— Какое спанье! — разозлился Хан. Окно завешивай! Да не этим, телок ты проклятый! Шинелью! Шинелью, тебе говорят! Ух вы, сволочи, телки вы божьи! Федька! Становись у ворот! А ты, Малай, на крышу лезь! Да живее поворачивайся! Чего дрожишь, как сука! Лезь!
Пальба не прекращалась. Выстрелы сухо трещали все чаще и чаще. Казалось, — в разных концах тугая кто-то бьет прутом по сухому, тонкому тесу. Вдруг тугай захрустел. Затопало в тугае, и на полянку вынырнула лошадь; на ней, пригнувшись, сидел человек.
— Кто? — нервно и звонко выкрикнул Федор и взял всадника на прицел.
В ответ донеслось неясное бормотание. Тяжело перевалившись, всадник, как мешок, упал на землю и, видимо, собрав последние силы, слабым, угасающим голосом сказал:
— Свой… Раненый…
И умолк, оставшись лежать возле нервно-похрапывающего коня.
Федор стоял минут десять, не двигаясь и не спуская с прицела лежащего человека, в любую минуту готовый спустить курок. Но вот пальба, так же сразу, как и началась, затихла. И опять ясно стал слышен рокот Дарьи. Прибежал Хан и радостно зашептал:
— Уходят! Уходят!
Потом вместе с Федором они пошли к лежавшему без движения человеку. Зажгли спичку: человек лежал лицом кверху, бледный, и около ноги была кровь.
— Раненый, — сказал Хан. Осторожно они подняли раненого и унесли за забор. Потом Федор принес винтовку, клинок и привел коня.
— Наган, — задумчиво повертел в руках револьвер испуганный Малай. — Командир, поди. А я чуть не хлопнул. Курки поднял.
— Все равно не попал бы с перепугу, — отозвался Хан. — Федор, дай-ка иоду.
Раненый лежал без сознания. Хан ловко перевязал ногу, поудобнее уложил его и сам сел рядом, внимательно прислушиваясь к вновь начавшейся далекой стрельбе.
— Не то в Киалах садят, не то в Шады-Казыке? — спросил Малай.
— В Киалах, — уверенно ответил Хан. — Из Шады-Казыка не услышишь.
Раненый глухо застонал.
— Эх, и больно, поди — сострадательно сказал Федор.
— А ты что думаешь, — сухо хихикнул Малай, — сладко, что ли…
— Как он сюда влип? — вслух подумал Хан.
— Я говорю — командир, — ответил Малай.
— Наверно командир. Федя, посмотри, есть что ли нашивки-то на шинели.
— Есть, — ответил Федор и, порывшись в шинели, добавил:
— В кармане есть что-то…
— А ну, подай, — распорядился Хан. Федор подал большой черный бумажник. Хан вытряхнул его на стол. Кучку червонцев он пересчитал и, пронзительно посмотрев на покрасневшего Малая, спрятал обратно. Развернув четвертушку бумаги, он подал ее Федору:
— Ты, Федя, грамотный.
Федор наклонился к лампе и, с трудом разбирая полузабытые уже буквы.
— «Товарищу, храброму командиру В. Веревкину, от курбаши[6]) Рахман-кула. Ответное письмо.
С великой радостью прочитал я ваше письмо, где вы пишете, что штаб поручил вам вести со мной мирные переговоры. Я давно хочу помириться с Советской властью, но до сих пор боялся и не знал, как это сделать. Я готов сдаться, при условии, что мне и моим джигитам будет обещана полная неприкосновенность.
Встречу для окончательных переговоров назначаю в кишлаке Арават, 5-го июня, в два часа дня. Я явлюсь с пятью джигитами, оставив отряд неподалеку, как предлагаю сделать и вам. В случае, если вы согласитесь на предложенные условия, сдача состоится там же.
Печать была широкая, большая, и как змеи переплелись на ней мусульманские буквы.
— Непонятно, чегой-то, — сказал Федор. — Выходит — на завтра встреча то у них.
— Смутно, — согласился Хан. — Ну, очнется — расспросим. А сейчас ты, Малай, иди на караул. Федор, смени Малая. А я — под утро.
Когда на следующий день стали пить чай, Хан, посмотрев в сундучек, где хранились лепешки, сказал:
— Лепешек-то нет ведь, ребята. Малай, придется тебе итти.
— Зачем итти, — перебил его Федор, — когда конь есть. Крой Малай!..
— Я!.. Что это ты меня-то посылаешь? Сам иди!
— А ты что? Боишься, — зловеще спросил Хан.
— Да не боюсь!.. А хоть и боюсь, — тебе-то какое дело! Не поеду, сказал!
Хан шагнул к Малаю и, плотно сжав челюсти, выбросил слова, как тяжелые камни:
— А то и дело, что трусов нам не надо! Понял? Твоя очередь! Кто за тебя пойдет?!
— Не поеду, — зло ответил Малай.
— Не поедешь?! — оглушительно заревел Хан. Испуганный кот соскочил с нар и бросился к двери. Раненый заворочался и застонал.
— Тише вы, ироды, — успокоительно заговорил Федор. — Вишь, и кота разбудил, и человека тревожишь. Ревешь, как лев. Будет лаяться. Я съезжу. Мне, заодно, лесы купить надо.
В Киалах Федора поразила мертвая тишина. Обычно веселый и шумный кишлак этот как будто спал еще. В извивах узких уличек залегла ночная, жуткая тишь. Федор сразу понял, что вчера пальба была в Киалах, — незваным гостем нагрянул Рахманкул, и ошеломленный кишлак не очнется до сей поры.
Дорога поворачивала почти под прямым углом. Сбоку чернел глубокий, сухой арык. Федор случайно бросил взгляд на дно арыка и вздрогнул: там, наваленные один на другой, лежали трупы. Желтый халат верхнего пестрел кровяными пятнами. Какой-то старик лежал лицом вверх. Часть головы у него была снесена совершенно, под окровавленными толстыми губами желтел оскал судорожно стиснутых зубов, седая борода слиплась от крови и торчала в разные стороны толстыми, ржавыми клиньями.
С хмурыми лицами к арыку подошли декхане[7]) и вытащили трупы наверх. Откуда-то прибежали растрепанные женщины и завыли, обнимая дорогие, вчера еще живые, головы.
— За что он их? — тихо спросил Федор у ближайшего декхана.
— Бельмейман[8]) — ответил тот и, вздохнув, прибавил по-русски: — кто знает? Плохо год… Плохо день… Алла не любит… Алла сердит…
Декхане принесли широкие носилки, укладывали убитых по двое, и носили на кладбище. Федор пошел за ними, привязав лошадь к старой, кургузой иве у арыка[9]).
На кладбище уже была готова могила — круглая нора, ведущая в выдолбленную в земле комнатку.
— Много ли убили? — спросил Федор.
— Двадцать три, — сиплым, горбатым голосом ответил декхан и рассказал, как вчера Рахманкул встретился с пятью конными красноармейцами, порубил четырех, а пятый убежал куда-то и, как ни шарили джигиты, — найти его не могли… Рахманкул решил, что красноармеец скрывается в Килах. Нагрянул в кишлак, джигиты бросились по кибиткам, тащили одеяла, халаты, лазили по хлевам, по сараям, ища убежавшего.
Потом Рахманкул призвал стариков и потребовал у них тысячу. Старики собрали только семьсот, и Рахманкул расстрелял их.
— Ох! О-о-о! — вдруг взвыл декхан, заскрежетав зубами и топая ногой в бессильной злобе, — О-о-ох! Отец бил! Брат бил. Меня не бил — не нашел!..
…Через желтую щетину камыша непрерывно ходили люди, приносили все новые трупы и складывали их около могилы; в застывших мертвых глазах тускло играло солнце, сушило кровь на халатах, и кровь приобретала ржавый цвет.
Рядом бурлил, юлил говорливый арык, женщины носили из арыка в тонкошеих кувшинах воду и обмывали лица трупов от грязи и крови; чем мыли они их больше — водой ли, слезами ли?!..
Федор внимательно осмотрел трупы: редкие были убиты наповал. У большинства раны были в живот.
— Ох, собаки! — вслух охнул Федор. — Ох, и убить-то толком не могут…
И он почувствовал, как колющим холодом злобы налилось, набухло его тело. Наверное декхан понял его, потому что сказал, жалко улыбнувшись:
— Сердишься, ака… Мы тоже сердимся…
— Сволочи вы все! Трусы! — закричал в тоскливой злобе Федор. — В кишлаке ни одного ружья… Бараны!.. Эх!..
Пришел мулла, старый, седой и тучный. За ним два суфия на маленьких носилках принесли большую черную книгу.
Мулла постелил коврик и встал на колени, лицом к востоку. Встали и все мусульмане. Федор снял шапку, подумал, и тоже встал…
Мусульмане молились долго, в истовой тишине. Молился и Федор, клал земные поклоны и тяжело, размашисто крестился.
Трупы унесли в подземную комнатку, там долго их ломали, усаживая: окоченевшие тела упорно валились на бок.
Потом вход в могилу завалили камнями и замазали глиной. Толстый мулла встал, вздохнул глубоко и запел густым, гулким басом. Запели и суфии. После каждого куплета толпа клала поясные поклоны и хором вполголоса восклицала:
— Алла!.. Алла!..
Сдержанно, ропщуще грозно, словно призывая неотвратимую, страшную кару, гудел бас муллы, а суфии мешали плачущий полушопот с скорбными выкриками.
Горестно склонили головы правоверные, и капали слезы в желтую пыль.
Дунул ветерок. С урюка, росшего над могилой, сорвался белый рой лепестков и испестрил желтую глину погоста. Несколько лепестков упали в арык, закружились и поплыли куда-то, вниз, вниз…
…После молитвы, мулла подошел к Федору и спросил:
— Урус?
— Урус, — ответил Федор.
— Молился? Твоя якши… Хороший человек. Очень хороший человек!..
— Чего уж там, — сконфузился Федор.
Нигде в кишлаке Федор не мог найти лепешек: ночью не пекли — не до этого было. Только какой-то высохший, желтый старик, у которого седая борода от старости покрылась желтоватым налетом, нашел у себя несколько штук и продребезжал:
— Завтра новые будут. Сын принесет.
— А разве он знает, где я живу? — удивился Федор.
— Знаю, хозяин, знаю, — заговорил подошедший сын, громадный, скуластый детина. — Твой дом — в тугае. Я знаю.
— Ах, черти, — подумал с тревогой Федор. — Уже пронюхали!
Взяв от Федора деньги, старик потряс их на шершавой, коричневой, твердой, как дерево, ладони и сказал с грустной улыбкой тусклых глаз:
— Пуль[10])…Зачем?… Все равно Рахманкул возьмет.
— А ты прячь, — посоветовал Федор.
— Моя прячь — его искать. Все равно возьмет…
Хан смазывал свою тяжелую двухстволку, когда услышал слабый голос:
— Пить…
— А! Очнулся, миляга! Ну и здоров же ты, парень, спать. Пить, говоришь? На, на, попей.
Хан подал воды. Раненый пил жадно, захлебываясь.
— Еще, — попросил он.
— Ну, нет, — улыбнулся Хан. — Много сразу нельзя. Вот полежишь с полчасика, еще дам.
Раненый утвердительно кивнул головой. Попробовал пошевелиться, но застонал и смял лицо в гримасе.
— Больно?.. Отлежал себе спину?.. Болит?..
Хан осторожно перевернул его. Раненый задумчиво посмотрел на окно: тускл» зажгло солнце мутное стекло.
— Солнышко… — как-то подетски улыбнулся он и вдруг рассмеялся, скаля белые зубы и морща смуглое, красивое лицо.
— Светит, миляга, светит, — радостно заулыбался Хан. — Оно, братец ты мой, светит.
— А тот, другой, где? — помолчав, спросил раненый.
— Кто? Малай? Федор?
— Тот, что меня подобрал.
— А… Помнишь все-таки. Это — Федор. Он придет скоро.
Раненый откинулся на подушку и упер глаза в открытую дверь.
— Конь цел? — спросил он у Хана.
— Цел. Что ему будет?
Приехал Федор, шумно вошел в избу и бросил на стол лепешки. На вопросительный взгляд Хана ответил;
— Больше не нашел. Завтра принесут.
— Кто? — вскинулся Хан.
— Там. Из кишлака один… Они пронюхали уже. Не гноится рана-то? — кивнул Федор на раненого. Тот бескровно улыбнулся бледными губами, а Хан суверенной гордостью ответил:
— Чего ей гноиться? Иодой залил!
Федор сел на табуретку и, спрятав руку в бороду, задумчиво почесал подбородок. Посмотрел на раненого, на Хана, хотел что то сказать, но раздумал. Помолчал еще. Наконец не выдержал.
— Это ты, браток, от Рахманкула-то утек? — спросил он.
— Я, — ответил раненый после минутного молчания.
— Я так и подумал. А за тебя, брат, Рахманкул в Киалах народу страсть перебил. Искал все тебя… Думал — ты в кишлаке таишься.
Хан насторожился. Федор рассказал о ночном Киалпнском побоище.
— А товарищев-то твоих, четверых, порубили всех…
— Вот зверье! — дрогнул раненый. — Мне уезжать надо.
— Вот так здорово, — улыбнулся Хан. — Куда же ты поедешь! Тебе еще неделю лежать надо! А ты… Ехать!..
Хан покрутил головой.
— Нужно, — упрямо повторил раненый. — Он искать будет. А найдет, так и вас всех перебьет…
— Не перебьет, — ответил Федор. — Твоя фамилия-то Веревкин, что ли?
— А ты как знаешь? — удивился раненый.
— Да уж знаю… Ты вот, сплошал-то как, скажи. А мы грешны: — вчера письмишки почитали твои.
— Из-за письмишек и попал, — зло бросил раненый. — Эти… Из штаба-то… Мириться вздумали. Меня послали. А он на полдороге и перехватил.
Хан вылил изо рта поток ругательств.
— Ах, сукач! Потрох сучий! Значит, не стерпел в открытую-то, так из-за угла!..
— Он, поди, и не спит теперь от Злости. Только и в мыслях, что меня поймать.
— Что ему в тебе за корысть? — улыбнулся Федор. — Ему бы денег да барахла побольше.
— Ну, нет… За меня он и барахло все отдаст. Ведь это я ему нос то перебил.
— Когда? — поинтересовался Хан.
— Месяцев семь уже. Вот он меня и ненавидит. Он, слышь, клялся. Не поймаю. — говорит, — в ад пойду!
— Ну-у-у! — потянул носом Хан и закусил ус. — В ад пойду, — говорит…
— Слыхал я так… Вот и выходит, что уезжать мне надо…
— Что ж, — опять заговорил Федор, — через недельку и поедешь. А раньше как? Все равно дальше тугая не уедешь. Слаб ты. Крови вышло много…
Вошел Малай и бросил на пол звонкие, сухие дрова. Хан, сухо хихикнув, указал на него Веревкину:
— А вот это — Малай. Он чуть не застрелил тебя с крыши.
Малай сконфузился…
— Да с испугу курка не нашел, — безжалостно докончил Хан.
На другой день рано, когда чуть забелел восток, узбек принес лепешки. Когда он ушел, Веревкин досадливо сказал:
— Не нравится мне, что он меня видел…
— Не бойся, — сказал Федор. — Это — свой.
— Все они свои до первой плетки, — вставил Хан и укоризненно посмотрел на Федора.
Такой уж несчастный был кишлак Кпалы. В тихое, мирное утро посетил его Рахманкул во второй раз.
С ним приехало восемь джигитов. Рахманкул остановился в чайхане. Узбеки льстиво сложили под животом руки, мели бородами дорожную пыль и плясали их побледневшие губы:
— Саля ум Алейкюм. таксыр Рахканкул…
Рахманкул был гневен, липом темен. Над переломленным шашкой носом, как овраги, глубокие залегли морщины, глаза он беспрестанно суживал, поглаживал острую рыжую бородку и пофыркивал носом. Его джигиты притихли: чуяли, что кому-то ужасно будет нынче от Рахманкула…
Перепуганный чайханщик подал Рахманкулу чай. Рахманкул выбил поднос у чайханщика из рук, а самому чайханщику, толстому Азазу, кулаком в кровь разбил лицо. Потом он распорядился позвать муллу.
Пришел мулла, тот самый, что хоронил убитых.
— Зачем ты оторвал меня от молитвы? — спросил он.
— Ты «их» хоронил?
— Я, — спокойно ответил мулла.
— Зачем? — голос Рахманкула был так зловещ, что сразу опустела чайхана.
— Они были люди… Я всех хороню, — ответил мулла.
— А с кем ты говорил на кладбище?
— С богом.
— Еще?
— С людьми.
— Врешь, собачий сын, — рявкнул Рахманкул и, плотно сжав губы, выпятил вперед каменный свой подбородок.
Мулла вздрогнул и размеренно сказал:
— Пусть отсохнет твой грязный язык! С кем ты говоришь! Как ты смел сказать мне это! Мне — мулле, мюриду великого ишана Фазлия-Ахмеда[11]).
Мулла пошел прочь от чайханы. Неумело мягким голосом Рахманкул остановил его:
— Отец! Что он здесь делал?
— Кто?
— Кяфир[12]), с которым ты говорил.
— Молился за тех, кого ты убил.
— Он кто?
— Не знаю… Человек…
Рахманкул замолчал и упер в землю тяжесть горящих черных глаз. Мулла пошел дальше. И когда он про ходил между джигитами, будто ветер клонил их в поклонах. Они ловили руками халат муллы и после обтирали себе лица. Мулла был освящен праведностью и близостью к великому учителю Фазлию-Ахмеду.
Потом к Рахманкулу подвели желтого старика, который продал Федору лепешки.
— Кому ты продал хлеб? — спросил Рахманкул, и все съежились. Старик, ставший еще желтее от ужаса, ответил, низко поклонившись:
— Урусу.
— А ты разве не знаешь, что урусы — враги газавата? — уставился Рахманкул в старика колючими, жесткими глазами. — Где он живет?
— Не знаю.
— Знаешь! Сказать не хочешь!
Старика схватили, стащили с него рубаху.
— Скажешь? — скверно улыбнулся Рахманкул.
— Хозяин, — жалко попытался улыбнуться старик и, скривив губы, для чего-то погладил себя по желтому, сухому телу — Хозяин! Я не знаю.
— Ну! — кивнул джигитам Рахманкул. Киргиз взмахнул плеткой и перепоясал старика красным рубцом. У Рахманкула за щеками надулись, заиграли желваки. Он весь подался вперед. Удары посыпались чаще. Старик сначала выл, потом упал и, не увертываясь уж больше, только старался спрятать лицо.
На спине выступила кровь, рубцы посинели, вздулись; похоже было, будто кто-то исчертил старику всю спину карандашом.
— Огнем! — крикнул Рахманкул. Киргиз сунул шомпол в огонь и приложил к спине старика. У старика голос сразу оборвался на пронзительном, иззубренном крике: он уже не кричал больше, а только гулко и странно сипел, дрожащим телом прижимался к пыльной дороге и бороздил пальцами сухую пыль.
Один из узбеков, перегнувшись пополам, приседая на каждом шагу, подошел к Рахманкулу и прошептал:
— Таксыр, он не знает…
— А ты.. — свирепо начал Рахманкул, но узбек торопливо докончил.
— Его сын знает…
Старик поднял иссеченную голову и из глаз ненавистью облил узбека.
Сына джигиты нашли на женской половине: он спрятался за сундуками. Увидев избитого отца, сын весь осел сразу.
— Где живет урус, которому твой отец продал хлеб?
Сын молчал. Намеренно медленно Рахманкул вынул наган. Сын округлил глаза. Рахманкул с треском взвел курок.
— В тугае, — уронил сын.
— В тугае? — недоверчиво протянул Рахманкул. — Что же он там делает?
— Охотник.
— Какой? — удивился Рахманкул. — Он — солдат.
— Нет. Их трое. Охотники…
— Давно они здесь?
— С год. Ты еще не приходил.
— Почему ты не сказал мне раньше?
— Я не знал, что тебе нужно…
— А солдат где?
— Не знаю.
Сына взяли в плети. Он взвыл, упал на колени и, плача и запинаясь, рассказал, что в избушке, в тугае, было трое, а теперь четверо, и один носит солдатскую шапку.
Рахманкул не стал ждать плова. Он приказал джигиту посадить к себе на лошадь испуганного парня, чтобы тот показывал дорогу.
— Да примет худой[13]) к себе их души, — прошептал избитый старик, глядя вслед мчащимся лошадям.
Посмотрел и заплакал…
Федор не мог выдержать тихих этих вечеров. Сыр-Дарья по вечерам отражала закаты, и закаты были огненны. В далеких горах багровели, горели, искрились снега, к далеким, темным берегам торопил вечер день, и плакала глухим рокотом Дарья об уходящем дне.
Удилищ Федор нарезал прямых и гибких. Из хвоста возмущенного Веревкинского коня понадергал прозрачных, длинных волос и сплел упругие крепкие лесы. Проскользнула тихая и удачливая ночь. Поймал Федор и сазанов, и усачей, и даже какой-то дурашливый соменок ввалился поутру.
На рассвете Федор сидел, прилепив к подсечкам заспанные глаза. Не клевало. Он поставил удочки на живца, а сам лег спать.
Часа через три Федор проснулся, потянулся и глянул на солнце. Было около полудня. И вдруг Федор услыхал дробный, четкий чекот копыт по дорого. Он прилег. Топот близился, слышался ясно, и Федор похолодел: мимо него проскакал отряд Рахманкула. Сам Рахманкул ехал впереди на белом, высоком коне.
Всадники обогнули тугай и поехали песчаной целиной. Видно было только пыльное облако. Вот оно поплыло в сторону, пропало: отряд выехал на дорогу к избушке.
Удочки остались стоять на месте, задумчиво колыхая в воде иззубренные свои отражения, но Федора не было уже около них. Федор бросился в тугай, бежал без троп, царапали ветки волосатое его лицо. Рядом шла узкая тропинка, но она была в круговую, а Федору важен был ближайший путь.
И говорить не пришлось Федору, в чем дело. Пока он заваливал ворота, прибежали уже вооруженные Малай и Хан и принесли Федору ружье и револьвер. Веревкин в избушке доковылял хромой ногой до угла, заткнул за пояс наган и зарядил винтовку.
Из тугая на полянку вынырнули из зелени двое киргиз и с гиком повернули на избушку, но из-за частокола гукнули враз два выстрела, и оба киргиза свалились тут же, а испуганные их кони понеслись по тугаю, ломая сухую чащу.
Еще один всадник попытался выехать на полянку. Федор промахнулся, всадник торопливо повернул обратно, но бледный Малай засадил ему в спину заряд картечи.
Стихло. Безмолвная расползлась по тугаю жуть. Больше не топали уж в тугае копыта, но в чаще тугая, сквозь колючие ветки, просовывались тонкие стальные дула, то же черные, как ветки, и, вот, из дул Засыпал на избушку пули тугай. Некоторые пули попадали в стволы джиды, джида цвела, и от ударов сыпались с нее облака душистой пыли.
Из избушки ответы грохали редкие: скупились охотники на пули. Федор и Хан стояли рядом, стреляли картечью. Едва зашевелится куст в тугае — два свинцовых плевка настилом ложатся под куст, а что там — не видно. Может быть задергался убитый, может быть поежился живой и еще плотнее втиснул себя в землю…
Федор заметил волну качающихся кустов. Она вилась, подвигалась ближе к забору.
— С бонбой лезет, — серьезно и вполголоса сказал Хан. Федор нервно хихикнул и приложился. Целился он долго, на концах стволов тяжелого ружья сама сидела беззубая Смерть. Держит Федор смерть на привязке, вот, вот, отпустит…
Отпустил… Лениво поплыло кверху белое облачко Из кустов медленно встал человек, бессмысленно качнулся, махнул рукой, сделал неверных два, три шага и закричал неожиданно и пронзительно, и этот крик странно напоминал вой кабана, с кинжалом под лопаткой.
Человек рухнул лицом вниз. Только заметен был синий халат. Прошло несколько длинных секунд, и бомба взорвалась, подняв густую тучу сухого песку и разбросав свистящие осколки. Через убитого из тугая запели пули, с дробным, барабанным треском застукали о частокол, и зафыркали, рикошетясь. Глухо треснул пробитый пузырь в окне хлевушка, и собаки в хлевушке залаяли и забеспокоились.
Пришел, опираясь на винтовку, Веревкин. Попробовал стрелять стоя, но сразу осел на больную ногу.
— А ты — через щель, — посоветовал ему Хан. Веревкин стал стрелять через щель.
Сзади легко вскрикнул Малай. Хан обернулся. Малай сидел на земле и сострадательно смотрел на растопыренную левую ладонь: какая-то шалая пуля начисто оторвала верхний сустав мизинца.
— Эх, враг! — вскрикнул Хап. — Как это тебя?
— С рикошета, — зло ответил Малай и указал на джиду, у которой сбоку пуля содрала кору…
…Басмачи замолчали. Замолчали и охотники. Залег перед избушкой тугай, как чуткий зверь; каждая винтовка в тугае — зуб звериный; у зверя Зубы страшные, винтовки в тугае — страшнее, и каждая несет смерть…
— Чтой-то не так… Молчат, — подозрительно покрутил головой Федор. — Я на крышу слазаю. Посмотрю.
— Осторожнее, — бросил вслед ему Хан.
По углу, где выступавшие бревна каркаса образовали лестницу, Федор залез на крышу, распластался за трубой и стал смотреть в тугай. Он увидел, как по дороге, быстро, ныряя в заросли, как зайцы в траве, промелькнули двое и скрылись.
Тугай лежал тихий и настороженный.
— Вот что, — шепнул Федор Хану, — за подмогой поехали…
— Ну-у-у?…
И лицо Хана сразу стало белым, а уши налились кровью.
— Что? Что? — переспросил Малай, тупо перебрасывая из руки в руку испачканное кровью ружье.
— Слышь, за подмогой поехали…
Постояли молча. Потом Хан выдавил из себя, так тяжело, словно у него на груди камни лежали:
— Смерть, значит…
— Так выходит.
— Всем, — вставил Веревкин и вдруг заговорил быстро и горячо:
— Я говорил — ехать надо! А вы все одно: — обойдется, да обойдется!.. Обошлись вот!.. Я говорил!..
— Да что ты бормочешь: «говорил, говорил», — грубо перебил его Малай. — Говорил да и уезжал бы поскорей. Сидел вот, сволочь, да и нас подвел. Из-за тебя…
Малай осекся, увидя под носом вороненое дуло «маузера». Хан, красный, трясущийся от злобы, сдавленно выкрикнул, как харкнул:
— Замолчи, сукач! Башку размозжу! Ах ты, сволочь! У-ух!
И, не сдержавшись, ткнул Малая в губы концом «маузера». Потекла кровь. Малай вытер ее рукавом и, не сказав ни слова, отошел в сторону и сел прямо на землю.
Хан облокотился спиной на джиду. Федор зорко наблюдал, сквозь щель в заборе. Наступило долгое молчание. Неожиданно, тихо заговорил Хан:
— Да… Всем не выбраться… А не всем. Двоим… Попытаться можно…
— Куда пытаться то? — спросил Федор.
— А через забор, — ответил Хан.
— Ошалел ты! Пока лезть будешь, десять раз сшибут. Смотри-ка!
Федор поднял над забором на палке свою шапку, и она сейчас же упала, пробитая в двух местах.
— Да не верхом, дурак, а низом…
И Хан рассказал свой план. Нужно было метать жребий. Кому выпадет — остаться и частой стрельбой отвлечь внимание нападающих, а остальным двоим — бежать через нору под забором в Баранью пещеру, что находилась в самой чаще тугая.
— Метнем, — как эхо отозвался Малай.
— Втроем метнем, — сказал Хан.
— Почему? — живо и тревожно спросил Малай.
— Ему, — указал Хан на Веревкина, — надо в Баранью. Какой он защитник?
— Я что… Я — ничего. Я — крепкий… — начал было Веревкин, но Федор нетерпеливо перебил его:
— Молчи! Как обчество решило, так тому и быть! Втроем мечем!
Малай покорно согласился и спросил — Чем метать-то? В карты, что ли?
— Не за чем. Спичкой, — ответил Хан.
Малай достал коробку спичек.
— Нет, — сказал Хан. — Дай-ка Федору.
— А я что?
— На руку ты не чист, а дело сурьезное.
Федор вынул из коробки три спички и у одной отломил головку.
— Без головки кто вынет — в Баранью идет, — пояснил он и выпятил вперед громадный свой волосатый кулак, из которого торчали три красные кончика спичек.
— Кто первый?
Все промолчали.
— Кто?
— Я, — нервно шагнул вперед Малай. — Я вот сейчас… Нет… Лучше ты, Хан…
— Ну, я, так я, — ответил Хан, свернул ножку, закурил ее и, глубоко затянувшись, дрожащими пальцами сразу выхватил спичку и, широко раскрыв глаза, уставился на нее: спичка была без головки.
— Значит — мы, — тихо сказал Федор Малаю.
— Нет! Ты погоди! — по-бабьи затараторил Малай. — Ты покажи-ка спички!
— На, сволочь, смотри, — с холодной злобой ответил Федор и разжал кулак. Потом он свернул новый скруток и закурил его одной из этих спичек. У Малая посерело лицо и, как свинец, помутнели глаза. Хан, посмотрев на него, сказал утешительно:
— Можа и мы не выберемся… Малай не поднял головы…
В одном месте, с задней стороны избушки, тугай подходил к забору вплотную, через забор перевесила темно зеленые свои листья дикая груша, а кругом ее обхватила колючей стеной джида. Хан лопатой подрыл яму под забором.
— Ну, прощайте, — сказал он, возвратясь, и скривил губы. — Прощайте, братцы…
Целовались, и губы у Малая были холодные.
— Собак выпусти, — нетвердым голосом сказал Федор. Хан открыл хлевушек. Вышли грустные, с поджатыми хвостами, собаки. Хан побросал их через забор. Они не хотели уходить, жались к забору и жалобно выли. Из тугая стали стрелять, и они разбежались.
…Первым в лаз пролез Хан. Он долго молчал за забором, должно быть прислушивался и присматривался. Потом сипло шепнул:
— Ну, ты, вояка… Лезь…
Федор тревожно вслушивался в мутные тугайные шорохи. Время шло медленно, словно закованное в кандалы. Прошло с полчаса. Федор успокоенно сказал:
— Пронесло… Ушли…
И стал лихорадочно быстро стрелять. Из тугая не ответили. Федор тихо позвал.
— Малай!
— Здесь я.
— Ты что, вяленый какой. Умирать, братец, всем надо. Авось… как Знать, авось и нас вынесет…
— Авось? А если не авось! Тогда, как Климовых?!
— Боишься?… Улизнем, может. А ек выйдет… — тогда, по любви тебе говорю, — лучше сам себя стреляй! Тебе простится.
— А ты?
— Ну, обо мне иной разговор… Ты вот, Малай, не веришь в Бога. А я верю. По чистоте говорю, — Федор замялся… — По чистоте говорю— человека я убил, Малай. Вот зато мне мучение и пришло сейчас… Выкупи, значит, Федор, грех свой…
Малай судорожно усмехнулся.
— И ты убил, и Хан убил… А я вот до сих пор никого не убил. Сегодня только одного, ну, да это не в счет… За что же мне-то мучение?
Федор облизнул губы.
— Я, вот, и говорю, как набегут, так ты сам себя крой… В рот…
На низкий лоб Малая понависли космы черных, жестких волос, глаза не горели больше под бровями: глаза были тусклые, тоскливые, точь-в-точь, как у кабанов-подранков.
Вдруг Малай запрокинул голову и Завыл по волчьи, но был день, — и из тугая не донеслось ответного воя.
— Придут волки, придут попозже, кровь лизать, — подумал Федор и содрогнулся…
Пришел заспанный кот и ласково стал тереться о ноги Федора. Федор долго и пристально смотрел на кота, выгибавшего спину, распушившего хвост и довольно урчавшего, поднял кота, поцеловал в шоколадный влажный нос, почесал коту за ухом, бережно опустил его на землю и вынул револьвер.
— Не хочу, чтоб без меня… — пояснил он Малаю.
Кот сидел и вылизывал переднюю ногу. Федор прицелился. Опустил револьвер.
— Малай! Я не могу. Ты!..
И отвернулся. Тупо тукнул выстрел, и кот задергался с раздробленной головой. Малай перекинул труп через забор…
…Скоро пришла басмачам подмога. Киргизы бросились на забор, как бешеные. Федор и Малай спрятались в избушку и стреляли из окон. Федора ранили в грудь, он упал. Дверь затрещала. Малай начал стрелять прямо в дверь. Сунул было в рот револьвер, но заколебался, а дверь хрустнула, затрещала, и с грохотом упала. Как шмели загудели киргизы. Малай успел выстрелить еще два раза, но тут же упал, оглушенный прикладом…
Допрос был на дворе.
— Сколько было всех? — бешено спрашивал Рахманкул, а Федор, заводя безумные свои глаза, измученно отвечал:
— Еще! — говорил Рахманкул, и Федора пытали по-новому. Он кричал от боли, ползал, распластавшись по земле, как громадная лягушка, стараясь увернуться от плетей и горячих шомполов, но некуда было увернуться: кругом стояла жесткая, жесткая стена, и шомпола с каким-то жужжащим шипением входили в тело легко, как в масло, прожигая кожу и обугливая мясо.
Потом Федору киргиз вспорол живот, и когда Федора оттаскивали в сторону, кишки волочились по песку.
Из хлевушка, где жили собаки, привели Малая. Увидев труп Федора, Малай весь задрожал.
— Сколько было? — спросил Рахманкул, и киргиз близко к глазам Малая поднес накаленный шомпол; шомпол шипел и искрился, горел тускло, кроваво, как звезда за туманом.
— Сколько? — повторил киргиз, и шомпол пополз к лицу Малая. Малай опасливо взглянул на труп Федора и шипящим топотом ответил:
— Четверо.
— Ага, — просиял Рахманкул. — Солдат был?
— Был.
— Как звали? Веревкин?
— Да.
— Где он? — тяжело переводя дыхание, спросил Рахманкул.
— Здесь… Недалеко. В Бараньей пещере… Там еще с одним, Ханом…
— Проведешь нас…
Малай, низко наклонив голову, пошел в тугай, а за ним с шумом и гамом нестройной толпой двинулись басмачи…
У Веревкина рана от ходьбы открылась. Хан уложил его в пещере на листья, сам лег у входа. Когда началась стрельба, у Хана незаметно для него самого покатились по щекам крупные слезы..
— Поди уж нет их, сердечных…
Стихло. Выстрелов больше не было.
— До вечера здесь лежать придется, — размышлял Хан, а сам зорко всматривался в густую зелень…
Он увидел — по тропинке, ныряя в кустах, шли басмачи и их вел Малай. У Хана закружилась голова, но он тут же оправился и, весь налитой сухим, холодным гневом, разрывной пулей ударил в Малая. Малай упал, взмахнул руками. Киргизы, припав к земле, поползли на выстрел. Хан забежал внутрь пещеры; ее выход светлел неровным кругом.
— Кто? — страшным голосом спросил Веревкин.
— Малай, сукач, — ответил Хан. — Я ему жаканку в брюхо вварил.
Выход заслонила чья-то фигура. Хан выстрелил. Фигура упала. И больше никто не осмеливался подойти.
— Только бы бомбу не бросили, — уронил Веревкин шопотом.
— Где у них бомбы-то, — также шопотом ответил Хан. — Ты не высовывайся, а то пришибут…
Хан стал соображать. В пещере взять их без бомб нельзя, потому что лежали они за громадным глиняным выступом… Что же будет дальше? Неужели надеются взять измором… Но в пещере много черепах. Вода тоже есть там, в глубине… Зарядов хватит…
И в душе Хана опять закопошилась надежда.
Вдруг к выходу, со всех сторон, стали лететь комки сухой травы, сучьев, и, как огнем, ожег Веревкин криком:
— Выкурить хотят!!!
Куча росла… Вот по ней синий, бледный, побежал огонек, зашипели сырые листья, и по земле пополз толстый пласт серого, плотного, как войлок, дыма…
Веревкин закашлялся. Хан почти потерял голову, стал стрелять в кучу, но тонкие пули пронизывали кучу, даже не пошевелив ее. Враг был не видим, а с боков на костер летели все новые и новые охапки травы и листьев, и дым медленно, торжественно, неумолимо полз в пещеру и рассасывался мутным, серым, едким туманом. Веревкин жался все плотнее и плотнее к сырой земле пещеры, но дым настигал его и здесь, колол в груди тысячами иголок, щипал нос, глаза… Дым полз… Надо было дышать… Воздуха! Воздуха! Воздуха! Пещера становится все уже и уже…. Надвигаются, наклоняются, давят стены… а дым ползет попрежнему торжественно и плавно… Шумит в голове… Странный звон в ушах…
— Воздуха!!!
И неверной рукой Веревкин нащупал наган, вынул его, взвел курок и быстро выстрелил себе в лоб. Хан вздрогнул… Он тоже терял сознание. Кое-как он подобрал валяющийся около Веревкина наган, и с револьверами в обеих руках, как бык наклонив голову, ринулся к выходу. Выскочив, он засыпал пулями в обе стороны. Ошеломленные киргизы попятились. Хан побежал в кусты, но упал с пробитой спиной. Свет быстро мерк перед его глазами, но он нашел силы встать на колено, и тут же другая пуля раздробила ему голову…
А когда синим, откуда-то из-за гор, пришел вечер, горели красные в тугае костры. Лениво перла по темному небу багряная, зловещая луна. Ночь настала тихая, белесая. В такие ночи любил раньше выть волком Малай.
А удочки, что оставил на берегу Федор, нашел какой-то Киалинец и взял себе.