ИЗМУКШИРСКИЙ НИЩИЙ


Рассказана БОРИСОМ ЧЕПРУНОВЫМ

Иллюстрирована ФОМОЮ РАЙЛЯНОМ


I.

Беспечно бросив удила на шею лошади, бежавшей в пустынной ночи, я курил папиросу за папиросой, стараясь заглушить давно мучивший меня голод. На самом повороте дороги к селению Измукшир, лошадь моя, испугавшись зашевелившейся в темноте серой кучи, внезапно сделала скачок в сторону и, не удержавшись в седле, я тяжело упал на землю. Проклиная пугливого иноходца, я хотел было встать, но страшная боль в левой ноге заставила меня невольно застонать. Ухватившись за свесившиеся удила коня, остановившегося около, я с большим трудом приподнялся и попытался влезть на него, но мучительная боль в ноге не позволила этого сделать, и я беспомощно остановился, не зная, что предпринять дальше. Вдруг лошадь испуганно захрапела и попятилась, едва не свалив меня вновь на землю. Я обернулся: куча лохмотьев, напугавшая коня, оказалась старым нищим. Опираясь на палку, он медленно подходил ко мне. Я сердито окликнул:

— Эй, отец, я упал с лошади, которую ты напугал в темноте. Ты за это помоги мне сесть на нее.

Старик прижал левую руку к груди:

— Прости, таксырь[3]), я не нарочно. Наверное твоя лошадь очень пуглива, но все-таки и я виноват. Чем же я могу помочь тебе, я стар и слаб? Что у тебя с ногой?

— Не знаю, быть может вывих или перелом кости. Я не могу на нее наступить, но как нибудь мне нужно сесть в седло, чтобы доехать до Измукшира. Не могу же я остаться здесь.

Старик пожевал губами и молча покосился на мое безбородое и безусое лицо, сморщенное от боли.

— До Измукшира далеко, таксырь. Ты не доедешь, и только хуже повредишь ногу. Ко мне ближе. Обопрись о мое плечо, дойдем вон до той лощины, там с пригорка ты сядешь.

Опираясь одной рукой о плечо старика, а другой крепко держась за узду, я кое как проковылял до пригорка. При помощи старика, превозмогая боль, с большим трудом я взобрался в седло.

Старик взял лошадь под уздцы и, круто свернув с дороги, повел ее по еле заметной тропинке к видневшимся на фоне звездного неба развалинам. Это были развалины старинного города, неизвестного названия, погибшего много лет назад. Я не раз ходил между его громадными обломками, остатками циклопических стен, мечетей, минаретов, построенных из светло-зеленых каменных плит. Больше половины города было занесено передвижными песками, образовавшими огромные барханы на его развалинах.

— Не бойся, таксырь, тебе будет у меня не хуже, чем в чайхане в Измукшире, и я осмотрю твою ногу. И старик продолжал тянуть лошадь за узду.

Через нас мучительной дороги мы достигли развалин и нищий круто повернул, огибая западную часть города. Старик остановился около обломка стены и предложил мне слезть.

— Ты за лошадь не бойся, таксырь, я ее устрою, дам и овса, и клеверу. А теперь пойдем за мной.

Мы прошли с ним десятка полтора шагов между развалинами, ежеминутно спотыкаясь о мелкие обломки под ногами. Остановившись между двумя остатками высоких стен, нищий нырнул под одну из них и по невидимым для меня ступенькам начал спускаться вниз. Через две-три минуты в темной дыре загорелся слабый огонек чирака[4]) и старик, появившись у входа, помог мне спуститься в какой то подвал.

Я очутился в невысоком сухом помещении, посредине которого находился очаг с золой, в одном углу был врезан котел для варки пищи, около котла стоял ржавый туземный самовар. На полу около очага лежали две рваные кошмы. Все стены были сильно прокопчены дымом.

Пока я, тяжело опустившись на пол, оглядывался вокруг, старик проворно вышел наружу позаботиться о коне. Через некоторое время он передал мне хорджун[5]), снятый с лошади, и начал разводить огонь в очаге. Вспыхнувшее пламя осветило нищего: это был старик на вид лет семидесяти-семидесяти пяти, лицо его было покрыто многочисленными морщинами; седая борода клочками торчала во все стороны.

Сбросив с себя рваный халат, нищий поставил в огонь думчу[6]) и помог снять сапог. Внимательно осмотрев и ощупав ногу, он обратил мое внимание на сильную опухоль около щиколотки:

— Ничего, таксырь. Все благополучно, ты растянул жилу, а кость не повредил. И тебе натру мазью ногу и утром ты не почувствуешь, что она болела.

Пошарив в старом сундуке, стоявшем в углу, нищий достал из него маленькую желтую горлянку[7]), полную насвая[8]), и постукал о дно ее над пиалой с разбитым краем. В высыпавшийся из горлянки темно-зеленый порошок табака — насвая, кладущегося туземцами в рот, он добавил какого-то желтоватого порошка и налил теплой воды из думчи. Круглой костяшкой старик растер образовавшуюся смесь, приложил ее к моей ноге и туго забинтовал ее.

Вода в думче вскипела. Бормоча что-то под нос, нищий положил в чайник щепотку черного чаю и подал мне пиалу густого, темно-коричневого напитка. Я вынул из хорджуна оплетеную бутылку с коньяком и влил добрую порцию в чай. Нищий с любопытством взглянул на меня и сделал нерешительное движение.

— Добавь таксырь, но только немного.

Я наклонил горлышко бутылки и налил ему столько же, сколько и себе. Старик втянул в себя глоток и, слегка сморщившись, выпил весь чай. Не дожидаясь моего вторичного приглашения, он сам взял бутылку и разбавил свой чай доброй порцией коньяка. Я засмеялся:

— Нравится? Верно; это очень хорошо помогает, чтобы забыть усталость, а если есть горе, то, веселит сердце.

Слегка охмелевший нищий угрюмо насупил брови:

— Или будит воспоминанья, таксырь. Не знаю, хорошо ли это? Лучше, если то, что давно прошло, не терзает душу. Ничего не вернешь, а если не вернешь, то зачем и вспоминать?

Я покачал головой:

— Неправда, отец, неверно ты говоришь. Вот, когда я вспоминаю, так я и переживаю то, что со мной было, и мне приятно это каждый раз.

— Потому и приятно, что ты еще молод, таксырь. А вот голодной собаке нечего вспоминать, кроме побоев хозяина и голых костей, а бедняку — его горя, Разве это так приятно? Вот меня под старость все тоска гложет… Думаю, дай попробую того, что ты пьешь, может и легче на душе станет. Налей мне сам, если не жалеешь. Умирать мне пора, а смерть не приходит. Народ скупой стал, плохо подают, все стараются мимо пройти, пли кусочком лепешки отделаться. Раньше Карим бишара[9]) всем был нужен, не жалели не то, что пулу[10]) но и теньгу[11]) бросить.

Я быстро закончил чай; нищий, тянувший коньяк, вовсе не развлекал меня. Полусонный, я с усилием поддерживал разговор. Но старик оживлялся все больше и больше, спирт как будто влил в него новую силу, глаза его из под лохматых бровей блестели. Он никак не хотел замечать моих вежливых маневров и деликатных напоминаний о сне, в виде мелких зевков, потягиваний, уборки хорджуна.

— Ты меня угостил, таксырь, а я ведь нищий, ничем не могу тебе отплатить, и за ногу не могу вознаградить. И я виноват, что ты упал.

— Брось, отец Карим. Мне хорошо у тебя. Ведь, ты говоришь, завтра нога пройдет. Ну, тогда и будем в расчете.

Но старик, похожий на привидение и своей длинной матовой[12]), с красной оторочкой рубахе, иод влиянием коньяка, казалось, потерял сон и беспокойно жестикулировал руками.

— Не хочешь ли попробовать, таксырь, моего лакомства. Только не наше оно, не из наших мест, а издалека. Был здесь давно — давно один благочестивый пране[13]), искал своего плененного, еще до прихода русских, брата. Подарил мне коробочку с индусскими сластями.

Старик вынул из сундучка коричневую деревянную коробочку, тонкой резной работы, раскрыл ее и протянул мне. Я взял из вежливости один шарик, похожий на зеленое монпансье, и положил в рот.

— Вкусно, таксырь? Видишь, пахнет цветами полей.

Сладковатый ароматичный шарик сразу растаял во рту и как будто бы на мгновение прогнал мой сон. Я почувствовал, что у меня расширились глаза и светлее стало в конурке нищего Карима. Но это было одно воображение, и я уже без всяких церемоний развалился на кошме.

— Отец Карим, ты меня извини, но я с дороги устал и хочу спать.

Старик усмехнулся:

— Спать? Хорошо, но только не здесь, таксырь, здесь грязно. Я тебя отведу в другое место. Ты думаешь, Карим нищий, не сумеет тебя хорошо устроить — я ведь сказал, что тебе у меня будет не хуже, чем в чайхане в Измукшире. Ты со мной хорошо поступил, другой бы меня за ногу отхлестал камчой[14]), а ты ничего не сделал. Сейчас, подожди.

Старик подошел к углу каморки и, отодвинув в сторону сундучек, ухватился обеими руками за каменный выступ в стене. Соседняя с выступом каменная плита легко ушла в стену, образовав широкое отверстие, в которое нищий проворно скрылся.

— Идем таксырь. Хорджун оставь, не бери. Я потом принесу его. Спускайся теперь. Ну, вот, ставь ногу на ступеньку. Ниже, ниже. Ну, теперь иди. Смотри голову зашибешь, наклони ее.

Ощупав в кармане браунинг, я отвел в сторону предохранитель и пошел за стариком. Мы спустились ступенек на 10–12 ниже первой конурки и пошли по узкому, сухому подземному корридору, выложенному мелким четырехугольным камнем. Корридор был вероятно шагов около 35-ти. Он оканчивался тяжелой занавесью из длинного хивинского паласа[15]). Поставив чирак на выступ в стене, старик отвернул в сторону палас и пропустил меня в большую комнату, освещенную яркой лампой.

Я застыл в изумлении при виде комнаты. Приключение становилось почти романтичным: лампа освещала широкое зало с четырьмя колоннами посредине. На полу лежали ковры, среди которых я заметил старинные тек! некие, с характерными, строгими геометрическими восьмиугольниками. Были и нежно голубые персидские, с затейливыми разноцветными рисунками. Около одной стены стояло с десяток ассуарий из светло желтой глины с крышками. На стенах висели шесть ручных булав-батиков, старинный туркменский пистолет с широким дулом. К одной из колонн было прислонено древнее седло с острой лукой и неудобным сиденьем, на луку были надеты деревянные стремена. Посредине комнаты стоял самаркандский сандал[16]), на котором были разложены лепешки, дыня и незатейливые местные лакомства. Старик наслаждался моим изумлением и любопытством.

— Нравится, таксырь? Вот видишь, и Карим бишара может принять гостя не хуже бая из Измукшира. Давай я тебе полью из кунгана[17]) на руки — нужно с дороги умыться. Там я ведь тебз не дал воды, да и сам не умылся.

Все еще не веря и боясь, что на меня действует его лакомство, в котором, возможно, был наркотик, я умылся, немилосердно поливая себе голову холодной водой. Сам старик кряхтя присел на корточки и долго мыл по мусульманскому ритуалу руки, лицо и ноги, тщательно прополаскивая рот и усердно чистя зубы указательным пальцем.

— Садись, таксырь. Давай, пожалуйста, еще немного из твоей бутылки.

Мы присели около сандала и я, не удерживая долее своего любопытства, сразу засыпал его вопросами. Охмелевший старик лукаво поглядывал на меня из-под густых бровей:

— Рассказать, таксырь? Хорошо, все расскажу, но только ты завтра забудь и не вспоминай. Не накличь горя на старого Карима, которому жить-то осталось немного. Забудешь? Ну, хорошо, подвигайся ближе к сандалу, возьми в рот еще шарик, иначе ты заснешь. Под бок подложи подушку… так, так, теперь тебе будет удобнее.

Помолчав несколько минут, как бы собираясь с мыслями, вдруг, к моему великому изумлению, старик заговорил по-русски. С трудом подбирая вначале фразы, часто вставляя в речь туземные слова, он с забавным русско-туземным акцентом начал рассказывать мне вовсе не ту историю, которую я думал от него услышать, т. е. про подземелье, ассуарии, ковры, несовместимые с его нищенским видом.

II.

— Да, русский я, русский, не узбек, хоть и зовут меня дивона[18]) — Карим, а кто джинны[19]) или бишарой[20]) кличет. Только не джинны я, а бишара это верно, нищий, побираюсь. А такой ли я был раньше? Нет, брат, не знаю как зовут тебя, не был я нищим, жил, как все люди живут, и помереть думал, как православные помирают, до внучков дожить. Вот дожил теперь здесь. Няньчу свои думы, кляну, когда тошно станет, незадачливую свою жизнь. Яо аллах[21])…

Как зовут меня? Уж я и сам про то забывать стал — зови меня Карим бишара. Каримом давно меня кличут, годков с полсотни будет. Отвык я от своих русских и как говорить-то еще не разучился. Моложе был, заберусь, бывало, сюда с вечера и пою, пою наши Волжские песни, да книжку почитываю, была у меня одна такая. Теперь вот лет двадцать глаза плохо видят, бросил книжку, а петь — голос совсем пропал, хрипеть стал. Давно пришел я сюда, в Хиву эту самую, давно…



— Русский я, русский. Взяли мы Хиву летом 73 года, был я тогда фельдшером в 6-м баталионе. 

Взяли мы Хиву летом 73 года, был я тогда фельдшером в 6-м баталионе, полковник Самарин командовал нами, а доктором был толстый такой немец Штирц — вдвоем мы с ним и работали. Воевать скоро закончили, замирили хана и перешли на лагерное положение. Поехал тогда наш доктор домой, в Россию, и меня с собой брал, но не захотел я. В деревне то нашей не больно сладко жилось. Писал отец, три года сряду неурожай был, раззорились вконец, побираться в пору, что ж было ехать? Ну и задумал я пожить здесь в новом краю, принакопить деньженок, да и обратно поехать — жена у меня в деревне с сыном была. Кончилась кампания, стала жена ко мне проситься, голодала там с отцом вместе, а я писал, как здесь тепло и дешево, не в пример России. Конечно, и мне тошно одному было. Стал я просить через доктора у нашего генерала бесплатный проезд жене от деревни до лагеря; лестно было генералу новый край заселить и велел он привести ее за казенный счет. Доехала она до Самары на чугунке, а оттуда — где на перекладных, где на верблюдах, месяца четыре до меня добиралась. Не долго мы простояли в лагерях, неспокойно еще было, калтаманы[22]) в песках бродили, нападали на караваны и население грабили. Приказал генерал от каждого баталиона по роте в большие кишлаки посменно посылать. Наш баталион тоже роту посылал, в Нусха-кишлак. Большой был кишлак[23]), длинный, одним краем в тугай[24]) входил, а другим в пески упирался. Роты-то посменно стояли, а меня в кишлаке постоянно держали, не сменяли.

Поместились солдаты в большой сакле, в которой прежде ханские нукера стояли, а я с женой и сынишкой в другом конце кишлака, ближе к тугаю, снял сад с саклей у одного бая[25]). Там вместе с ребятами приспособил эту саклю под жилье: прорубил три окна, печку сложил теплую. Всю зиму колотился около своего жилья, все получше подлаживал, думал — никак не меньше годков четырех прожить, а там— и на родину. А тут еще и узбеки узнали, что табиб[26]) я, и пошли все ко мне — надо, не надо лекарство просят, в диковинку им было у русского табиба полечиться, Помог я тогда спервачка двум-трем от лихорадки, а одному ногу выправил, и с той поры засыпали меня подарками. Ни в чем не нуждался, что лишнее было — в отряд отдавал.

Говорить то по ихнему скоро научился. С Волги я, а у нас татары рядом, я и по-татарски раньше понимал. В отряде лечить некого было, около песков никаких болезней, а кто болел, тот больше, чтобы на главную квартиру поехать. На главной квартире казна, да купцы город строили — все веселее было.

Когда делась нечего было, уходил я в тугай с солдатами, кабанов, в нем водилось видимо-невидимо вся рота наша свининой пользовалась. Так и тянулась наша жизнь, болтать по-узбекски я к осени, как на родном, научился, все муллу просил буквы показать, только не хотел мулла. Раза два ходил с товарищами вот и на эти развалины — занятны были. Спрашивали кто здесь жил, да когда, какие люди… Коротали время. Жить бы да жить потихоньку. Уж меня к главной квартире причислить обещали, только случая ждали, но не по-нашему все вышло, не как думал я… Яо аллах.

… Сидел я раз с женой и с товарищем— унтер-офицер у нас был Степаненко, земляк мой, из одной деревни. Сынишка уже спал. Прибежал ко мне сарт, сосед мой, и здороваться не стал, тащит к себе в саклю, с женой, говорит, плохо. Не хотел я идти, поздно было, уже верно к полночи. Ну так просил бай, что даже плакать начал. Уговорил меня Степаненко и жена — иди, да иди. Степаненко проводить взялся. Накинул я шинельку, захватил инструмент и пошел с ними.

Около сакли байской, помню, народ толпился. И только шагнул я через порог — оттуда сразу вой, плач поднялся, ревут бабьи голоса, снаружи кто стоял, тоже подхватили. Ну, значит, в доме улюк[27]) был или помирать кто собрался. Ничего не мог разобрать я, что мне толковал сарт, что со мной пришел, вижу — не пускает только. Оттолкнул я его и вошел в саклю, а следом а мной Степаненко. Около огня, что посреди михман-ханы[28]) горел, на кошме, смотрю, жена хозяина лежит. Пробрался я к ней сквозь бабью толпу и наклонился, хотел было осмотреть, а муж толкает — нечего смотреть, умерла уже. Ну, нет, думаю, и смотрю за одно, кто знает, с чего это баба померла, может оспа, тогда надо всему баталиону прививать. Подошел поближе, взял за руку, а она на четыре части согнулась, в двух местах перебита была. Думаю: убили, что ли? Взял другую руку — целая. Посмотрел на лицо — во рту кровь запеклась и на рубашку стекла, а голова вся замусолена, заплевана, будто — бура[29]) заплевал. Пощупал тело, а там — труха, и ребра поломаны, и кости грудные вдребезги. Вышел я из сакли, позвал хозяина и говорю: рассказывай, отчего жена померла? Не может говорить хозяин, жалко, видно, бабу было, никак от слез не удерживается. Расскажи, говорю я ему, — верблюд, что ли, бешеный ее раздавил, или арбой переехало? Ничего не сказал хозяин, только все головой качал да слезы вытирал; подивились мы с Степаненкой и пошли домой.

Стал я на другой день расспрашивать; никто ничего не знает; умерла, говорят, верно, а отчего — мы не знаем, думаем, тут без шайтана дело не обошлось. Принесли ее с опушки тугая — ушла она туда уже в полдень, а вечером, когда на арбе привезли, она и язык потеряла. На счет бешеного верблюда никто не слыхал.

Дня через три пропал у моего хозяина сынишка, мальченка лет трех так, Юсупка; позвал меня хозяин с собой разыскивать его. Расспросили весь кишлак: не видал ли кто. Говорят: с неделю назад пропал такой же мальченка и у озанчи[30]) деревенского, а Юсупку видели на опушке тугая. Пошли мы с народом в тугай, только вошли в него, бросился отец Юсупки под куст, схватил тюбетейку и плачет сам: это, говорит, Юсупкина, в ней он вышел из дому. А тюбетейка верно приметная была — натыкала в нее жена хозяина перьев кулак-куша[31]) и молитву пришила на верхушку — один сынишка и был у них.

Ходили мы до вечера по тугаю, верстов на пять обшарили, ничего не нашли, никакого следу. Только в одном месте показал я Юсупкину отцу клочья слюны — не иначе как бура бешеный бродил в тугае. Испугался народ, перестал близко ходить к тугаю и пастухи не стали скот в него гонять, потому ягнят стали не досчитываться.

Никогда в нашем кишлаке воровства не было, а тут то куры, то собаки со двора стали пропадать. Сказал я аксакалу[32]), а аксакал к командиру послал — ничего, говорит, не знаю. До вас никогда у нас такого не было. Доложил я ротному Чукину: «Так мол и так, ваше высокоблагородие, в кишлаке у нас неблагополучно. Женщина померла раздавленная, два мальчонка пропали, ягнят и кур кто-то ворует». Засмеялся майор: «ты, говорит, за год все происшествия расказал, кишлак большой, мало ли что бывает. Только вот кур не наши ли ребята таскают». На случай велел послать охотников в тугай побродить. Бродили, бродили они, ничего не нашли, ни с чем воротились.

А дней через десять так пропал мой Ванюша, сынишка мой ласковый… золотая головушка… Жена волосы рвет, причитает, как джинны сделалась, клянет меня, что в этот проклятый край поехала. Бросился я искать его, весь кишлак на ноги поднял, до вечера искали, ничего не нашли. Поздно уже вечером оседлал я коня, поскакал к командиру помощи просить. Не отказал майор в моем горе — приказал хоть двадцать человек с собой взять обыскать с фонарями и пески, и тугай. Долго солдаты копались: искали лошадей, фонари готовили, и выехали мы в самую полночь, я вперед через поля домой поскакал, чтоб жену посмотреть, а они по дороге поехали. Морозец с вечера был, не чувствовал я его, весь день раздетый ездил. Прискакал я к дому — дверь настежь. Неладное, думаю, с женой. Покричал ее с лошади — не выходит; подошел хозяин мой: «ушла, говорит, давно к тугаю. Уговаривали мы ее не ходить, только не послушалась нас».

Повернул я лошадь навстречу солдатам, рассказал им. Хватили мы тогда полной рысью к тугаю, привязали лошадей и с фонарями пошли цепью через тугай. Идем, друг друга окликаем, да временами Марьюшку кличем. Шли, верно, до рассвета, звезды уже стали пропадать, а потом обратно повернули — ни жены, ни сына, ничего не нашли. Тоска меня взяла, иду сам не свой, вот-вот упаду. Только слышу кричит что-то Степаненко, а он пятый от меня в цепи. Сердце оборвалось, бросился я к нему на голос, прямо через лес, без дороги. Рвет с меня джида, да джантак[33]) рубаху; занозил все руки, вкровь расцарапал лицо, разбил фонарь. Добрался до Степаненки, а около него почти все собрались.

— Зашевелилось, что в кустах вот этих, — говорит Степаненко, — забелело, а лезть не знаю как. — Взял я у него фонарь, схватил его в зубы и полез на четвереньках, кабаньей тропкой, в гущину самую. Гляжу издали — жена лежит на прогалинке. Крикнул я не своим голосом ребят, взялись они кто ножем, кто тесаком, ход прорубать к ней, а я держу в зубах фонарь и ни взад, ни вперед двинуться не могу. Столбняк на меня напал. Подхватил меня Степаненко — чего ты, говорит, сомлел? И отвел меня к коням, недопустил до жены, а жену мигом подняли, вынесли, взял кто то лошадь и поскакали до дому.

Приехал я, бросился в комнату к жене, а она лежит и грудь не колышется. Схватил я за руку, не бьется кровь в жилах, не нащупал. Разорвал я на ней ворот, чтоб у груди пощупать, не бьется ли сердце, и закричал не своим голосом. У Марьюшки-то, у голубушки, желанной моей, грудочка как у того бая жены, вся раздавлена — ребро от ребра отделилось, чуть дышет. Влил я ей в рот спирту — только глянула, родная моя, полилась у ней изо рта кровь и дышать перестала.

Упал я тогда… Что было — не помню. Очнулся, встал… Степаненко и все солдатики спят на полу. Не помню, что я решил тогда, только прихватил ружье, да тесак с поясом, что у Степаненко был, и пошел куда глаза глядят. Встречались мне по дороге узбеки, все сторонились, только один, помню, закричал и головой покачал: чал, чал,[34]) говорит. Шел я долго. Когда очнулся, вижу в тугай опять попал и пошел я тогда прогалинку разыскивать, где жену нашли. Полдня бродил, никак найти не могу, не припомнил прогалинки Только начал я в одном месте густым турангылом[35]) в овраг спускаться, споткнулся через бревно ровное, да гладкое такое. Оперся о него рукой, чтобы встать, а оно под рукой поддалось, — Глянул я и обомлел. Алла Рахим! Каттакон илян иды! Аждар![36]) Змея ведь это была! Ограмадина проклятая; в сказках сдыхал я, — Змей Горыныч это был, он, проклятый! Тянулся и конца краю ему не было, обмерз проклятый, на солнышке отогревался, не шевелился. Обезумел я, бросил ружье, схватил тесак и к голове. Ударил я его по шее — скользком удар пришелся. Метнул проклятый Горыныч хвостом, ударил меня башкой и отлетел я в кусты. Во всем кровь загорелась во мне, пропадай я здесь совсем, а кончу проклятого даджала за жену, за сынишку моего родного. Схватил тесак, опять к нему — загорелись его глаза, посмотрел он на меня, проклятый, направил свою башку, выше меня ростом поднялся, разинул пасть— смрадом валит от нее, пена падает, а от шеи кровь каплет. Перекрестился я тут в последний раз, подбежал поближе, ударил Горыныча по пасти раз, другой, третий— сыпал в него тесаком. Зашипел проклятый, завертел хвостом, ударил меня еще раз, что было мочи, повалился я опять в кусты и обмер…



— Тянулся змей и конца краю ему не было. Схватил я тесак и к голове… 

…Что было потом — не помню, ничего не помню, как жил, где жил, не знаю, никогда про то вспомнить не мог. Жил, видно, диваной[37]) в Сулюке[38]) одном. Только шел раз тугайчиком — от Сулюка, что ли, куда пробирался. Смотрю — змея ползет проклятая, закружилась голова, что сделалось со мною — не знаю, в голове помутнело. Пал я на нее, схватил голыми руками и зубами разорвал, и тогда вдруг вспомнил я Марьюшку, сынишку своего Ванюшу, золотую головушку, в сердце все вскипело, плохо мне сделалось, отдышаться не мог. Что же это я ушел, бросил свою Марьюшку без похорон? Сколько я это здесь дней бегаю, похоронили, видно, без меня ее. Пойду, думаю, расспрошу Степаненку, где жену-то мою, Марьюшку, закопали, красавицу мою, на могилку хоть посмотреть. Встал я, глянул на себя-вижу: оборван весь: ноги голые, да черные, в грязи. Вшей на мне не оберешь, волосы длинные, лохматые, седые, борода седая, колпак на голове высокий, а с боку горлянка желтая висит.

Ничего не пойму! — Пошел в кишлак, он недалеко виднелся, а там все ребятишки кричат: Карим-дивана. Карим-башара, Карим-джины, кто как. Что-ж это такое, думаю, невозможное вышло, господи! Что со мною, кто это меня нищим обрядил, кто надсмеялся? Подошел к чайхане, спрашиваю, как в Нусха-кишлак пройти, где отряд стоит. Смеется чайханщик:

— Не беспокойся, — говорит, — Карим-дивана. Отряд на месте стоит. Как найдешь Нусха-кишлак, так и солдат там увидишь. Вот пиалу чаю выпей.

Оттолкнул я его с пиалой, пошел к другому — все как сговорились, смеются — Карим, говорят, новое что-то выдумывает. Свой кишлак да солдат разыскивает. — Обезумел я тогда, как зверь сделался, в голове помутнело, бросился бежать из кишлака. Бежал без устали, ноги сами несли, принесли вот сюда, видно здесь я и жил. Нашел здесь, в Кубра, вот эту лампу, посмотрелся в нее и испугался — вчера еще совсем молодой я был, а здесь — старик смотрит. Всю ночь не спал, все думал, что случилось со мною, как это так я стариком, не поживши, стал? Утром встал, почистился как мог, вымыл ноги, бросил колпак и горлянку, что у пояса была, и пошел в Нусха-кишлак свою роту отыскивать. Только зря ходил, не нашел; сначала смеялись все, когда дорогу спрашивал, а потом встретил дивану одного, такого же как я. Посмеялся он надо мной; не смеши, — говорит, — Карим, народ. Ведь Нусха-кишлак давно уж песками занесло и народ разбежался оттуда, и солдаты теперь в городе стоят. — Пошел я тогда по большой дороге к главной квартире, где лагерь был. Весь народ дорогой с лаской встречал, никто без хлеба не отпускал. Каждый норовил у себя ночевать оставить, а у меня в душе не то: дай, думаю, до своих добраться, чтож это, господи!

Дошел я до лагеря — вижу — город, а не лагерь, не укрепление. Дома… Все как следует. Вовсе закружилось в моей голове; креплюсь, не упасть бы, не закричать на вес мир, дойти до конца. Остановился у края города, где базар был; напоили меня, накормили, одеяло дали поспать, указали как к генералу пройти. Генерал на краю города, недалеко жил. Пошел я к нему — не пустил меня переводчик. Заговорил я по-русски и сказал, что важное имею слово к генералу. Пропустили меня к нему. Не ходи дальше порога, — закричал генерал, — что тебе нужно? Объясняю ему по-русски, слова насилу подбираю: так мол и так, ваше превосходительство, имею честь явиться, фельдшер баталиона такого-то, фамилия такая-то. Стоял в Нусха-кишлак, прошу роту указать, куда вернуться. Засмеялся генерал, даже свистнул: баталион этот здесь еще при завоевании стоял, тридцать лет назад. — Ты, говорит, старик что-то врешь.



— Не ходи дальше порога, — закричал генерал, — что тебе нужно?
Объясняю я ему по-русски. 

Долго я ему рассказывал про поход, про Нусха-кишлак, про жену, да сынишку, про змея проклятого. Все начисто выложил, Ни словом не перебил меня генерал, все слушал, только в конце спросил, как звали полковника батальона и закричал адьютанту навести справки обо мне, а мне велел притти через неделю.

Пришел я через неделю, а мне переводчик и говорит: велел тебе генерал передать, что ты врешь. Твое имя Карим-дивана. Сорок лет, как тебя все знают, ты еще здесь и до прихода русских был. Родом ты из Нусха-кишлак, который теперь песками занесло; вчера о тебе аксакал справку с печатями от Ташаузского бека[39]) привез. Раньше ты и у нас в городе жил, побирался, наверное, по-русски здесь научился болтать. Был ли раньше полковник Самарин — никто про то не знает, да и про змею ты, верно, врешь, иди себе, старик, пока генерал не рассердился.

Чтож мне было делать? Пошел я обратно в Измукшир. Душа моя горела, молодая была, а тело то уж старое. Отжил не поживши. Плакал я долго, ночами как шакал на звезды выл, руки наложить хотел, только духу не хватило. Ничем не поможешь. Что делать? Куда пойти? В России меня вовсе не признали бы. Отец и мать, верно, давно померли, года то не малые прошли, старший брат помер, как я еще на службе был, а здесь с кем ни поговорю — русский ли, узбек ли, — смеются все. Поселился я здесь в развалинах, видеть не хотел никого. Долго жил в подземелье — народ то меня уважал, уж хазретом[40]) звать начал, да только скучно стало, все равно помирать, тут ли, на людях ли, — и стал я тогда опять по кишлакам бродить, все веселее. Встретил раз одного старика родом из Нусха-кишлак. Рассказал он мне, будто много лет назад, когда русские еще Хиву не брали, ездили по Хиве индусы-балаганщики, возили с собой змея. Большой был змей, сажень на пять длины; по ягненку годовалому живьем глотал. В год, как стали русские Хиву брать, убежал змей у индусов из клетки около Нусха-кишлак, стали было его индусы искать, да испугались русских, бросили свой балаган и убежали из Хивы, а змей то поселился в тугае, около кишлака, и стал людей есть. Забрался раз он к русскому табибу в комнату, съел его жену да ребенка. Прибежал тогда русский табиб и стал с ним драться— три дня дрались они, убил все-таки табиб змея, отрубил ему голову и увез ее с собой в Россию.

А голова вовсе здесь, вон она на колышке висит! Видно отрубил, я ее тогда и с собой сюда принес.

А кубра-то эту я нечаянно нашел, хотел врезать котел в землю, соскочила теша[41]) с рукоятки ударил я рукояткой о выступ, чтобы покрепче надеть, а выступ подался — потянул к себе, а он эту дыру и открыл. Тут только вот эти глиняные сундучки для костей мертвых лежали, а больше ничего не было. Ковры это я из другого места принес.

Старик резко перешел на узбекский язык:

— Ешь, таксырь, дыню, она сладкая. Не хочешь? тогда возьми еще шарик, последний.

Я отнекивался, но старик с сердитой настойчивостью уговорил меня взять его. Я взял и поморщился; он не был сладким, как предыдущие.

— Теперь спи, таксырь. Завтра я тебя рано разбужу. Нога твоя пройдет и ты поедешь куда тебе нужно. Только ты все забудь, не помни. Устроившись по-удобнее на мягких одеялах старика, я через мгновенье крепко уснул.

III.

Солнце стояло высоко на небе, когда я, проснувшись, с удивлением взглянул на песчаный бархан, на котором лежал. Голова моя пылала от жестокого солнцепека, но события предыдущей ночи настолько сильно врезались в память, что я никак не мог понять, каким образом я очутился здесь, на бархане, когда накануне лег спать в подземелье диваны Карима?

Конь мой, отлично вычищенный и оседланный, смирно стоял около меня, привязанный поводами за передние ноги. Я мигом вскочил с горячего песка и с удовольствием почувствовал, что нога моя не болит. Сесть на седло было делом секунды и через минуту я рыскал между развалинами, тщетно разыскивая признаки вчерашней конурки. Четыре полных часа я потерял среди руин древнего города и, не достигнув ничего, поехал в Измукшир, надеясь подробно расспросить о странном диване Кариме.

При въезде в Измукшир мне бросилась в глаза фигура Карима, который священной травой окуривал товары купца.

— Карим, — окликнул я его, но он, не обращая внимания, продолжал свою церемонию и, окончив ее, хотел удалиться. Я преградил ему путь. — Карим протянул руку:

— Худай юлига садока[42]) жалобно запел он.

Я схватил его за руку, пытаясь вступить в разговор, но он визгливо закричал о помощи. Раздалось несколько угрожающих восклицаний со стороны религиозных — торговцев, предложивших мне оставить в покое святого дивону, и я вынужден был отступить.

Разбирая дома хорджун, я с удивлением вытащил из него, очевидно положенный Каримом, громадный череп гигантского пифона, полный страшных зубов.

Нет, это не было сновиденьем.



Загрузка...