РАССКАЗ, ПРЕМИРОВАННЫЙ
НА ЛИТЕРАТУРНОМ КОНКУРСЕ
«МИРА ПРИКЛЮЧЕНИЙ» 1927 ГОДА
По регистрации № 361.
Девиз: «Все к лучшему»
Иллюстрации С. Лузанова
До самой середины зимы все шло по обыкновению.
Утром, когда синий полог рассвета еще не до краев поднят над просыпающимся городом, — Иван Егорыч обливался из-под крана ледяной водой и торопливо натягивал через голову вязаную блузу. Потом, завернув в газету что-нибудь съестное, спешил на завод.
Проходя по кухне, вежливо желал доброго утра хозяйке, Казимире Станиславовне. Она скромно запахивала капот, самовольно обнажающий ее грудь, похожую на поднявшееся тесто, и часто делала Ивану Егорычу замечания:
— Опять вы, пан Ян, весь пол забрызгали…
Перед работой пил чай в трактире против завода. Там охватывал знакомый гул голосов, запах только что выпеченного хлеба, постного масла и табачного дыма. Подсаживались приятели — кто с шуткой, кто с новостью. и, как жужжащий волчок, начинал вертеться беспокойный рабочий день. До часу одно и то же движение над станком. Напрягались мускулы. Ныло плечо. В час разжимались тиски над металлической глоткой заводского гудка и вырывался из нее сиплый, долгий вопль. Обед — в том же трактире. Меньше смеху, чем утром. Шум голосов глуше. Устали. Не до шуток…
К концу, чтобы поднять настроение, хозяин заводит граммофон. Где-то далеко за металлической воронкой граммофона поет хор. Иван Егорыч любит песню. Положит ложку. Задумается и вспомнит жену Дуню, тихую и робкую, с белокурыми, пушистыми волосами. За эти волосы ее в деревне «куделькою» прозвали… И сына Фильку вспомнит. Такой же тоненький и светлоглазый, как мать. И станет жаль обоих, захочется повидать.
Однажды решил — окончательно. К пасхе, — как раз год минет, как последний раз в деревне был, — ехать туда. По дороге с завода купил конверт и бумаги, чтобы в тот же вечер написать своим об этом.
Но ни в тот вечер, ни в другие не написал. Где там было не только писать, но и думать о жене и сыне! Разве до них было, когда… Когда налетел на Ивана Егорыча горячий ветер, подхватил, закружил так, что и дух захватило, и хмелем в голову ударило.
В первый раз увидел он в тот вечер хозяйкину сестру Ядвигу. Она стояла на подоконнике в его комнате и смятой бумагой протирала запыленные стекла.
Когда Иван Егорыч вошел, она мельком оглянулась и сказала с польским акцентом:
— Прошу прощенья, но сестра велела вымыть до-чисту.
И снова круто повернулась к стеклам. При этом движении верхняя юбка отлетела на мгновение в сторону и из-под нее мелькнули белые кружевные оборочки.
— Так-с, — произнес Иван Егорыч, задерживая взгляд на Ядвигиных локтях, покрытых темным пушком.
Сел у стола и тихонько посвистал.
— Прошу подать кувшин, — попросила Ядвига.
Иван Егорыч поднял кувшин.
— Да он пустой.
— Так надо налить в него воды, — сказала Ядвига и, как раз посредине той ее щеки, которая была видна Ивану Егорычу, появилась веселая подвижная ямочка.
Иван Егорыч пожал плечами, но в кухню пошел и вернулся с полным кувшином.
— Швыдче же, — топнула Ядвига ногой, обутой в черный туфель на изогнутом каблучке.
Обмакнула пальцы в протянутый кувшин и брызнула Ивану Егорычу в лицо. Он вздрогнул. От холодных ли брызг, от задорного ли Ядвигиного смеха. Поднял на нее серьезные глаза.
— Вы что же озорничаете?..
— Разве не можно пана трогать?
Она бросила тряпки и сверху вниз смотрела на Ивана Егорыча, дерзко выдерживая его пристальный взгляд.
— Можно, да только не для чего, — строго сказал он.
Но Ядвига заметила не строгий тон, а тот взгляд, которым он оглядел ее с головы до ног в щегольских туфлях. И, поправляя выбившиеся из-под красной косынки темные пряди волос, сказала с ласковой насмешкой:
— Прошу прощенья, пан. И за помощь благодарна.
— Какая там помощь? Я работу кончил, теперь отдыхать должен.
— И я зараз брошу. А только зачем вы на табурет сели? Я ж не могу с окна прыгать.
Долго потом не мог Иван Егорыч понять, как это тогда у него сорвалось:
— Давайте сниму.
А она точно обрадовалась. Горячими звеньями обвились вокруг шеи Ивана Егорыча обнаженные выше локтя руки. Душистым дыханием защекотал лицо веселый смех:
— Да пустите же!
Опустил на пол, но рук не разжал.
— А зачем трогала?
— С ума вы сошли! — Гибко изогнувшись, вырвалась и убежала.
Вот с этого и пошло…
Завод, шумный трактир, товарищи, — все это больше не было тем, что наполняло жизнь Ивана Егорыча. Когда обращался к нему кто, он растерянно смотрел на спрашивающего, просил повторить вопрос, на шутки отмалчивался. В трактире жевал, что подавали, а когда возвращался в мастерскую, руки машинально производили привычные движения над станком. И сам Иван Егорыч казался себе механизмом, в котором маятником стучало сердце.
После трех маятник этот начинал давать перебои. Иван Егорыч все чаще вскидывал к закопченным часам быстрый взгляд. Вот уже короткая стрелка доползла до пяти. Теперь остановка за минутной. Она будто зацепилась за цифру «10». Нет, движется. И как только сравняется с черной точкой над двенадцатью, Иван Егорыч швырнет в ящик инструмент, нахлобучит кепку, пиджак на ходу натягивает.
— Постой, гудка не было еще, — крикнет кто-нибудь вслед.
Иван Егорыч молча ткнет пальцем вверх, на часы… и домой… домой.
В груди бьется уже не тоскливый маятник, а кажется Ивану Егорычу, что там у него птица крыльями взмахивает и от этого ему дышать нечем и лететь охота.
Войдет в кухню. С тех пор, как он сошелся с Ядвигой, Казимира не носила больше безрукавных и голоспинных капотов. И брюзжать стала сердито, по-хозяйски. А ему не все ли равно, что она буркнет в ответ на его приветствие?
— Ядвига вернулась? — первым делом спросит он, и наклонит под кран разгоряченное лицо.
— Юш, — кинет Казимира и раздраженно прибавит — цо-то на самом деле, и пол, и стены все забрызганы. Так не можно, пан Ян…
— Какой я пан, — засмеется Иван Егорыч, фыркая над раковиной.
Ядвига любила шалить. Войдет Иван Егорыч в комнату, а она притаится за дверью и сзади запустит пальцы в его намокшие от умыванья волосы. А то притворится будто спит, и лишь только он нагнется к ней, — охватит шею и куснет за ухо.
Зато и попадало ей.
— Тебе, Януш, никакого инструмента не надо. Ты сталь, як дротину гнуть можешь, — говорила Ядвига, не умея пошевельнуться в твердых тисках его рук. — Пусти, а то калекой зробишь.
Иван Егорыч заглянет в глубину ее карих глаз и хочет сказать ей, что, если бы она из тончайшего стекла была сделана, и тогда не разбил бы он ее. Столько нежности у него, столько ласки — где же повредить!
Пришло время, когда Иван Егорыч захотел узнать прошлое Ядвиги.
— Я — одна, вот и все, — коротко отрезала она.
— Значит развелась с мужем?
— У нас, католиков, разводу не бывает, — уклончиво ответила она и сейчас же прибавила. — Але я ж не пытаю пана — есть у него жона, или нет. Раз ты со мной — то есть ты мой.
— Моя жена что… Ей лишь бы я сына не забывал. А она хоть и есть, да вроде как нет. Несмелая.
Все реже вспоминался Ивану Егорычу робкий облик Дуни — кудельки, — и Фильки, такого же белоголового, как мать. Все, что касалось деревни, будто подернулось густым паром. Ясно и понятно было только то, что хорошо ему, до жути хорошо здесь, с Ядвигой. И не понимал он, как это раньше могло быть, что он без Ядвиги жил, она без него!..
Работает, бывало, и на собрание пойдет, и над книгой подолгу сидит, а все оставалось время, которое нечем было заполнить. А теперь о буднях и говорить нечего, как летели дни. А праздник настоящим праздником бывал. Очень любил Иван Егорыч холить с Ядвигой в театр и кино. Гордился он ею. Ведь тоже баба, только из польской деревни, а какая вся складная, ловкая. Нарядится — все к лицу. Волосы у нее темные, она их белым шарфиком прикроет, к вишневому платью палевую бархотку гранатовой брошкой прикрепит. Стан затянет — и полная грудь оттого еще пышней кажется. Работает на фабрике, но руки всегда белые и пахнут хорошо. Впрочем и вся она душистая.
— И где ты взялась такая? — вырывается иногда у Ивана Егорыча.
А она:
— Януш, коханый, Януш мой…
И упруго ступает рядом с ним на изогнутых каблучках. Искрятся у нее глаза, на щеках ямочки дразнят Ивана Егорыча, и часто слышит он от проходящих:
— Эх, хороша…
Своенравно оделяет судьба людей счастьем. Одному ни весть сколько пожалует, а другой всю жизнь с протяну! ой рукой перед нею стоит. Взять хоть Ивана Егорыча. Тяжелое детство в деревне. С десяти лет отцу в кузнице помогал. Пятнадцатифунтовый молот отец заставлял подымать. Семья — большая. Хлеба никогда до новины не хватало. Потом — ранняя женитьба. Жена — не поймешь ее, ни ласки от нее, ни брани. Уехал с двадцати лет в Москву и вот шесть лет — с завода на завод. В деревне только на побывке бывал. И, хотя по Д\не не очень тосковал, городскими, доступными женщинами брезговал. И жил хмуро. Вот тут должно быть судьба заметила, что так не годится, и бросила Ивану Егорычу не полной пригоршней, а так — щепотку счастья. Но и она меж пальцев проскользнула.
Шел он с Ядвигой по бульвару, и радостно чувствовал теплоту ее плеча, крепко опиравшегося о его руку.
Навстречу — целая шеренга «галифе» защитного цвета. Один, в форме шофера, остановился перед Ядвигой и что-то сказал ей по-польски. Она вспыхнула, засмеялась коротко и оглянулась на Ивана Егорыча. Шофер, без улыбки, настойчиво сказал ей еще несколько слов. Тогда Ядвига оставила руку Ивана Егорыча и повернула назад. Поляк быстрым шагом двинулся за ней.
Что-то рванулось в груди Ивана Егорыча им вслед. Потом пробежало к ногам и наполнило их холодной тяжестью. И весь он будто поледенел, так что, казалось, с места нельзя двинуться, непременно упадет. Но до скамейки дошел. И не помнит сколько просидел на ней. Только, когда подходил к дому, заметил, что на улицах совсем народу не видно, а фонари едва теплились. С тоской, будто в склеп, вошел в темную комнату. И вдруг услышал ровное дыхание. Не зажигая огня, бросился к кровати. Ну, да— она! Разве есть еще у кого-нибудь в целом свете такие косы, такая гладкая, горячая кожа… Спит, как всегда, лицом к стене. Наклонился, поцеловал, и мгновенно откинулся: пахнуло от горячих Ядвигиных губ вином. Снова склонился и цепко схватил за плечи.
— Цо-то есть? — испуганно вскрикнула Ядвига. — Пусти… Больно… — она рванулась.
— Где шлялась? С кем пила?
— Ян, я до драки не привычна, — и так резко откинула его руку, что он больно стукнулся локтем о железную спинку кровати. — Зараз зажги огонь…
Иван Егорыч зажег спичку. Ядвига, сдвинув брови, подбирала порванную в плече сорочку и ее обнаженная грудь сердито вздрагивала. Спичка, догорев, обожгла Ивану Егорычу пальцы. Он зажег другую и поднес к фитилю. Но стекло долго не попадало на горелку, и черная струйка копоти зазмеилась над желтым огнем.
Ядвига торопливо завязывала тесемки белой юбки с кружевными оборочками. Потом натянула чулки и щелкнула резиновыми подвязками.
— Куда ты?
Она отвернулась, чтобы взять висевшую на стене юбку, и он увидал на ее плече и шее багровый отпечаток своих рук. Жалость клубком подкатила к сердцу.
— Ядя, Ягодка, ну, не обижайся!
Ядвига блеснула влажными от злых слез глазами.
— Грубиан, хам. Зобачь, цо зробил…
Она, закинув голову, взглянула на свое покрасневшее плечо и с силой оторвала болтавшееся под рукой кружево.
— А как я молчу, цо ты своей бабе деньги посылаешь? Я своими глазами квиток с почты видела. А мне не можно с знакомым прогулки иметь? Скажите, пожалуйста. Еще як бы ты мой муж был, а то может завтра баба твоя приедет и ты меня — долой.
— Ядя, будто ты не знаешь…
Насилу помирились. Были два пункта мирного договора. Один — купить кружевную косынку и настоящую пудру «Лебяжий пух» с таким же мылом — сравнительно легко выполнимый пункт: остаться на сверхурочную раза три, четыре. А вот другой пункт — тяжелый, трудный — получить от жены развод и записаться с Ядвигой в Загсе. А то Казимира попрекает и насмехается, что Ядвига «так живет» с ним. Вот тогда Ядвига по настоящему будет — «як бога кохать Януша»… До тех же пор она — свободна.
И нередко стало выходить так, что вернется Иван Егорыч с завода, а Ядвиги нет. Ждет ее до двенадцати, до двух. Тоскует. Придет она, глаза блестят, пахнет духами… Сбросит с себя одежду и в одной рубахе садится ужинать. И будто не замечает его унылого лица. Смеется, рассказывает, что видела в цирке, кино.
— Да почему же ты мне не сказала, что пойдешь? И я бы…
— Что ты мне — муж, что я должна спрашивать тебя? — И нахмурится. Значит: напоминает о том тяжело исполнимом для Ивана Егорыча пункте.
И Иван Егорыч решился. Кубовым майским вечером провожала его Ядвига на вокзал. На извозчике они опять едва не поссорились. Не понравилось Ивану Егорычу новое платье на Ядвиге. Материя такая прозрачная, что просвечивают сквозь нее прошивки на рубашке и голубой бант на лифчике.
Ивану Егорычу даже показалось, что и извозчик оттого согласился за семь гривен вести их такую даль, что заметил этот голубой бант у Ядвиги. Время от времени он сердито взглядывал на Ядвигин профиль, особенно розовый под кружевной косынкой. Потом спросил:
— Ты что же это, на радостях, что меня провожаешь, вырядилась так-то наголо?
— А ты как разумеешь? — неопределенно улыбнулась Ядвига.
Не разберешь ее, — тоскливо подумал Иван Егорыч. И вдруг вспомнил, как дня три назад он встретил Ядвигу с тем самым высоким шофером, из-за которого произошла первая ссора. И как она убеждала его, что встретились они случайно, и при этом вот также непонятно — нето насмешливо, нето лукаво — улыбалась…
Он отодвинулся в угол сиденья. Но до его сжатой в кулак руки дотронулись шаловливые пальцы. От них теплые струйки полились в грудь, губы дрогнули и слетели с них нежные слова:
— Ядя, Ягодка моя…
В вагоне, на прощанье, хотел сказать ей о чем-то значительном, но не знал, совладает ли с голосом. Слишком туго что-то сдавило горло. Мог только шепотом напомнить ей:
— Смотри ж, пиши, как я сказал… А я долго не пробуду. От силы недели полторы. Как так устрою развод, так и назад.
Уходя из вагона, Ядвига вынула платочек и поднесла к глазам. Еще раз пахнуло от него на Ивана Егорыча «Лебяжьим пухом»… А через минуту фонарный столб, на который кокетливо облокотилась Ядвига, двинулся назад. Иван Егорыч прочистил локтем стекло и, глядя на медленно плывущую назад Москву, старался между рядов заводских труб распознать свою. Скорей всего, что вот это она, рядом с длинным кирпичным корпусом и деревянной вышкой. Теперь топка на фабрике нефтью, и дым от нее тяжелый. Висит тучей и подолгу не расходится.
Солнце садилось в облаках. На плотно синем небе белой запятой висел молодой месяц. Дрожа тянулась телеграфная проволока, похожая на нотные линейки, с чернеющими на них галками — нотами. В сумерках волновались в полях густые зеленя.
Ни в первый, ни в последующие дни Ивану Егорычу не пришлось говорить со своими по какому делу он приехал.
Попал он как раз на свадьбу своего младшего брата. А свадьбы в деревне Торжковой играли крикливо, суетно и подолгу. И хотя молодые в Волисполкоме расписывались, отцовские и дедовские обряды все же исполнялись. Начнут «запой» с девишника. Невеста вопит, а подруги-девки шушукаются и сокрушенно качают головами. Сватьи «корят», конфузят молодых, прикладываясь к рюмкам… Гармонист из себя выходит. Гармонь к груди прижимает и на колено откидывает. Сваты, перевязанные по рукаву новыми платками, сами точно накрахмаленные, прямиком сидят по лавкам. Пальцы растопырят, упрут в колени, и ждут угощения. И всех, от малого до старого, надо накормить, напоить, да так, чтобы не осудили, что на свадьбу «капиталу» пожалели.
Иван Егорыч ушел от гостей пораньше и лег в амбаре, подостлав соломы. Во дворе, как другие, он не мог спать: прямо в лицо глядел месяц и мешал шум гульбы. Позвал с собой Фильку. Тот молча лег, ткнулся ему в плечо и засопел. Иван Егорыч погладил его по спине.
— Большущий ты стал мужик, Филька.
— Ничего, — вздохнул Филька. И опять молчание.
— В мать, видно, молчаливый вышел.
Позднее послышались у амбара шаги. Филька присел, прислушался. На пороге затемнел чей-то облик.
— Ну, теперя я к мамке пойду, — Заявил Филька.
Зашелестела под его ножонками солома.
— Мамка, ты?
— Я, сынок.
Не спалось Ивану Егорычу. Пока перед глазами были люди, с которыми надо было говорить, пить и петь — легче было, — не так томила тоска по Ядвиге. А вот сейчас всплыла она перед глазами, дразнит его обманным сиянием глаз. Гонит сон. Мука думать о ней. Стал прислушиваться, к чему бы прицепить разгоряченные мысли.
На деревне тихо. Где-то равномерно повизгивало в телеге немазанное колесо. Под полом амбара возились мыши. И вдруг явственно послышался сонный Филькин голос:
— Мамка, ты чего ревешь? Будя, а то и я зареву…
— Ш-ш, сынок, спи с богом.
— Мамка, а вить я ему нынче не молился, — признался Филька.
— Это здря, сынок…
— А я сичас стану. Только не так как поп: «госпомилуй», а по своему, как надысь.
— Ну-к, что ж…
Филька закряхтел, громко зевнул и заговорил лениво и мягко:
— Ты, бог, мамку и тятьку миловай беспременно, потому как она, мамка, мать мине родная, а тятька картуз привез и ремень ракилованный. Такого-то ремня всю деревню обшарь — не сыщешь. Тетку Таньку тоже спасай, она завсегда молоко из-под коровы похлебать дает, и вишенья сухого в подол насыпет. А тетку Катьку не миловай и не спасай. На кой ее спасать? Что рубаху новую на свадьбу нарядить не дала?.. Ведьма эдакая.
— Цыц, сынок! — всхлипывая, остановила Дуня, — спи…
— Ладно, я и то об остальных не стану молить. Пущай сам как знает: хошь миловает, хошь нет.
Иван Егорыч беззвучно засмеялся.
— Ишь, жулик, — подумал он о сыне, — не то, что безбожник, а хватай выше — указания богу делает.
— Мамка, — уж совсем засыпая протянул Филька. — а мухи, небось, тоже молятся. Я видал: помахает против лобу лапкой и кланяется. И правда… Да ты щеку вытри, а то мокрая, — сердито прибавил он.
— Спи, спи, — в голосе Дуни кроме слез слышалась нежность. — Положь на плечо головенку, да и засни, глупенькой.
Утром отец Ивана Егорыча, без рубахи, в одних портках, долго хлюпался у колодца. Филька, не моргая, смотрел, как дед льет на седую голову и красную, в лиловых жилках, шею холодную воду. Такие добровольные мука были совершенно непостижимы для Фильки.
Потом вся семья, уже озабоченная, по будничному, завтракала свадебными остатками. Молодые сидели в сторонке. Старик первый встал и подошел к Ивану Егорычу.
— Дунька к своим тебя свести сбирается. Ейная родня в обиде, почему, мол, зятек в свою сторону вернулся, а к нам и не объявляется. Сходить надобно.
Иван Егорыч взглянул на Дуню.
— Ты что не сама сказываешь?
— Я не смею.
— Собирайся.
До брода шли молча. Филька, присвистывая в глиняный свисток, похожий одновременно и на собаку, и на петуха, бежал впереди.
— Давай отдохнем, — предложил Иван Егорыч, когда поднялись на крутой берег.
Он лег на траву и закинул руки за голову. Дуня присела на краю тропинки.
— Чем это так пахнет хорошо? — помолчав, спросил Иван Егорыч.
— Вишь, все в цвету, — поглаживая траву, сказала Дуня.
Земля цвела белым цветом гречихи и пестрыми мотыльками гороха, лиловыми звездочками картошки и желтоглазыми подсолнухами. Щебрец, пригретый солнцем, при каждом вздохе ветра лил целые ушаты аромата, от которого сладко делалось в горле и голова кружилась.
— Дуня, — позвал Иван Егорыч.
— Я тут, — чуть слышно ответила Дуня.
И оттого, что в голосе ее была настороженная тревога, Ивану Егорычу легче было начать. — Догадывается, значит, — решил он и, сразу, единым духом проговорил:
— Я с тобой жить не стану, отвык я от тебя. И от деревни отбился. Не нравится мне тут…
Дуня коротко вздохнула. Раз. Другой. Отщипнула пучек травы, изорвала в куски и бросила.
— Я и то примечаю что-то… — перевела дух. — А уж в деревне, известно, — какая жизнь. — И замолчала. Потом быстро поднялась и крикнула надтреснутым голосом:
— Филька, назад ступай. Домой вертаемся…
Иван Егорыч оперся на локоть.
— Постой. А как же к твоим? И не поговорили ведь…
— Что зрящие слова говорить? Все сказал. А к нашим — поспеем. С бедой придем — торопиться нечего.
И пошла назад, не оборачиваясь на ревущего Фильку. Конец ее розового фартука то и дело всплескивался парусом от колен к глазам. У Фильки одна штанина, намокшая при переходе через брод, спустилась и облепила худую ноженку.
Иван Егорыч смотрел им вслед, пока они не скрылись за недостроенной избой на том берегу. Потом взгляд его скользнул по лугу и задержался на белом, как большой ком ваты, гусе. Гусь вытянул одно крыло, прижал к нему оранжевую лапу и, изогнув гибкую шею, сердито теребил под крылом перья. Потом загоготал, взмахнул крыльями и грузно полетел к воде. Во все стороны понеслись от него белые пушинки и легкими одуванчиками закачались на зеленой траве…
Когда Иван Егорыч вернулся в избу, там было сумрачно. Молодежь уехала догуливать свадьбу к сватам. Отец что-то клепал у печи. На лавке за столом сидела Дуня. Филька ел кашу, старательно облизывая ложку.
— Дело, дело надумал сынок, — заговорил старик, как только Иван Егорыч вошел. — Мы по полвека с женами жили. И все ладно было. А ноне — в обед сватал, а в полдни раз-нравилась… «Катись, мол, от меня». Только, милый, вот что я тебе скажу: ты там как знашь, а только и нам бабы твоей не надобно. У меня окромя ее три снохи. А делов не так-то много. И хоша бабенка она смирная, а все — глотка. И опять же парень у ней. А ты знаешь, что нонешний год она со своей нормы и шести мер не собрала, а картошку не садила вовсе.
— Зато наткала за всех, — с горечью проговорила Дуня. — Сама кудель брала, сама трепала, ноченьки напролет просиживала.
И заплакала.
— Так-то, парень, — продолжал старик. — Уж вы сами обмозговывайте дела-то свои.
— Обмозгуем, — хмуро ответил Иван Егорыч.
Дня через два сидел он с женой у Сарычева, своего тестя. Там вся родня собралась на семейный совет. Сначала погорячились. Чуть до драки не дошло. Но дядя Митрий урезонил:
— Дело говорите. А брань — опосля.
— Жалко мне девку, что и говорить, — вздыхал Дунин отец. — А куда ее взять? Кабы мать ейная жива была, а то от покойницы трое осталось, — да взял молодуху с тройкой, сам восемь выходит. Своих девок сбыть не чаю как. А то Дуньку, отрезанный ломоть, назад бери. Ишь, чего не было! Да еще с парнишкой. То сказывал — вернусь, избу поставлю, а то вон что…
— Эдак и другие твои девки по-выдут замуж, а там, гляди, и назад в избу. Да еще с приплодом. Корми, дескать, батюшка, — насмешливо и злобно сказала молодуха с истомленным лицом.
Дуня, прислонившись к косяку порога, плакала.
— Насчет Хильки — это ты зря, тетка Мархутка, — сказал дядя Митрий, — разговор о бабе идет, а его мы к себе взять согласны. Люди мы бездетные, а он мальченка шустрый. Пущай у нас живет, раз уж ему безотцовщина вышла.
Иван Егорыч встал. Душно ли стала в избе от людей и клокочущего самовара, а только, как больной зуб, заныло сердце.
— Пойдем, что ли, — не глядя на жену, позвал он.
Старик Сарычев вышел с дядей Митрием проводить.
— Уж ты не того, а как следвает, чтоб, значит, по хорошему, — говорил Сарычев зятю, придерживая его за рукав.
А дядя Митрий похлопал Дуню по плечу:
— И право, Дунь, отдавай нам с теткой парня, а сама куда хошь — птица вольная.
— Куды я пойду, куды?..
Больше других сочувствовала Дуне старшая сноха Татьяна. Вечером, когда Дуня, искупав Фильку, чинила ему рубаху, она подсела к ней и зашептала:
— Говорю тебе, сбегай к бабке Аксинье. Она его приворожит. Аксинья— она дока. Варьки Мельниковой муж девять годов без вести пропадал, а как прослышала Варька, что он в австрийской стороне, сбегала к бабке. А та ей: «Отдашь, гыть, мне двух поросят, как свинья опоросится— верну мужа». А Варьке, конешно, не то, что двух, а на такое дело и тройку не жаль. На Ивана Постного, глядишь, — мужик ейный заявился. «Замучила, гыть, меня тоска, тянет домой. Высох весь»… Пойдем, Дунь, а?
— Вот Хильку уложу, сбегаем, — вздыхая, согласилась Дуня.
Бабка Аксинья сначала и пускать-не хотела. Бегает к ней бабье, брешит, а потом с председателем Волисполкома неприятность выходит. Зачем, мол, народ морочишь… Насилу умолили.
— С неделю, говоришь, туточка, а — ни, ни… Ну, знамо дело, а у ево баба есть. — Не пожалей полушалка, того, что намедни в церкви была. Изделаю, что надо, — перемаргивая остатками реденьких ресниц, сказала она.
Дуня взглянула на нее красными от слез глазами.
— Да он у меня один — разъединый, для праздника остался. Сама знаешь, в голодные годы все проели.
— Как знаешь, дефка, как знаешь, — опять заморгала Аксинья.
Татьяна подтолкнула коленом:
— Соглашайся, Дуняшка.
— И то, — вздохнула Дуня.
Старуха засуетилась. Достала под лавки глиняную плошку с чем-то зеленым, бросила нее остаток восковой свечи и зажгла лучину.
— Масла коровьего принесла?
— Вот, бабушка.
— Клади на стол, да разверни на ем тряпицу.
Положив масла в плошку, стала водить над ней лучиной небольшими кругами, все быстрей и быстрей. Потом зашептала, шевеля тонкими, лиловыми губами:
— Умоюсь я росою, утрусь престольною пеленою, пойду я из ворот в вороты, выйду в чистое поле, во зеленое поморье. Стану я на сырую землю, погляжу на сторонушку, где красное солнышко припекает мхи, Болота, черные грязи. Так бы присыхал раб божий Иван об мине рабе божьей Дуняшке. Сердце — в сердце, думы — в думы. Спать бы не заспал. Гулять бы не загулял…
Женщины слушали, затаив дыхание.
Лучина погасла.
— Ну, вот, этим маслом смажешь ему сонному голову, а утром в кашу прибавишь эдак с ложечку.
— Бабушка, а вреда ему от этого никакого не никакого не будет? — опасливо спросила Дуня.
— Ничаво не будет. Потоскует маненько, только и всего…
С вечера долго дожидалась Дуня, пока уснула вся семья. Тогда, захватив принесенного от бабки Аксиньи масла, подкралась к амбару и притаилась у притолоки. Из глубины амбара слышалось сонное дыхание Ивана Егорыча. Она шагнула через порог и на коленях подползла к мужу. Протянула в темноте руку, наткнулась на влажный, горячий лоб и сейчас же провела выше, по густым волосам. Иван Егорыч сначала пробормотал что-то непонятное, а потом ясно так и ласково:
— Ядя, Ягодка моя, желанная…
Дуня, как будто наткнувшись на что-то острое, резко откинулась и больно ударилась о закром.
Иван Егорыч проснулся от ее стона.
— Кто здесь?
— Я, Дуня.
— Зачем ты?
— Одежду хотела взять.
— A-а, а я думал… чего не следует.
— Да на кой ты мне нужен, — затрепетав от обиды, проговорила Дуня. И, выпрямившись, пошла из амбара.
Уже несколько раз заходил Иван Егорыч в Волисполком насчет развода. А там все в бумагах неправильность находили и тянули день за днем. Не знали, что каждый лишний день без Ядвиги многого стоит Ивану Егорычу. А она, как нарочно, — ни одного письмеца. И злится он на нее, и тоскует… Чтоб время обмануть пошел с отцом в кузницу. Старик, видимо, недоволен был сыном. Почти не разговаривал с ним. Даже от папироски отказался.
— Некогда нам табаки раскуривать…
И сердито опускал тяжелый молот на до-бела раскаленные подковы и сошники.
Иван Егорыч раздувал меха, клепал смычки на обручах. И вспоминалось ему невеселое детство… Часа в три прибежал Филька с горшком каши и краюхою хлеба.
— А тебя, тятька, из волости звали, мамка велела, чтоб шел. Письмо тебе, сказывают, пришло.
Иван Егорыч схватился за шапку.
— Ай, есть не станешь? — удивился отец.
Куда там есть…
Запыхался так, что когда подошел к столу, где выдают письма, слова не мог выговорить и только руку протянул.
— Имеется для вас пакетик, да еще вон какой.
И, порывшись в ящике, почтарь протянул ему голубой конверт с оттиснутым на нем в уголку веночком из мелких роз.
Как голодная кошка мышенка, так схватил Иван Егорыч письмо и быстрыми шагами направился в поле. Там в глубине чьей-то межи разорвал заветный конверт. В середине тоже голубой листок с розочками и явственным запахом «Лебяжьего пуха».
Мгновенная радость, а за ней стоя боли.
— «Януш, должна сообщить, что я уезжаю в Польшу. Думала, что никак этого не дожду, но чрез пана Кобецкого, ты его видел зо мною, весь наш эшалон беженцев получил пропуск. Прошу прощенья, а толька без Польши не могу жить. Ядвига Вислоцка».
Прочел. И еще раз начал: «Януш, должна сообщить»… Дальше не читал: будто толкнул кто-то сзади, — как стоял — упал грудью в траву. Руки затрепыхались, как крылья у подстреленной птицы, потом взметнулись к голове. Пальцы вцепились в волосы… Долго лежал так, уткнувшись лицом в землю. Потом зарычал, вскочил, и стал с корнем рвать высокую траву. Огнем горело сердце. Мутилось в голове. Но жгучая боль в руках заставила опомниться. Поднес их к лицу и увидел, что все они покрыты большими белыми волдырями.
Аршинная крапива густо росла на меже и терпеть не могла, чтоб ее беспокоили.
До ночи прометался по полю Иван Егорыч. Побродит, потом снова ляжет в траву и голову схватит. И всякой мушкаре начинает казаться, что он спит. Тогда и муравей бесцеремонно поползет по шее, и мотылек над самым затылком вьется. Но неожиданно Иван Егорыч вскочит на ноги и снова шагает, шагает.
Уже упала вечерняя роса и задымилась река, когда он вернулся домой. Никто его не окликнул, когда он проходил по двору к амбару. Там лег на солому и закрыл глаза. Почти тотчас же затопали по амбару босые ноги.
— Тятька, это я, Филька.
Иван Егорыч открыл глаза. Филька, шморгая носом, молча протянул ему кружку с молоком.
— Тетка Танька дала. Сичас только надоила. Гляди — пузыри по им какие… Пей, ничаво…
Иван Егорыч сделал несколько жадных глотков.
— А тебе как же?
— Ничаво, хлебай. Я уж напился.
— Ложись со мной, Филя.
— Ну-к чтож? Ремень вот распояшу и лягу.
Через минуту приплюснул нос к отцовскому плечу и не слышал, как дрогнуло это плечо раз, и другой, и еще, и еще…
На рассвете Дуня, выгнав за ворота корову, сказала возившейся с тестом Татьяне:
— Гляди, чего наделала бабка Аксинья. Всю ноченьку маялся Ваня. То застонет, то схватится. Я думала: Хилька не беспокоит ли. Кликнула, — а он не пущает парня.
— Вот вишь, я тебе сказывала. Не бабка она, а колдунья настоящая.
— Сыми-ка мне зипун, — попросила Дуня. — Надо Хильку прикрыть, а то как бы не простыл. Нынче зорьки больно холодны стали.
Как ни осторожно ступала в темноте амбара, все-таки-задела плечом вилы и они упали, звякнув железом об пол.
— Ты, Дуня? — окликнул Иван Егорыч.
— Я, думала парня прикрыть.
— Поди сюда.
Когда присела на солому, положил голову к ней на колени. И обнял.
— Худенькая ты, как девченка…
— Горе хоть кого ссушит, голубь. — И заплакала.
Иван Егорыч приподнялся. прижался щекой к Дуниной щеке:
— Ну, да ладно. В Москву с собой заберу, там живо отойдешь.
Их слезы смешались. И были они, как первая оттепель после морозов. А за ними повеяло теплом примирения.
Завтракали в тени у колодца.
Уже все знали, что Иван Егорыч и жену, и сына забирает с собой в Москву.
— Дело задумал, сынок, — опять проговорил старый кузнец, но уже совсем иным тоном, чем неделю назад.
И Филька тоже одобрительно глядел на отца. Помнил, что тот обещал свезти его в Москве в такое место, где всякое зверье и птицы в клетках сидят, и видметь на задних лапах ходит…
— Дунька, — крикнул весело меньшой деверь, — ты что нарумянилась нонче?
— А тебе что? — отворачивая смеющееся лицо, ответила Дуня.
И вдруг вскочила и кинулась в избу. Там, став на колени, открыла сундук и достала из него голубой шерстяной полушалок с алыми цветами. Жалко стало платка, а все же надобно снести бабке Аксинье. Обещалась. Нечего делать…
— И куда ей, старой, такой веселый платок? Цвет-то какой небесный!
В последний раз прикинула его к лицу перед кривым зеркальцем. Потом сложила аккуратно, сунула за пазуху и легким шагом пошла к воротам.
Филька оседлал сухой подсолнечный ствол и поскакал за ней вдогонку.