С героем повести Пьером Дьедонэ автор познакомился в Париже на открытом собрании общества энтомологов, где Дьедонэ читал доклад о тропических бабочках. Автора поразило, что одни вид открытых докладчиком насекомых он назвал «Барнаул» Трудно было удержаться от соблазна узнать о причинах столь странного научного наименования. Каково же было еще большее удивление автора, когда в ответ на его любопытство докладчик заговорил с ним на чистейшем, безукоризненном русском языке! В дальнейшем автор встречался с Дьедонэ еще не раз, потом, с отъездом Дьедонэ обратно в Африку, начал с ним переписываться, и постепенно знакомство это стало переходить в хорошую, прочную дружбу.
Часть этой повести записана автором тогда же, в Париже, со слов нового знакомого, часть — по его записям, часть — по позднейшим письмам Дьедонэ к автору.
Мой отец был француз — добрый, веселый, общительный и несерьезный человек. В его жилах текла кровь суровой Бретани и солнечного Прованса, и среди его предков были итальянцы и бельгийцы, англичане и голландцы. От него я взял страсть к передвижениям и приключениям. Моя мать — русская, сибирячка. И ей я обязан вот этими скулами на моем галльском лице, крепкой костью, выносливостью и упорством, которое рождает во мне иное препятствие на моей дороге вместе с решимостью биться до последнего мускульного усилия с этим препятствием.
Прирожденной страсти моей к странствиям покровительствовала сама судьба. Отец еще в молодости уехал в Россию маленьким служащим одной французской торговой фирмы, женился там. И я был его единственным ребенком. Он очень любил меня, и я с детства сопровождал его в бесконечных путешествиях по стране. Мне знакома бессарабская арба так же, как кошевни Сибири, кабардинская лошадь, волжский плот, собачья упряжка Крайнего Севера и двухколесная «беда» смоленского крестьянина. Я избороздил почти всю Россию и видел ее от Польши до Туркестана, от Охотского моря до дагестанских ущелий.
Смутны и сложны чувства моих отроческих лет. Чем шире открывались передо мною просторы необъятно огромной страны, тем больше любил я ее. И чем крепче овладевал знаниями о ней, тем становилась она ближе мне, тем больше чувствовал я ее своей, а себя — ее сыном. И все же… я был вписан в иностранный паспорт моего отца.
Отец поддерживал связь кое с кем из своих соотечественников. И в Петербурге и в Москве мне приходилось встречаться с представителями многочисленных иностранных колоний, преимущественно французами и бельгийцами. Агенты торговых фирм, дельцы, коммивояжеры, инженеры, техники, в большинстве своем они смотрели на Россию как на страну отсталую и бесхозяйственную, ценную лишь неисчерпаемыми возможностями обогащения для предприимчивого человека. Деньги — вот что влекло их! И эти печальные наблюдения вошли в мое сердце одною из заноз.
Меня зовут Пьер Дьедонэ, отца моего звали Жан. Фамилия Дьедонэ во Франции распространена примерно так же, как в России — Богдановы. И вот, по настоянию матери, в школе я был записан Петром Ивановичем Богдановым, в точном переводе моей фамилии на русский язык. Впрочем, со школой мне не везло — странствования отца постоянно отрывали меня от учебы, и почти из года в год за все классы до самого аттестата зрелости мне приходилось держать экстерном. Весною 1914 года отец получил отпуск. Я успешно заканчивал экзамены за первый курс Политехнического института. И родители решили меня порадовать: на два — три месяца поехать всей семьею во Францию. Мне было неполных девятнадцать лет.
Пришла война. Отец был мобилизован и погиб в боях на Марне. Эту смерть перенес я с горечью и достаточной стойкостью — она заставила меня возмужать. Мы остались вдвоем с матерью почти без средств, так как отец, отступая от вековой традиции своих соотечественников, ничего не откладывал, не копил. Через год взял в руки винтовку и я. Бедная мать! Она оставалась совсем одна на чужбине. В конце войны я был рамен. В год победы я пережил тяжкое горе: умерла от туберкулеза моя мать. Организм ее был уже давно подорван внутренним ее состоянием - глубоко, остро, скорбно переносила она отрыв от родной земли и уже не имела никаких сил сопротивляться страшной болезни. Смерть ее была неожиданно быстрой.
Я остался один во всем мире. Но я был молод, силен и вынослив. Зачетная студенческая книжка моя оказалась в Европе недействительной; о том, чтобы переучиться, нечего было и думать. Я перепробовал множество профессий: был шофером, грузчиком, огородником, набивщиком матрацев, плотником, конюхом, слесарем, мороженщиком, гранильщиком камней, маляром, расклейщиком афиш, ночным сторожем, инструктором гребного спорта и даже могильщиком.
Кое-как перебиваясь, я надеялся на лучшие времена, но увы… жизнь продолжала оставаться суровой и безжалостной. В конце концов я уже не мог найти никакой работы и безрезультатно обивал пороги различных предприятий и учреждений. Так я добрался и до министерства колоний и подал прошение о предоставлении мне любой работы и где угодно.
Мне пришлось ждать год, и этот год остался в памяти моей полосою сплошного голода. Я жил на чердаке полуразвалившейся гостиницы, наем которого отрабатывал натиркой полов в номерах, и бродил по улицам Парижа, пошатываясь от истощения и все стремительнее принимая облик «клошара» — босяка.
Я уже махнул рукой на министерство колоний, как вдруг однажды вечером, вернувшись домой, нашел под дверью моего чердака плотный конверт с казенной печатью. Волнению моему не было предела, я не заснул ни на секунду и утром, приодевшись как можно тщательнее, отправился в министерство. Мой вид вызвал улыбку снисходительного сожаления у чиновника, принимавшего меня, но в те минуты мне было не до обид. Мне предлагалось место землемера-топографа в Сенегале, где начинались работы по составлению новой географической карты. Я подписывал бумагу за бумагой, уже плохо сознавая от волнения и голода, где я и что со мною, и в тот же день получил столь большую для тогдашней моей жизни сумму денег, что на улице, кажется, производил впечатление субъекта не совсем психически нормального — прохожие смотрели вслед мне, сокрушенно покачивая головами. Представьте себе положение человека, обносившегося до заплат и дыр, месяцами преследуемого запахом жареной говядины, подбирающего в предрассветный час в лабиринтах Центрального рынка капустные листья, ночующего на чердаке среди невообразимого хлама, клопов и грязи и вдруг вступающего в достойную человека жизнь!
Но вот и последний вечер. Ужин в ресторане; прощание с хозяйкой, оторопевшей от головокружительной карьеры чердачного жильца, который в последние дни занял лучший номер ее жалкой гостиницы; наемная машина; встречный лёт огней в еще светлых сумерках; последние картины Парижа, темная громада вокзала, уютное купе, свисток и — тихо поплывший назад перрон… Мягкая койка. Подумать — еще несколько дней назад я мечтал о теплушке, о том, как поеду «зайцем», высажусь где-нибудь на глухой станции и пойду бродить по деревням наниматься конюхом, кузнецом, землекопом, кладбищенским сторожем!.. Я задремывал под мерный стук колес и просыпался все в новом удивлении. Что со мной, куда я еду?
Куда несет меня судьба,
К каким неведомым дорогам?…
Что ждет меня? Ведь не одни же розы? Передо мной с особой силой вставали те картины, от которых я настойчиво уклонялся все время, — а при встречах с людьми в приемной министерства я именно уклонялся от этих страшных разговоров о желтой лихорадке, в три дня превращающей селезенку и печень человека в рыхлую губку; о диком зное, не переносимом для европейца; о змеях, губительных насекомых, львах и крокодилах; о самой девственной природе тропиков, как бы сговорившейся на всех своих участках мстить человеку за его вторжение, преследовать его на каждом шагу… Да, недешево придется мне заплатить и за это путешествие!
Марсель. Я прожил три дня, бродя по узким улицам Старого порта, в терпком воздухе просмоленных канатов, рыбы, вара, бакалеи, пряных испанских фруктов… С каждой минутой уходила от меня Европа. Еще день — и скроются за горизонтом ее берега.
На рейде уже стоял океанский пароход, грузился, ждал пассажиров. Предстояла долгая, двадцатидневная, дорога. Мне отведена была небольшая светлая каюта.
Было раннее утро. В розовом солнце поднималась медная статуя на Соборе богоматери — покровительницы морей, когда мы выбирались из дебрей марсельского порта… Прерывалась большая полоса жизни. Этими россыпями старых домов, высокой, острой горой и пятнами желтевшей зелени уходило от меня мое прошлое. Стояла осень, и даже здесь, на юге, продувал ледяной сквознячок, и хоть на солнце было жарко, в тени приходилось набрасывать на плечи пальто.
В море стало совсем холодно. Я смотрел на уходивший берег. Он синел, таял, уже еле мерцал, мерещился — я все стоял у борта. Наконец уже ничего, кроме моря, не осталось вокруг нас и никого, кроме нас, на необъятном круге его поверхности. Пронзительны эти минуты грусти, когда, оторвавшись от горизонта, люди безмолвно расходятся по каютам — ни разговоров, ни суеты.
Прощай, Европа!..
Рассеянно смотрел я в круглое окно иллюминатора, за которым пенилась зеленая, светло-прозрачная от солнца волна. Совершенно нечего было делать. Вокруг меня образовалась пустота, а я так привык куда-то бежать, о чем-то тревожиться.
К полудню я вышел из каюты. Палуба была ярко залита солнцем. В шезлонгах расположились пассажиры. Кое-кто уже извлек из чемоданов белые колониальные шлемы, многие надели темные очки — солнце слепило. Пассажиры первого класса были по преимуществу администраторы, чиновники, врачи, коммерсанты, направлявшиеся на работу и из отпусков в Африку, иностранцы-туристы.
Во время обеда я обратил внимание на совсем молодого пассажира, одетого очень скромно. В его лице читал я ту же стесненность, которую чувствовал и в себе, — стесненность за этот первый класс, кают-компанию, чопорный обед, учтивую прислугу — словом, за ту буржуазную «солидность» нашего путешествия, которая для меня граничила с роскошью. У молодого человека были светлые волосы и голубые глаза северянина, и в нерешительности его движений проскальзывало что-то уж совсем невзрослое и очень привлекательное.
Вечером я вышел на освещенную палубу. Здесь, тихо переговариваясь, гуляли пассажиры, останавливались и, держась руками за поручни, пытались что-то рассмотреть в темноте. Молодой человек сидел в стороне от богатых пассажиров и с детским любопытством смотрел на гуляющих. Пароход — не авеню Елисейских Полей Парижа, и я просто подошел к нему и спросил, далеко ли он направляется. Он ответил мне с живостью и непосредственностью школьника. Видно было, что ему и самому хочется поговорить — он был одинок. Он оказался только что выпущенным агрономом и впервые ехал в Африку, на одну из опытных станций. Ехал он в глушь еще большую, чем мой Бамако. Нам предстоял совместный путь до Дакара.
Мой новый знакомый был и в самом деле совсем еще молод, но, несмотря на это, уже многое пережил. Звали его Эрнест Делон. Его отец, сильный и упорный человек, был шахтер из Кале. Сын и внук шахтера, он хотел избавить своего сына от проклятого кайла и выбивался из сил, чтобы вывести детей на лучшую дорогу, дать им — сыну и дочери — образование. Эрнест учился в хорошем лицее. Отец надорвался и умер, когда юноше оставался всего год до получения диплома. Тогда мать распродала все, что было ценного в доме, и сама ушла на завод, чтобы все-таки тянуть детей дальше. В условиях Франции это было решение, которое можно назвать героическим. Эрнест успешно окончил лицей и поступил в высшую сельскохозяйственную школу. Уже с первого курса он не только стал на собственные ноги, но и ухитрялся отрывать часть своих скудных заработков для матери и сестры. День он проводил в институте, а после занятий и краткого отдыха до рассвета работал сначала грузчиком на Центральном рынке, потом ночным шофером такси, потом в ночной охране торговых складов. В нынешнем году он окончил институт и выбрал назначение в Африку только потому, что там заработок служащих значительно выше, чем в метрополии. Сестра его еще училась в средней школе. Он был бодр, по-детски счастлив и будущее свое рисовал себе совершенно по майнридовским книгам. Я смотрел на его сильно потертый пиджачок и на стоптанные ботинки, так не соответствовавшие восторженному выражению его лада. Он ехал совсем без вещей — почти все деньги, полученные им на обмундирование и необходимые расходы, он оставил семье. Он показал мне карточку пожилой суровой женщины со скорбными складками у рта, тщетно пытавшейся улыбнуться перед объективом, и хорошенькой смеющейся девушки, стоящей за ее спиной, и стал мне как-то еще ближе своей искренностью, доверчивостью и открытой, чудесной улыбкой. Мы решили переписываться.
За Гибралтаром резко переменилась погода: стало жарко и ослепительно светло. Замелькали белые пиджаки и полотняные туфли. На третий день, проснувшись, я почувствовал неподвижность вечно дрожавших стен и непривычную тишину. Я выбежал на палубу — пароход стоял на рейде в совершенно зеркальной воде, а впереди белыми стенами раскидывался Танжер. Времени оставалось уже немного: мы пришли ночью, но все же я и мой новый приятель прыгнули в катерок и часа два с наслаждением бродили по тяжелой неподвижной земле, на которой нас с первых шагов еще качало. Следующей остановкой была Касабланка. Пароход стоял здесь почти сутки, и мы вдоволь наслаждались экскурсиями, которыми прельщают пассажиров бесчисленные проводники здесь же, на пристани. Мы осматривали величественное мавританское здание почты, султанский дворец, его сад и огромные цветники, где в хаотической пестроте переплеталась богатейшая растительность самых разнообразных видов.
Последняя остановка, Лас-Пальмас, на Канарских островах, была тоже довольно долгой, и вдвоем мы бродили по жарким улицам этого типично испанского городка. За городом встают горы. И я уговорил моего друга прокатиться к их вершинам — обычная здешняя прогулка. В тихий вечер ехали мы по каменистому плоскогорью, и тут впервые пахнуло на меня экзотикой подлинного юга: по плоскогорью бесконечно тянулись плантации банановых деревьев, круглились на розовеющем небе темно-зеленые складчатые ленты их огромных листьев, сухо и мертвенно шелестели. Позже в моих поездках в Европу не раз я заезжал в Лас-Пальмас.
Но вот и последний переход. Море сонное, пассажиры разошлись по каютам, наступила тишина, молчали и мы с Эрнестом. Приближалась наша разлука.
Шум и суета Дакара. В последний раз оглянулись мы на наш пароход и тронулись наверх, в город.
Сложное и в общем тяжелое впечатление производит этот крупный центр побережья. Его главная часть — как бы подчеркнуто европейская: с большими магазинами, банками, зданиями правительственных учреждений, гостиницами и частными виллами. Но чем ближе к окраинам, тем резче видишь контраст между кричащей, вызывающей, кичащейся роскошью и унылой нищетой. Здесь тянутся жалкие постройки, перемежающиеся уже типично тропическими негритянскими «кажами». Вы знаете, как строится негритянское, жилище? Оно не имеет ни фундамента, ни даже простого плетня — остова обычной мазанки. Из «банко» — глины — вылепливаются руками большие грубые шары, и прямо из них, несколько сплющенных от давления, возводятся стены постройки в одну комнату и с единственной дверью. Вместо же потолка, а одновременно и крыши кладется низкий конический диск из соломы либо два ряда тонких кольев — один в клетку над другим. И на них набрасываются те же глиняные шары. Внутри кажи темно, душно и зловонно от тряпья и грязи; иногда там возвышается подобие нар, но чаще люди спят просто на полу, на подстилке из травы. От крыши этого первобытного сооружения обычно тянется навес, под которым расположены кухня и все несложное хозяйство негритянской семьи. Тут же стоит и небольшой загон для скота, если, конечно, есть скот.
В Дакаре несколько тысяч европейцев, но некоторую часть муниципальной и полицейской служб несут и негры, — считается, что здесь, в кантоне Уало, они имеют полные права французского гражданства. Это, конечно, комедия, показная «демократия», но все же небольшой процент особо «благонадежных» иегров действительно допущен в правительственный аппарат.
Шумная негритянская толпа текла по улицам, одетая в европейское дешевое платье и в пестрые туземные «бубу» — длинные халаты из бумажной материи, очень удобные в жару. Улицы, суживаясь, шли к окраинам, где стояли смрад, пыль и грязь; худые собаки, напоминавшие шакалов, урча, рвали рыбьи и куриные кишки, и тучи мух вились над ларьками, на которые жадно смотрела, глотая слюну, голая черная детвора.
Через два дня мои друг уезжал. Мы прощались горячо, с юношеским волнением. Мне пришлось задержаться в Дакаре еще на сутки, и почти весь день провел я на берегу океана. Из глубин Африки несло сухим зноем.
Что ждет меня в этой огненной печи?
Опрятное купе, свистки, альтовый гудок паровоза, стук колес… Несколько часов сидел я у окна, любуясь невиданным пейзажем. Передо мной возвышались две стены сплошных пальмовых насаждений самых разнообразных, неведомых мне пород. А за пальмами начался лес баобабов. Деревья-гиганты тянулись бесконечно, почти всю тысячу километров пути. И эти однообразные огромные тени постепенно поселили во мне странное и причудливое ощущение, будто мы двигаемся по коридорам подводного сказочного царства. Когда миновали город Кай, начался скалистый район. И здесь пассажиры любовались зрелищем бесконечного обезьяньего рассадника. Это были по преимуществу павианы — собачьеголовые, проворные, сильные и довольно крупные звери. Они бежали за поездом, который шел быстро. Они напрягались изо всех сил, и мы обгоняли все новых и новых четвероногих спортсменов. Мне казалось, что их лица, обращенные к нам, смеются, что они очень довольны своей странной забавой.
Я ехал около двух суток. Последние этапы этого путешествия остались в памяти моей лишь отдельными картинами: я уже изнывал от жары, которую не рассеивал обманчивый знойный сквозняк поезда.
Наконец я высадился в Бамако — пункте моего назначения. Здесь находилась техническо-административная база нашей компании. Французы жили в этом туземном городке отдельно. Во главе базы стоял отставной военный, шумный человек в широких «шортах» — коротких, до колен, штанах песочного цвета и с мускулистой, заросшей волосами грудью, пьяница и большой, как я узнал впоследствии, ловкач. Меня встретили с той невнимательной приветливостью и чрезмерным гостеприимством, которые царят между «своими» в колониях. Ждали еще новых топографов.
Через несколько дней я был направлен с самостоятельной задачей за четыреста километров от базы, в глубинах бруссы [9]. Со мной двинулся небольшой отряд опытных рабочих — негров, который должен был быть пополнен на месте. Я тяжело переносил страшный тропический зной, но, странно, сидя еще недавно на берегу океана в Дакаре, я ждал гораздо худшего. Я изнывал от жары, у меня кружилась голова и по временам все текло перед глазами, но, вероятно, менялся, приспосабливаясь, и ритм крови, и я вскоре почувствовал подъем, бодрость и желание работать. Отправляясь в дебри Черного материка, я, конечно, готов был ко всяческим лишениям, опасностям и болезням.
Между тем, покачиваясь по колдобинам и буграм скверной дороги, шли наши три грузовика с инструментами, запасом продовольствия и рабочими. Моим помощником, переводчиком и начальником бригады был назначен сухопарый пожилой негр со сметанно-седой курчавящейся бородкой, волосами как бы в густом мыле и звучным именем «Цезарь», прекрасно говоривший по-французски и искренне и горячо преданный делу.
— Не просто Цезарь, а Кай Юлий Цезарь! — не без гордости пояснил он мае при знакомстве.
Я заинтересовался столь странным для негра именем и узнал любопытную историю. По колониальным районам во множестве разбросаны католические религиозные миссии, которые ведут упорную «просветительную» работу. Вместе с житиями святых миссионеры рассказывают неграм и некоторые крупные эпизоды мировой истории. Негров не трогают рассказы о мучениках, страстотерпцах и подвижниках; зато с детским упоением слушают они рассказы о походах, завоеваниях, приключениях, доблести, славе. И вот в погоне за черными душами, чтобы оторвать их от мусульманства или языческого многобожия, дотошные служители алтаря, делая поправку на особенности новой паствы, охотно дают неграм при крещении имена исторических персонажей. Таким образом, в глубинах Африки немало можно встретить Неронов, Архимедов и Наполеонов Бонапартов.
Мы ехали уже больше двух суток, двигаясь только по утрам и вечерам и пережидая полуденный зной в тени. На ночь разбивали палатки, разводили костры и выставляли часовых к машине, на которой я вез теодолит, нивелир, вешки, реи, цепи и прочие геодезические инструменты. Это начало новой жизни меня увлекало.
Наконец показался негритянский городок — вернее, большое село, и дальше дорога обрывалась. Несколько в стороне стояла мечеть, построенная из тех же шарообразных кусков глины. Она поднимала три купола, из которых средний был выше баковых. И кривизна куполов блестела тем влажно-тусклым серовато-коричневым глянцем, которым блестят отправляемые хозяйкой в печь ржаные хлебы. На шпилях мечети нанизаны были по три полых страусовых яйца с хвостами из тонких полосок малиновой кожи. Эти постройки, похожие на жилища термитов, были грубы и живописны.
В мечеть шли черные «правоверные». Мужчины были опоясаны кусками материи вокруг бедер. Женщины, чаще всего, в пестрых бумажных халатах; впрочем, одежду многих из них составляли такие же пояски, что и у мужчин. В этой толпе отдельно держалась шумная группа девушек тринадцати-четырнадцатилетнего возраста. Они, пошептавшись, стайкой устремились к нам и, присев и хлопая в ладоши, что-то лепеча и в веселом смехе сверкая белизной маленьких прекрасных зубов, бесцеремонно рассматривали нас и наши машины.
— Марш отсюда, мелюзга! — тоже смеясь, махнул в сторону девушек мой черный помощник.
И они, что-то весело крикнув ему в ответ, той же птичьей стайкой стремительно от нас умчались.
Здесь мы отдохнули, наняли недостающих рабочих, расстались с машинами, которые отправились обратно на базу, и уже пешком по целине, с вьюками на палках, перекинутых от плеча к плечу, двинулись дальше. В тридцати километрах отсюда находилась исходная точка моей первой экспедиции.
Странная, причудливая и неустойчивая была моя жизнь в эти первые месяцы самостоятельной работы. Я волновался до крайности. Конечно, работа топографа не весьма великая премудрость для студента высшей школы, да и были у меня подробнейшие инструкции по ходу работы, но все же я боялся, что многое забыл за годы войны и голодных скитаний. С тех пор по лесам, степям и болотам Сенегала и Гвинеи я прошел с теодолитом три тысячи километров, что — уверяю вас! — совсем не мало по условиям работы, но те первые дни школьного волнения и страха навсегда останутся в моей памяти. На мне лежала задача составления географической карты, казавшаяся мне чрезвычайно ответственной. А кругом — степь, чистая, плоская, унылая, лишь кое-где не зеленеющая, а темнеющая, скорее даже — чернеющая зарослями бруссы, лежала вокруг меня на сотни километров. И был я на этом диком краю света один с несколькими десятками непонятных мне людей.
Жара изнуряла меня, и видения тех дней встают передо мной сквозь некий дремотный туман. Я переносил на ногах род утомительной болезни, связанной с перестройкой организма. Это было странное состояние не малярийного бреда, но чего-то схожего с ним, когда картины яви перемежаются видениями почти горячечного сна, излучениями воспаленного жарою мозга. Только что покинув холодную европейскую осень, туманную слякоть парижских ночей, я попал под отвесное пламя солнца. Едва бросишься, бывало, голый на койку, как уже мокрые простыни и жгут и липнут к телу, и не находишь себе места. Выпьешь литр воды, а через две-три минуты она вся выходит потом, и если бы его собрать, то это и был бы тот же литр. Бродишь в темной тупости, осовелый, истаивающий, и только под утро забудешься сном. Но уже на рассвете нужно вскакивать самому и поднимать людей, нужно дорожить каждой минутой работы, пока солнце еще не накалило землю. К десяти часам приходилось складывать инструменты: земля начинала излучать тепло, в окуляр трубы уже ничего не было видно из-за мерцающего воздуха, и какая фантастическая картина открывалась тогда по горизонту, как все дрожало, плавилось, зыбилось, текло жидким хрусталем, меняло контуры, смещало знакомые перспективы, совершенно преображало местность!
Через месяц я несколько успокоился, благополучно перенеся период приспособления, у многих очень болезненный. Мне все больше нравилась моя работа. Я спешил, делал промеры, наносил кроки, сидел по ночам за чертежами, съедаемый безжалостной мошкарой, хотел сделать работу как можно точнее и скорее, выполнить задачу на самую высокую отметку. Лишь много позже я понял, что белые в колониях живут просто для заработков, ищут способов заработанные деньги всячески увеличить на месте и никак не торопятся с работой, всякое усердие к которой вызывает в лучшем случае лишь снисходительную усмешку начальника.
Как я жил? Ну конечно, на взгляд европейского буржуа, почти жизнью Робинзона. Большая палатка, внутри нее складная койка, стол, складные же табуретки и даже полка с книгами. Рядом с палаткой под навесом была устроена кухня. И тут все время шел веселый щебет, смех и крики — на вольном воздухе жила постепенно образовавшаяся моя семья: игрушечно-маленькая антилопа, прирученная обезьяна и два говорливых попугая. Обезьянка, которую часто приходилось сажать на веревку за непоседливость и проказы, была очень «хозяйственна» и хитра и частенько, улучив минуту, схватывала какую-нибудь консервную банку, вилку, сковородку, солонку и вихрем мчалась в заросли. Мы потом находили все «украденное» аккуратно развешанным на ветвях невысокого деревца километрах в трех от стоянки. Раз она утащила мою каску. И мне принесли ее доверху набитой орехами — домовитой «хозяйке» просто нужна была посуда. Антилопа ходила за мной в хвост, терлась о ногу и требовала внимания. Голый мальчуган, состоявший в должности курьера, состязался с обезьянкой в ловкости и проказах. И все этой целый день трещало, свистело, кричало и пересмеивалось под стеной палатки.
А вообще говоря, больших фантазеров, чем негры, я не знаю. Сразу же и сами собой установились у меня с ними самые хорошие отношения. Эти смеющиеся выдумщики, наивные хитрецы и романтические любители всего необычайного подкупали меня своей большой внутренней чистотой, каким-то действительно солнечным весельем и той жаждой общаться с окружающими, открывать им свой внутренний мир, которая граничит с родниками поэзия.
Случалось, что пропадет на работе какая-нибудь необходимая мелочь. Прикажешь искать и найти ее во что бы то ни стало и сам ищешь, досадуешь, теряешь время. И вот наконец находится пропавшая вещь, а нашедший ее начинает рассказывать такую сложную и фантастическую историю о том, как поднялся огромный смерч и унес злосчастную деталь в небо, как герой отважно бросился за нею, как переплывал реки, отбивался от крокодилов и львов, был ранен, мучился голодом и жаждой и в конце концов нашел пропажу в глубокой пещере на дне оврага в ста километрах отсюда… Достойная Гомера героическая эпопея! Слушаешь, слушаешь (и уж какая там злость! — рассмеешься), а если есть время, то и попросишь повторить рассказ, и дивишься неистощимости в выдумке вариантов, фантастике, необыкновенной живости образов и жалеешь только об одном — что ты не писатель; какие чудесные сказки родят когда-нибудь для наших детей дебри Черного материка!
В каждой негритянской деревне есть свой клуб. На площади посреди поселка высится чуть ли не тысячелетняя смоковница с десятками стволов, и под нею подолгу сидят любители посудачить, рассказать и послушать. И ни на минуту не прерывается оживленнейшая дискуссия, в которой темы меняются беспрестанно и неожиданно, как узоры калейдоскопа. И какой вдохновенной, тут же рождающейся фантастики не наслушаешься на этих «посиделках»!..
Но, конечно, не надо думать, что негр вечно сидит под смоковницей или пляшет вокруг костра под бой «там-тамов». Праздничной забаве предается он в дни отдыха или после удачной охоты, что бывает не столь уж часто. Негр каторжно трудится на своем клочке земли, буквально поливая его потом. Его земледельческие орудия примитивны — мотыга, лопата, иногда просто заостренный кол и редко — некое подобие сохи, которое, надрываясь, тянет он на себе и которое направляет его жена или кто-нибудь из детей. Негр должен платить налоги за себя, жену и детей. Негра хватают и отправляют на «общественные работы»: на постройку дорог, плотин, мостов, осушение болот, причем, почти как правило, не платят ему ни сантима. Негр вечно голоден; смерть от голода здесь частое явление, и песни негров полны жалоб и просьб о хлебе.
Как-то во время обеденного перерыва я отправился в «столовую» наших рабочих. Из вмазанного в глиняную печь большого котла повар разливал суп из «миль» — проса с кусочками консервированного мяса — в цинковые бачки на пять человек каждый. Негры сидели на пятках вокруг бачков и грубо долбленными деревянными ложками ели горячую похлебку, заедая ее галетами с таким аппетитом, что некоторые от удовольствия жмурились и покручивали курчавыми своими головами. Один из негров, уже немолодой, подошел к повару с жестянкой из-под консервов, и тот выдал ему его порцию. Негр внимательно посмотрел на обедавших, и в глазах его мне почудилось смешение многих чувств, из которых наиболее отчетливым была грусть. Он не сел рядом со своими товарищами, а направился к кустам неподалеку. Меня это заинтересовало, и я подошел к нему. Негр, уже работавший у белых, увидев меня, вскочил и вытянулся по-военному. Банка, прикрытая травой, стояла под кустом. Я спросил рабочего: не болен ли он и почему не ест?
Он не понял меня — я еще плохо владел языком. Я позвал Цезаря. И тот с горячностью начал убеждать меня, что его подчиненный не делает ничего дурного. Я ответил, что и не сомневаюсь в этом, но почему все-таки негр не ест? Цезарь с той же проникновенностью стал заверять меня, что вечером негр непременно будет есть, что он не ослабеет и будет работать не хуже, чем остальные. Я засмеялся и ответил Цезарю и рабочему, что совершенно верю им обоим, но что меня заинтересовало поведение негра. И тогда, уверившись, что ему действительно ничего не грозит, негр рассказал, что уже четвертый день он дневную свою порцию еды отдает одной бедной семье в поселке неподалеку от места нашей стоянки.
После работы, набив карманы галетами и консервами, я вместе с Цезарем и рабочим отправился в селение из нескольких дворов, километрах в пяти от лагеря. Быстро стемнело. При свете больших звезд я различил низкий силуэт окраинной кажи. Негр откинул травяной полог. И меня сильно обдало тяжелым, зловонным воздухом. Я нажал пуговку электрического фонарика — и к глиняной стене с криком испуга метнулась худая женщина с изможденным лицом. Я с трудом ее успокоил. На полу, на грязном тряпье, лежали три большеглазых детских скелета. Они молча и неподвижно на нас смотрели. Цезарь рассказал, что месяц назад глава семьи ушел в город, чтобы отправиться с товарищами на рыбную ловлю. Он должен был вернуться через четыре-пять дней, но до сих пор его нет. Что с ним? Его мог сожрать крокодил, ужалить змея, убить пантера, захватить белые… В доме давно съедены последние жалкие запасы еды.
Женщина была так слаба от истощения, что еле передвигалась. Мои спутники быстро разожгли во дворе костер и приготовили ужин. Дета ели вяло, как ни понуждала их мать, — они были уже, по-видимому, на грани голодной смерти и только потом немного оживились. Они никогда не видали сахару, глядели на меня и на белые квадратики с опаской, и лишь добрый смех Цезаря, гладившего их по курчавым головенкам, сделал их более доверчивыми, заставил отведать незнакомого лакомства.
Много тяжелого, горестного и несправедливого видел я на земле Черного материка. Вся современная нам история негров — это история сплошных бедствий, голода, всяческих лишений, жесточайшего гнета, рабского труда, чудовищной эксплуатации, невиданного, невообразимого насилия…
Здесь же, на этом начальном этапе работы, пережил я и первый «торнадо» — бурю с ливнем. Я не знаю ничего более страшного, зловещего, потрясающего. Представьте себе в знойный, совершенно ослепительный день где-то на горизонте появившуюся свинцовую полосу, которая с неумолимой неуклонностью растет, поднимается, ширится, уже захватывает треть неба и медленно идет на вас.
Я стоял оцепенелый. Сияло солнце, и в его ослепительном разливе двигалась тяжкая чугунная стена, и, отступая перед нею, отчаянно метались и кричали тысячи птиц.
Через полчаса стена надвинулась на лагерь, закрыла солнце. И я очутился в воде, изрыгаемой небесами с такой яростно бушующей силой, что я уже не сомневался в своей гибели. Молнии были не наши, северные, они не ослепляли отдельными вспышками, но пылали неустанно серебряным, голубым и розовым огнем. Через час стена ушла, а через три вновь была суха земля, и только несколько шире стали мелкие озерца необыкновенно чистой воды, где в колдовской зачарованности стояли на одной ноге чибисы, фламинго, журавли и прочие любители полакомиться рыбой.
В моем отряде было человек пятьдесят-шестьдесят, но цифра эта постоянно колебалась, и подчас значительно. На трудных участках люди уходили; на смену им приходили новые, как только условия работы улучшались, а когда мы приближались к бруссе и нужно было врубаться в непроходимые заросли, отряд временно увеличивался иной раз и вдвое. Но постоянно сохранялся кадр из лучших рабочих.
Я был начальник, интендант, а иногда в быту отряда приходилось быть и судьей. Следующим за мной на скромной иерархической лестнице стоял мой помощник, старший отряда, «контрометр» — бригадир Цезарь. Я уже упоминал о нем. Я никогда не забуду этого вихревого, яростного в работе негра. Сухой и жилистый, весь как стальная пружина, он был вездесущ, его в любой момент работы можно было видеть, кажется, сразу во всех концах поля. Он был предан делу до полного самоотречения; вечно озабоченный, вечно придумывающий, как им облегчить и улучшить работу, требовательный к людям и беспощадный к самому себе, готовый работать до потери всех сил. Вступающие в отряд соплеменники поначалу его побаивались, но с первого же дня работы единодушно признавали человеком справедливым.
Ко мне Цезарь относился без всякого подобострастия, с достоинством и уважением, и что касалось работы, то каждое мое слово слушал он внимательно, как прилежный школьник, хотя и сам уже многое понимал в топографии, присмотревшись за долгие годы службы у белых. Но вне служебных отношений он был совсем иным — он ходил за мной как за младенцем, очевидно считая, что я по рассеянности и неопытности легко могу погибнуть, не зная всех опасностей Черного материка.
Сколько ему было лет? Никто этого не мог бы определить. Необыкновенно сильный, подвижной, гибкий, отличный гимнаст, охотник, в зоркости, слухе и находчивости не уступающий героям Фенимора Купера, он был, однако, далеко не молод, и войлочно-густые его волосы в мельчайшей каракулевой завивке и курчавившаяся мелкими кольцами бородка были совершенно белы. Сам он не знал своего возраста и на вопросы о нем говорил, что начал по-настоящему считать свои годы только со встречи с белыми, которая случилась лет тридцать назад, — тогда нужно было заполнить соответствующую графу анкеты. Я думаю, что было ему много за шестьдесят. И не столкнись он с белыми, наверно, перешел бы он в категорию старейшин клуба под смоковницей, так сказать в запас, или, что, пожалуй, вероятнее, по свойствам своего горячего характера был бы избран вождем какого-нибудь небольшого племени.
В первый год моей работы Цезарь несколько раз был подлинным моим спасителем. Через несколько месяцев по приезде я почувствовал, что темп работы, принятый в Европе и усвоенный мной в Париже, здесь не нужен, что дело мое требует только точности и что нет никакой необходимости в спешке. Сводки и отчеты мои отправлял я через скорохода в поселок, от которого мы всё удалялись и который находился сейчас уже километрах в двухстах от нас. Оттуда столь же неспешным порядком документы шли дальше уже по регулярным дорогам в Бамако, на базу, и точно так же, с перерывами в месяц-два, получал я ответные инструкции.
Поработав неделю, я давал отдых людям и себе — и чаще всего отправлялся блуждать по необхватной выгоревшей степи с ружьем за плечами. И вот тут, забравшись куда-нибудь в глушь, километров за десять — пятнадцать от стоянки, слышал я иногда шорох и, обернувшись и вскинув ружье, видел вдруг перед собой улыбавшегося Цезаря. Он вечно боялся за меня, и, если я отказывался брать его с собою, он тайком пробирался за мною сам.
Однажды на работе я стоял у теодолита. Два негра держали впереди рейку. Вдруг рабочие, бросив рейку, начали бесшумно прыгать, приседать, кивать головами, показывая руками и всем телом куда-то близ меня с видом крайнего испуга и предупреждения. В недоумении я оглянулся и буквально в пяти шагах от себя увидел огромного удава. Он лежал, свернувшись палубным канатным клубком; кожа его напряженно блестела на солнце. Я застыл, оцепенел от ужаса, не в силах не только двинуться, но и перевести дыхание — всю жизнь мою больше всего на свете я боялся именно змей. И вот в этот момент что-то мелькнуло передо мной — стремительно, как пантера, — и через секунду раздался громкий, победный визг. Это был Цезарь. Одним коротким движением он отсек голову гадине и уже в какой-то злобной забывчивости мял руками бьющееся, извивающееся туловище.
— Муссиу ожурдюи бьен манже [10], - подражая жаргону своих соплеменников, сам прекрасно говоривший по-французски, смеялся он.
Я бросился его благодарить. Он, все так же смеясь, сказал, что он «разыграл комедию», просто не желая упустить богатую добычу — удав был сыт, дремал и меня все равно бы не- тронул. Благодарю покорно, «не тронул бы»! Между сытостью и голодом лежит большая дистанция, но где-то именно на ней расположено еще одно понятие — «аппетит», и еще одно, которому следует в своей жизненной практике верблюд, — «на всякий случай»!
Этот экземпляр страшной тропической гадины был исключителен по величине — три негра, каждый на расстоянии двух-трех метров один от другого несли его замершее туловище. В тот вечер у костра шло целое пиршество. Мясо некоторых змей высоко ценится неграми. Хотя я, по совести сказать, не нашел особого вкуса в куске резины, поджаренном на растительном масле. Масло это называется «кориже» и самым примитивным способом выдавливается из орехов громадного дерева, похожего на дуб.
В другой раз — уже значительно позже, когда работа на участке подходила к концу, — в день отдыха, я вышел с удочкой на каменистый островок. Добыча моя была богата — длинный кукан, уже весь занятый крупной трепещущей рыбой, оттягивал руку. Я собрался уходить домой, ступил в воду мелкого широкого рукава, сделал несколько шагов — вода доходила мне до колена, — как вдруг неподалеку, с того же берега, что-то с сильным шумом шлепнулось в воду; вода закипела, зашумела мелким камнем. Огромный крокодил спустился в воду, направляясь к противоположному берегу, куда нужно было и мне, и вдруг с прямого своего пути свернул. Нас разделяли каких-нибудь пятьдесят шагов. И вот тут что-то внезапно подняло меня на воздух и, подкидывая, помчало к берегу. Чудовище бросилось за мною. Бег был быстр, меня кидало. Я невольно искал равновесия, чтобы помочь бегущему, и чувствовал, что вот-вот съеду с плеча назад и повалю моего спасителя. Наконец диким рывком в последний момент он кинулся на песок, сбросил меня, и мы побежали. В ту же минуту зеленая бугристая броня, шумя песком, показалась на берегу за нами. Неуклюжее на суше чудище было сейчас уже не страшно. Цезарь, нервно смеясь, признался, что сидел в кустах неподалеку от меня все время, пока я удил рыбу.
Это был прекрасный человек, деликатный и добрый при своей строгой внешности, и, конечно, я буду помнить его до самого конца моих дней, куда бы ни кинула меня судьба. Бережно храню я последний его подарок мне — длинное копье. Он бил им с совершенно непонятной силой и точностью. Мне рассказывали негры моего отряда, что однажды он убил пантеру ударом в глаз, предупредив соседей, что именно так и будет бить. Воображаю, что случилось бы, если бы этого насчитывавшего седьмой десяток лет негра отправить на какие-нибудь олимпийские игры! Во всяком случае, там, в черной степи, когда на отдыхе мои черные друзья устраивали спортивные состязания, его не мог обогнать никто из молодых — он дальше всех метал копье и камень, лучше всех одолевал всяческие препятствия и быстрее всех взбирался на самую верхушку баобаба. У него были тонкие и сильные мускулы и грудь, которой позавидовал бы любой молотобоец.
У Цезаря был чудесный сильный голос и исключительный даже для негров музыкальный слух. Часто вечером я звал его к себе в палатку и просил спеть что-нибудь из песен его племени. Это пение было столь тонко, богато оттенками, печально и прекрасно, что я слушал его в совершенном изумлении. Некоторые из этих песен я записал, запомнил и иногда напеваю их и сейчас.
Не оставил меня Цезарь и в тот не забываемый мною день, когда в страхе, непонимании и протесте разбежались все участники моей экспедиции, когда, натасканные католическими миссионерами на образы христианской религии, на образы покорности «высшему началу», негры вдруг со всей силой своего темперамента отдались природным первобытным чувствам ужаса и протеста перед антихристом, чертом, черным богом, сатаной, когда во мне увидели «союзника дьявола». В ту ночь, весь дрожа от страха, вошел в мою палатку Цезарь, победив себя и готовый на все муки чертовщины ради меня и любимого им дела.
С особенной остротой почувствовал я под тропиками, в какой громадной степени психика нормального среднего человека зависит от его физического состояния. Бывало, проснувшись на раннем рассвете, почувствуешь вдруг такой подъем, такой прилив юношески свежих сил, такую необыкновенную беспричинную радость, что готов пуститься в пляс и все кажется праздником. В такие утра сердце мое переполнялось любовью к бесхитростным и добрым моим спутникам, работа казалась мне исторически важной, я мнил себя чуть ли не открывателем новых земель. Но случалось, что после бессонной ночи, совершенно истомленный жарой, покидал я мокрую горячую койку с чувством такой подавленности, бессилия, что в страхе начинал думать о близкой и неизбежной смерти. Подумать — ведь на сотни километров вокруг нас нет человеческого следа, дичь и глушь совершенно первобытные!..
Впрочем, мрачные приступы эти стали уменьшаться, а постепенно и совсем прошли: сердце приспособилось к новым условиям. Работа меня увлекала, а первые опасения насчет неопытности ушли после вполне удовлетворительной оценки моих работ, полученной с базы.
Странный, как бы во сне мерещущийся пейзаж открывался мне каждое утро, когда откидывал я полог палатки. Представьте себе совершенно голую степь, поверхность, опущенную как бы ниже нормального горизонта, так что небо захватывает гораздо большую часть всего видимого круга, чем к этому привык человеческий глаз. Горизонт этот в ясные часы дня отнесен невообразимо далеко. Все плоско, принижено, и вдали высятся призраком Столовые горы. Их цепь — совершенно необыкновенной, правильно геометрической формы. Мне они в зависимости от времени дня, от света, казались то праздничными торжественными столами с туго накрахмаленными, идущими книзу раструбом и до полу опускающимися скатертями, то древними циклопическими гробницами.
Мы прошли уже больше двухсот километров со своим солидным багажом. Стал чувствоваться недостаток воды. Я отдал приказ всячески экономить ее, а сам постепенно отвык умываться по утрам. Дальше пошло все хуже и хуже, и я серьезно начал опасаться за судьбу экспедиции.
Третий день мы шли без воды, и я проклинал себя за то, что поверил старейшине последнего поселка, уверившего меня, что к концу восьмого — началу девятого перехода мы выйдем к реке. Уже и неприкосновенный запас драгоценной влаги подходил к концу, и мы все реже и реже прикладывались пересохшими губами к флягам. Как обычно, мы отправлялись в дорогу до рассвета, шли только утром и вечером, дневную жару пережидая в жидкой тени безлистых кустов. Но и кусты попадались всё реже. Местность лежала совершенно оголенная и ровная, и только далеко впереди маячила цепь каких-то холмов. Я не мог без острой жалости смотреть на моих спутников, на их разинутые рты, ходившие под учащенным дыханием впалые животы и мутные ввалившиеся глаза.
К концу четвертого дня этих мучений упал и отказался идти дальше один из носильщиков, которого еще накануне я освободил от груза. Я не заметил, как он упал, и об этом сообщил мне Цезарь, когда мы прошли уже километра два. Я отобрал четырех наиболее крепких рабочих, сказал, чтобы они взяли носилки, и сам собрался идти с ними. Неожиданно они начали отговаривать меня, и в лицах остальных негров я прочитал явное недовольство. Мне пришлось поднять голос, но не выказал большой радости и сам пострадавший. Впрочем, я уже знал чувства негров в подобных случаях: к человеку пришла смерть, и не надо ей сопротивляться, не надо помогать тяжело занемогшему, иначе смерть обозлится и будет мстить тем, кто мешает ей взять добычу.
Во многих племенах выздоровевший после тяжелой болезни вызывает ужас здоровых, от него отрекаются жена, дети, родственники, друзья, от него бегут: он обманул смерть, и она, разъяренная обманом, может обратить свою страшную силу на других и в первую очередь на близких. Часто больной, признанный безнадежным и все же поборовший болезнь, меняет свое имя — мол, тот, прежний, и в самом деле покорно ушел из жизни… Иногда негры меняют свои имена и по другим причинам: после какой-нибудь неудачи, по совету невесты, уклоняясь от правительственного наряда или отправляясь на рыбную ловлю или охоту в опасные места, — опять-таки для того, чтобы обмануть смерть: она будет искать одного, а найдет другого, и ей придется отступить. Обмен именами происходит нередко и между друзьями и выражает собой высшую меру верности — готовность отдать жизнь за друга.
— Самба, Самба! — зовешь иной раз какого-нибудь плечистого вешильщика, а он и головы не поворачивает.
И на твой крик направляется к тебе поджарый юноша, который тебе совершенно не нужен.
— Самба!
Раздосадованный, подбежишь к вешильщику, а он важно и весело сообщает, указывая на приятеля:
— Со вчерашнего вечера вот кто Самба, а не я. Я — Мнабу!..
Стократно проклинал я себя за доверчивость. Последние капли воды ушли, и нам грозила смерть в жестокой голой пустыне. Вечером шестого дня мучительнейшего пути я почувствовал, что спасения нет, что все погибло. В тоскливом равнодушии я уже решил остаться на месте, а Цезарю отдать приказ вести рабочих назад, хотя чувствовал со стыдом и страхом, что вряд ли хоть один из участников злосчастной нашей экспедиции доберется до человеческого жилья. Задремав под утро, перед рассветом я проснулся от дикого рева. Рев — раскатистый, яростный, долгий, стихая, уходил в тишину и так же незаметно рождался вновь и переходил в раскаты, совершенно страшные. Внезапно он стал перебиваться другим ревом, отрывистым, коротким. Сердце мое забилось радостью. Гиппопотамы отвечали львам. Значит, где-то поблизости вода!
На рассвете, оставив лагерь под присмотром Цезаря, я один отправился дальше и с восходом солнца увидел, что впереди, на дальнем краю долины, идущей вниз и упирающейся в цепь холмов, темнеет зелень. Это открытие удесятерило мои силы. Я вернулся, поднял лагерь, и к вечеру мы были уже у подножия почти отвесных невысоких гор. Именно здесь, на последнем склоне долины, у начала подъема почвы и могла быть вода. На рассвете люди начали рыть колодец. Земля окаменела от жары, и истомленные негры работали очень вяло — кирки скользили по земле, как по льду, и еле углублялись. Чтобы ускорить работу, я сам выбил нору вбок, заложил пироксилиновую шашку, отвел людей и поджег бикфордов шнур. С диким грохотом вздрогнула земля, в воздух поднялись и медленно осели тяжелые черные глыбы, оставив густое облако пыли. Негры лежали на земле, недвижные от страха. Тщетны были мои призывы. Я побежал к месту взрыва. Дно большой воронки было сухо, но в одной стороне ее, обращенной к горе, мне показалось, что земля была рыхлой. Я ударил несколько раз киркой, потом перешел на лопату. Начался слой песка, лежавший косо и легко поддававшийся, но я был уже совершенно без сил. Вероятно, я обозлился: глубоко в песке, уже под горой, я заложил двойную долю пироксилина. И когда снова поднялся к небу громадный черный сноп, унося с собой и часть горы, из отверстия, из-под горы, хлынула вода и, извиваясь змеей, побежала под уклон.
Мы напали на подземный источник — вернее даже, на подземный водопад. Судя по тому, что напор воды был не силен, взрыв задел вершину этого водопада. Я оглянулся. Далеко во все стороны от меня, закрывая лицо руками, разбегались негры. Я оставался один со всем большим моим обозом. Я знал, что все просьбы и уговоры мои будут бесплодны, и рассчитывал только на то, что голод вернет людей к лагерю, к провиантской базе. Я с наслаждением пил звеневшую и сверкавшую, освежающую лицо ключевую воду, вымылся и потом стал подниматься на гору, потревоженную взрывом. Часа через четыре я был на ее вершине. Отсюда открывался совершенно изумительный вид. Второй склон горы был гол, каменист, полог, и ниже бежала, то низвергаясь каскадами, то разливаясь затонами, то пенясь над омутами, река необыкновенной красоты с водой такой голубизны и ясности, какой я не видел в жизни. Берега ее темнели зеленью. Это, конечно, и была та река, о которой говорили нам в поселке. Теперь мне стало ясно, что мы сбились с дороги, постепенно повернули в сторону под углом почти в девяносто градусов и несколько дней шли параллельно ей.
Больше суток я прожил в полном одиночестве. Только к вечеру второго дня показалась в кустах несмелая тень, и я услышал горячий голос Цезаря:
— Начальник, уходите отсюда! Это проклятое место, здесь живет дьявол… Негры решили скорее умереть, чем прийти сюда.
Я передал через Цезаря, что и сам хочу уйти с «проклятого» места и что завтра нам нужно будет перевалить через горы. Ночью я наполнил водой два пустых бочонка и с трудом вкатил их на место стоянки. На рассвете пришли самые храбрые из участников экспедиции и, держась все время спиною к источнику, перенесли всю кладь в сторону, откуда он не был виден. Но с каким наслаждением накинулись они на воду, с какой жадностью ее пили — она ведь была в «наших» бочонках, совсем не «та», страшная вода, рожденная дьяволом!
Когда к вечеру, сделав широкий круг, мы перевалили холмы и открылась река, на лицах моих спутников отразился новый ужас — несомненно, что я в союзе с дьяволом пустил по котловине и эту воду.
Мы начали спускаться. Впереди вздымались облака водяной пыли. Подойдя к воде и оглянувшись, я из всего отряда увидел лишь несколько человек. Но лица и этих смельчаков были сумрачны; люди не смотрели мне в глаза, отворачивались. По гребню горы сидели на корточках остальные, делая мне руками и головами отчаянные знаки. Когда мы подошли к самой воде, около меня остался только один Цезарь, но и он умолял меня уходить.
— Там дьявол, там смерть! — кричал он мне за шумом воды. — Ты сам видел, как эта вода родилась из огня. Ты умрешь здесь!.. Идем отсюда! Цезарь тебя любит, но Цезарь тоже не хочет умирать… Тебе совсем не надо умирать, ты делаешь добро нашим людям!
Никакие мои уговоры не действовали. О том, чтобы вернуть ушедших, нечего было и думать. Я убеждал Цезаря, смеялся, говорил, что сейчас прыгну в воду, — он качал головой и по-прежнему смотрел на меня умоляюще. Я сказал, чтобы он разбил мне палатку у самой воды, а рабочим разрешил ночевать, где они хотят. Цезарь упрекал меня за дерзость, за игру с нечистой силой. Поставив палатку, он ушел. Поздно вечером он. однако, вернулся, все еще ворча. Он боялся черта, шумевшего вблизи, но еще больше боялся за меня.
В тот злополучный переход немало страху набрались мои черные спутники. Согласно плану, довольно долго пришлось идти именно вдоль реки. Одно время стояли мы здесь около недели. Я спал неизменно у самой воды, где было свежо, но ничто не убеждало негров — я, союзник дьявола, мог делать все что угодно в полной безнаказанности; им же лучше было держаться подальше от «воды, рожденной огнем».
Там, у реки, я как-то дал суточный отдых рабочим, а сам отправился удить рыбу. Мой верный друг Цезарь шел со мною. Река шумела внизу, под крутым, как крепостная стена, обрывом — метров в десять. Я отпустил Цезаря, обогнул стену и подошел к воде. Прямо перед собой на незначительной глубине я вдруг увидел сома. Вода была прозрачнее стекла, сом стоял неподвижно. Я выбрал самую сильную, сорокакилограммовой крепости лесу длиной в пятьдесят метров и закинул наживку. Вода слегка относила ее, я тянул назад, подергивал перед самым носом громадной рыбы. Сом лениво стоял на месте, чуть шевелил усами — видимо, был сыт и дремал. Наконец, словно желая от меня избавиться, он проглотил добычу. Крючок уколол его — он дернулся в сторону. Я отпустил жерлицу и начал его водить.
Я с детства много занимался рыбной ловлей, которую вообще предпочитаю охоте. Думаю, что мало найдется в мире мест, столь изобилующих самой разнообразной рыбой — хотя, конечно, и мало похожей на нашу, европейскую, — как там: в Судане и Сенегале. В этих местах я уже давно считаюсь одним из неплохих рыболовов.
Тогда эта встреча была впервые. Сома надо ловить особенно. Нельзя подсекать его сразу: он. может изрыгнуть крючок. Наконец, можно просто вырвать кусок его рыхлого мяса, и он уйдет. Я бежал за ним по всему берегу, отпустив леску на всю длину. Увлекшись, я не заметил одного из своих соседей. На другом берегу реки, в этом месте мелкой, стоял гиппопотам и, казалось, с любопытством наблюдал за моими хлопотами. Огромное чудовище в четыре тысячи килограммов весом было совсем рядом. Я видел его сплющенную голову, маленькие глаза и напряженность его устремленного вперед могучего тела и почти слышал его дыхание. Наспех забросив две петли лесы за камень, я кинулся бежать.
Действия мои были почти непроизвольны, я просто испугался величины зверя. Конечно, гиппопотам считается мирным животным, но кто скажет: какая фантазия может прийти в эту огромную голову? Уйти от него невозможно хотя бы потому, что как уйти на двух ногах от четырех?
Я все же выбрался наверх и с обрыва посмотрел на реку. Зверь, ломая заросли, уходил. Я осторожно вернулся. Леса лежала слабо. Сом — почти черный, мшистый — был совершенно измотан. Я легко вытащил его на берег. В нем оказалось больше тридцати килограммов веса. Мы приготовили из него отличное блюдо и славно попировали в тот вечер.
Рыбная ловля и до сих пор большая моя отрада в скитаниях по Черному материку. В Сенегале и Гвинее водятся интереснейшие породы рыб. Очень вкусна та, за которой охочусь я чаще всего, — «капитан», из породы лососевых, с малым количеством костей и жирным белым мясом. Есть рыба «шар», она же «тамбур» — барабан, тело которой вытянуто по вертикали. У нее гуттаперчево-растяжная кожа. Рыба эта от злобы или страха при виде опасности или если ее начинают в бассейне дразнить, раздувается почти в точный шар. «Шар», сердясь, иногда издает звуки, похожие на барабанную трель. Есть рыба с ядовитыми плавниками. Одна такая, выбросив верхний плавник со скоростью выстрела, чуть не отхватила мне однажды пальцы, и я полчаса плясал от резко вспыхнувшей острой боли и не мог удержаться от крика. Боль кончилась так же мгновенно, как и началась. Существует много пород электрической рыбы, и как-то удар небольшого ската швырнул меня метра на два в сторону на землю. Смешна рыба, тоже род ската, пелия — у нее огромная усатая голова, а туловище чуть не уклейки. Тянешь, волнуешься, думаешь: вот добыча! — а вытаскиваешь одну нелепую громадную голову. Есть и еще одна интересная рыба — она бьет хвостом по воде с такой силой, что, подходя к реке, отчетливо слышишь сухую, частую револьверную стрельбу. Эта рыба почти сплошь состоит из одного губчато упругого хвостового мускула, совершенно безвкусного.
Есть рыба, вьющая свое подводное гнездо. Нигер разливается так широко, что местами не видишь противоположного берега. В затонах, в мелких местах, где течением наносит много илу и всякого лесного мелкого лому, эта рыба собирает прутья, сучья, кору, листья и все это гонит к одному месту. Безрукий и безногий подводный архитектор одним носом ухитряется соорудить род некоего шалаша, в котором и мечет потом икру. Дом этот стоит на такой маленькой глубине, что часто видны спинные плавники рыбы над водой. Иной раз швырнешь камнем — она испуганно отойдет. Но если даже и довольно далеко отогнать ее от постройки, то, посидев, увидишь, как осторожно, заходя то в одну, то в другую сторону, словно не сводя глаз с опасного места, медленно подплывает она опять к своему дому…
А рыба фуйваз, распространенная на нашем Севере, живет в болотах, и когда болота пересыхают, то она просто зарывается в ил и спит до дождей.
На удочку ловил я не только рыбу, но и мягкопанцирных черепах килограммов до двадцати весом, а однажды даже поймал удава и угостил моих черных друзей одним из любимых ими лакомств.
Вот как это было. Я шел на рыбную ловлю. Проходя по тропинке под почти отвесным песчаным обрывом к реке, я увидел в одной из пещер большую змею. От страха я бросился бежать, потом оглянулся — все было спокойно. Озорная мысль захватила меня. Я вскарабкался на обрыв, выбрал самую крепкую лесу и большой трехконцовый крючок, насадил наживку и, подойдя по крутизне к месту, под которым была пещера, опустил лесу. Помахивая грузом, дразня змею, я наконец добился своего — из пещеры молниеносно высунулась маленькая голова и схватила наживку. Остальное пошло так, как должно было пойти. Изрыгнуть острый крючок рептилия не могла и должна была подчиниться своей участи. Это был крупный удав. Он извивался, бился, сворачивался в восьмерки и спирали и в конце концов уморил себя тяжестью своего же тела. Укрепив лесу петлей за камень, я держал его на весу около двух часов, пока он не повис в воздухе бессильно вздрагивающей лентой. Вечером при свете костров негры пели веселые песни.
И почти так же в тех местах ловят другое свирепое пресмыкающееся — крокодила. Крокодилы любят укрытые, глубокие пещеры по берегу. Негры подходят к пещере большой толпой с палками, криками, барабанами, свистками и дудками. И крокодил прячется в глубь пещеры. Тогда часть охотников разводит костер перед отверстием, а другая часть уходит наверх и спускает к дыре большую петлю крепчайшего кокосового каната. Удушающий дым костра заставляет наконец животное покинуть свое убежище. Оно делает это, однако, не сразу, напуганное треском костра, огнем и человеческими криками, — медленно подползает к выходу, в страхе и злости отползает и вновь приближается к отверстию. Но вот в конце концов показывается его длинная сплющенная голова, и… готово! Петля мгновенно затягивается, и люди, стоящие наверху, начинают тянуть канат. Многопудовое чудовище, извиваясь, колотя по земляной стене своим гигантским гребенчатым хвостом и вызывая тучи пыли и потоки песку и камней, медленно подтягивается кверху.
Часто бывал я и на охоте — на антилоп, кабанов, жирафов. Жирафов и страусов негры-охотники берут живьем, гоняясь за ними на лошадях, доводя их до беспамятства. Охота на слонов и гиппопотамов фактически запрещена во всей Французской Африке невероятно высоким охотничьим сбором. Мера правильная: огромные животные размножаются чрезвычайно медленно, и хищническое истребление может привести к их полному исчезновению.
Знаете, отчего часто погибает гиппопотам — это мощное и добродушное животное? От укуса маленькой зеленой змейки. Она называется «минутка», и это одна из самых ядовитых тропических змей. Она жалит гиппопотама в губу, когда он мирно пасется на траве, и через несколько часов великая тропиков с ревом валится где-нибудь в дебрях бруссы.
Я познакомился с редчайшими образцами тамошней изумительной фауны. Я видел двухголовую змею — в самом деле, ее хвост заканчивается расширением, напоминающим голову. На нем ясно начертан рот и глаза, и видишь тот же покатый лоб и тонкую шейку. Там же встретил я и подлинное чудо — зверя, скелет которого бережно храню. Не могу настаивать со всей уверенностью, но думаю, что это выродившийся потомок динозавра, — этот огромный крот с длинным рылом, широчайшим горбатым скатом спины и змеиным хвостом. Он доходит до восьми пудов весом.
Множеством пород представлены в Африке антилопы. Крупная антилопа больше тяжелой пожарной лошади и довольно сердита. У меня жила самая маленькая, карликовая антилопа. Величиною была она лишь немногим больше кошки и очень изящна, легка, нежна в своей грации. У меня всегда было смешное желание поставить ее живую «а стол как украшение. Это необыкновенно красивое животное быстро приручается. Козочка ходила за мною неотступно, очень любила играть и в шутку бодала меня в щиколотку. Я звал ее Блохой.
У Блохи был приятель — страус, который жил у меня на длительной остановке в одном из негритянских селений. Немало он доставил мне хлопот. Птица эта на редкость глупая, но чем-то, может быть неуклюжестью своей, забавная. Это создание ударом лапы убивает крупного зверя, а о человеке и говорить нечего. И вместе с тем страус легко приручается и так привязывается к человеку, что уж потом никакими силами не прогонишь его назад, в заросли. Страус жил у меня в особом стойле, а запереть разбойника пришлось потому, что уж очень много было на него жалоб. Убить его никто не смел, потому что он принадлежал белому, но жить с ним по соседству становилось непереносимо. Двуногая тварь спокойно перекидывала голову через низенький глиняный забор негритянской кажи, к столу открытой кухни, и поедала все, что там находила, или спозаранок шла на деревенский базар. Распустив крылья и угрожающе мотая головой, под визг разбегавшихся торговок, она спокойно лакомилась бананами, бобами, орехами. Изловчившись, страуса можно обезопасить — схватить его за начало шеи, слабой, как мокрая веревка, притянуть к себе голову и схватить за нос, но чертова детина никого к себе не подпускала и, словно чувствуя страх торговок, поднимала такой шум и такую отчаянную пыль, что базар сам собой кончался. И представьте себе ненаходчивость огромного существа: поперек стойла я протянул тонкую бечевку, и этого оказалось совершенно достаточным для спокойствия жителей. Ни пролезть под бечевку, ни перешагнуть через нее, что было уж совсем легко, эта особа не догадывалась…
Немало побродил я в дебрях Судана, Сенегала, Гвинеи, побывал в Томбукту, спускался до Слонового берега и к берегу Золотому. Немало повидал того, что представлялось мне истинными чудесами и от чего замирал я иной раз на месте то в страхе, то в восхищении. Грозна и великолепна картина тропического смерча — «торнадо», когда кажется, что мир перед тобой стирается, как мел губкой со школьной доски. В полдень несутся, мчатся, переплетаются по сухой степи десятки вихревых смерчей до самого неба, до его вдруг посеревшей, побуревшей и снизившейся пелены, и кажется, что вот-вот подхватит и тебя эта чудовищная карусель, подхватит, закружит, раздробит твои кости и швырнет тебя в небо.
Степь, степь — голая, сухая, опаляющая огненным зноем! Все выжжено, черно. И вдруг… лесная заросль, и лежит среди зелени сонное озеро. Пальмы совершенно фантастических очертаний, лианы, бамбук, цветы, громадные водяные лилии, на лист которых, как на плот, может сесть человек, стволы цветущих деревьев, возносящиеся прямо из водного зеркала, — и все это пестрое, дурманно благоухающее, с изумительной прихотливостью расцвеченное, сверкающее как бы осколками разбившейся радуги, в мертвой и прекрасной зачарованности отражающееся в водах столь прозрачных, что не верится, что эта зеркальная пустота хранит воду. И по громадному простору этих болотно-озерных вод у берегов и на островках стоят, подняв ногу, бесчисленные цапли с высокомерно-смешными хохолками на затылках, чибисы, журавли, тысячи голенастых, — стоят в такой неподвижности и в такой тишине, что кажется — ты попал куда-то за пределы мыслимого, провалился в вечность, что и миллионы лет назад стояли, как стоят сейчас, над очарованным хрустальным зеркалом птицы-чучела и будут стоять всегда. И ловишь себя на том, что дыхание твое затаено, и боишься шевельнуться, нарушить этот сонный покой…
Сказочно царство колибри. Сверкающие блеском всех драгоценных камней, с кроваво-алыми рубиновыми пятнами на темени, с переливами алмазной грани в крыльях; с зеленью перьев, блеск которой почти непереносим для глаза; величиной иногда чуть больше пчелы; то стрельчатокрылые, напоминающие острие копья, то с хвостом в виде пышных усов или пелерины, как у японских рыбок; с оперением, ударяющим в серебро, золото, малиновую, зеленую, фиолетовую, оранжевую фольгу, — они режут синий воздух над водой. И на прибрежном дереве-гиганте насчитаешь иной раз до тысячи их грушевидных маленьких гнезд.
Некоторые тропические бабочки величиной превосходят колибри, особенно ночные — пушистые, волшебной расцветки. Я собрал коллекцию в четыре больших ящика бабочек и жуков, неведомых в Европе. У меня есть бабочка с размахом крыльев в пятнадцать сантиметров. И так же берегу я самое большое насекомое из встреченных мною — гигантского богомола. Я увидел его в цветущей степи среди яркой молодой зелени, и мне стало немного страшно. Это похожее на монаха чудище в своей зеленой сутане, с передними лапами, лицемерно-молитвенно сложенными у головы, хищно и гадко-медлительно вращавшейся, — стояло косо над землей, выжидая добычи и совершенно сливаясь с зелеными ветками. Я схватил его, и он, вырываясь, сжал мои пальцы с ощутительной силой. Он достигал, высоты в двадцать пять сантиметров.
Есть в Африке навозный жук — оригинальный зодчий и крепкий семьянин. Он скатывает из глины большой шарик, полый внутри; самка забирается в эту хижину, откладывает яйца и выбирается наружу. Муж замуровывает отверстие, жена забирается наверх своего цыганского домика. И жук катит эту постройку с такой ловкостью, что самка, перебирая лапками, все время красуется наверху повозки. Так странствуют они до тех пор, пока не придет время выводиться детям.
В тех местах есть порода певчих скворцов. В период носки они строят целые ясли из сена на деревьях. Такой громадный дом бывает рассчитан на двадцать-тридцать семей. И все они мирно уживаются в своей коммунальной квартире до выводки птенцов — вернее, до их самостоятельного лёта. Так иногда на сучьях огромного дерева вдруг увидишь здоровенный стог сена, оглашаемый неистовым хлопотливо-веселым криком…
Столь же разнообразно и царство тропических цветов. Как-то я водил сильно упрямившегося сома. Он был велик, и я еле тянул его к берегу. Вдруг рыба сильно рванулась мне навстречу — леса ослабела, я пошатнулся, поскользнулся и упал спиною в ил. А когда поднял глаза, то увидел над собой невиданной величины и красоты орхидею — огромную, белоснежную, кое-где в пустотах расцвеченную радужным бархатом. Ее изумительная волнистая гроздь достигала длины в три метра.
Доверчивый и добрый негритянский народ живет между собой дружно и миролюбиво. Они не любят ничего, что может принести несчастье или просто огорчение другому, эти общительные, любознательные, верные слову и преданные в дружбе люди. Я относился к ним спокойно-доброжелательно и справедливо, и этого было достаточно, чтобы мне прослыть среди местного населения человеком с какими-то исключительными качествами. Они часто приносили мне какой-нибудь подарок, от которого я ни в коем случае не мог отказаться, чтобы не нанести человеку горькой обиды.
Однажды негры убили пантеру. Она оказалась очень большой даже и по здешним местам. Ее принесли в лагерь на длинной жерди, со связанными попарно лапами. А вечером один из рабочих подарил мне крохотного пантеренка. Мать окотилась, вероятно, всего несколько дней назад. Еле державшийся на слабеньких лапах, он беспомощно тыкался мордочкой в блюдце с молоком и совсем по-кошачьи жалобно мяукал. Пантеренок в один день сжился со мною, и через неделю мы стали неразлучны. У него были прекрасные большие янтарные глаза; черные пятнышки на ярко-желтой, необыкновенно нарядной шерсти; торчащие ушки, послушные малейшему движению ветра, и толстенький мягкий живот. Он неотступно ходил за мною вслед, просился на руки, а больше всего любил забираться на плечо. Тогда он нежно и тихо своим розовым шершавым теплым язычком лизал мне шею и ухо. Это был необыкновенно ласковый, послушный, понятливый и ручной зверек — словом, для меня он был самый простой, только необыкновенно красивый, домашний котенок. И я назвал его по-русски «Васькой».
Но однажды пришел миг первого предчувствия — на секунду проснулось будущее мирного котенка. У меня жила ручная большая птица из породы голенастых, которую подобрал я с перебитым крылом на болоте и вылечил, — она прижилась к дому и не хотела уходить. И вот как-то, лежа у меня на коленях и подремывая, котенок, дотоле совершенно неуклюжий, вдруг стальной пружиной сорвался с моих колен и в прыжке, превышающем длину его тела раз в десять, кинулся к птице. И если бы Цезарь, сидевший на табуретке у входа в палатку, не успел взмахнуть рукой и сбить котенка, — птица лежала бы с перекушенным горлом. Я схватил Ваську за шиворот и пребольно, выпорол гибким прутом. Он пищал и поджимал задок, потом шлепнулся на пол и, мяукая, пополз за мною, словно жалуясь, убеждая меня в своей невиновности. Наказание подействовало. В нашем обозе были куры. После описанного случая бедный пантеренок, словно боясь самого себя, даже не смотрел в сторону большой деревянной клетки.
Время шло, он быстро рос, а мне с каждым днем становилось все больше его жаль, все больнее за него. Ему было уже около полутора месяцев. Он очень быстро бегал, мигом взбирался на вершину любого дерева, а за комочком бумаги, который я опускал перед ним совершенно как перед простым котенком, прыгал почти на высоту моей груди. Васька очень любил эту забаву, а в игре с мячом, который из тряпок и кожи смастерил ему Цезарь, доводил себя до такой усталости, что валился на бок, выпятив живот, — вытянув лапы и открыв рот. Он был очень шаловлив, но никогда ничего не трогал без разрешения, не воровал на кухне и больше всего на свете любил человеческое внимание и игру человека с ним. Ко мне же он привязался совершенно исключительно: спал только у меня в ногах, свернувшись клубочком, и, если я привязывал его за ременный ошейничек у палатки, уходя на работу, он встречал меня таким упреком и такой бурной радостью, что мне и самому становилось веселее на сердце. Я освобождал его, возился с ним, подбрасывал, гладил, щекотал и усаживал его на плечо, где он, счастливый, сладко мурлыча, засыпал.
И все-таки… все-таки нам надо было расставаться. В какой-то миг темная природа, уже вложившая однажды в его младенческие мускулы хищную сталь, заставит его через всю привитую ему облагороженность броситься на человека… Убить его я не мог — не поднялась бы рука. Я поручил одному из негров отнести его далеко в бруссу. Я думал, что, может быть, на девственном воздухе, лишенном человеческих запахов, или в какой-нибудь лесной встрече он забудет о человеке, почувствует сладость воли. Нет! Негр с полдороги вернулся домой весь исцарапанный. А пантеренок примчался на целый час раньше его и, кинувшись ко мне на грудь, в страхе и счастье принялся лизать мое лицо.
Судьба грубо вмешалась в наши отношения и нашла выход — решительный и суровый. Однажды маленький курьер прибежал ко мне в поле из палатки и, хлопая глазами и тяжело переводя дыхание от бега и пережитого волнения, рассказал, как только что пантеренка утащил белоголовый орел — один из самых больших хищников этого края. Он камнем пал с неба и схватил звереныша когтями за загривок — самое незащищенное место у любого зверя.
Через несколько дней негры подбили палками такого орла, и я впервые увидел хищника вблизи. Взять его нельзя было: он разодрал бы руку одним ударом клюва. Его совершенно голая, известково-белая, в мешках и жилах, высокая шея выходила из пышного воротника торчащих перьев, и в повороте головы и взгляде было огненно-злое высокомерие. Он раскрыл свой короткий, в виде двух сходящихся серпов, клюв и шипел при всяком движении к нему человека. Он был ранен, пленен и страдал: одна лапа его волочилась мертво и жалко, крыло было опущено и в крови. Я не мог смотреть на него: я вспоминал его сородича, убившего маленького моего друга, — хоть и знал, что законы бруссы жестоки.
Я уже рассказывал о негритянской убогой мечети, сложенной из глиняных комков в форме полусферического здания, обычно увенчанного тремя длинными куполками, острия которых украшены пестрыми страусовыми яйцами. Мулла — обычно крепкий, выделяющийся своим ростом, немолодой негр, кое-как искушенный в законе «правоверных». Зовут их почти повсеместно «марабу». Чаще всего мулла почему-то и кузнец, он же и татуировщик. Последняя профессия приносит ему немалый доход, так как негры очень любят всячески украшать себя и особенную страсть питают к амулетам, которые часто уходят с человеком в землю. Марабу делает глубокий надрез на теле, втискивает в него избранный талисман — обычно пестрый камешек, или ракушку, или зуб мелкого животного, — потом сводит края раны, заливает ее особым раствором и перевязывает. Болевая выносливость негров всегда меня удивляла, хотя несчастный этот народ, вымирающий в условиях колониального гнета, физически слаб.
Марабу часто и врач, опытный в примитивной, но таинственной тропической фармакопее. Нет сомнений, что неграм известны ценнейшие секреты лечений, множество целебных трав, корней, минералов и смесей.
У меня не раз бывали невольные соревнования с марабу. Однажды в поселок, близ которого я работал, принесли от реки изувеченного крокодилом негра — родственника местного вождя. У несчастного была вырвана часть ляжки, и кровоточащее мясо висело рваными клочьями. Раненый лежал, закрыв глаза и что-то тихо бормоча в бреду. Около раненого хлопотал марабу, но дело у него почему-то не ладилось. Вид несчастного негра был страшен. Я спросил, чем вызвано волнение «врача». Оказалось, что у него нет какого-то состава и он не успеет его приготовить в нужный короткий срок, — значит, раненому придется умереть. Я послал на стоянку негритянского мальчика с запиской к Цезарю, и через десять минут босоногий гонец передал мне бутылку с йодом. Взяв раненого под свое-попечение и приказав не трогать его никому, даже мулле, который посматривал на меня не без злобы, я залил промытую рану йодом и перевязал ее марлей. Ожог йодом был так силен, что больной пришел в себя и жалобно застонал. Через два дня празднично одетая молодая негритянка с поклонами и приседаниями передала мне подарок — жирно откормленную курицу. Муж ее уже ходил на самодельных костылях.
В другой раз — когда точно не помню — я услышал от негров о скором пришествии самого дьявола. Они были сильно перепуганы, но, самый любопытный народ на свете, не без нетерпения ждали пришествия «Черного Господина». Я долго не мог добиться толку, пока наконец кто-то из моих собеседников, желавший как можно подробнее рассказать о страшном событии, не растолковал мне, что днем наступит ночь. Сведения эти шли от местного марабу, очень авторитетного в крае.
Я бросился к календарю и увидел, что и в самом деле на днях предстоит солнечное затмение, но марабу ошибся ровно на сутки — событие в правильно указанный им час должно было произойти на сутки раньше. Мне захотелось и пошутить и, что греха таить, подорвать авторитет знатного человека, тучного и на вид весьма спесивого. И я сказал неграм, что могу вызвать дьявола ровно на сутки раньше. Что тут поднялось? Население разбилось на два лагеря. Мои ребята, конечно, шли за мною, а к ним примкнули и некоторые из местных. Заколебавшиеся, усомнившиеся терзались необходимостью выбора между белым пришельцем, о котором их сородичи говорили, что он никогда не обманывал, и самым влиятельным человеком района. В конце концов с муллой остались только его родичи, старики и люди, связанные с ним долговыми обязательствами. Чем ближе шло к решительному дню, тем сильнее углублялась рознь. Негры — очень миролюбивый народ. Не дошло до схваток и на этот раз, но что делалось по вечерам в поселке, в клубе под смоковницей, какие жаркие шли споры!
В знаменательный день я дал отдых своим рабочим, и мы остались в поселке. Я роздал своим приверженцам куски закопченного стекла и прочел им целую лекцию о небесных светилах. Конечно, шли они за мной все же в полверы, оглядывались на надменного муллу и на всякий случай заперли скот по дворам и детей и женщин по кажам, а сами вооружились копьями и устрашающими масками в готовности отражать всемогущего и злого «Черного Господина».
В последнюю минуту, признаюсь, я и сам немного струхнул, усомнившись в точности указанной даты, — ведь могла произойти простая опечатка в календаре, и тогда, конечно, в авторитете своем среди негров я потерял бы много. Нет, все прошло точно по сообщению календаря.
Негры потрясали копьями, кричали и били в там-тамы, отгоняя нечистую силу, но вместе с тем и воздавая хвалу мне и торжествуя над бесчестным муллою. А мои ребята, все, в полном составе, столпились вокруг меня, смотрели в стекло и, посмеиваясь, удовлетворенно кивали курчавыми своими головами.
Работы моей первой экспедиции подходили к концу. Уже почти два года был я оторван от самых примитивных удобств жизни. Я оброс окладистой бородой, перенес по неопытности и невнимательности тяжкие солнечные ожоги и загорел дочерна, и из глубины походного зеркала смотрело на меня косматое лицо какого-то балаганного страшилища. Все шло успешно. Карта громадного района, составляемая упорной и прилежной работой с помощью хороших современных инструментов, подходила к концу; отношения как с рабочими отряда, так и с местными племенами установились за время работы превосходные, на основе полного доверия. Молва обо мне как о человеке простом и точном в расчетах бежала далеко по округе. В отношениях ко мне со стороны местных жителей было сверх меры и почтительности, которая стесняла и коробила меня, и той готовности к работе, которая была мне необходима. Что до самого отряда, то уж и не говорю о помощнике моем Цезаре, преданном делу до полного самозабвения, но и, помимо него, человек пять — шесть рабочих привязались ко мне с совершенно детской искренностью и по-настоящему горевали по поводу скорой нашей разлуки…
Еще в Париже часто слышал я стоеросовую глупость, что «все негры на одно лицо». С первых же дней работы встали они передо мною поодиночке, каждый со своим характером, особенностями, способностями. Прекрасный народ, отдающий делу, если оно их интересует, все свои силы. Мне подчас просто нельзя было обойтись без окрика — они увлекались работой до такой степени, что пренебрегали основными указаниями, и старались до такой меры, что работали уже не только без пользы, но иной раз и в ущерб делу. Доверишь какому-нибудь способному парню промер до вершины пологой гряды километрах в трех, а он уже давно пересек вершину и перекидывает цепь дальше, исходит потом усердия впустую, а в инструментах нехватка…
В конце тяжелого трудового дня рабочие собрались в тени громадного баобаба, возраст которых, как уверяют в Африке, доходит до пяти тысяч лет. Еще светло, заходит солнце, в розовом воздухе стоит чудесная прохлада. Меня приглашают посмотреть «представление». Вот в центр широкого полукруга выходит единственный герой пантомимы. Полное безмолвие среди зрителей, обычно шумных, внимание напряжено. Артист идет медленно, почти торжественно. Вот он расставил ноги, слегка наклонился, потом крепко потер рука об руку, потер лицо, вытянул вперед руки, сложенные пригоршней, и сейчас же опять поднес их к лицу, и так несколько раз. Вот левую ладонь поставил вертикально перед главами, а правой рукой вытащил из-за пояса небольшую узкую дощечку и несколько раз провел ею по волосам от лба к затылку. Вот сел на землю, вытянул вперед босую свою ногу и обеими руками стал проделывать над нею какие-то сложные зигзагообразные движения. И каждый раз в перерыве между «действиями» в полукруге людей поднималась восторженная буря. Секреты талантливого исполнителя мгновенно разгадывались. Это все… про меня. Я умываюсь, причесываюсь, зашнуровываю свои высокие ботинки…
После двух-трех недель блуждания в бруссе или голой степи, где нет никакого человеческого следа, приятно было прийти в селение, отдохнуть, привести себя в порядок, помыться. С местным населением у нас всегда устанавливались хорошие отношения. На самые простые и спокойные слова привета жители отвечали дружеской радостью. Я передавал в их руки мой сильный бинокль, и они окаменевали от этого колдовства, так смело и неожиданно обращавшегося с привычными им расстояниями. Я потешал их патефоном, к которому было у меня несколько дисков с негритянскими мелодиями. И они просили показать им маленького человека — духа, который так звучно поет. Но чем уж окончательно поражал я местных жителей, это фотографией. У меня был казенный аппарат и неограниченное количество принадлежностей к нему. Я делал одиночные и групповые снимки. И негры помирали от хохота, рассматривая себя в удивительной «жизни на бумаге». Иной восторженный паренек брел за нами десятки километров, держась в отдалении, и показывался на люди и делал руками умоляющие знаки только тогда, когда я собирался делать «жизнь на бумаге»…
В праздничные вечера любил я пойти на негритянскую «вечеринку». Интересное, очень своеобразное, а поначалу и несколько пугающее зрелище! С заходом солнца гремят там-тамы, извещая о начале празднества. Сходятся — вернее, сбегаются — люди, важно выстраиваются впереди старики. С темнотой загораются факелы и приводят пейзаж в состояние фантастической пляски. Негры садятся в круг и начинают бить в ладоши. Выходят «сунгуру» — танцовщицы — обычно десять-двенадцать юных девушек, худеньких, стройных, необыкновенно пропорционального сложения — и начинают свой экзотический танец, которого не знает ни один народ мира. Их движения, поначалу очень плавные, грациозные, все учащаются. Жесты все энергичнее и быстрее. Танцовщицы подскакивают, приседают, бьют себя руками по обнаженному телу и через такт кивают головами все сильнее и сильнее. Уже их запрокидывающиеся с маху назад головы, кажется, вот-вот оторвутся, уже взор не в состоянии ловить полностью сложную игру их трепещущих, как бы бескостных тел. Их глаза наполовину прикрыты веками. Бешеный ритм и страшен, но и самого тебя втягивает в это яростное, почти исступленное музыкальное стремление. Грохот там-тамов, подчиняясь сложному ритму, сливается с мелодичной музыкой «балафонов» — длинного ряда вытянутых тыкв, наполненных до разной высоты водой и издающих сухой и приятный звон. Костер высоко бросает в ночное небо, свой извивающийся язык, трепещут красные огни факелов. В масках, в ожерельях из клыков, ракушек и камней выходят мужчины и тоже пляшут, кружатся, несутся по кругу и то взлетают на воздух, то камнем падают на землю, и вновь пускаются в бешеный пляс, потрясай копьями вокруг огня и издавая пронзительные воинственные крики, — тысячу лет назад это, наверно, было страшно; сейчас знаешь, что это только забава, дань древней традиции.
В тяжкие тропические ночи у меня еще западало сердце и жестоко мучила бессонница. Часами, лежал я, ворочаясь, обливаясь потом, перед глазами всплывало раннее детство, далекая Россия, Париж, тяжелые годы нужды. Наконец я начинал засыпать, и воскрешенные памятью картины приходили в движение, фантасмагорически смешивались с видениями вечера: страшными масками, копьями, криками, пляской огня — начиналась бредовая карусель. Я стонал, просыпался. Тихо светили звезды тропического неба, грустно и глухо вскрикивала какая-то ночная птица; рядом, у догоравших костров, мирно спали уставшие за день мои помощники.
Но вот и последние дни — предписание с базы: выехать такого-то числа. Что-то будет, какая ждет меня встреча? Каковы окажутся результаты моей работы, в которой подчас отступал я от «классических норм», — и не столько потому, что уже кое в чем эти нормы ушли из памяти моей, сколько по беспокойству характера, когда кажется, что сметка, находчивость, неожиданное решение на месте лучше, вернее проторенных путей?… Я вытаскивал тяжелую, большую папку, записи, кроки, чертежи — плод долгой экспедиции — и вновь и вновь с тревогой проверял материалы. Нет, как будто все хорошо…
Вот и самый последний день — расчет с рабочими, прощание. Ночь, костры, упаковка тюков с инструментами и остатками продовольствия, церемонно протягивающиеся руки, выражения признательности и верности, витиевато-сложные пожелания, просьбы возвращаться поскорее, трогательные подарки. В отряде оставался только прибывший со мною основной кадр — двенадцать человек. С ними и двадцатью носильщиками, которые должны были проводить нас до начала проезжей дороги, я и тронулся на рассвете в долгий путь.
Нам пришлось пройти больше трехсот километров девственными землями. Ночи проводил я с дежурной половиной отряда у костра, под львиный рев, когда становилось всерьез страшно, а чуть начинало светлеть небо, по холодку трогались мы дальше, шли по степи и зарослям бруссы, вступали в прохладно-темные рощи «эпифитов» — огромных папоротников, растений как бы первичной эпохи.
После утомительного перехода грязный и тяжелый грузовик, поджидавший нас в негритянском селении, прыгавший потом по ухабам отчаяннейшей дороги больше двух суток, показался мне райской колыбелью. На остановках шофер-негр, улыбаясь, извлекал из-под сиденья и протягивал мне бидон с теплым «пипи» — просяным пивом.
База. Какое это было удовольствие — стрижка и бритье, душ, электрический свет, отдых! Мне был дан месяц для окончательного составления карты — полуработа, занятие легким делом в спокойных условиях… С непередаваемым волнением поздним вечером в день приезда долго слушал я голоса моей родины из далекой Советской России.
В первые дни моего пребывания на базе произошел случай, который мог стоить мне жизни. Как-то вечером, ложась спать, я увидал на земляном полу у кровати маленькое круглое отверстие. Подумав, что это работа какого-нибудь крота, я не обратил на дыру никакого внимания. На другой день она увеличилась. Еще через день, тоже вечером, я наклонился и заглянул в глубокое отверстие. И вдруг оттуда на меня сверкнули два ярчайших рубина. Я отскочил, и тихо-тихо поднялась над отверстием голова змеи. Сильнейший страх швырнул меня в сторону, я вскочил на кровать, прижался к деревянной переборке и закричал в полном безумии. Змея медленно, со стальной напруженностью поднималась выше и выше… Мне показалось, что она вытягивается бесконечно. Под отчаянный мой крик распахнулась дверь, и вбежал сержант, спавший за стеной. Вмиг сообразив, что происходит, ловким, быстрым движением сбоку он ударил гада палкой по голове. Это была одна из самых ядовитых змей Африки — «крашёр», «плевака». Мерзкое создание имеет свою особенность — оно плюется с изумительной точностью. Слюна, задевая слизистую оболочку, вызывает сильнейшее злокачественное воспаление, а попав в глаза, выжигает их. Нередки смертельные случаи.
Я обнял сержанта и долго тряс ему руку. Ловко было бы, черт возьми, после двух лет тяжелой и упорной работы и, главное, только что почувствовав уверенность в своих силах, корчась, умереть под тропиками!
На базе с грустью отрывал я каждое утро листок календаря — как быстро летело время!
Утром, на самом рассвете, короткий завтрак и — за работу! В моей комнате тесовые стены, земляной пол, громадный чертежный стол. Кропотливая, хоть и неутомительная работа пробуждала во мне некоторую гордость: первая подлинная карта громадного района составлялась мною. Любой штрих на ней, извилина реки, мелкая россыпь негритянского поселка, болота, колючая мгла бруссы, горы — все решительно, до последнего оврага, пройдено ногами моими и моих чернокожих друзей, ощупано нашими руками. И сколько со всем этим перенесено страхов, бессонных ночей и подлинной опасности!
Работа до жары; затем обед, за которым мало ешь, но зато поглощаешь неимоверное количество воды; отдых и вновь работа до ужина. Спускается тропическая ночь, синяя до черноты, светится громадными звездами. Иногда доносится сухой грохот там-тама — на окраине негритянского квартала происходит какое-то событие внутреннего порядка. Но вот и грохот умолкает. И из тьмы идет волнами шум — сложный, разнобойный шум тропической ночи: уханье, кряканье, короткий рев, похохатывание, стрекот. А черный, светящийся изумрудным глазком ящик радио рассказывает о жизни и новостях Европы.
Население базы составляли люди не совсем обыкновенные, хотя бы по той причине, что сын векового обитателя среднего парижского квартала, наследник какой-нибудь пуговичной фабрики или москательной лавки в колонии не поедет. Это были в большинстве своем авантюристы, для которых, по русской пословице, «чужая шейка — копейка, и своя головушка — полушка»; люди превосходного физического здоровья и полного морального ничтожества, примитивного мышления и цинического подхода к жизни, совершенно лишенные понятий о чести, подлинном достоинстве и элементарной справедливости. Большинство их составляли бывшие военные.
Я чувствовал себя чужим среди этих людей. Я прежде всего не понимал их отношения к неграм, с которыми прожил как-никак два года в самом тесном общении и которых хорошо узнал. Меня злило это отношение. Мои сослуживцы были люди разных характеров, социального происхождения, взглядов и навыков, но почти всех их объединяло презрение к неграм, ненасытная алчность к деньгам и участие в темных служебно-коммерческих комбинациях.
— Ничего, обломают и вас колонии — и вы увлечетесь их возможностями… — говорили они с пренебрежительным холодком, почувствовав во мне человека несколько иного склада, и
Нет, колонии меня не «обломали», и возможности их нисколько не увлекли.
В эти дни, когда устанавливались мои личные отношения с сослуживцами и когда ясно мне стало, что отношения эти всегда будут натянутыми, одно происшествие едва не прервало мою служебную карьеру в Африке. Однажды, проходя по двору, я услышал доносящиеся из-за угла веранды странное глухое мычанье, пощелкивающие сухие удары и спокойный голос, отсчитывающий: пятьдесят четыре, пятьдесят пять… пятьдесят восемь… шестьдесят… Я подошел и увидел того самого соседа-сержанта, который несколько дней назад спас мне жизнь, убив змею. Перед сержантом, покачиваясь, стоял худенький негр. Тяжелой лопаткой черного дерева сержант мерно отпускал удары по протянутой ладони негра. Ладонь вспухла и лоснилась; глаза негра были закрыты, из-под опущенных ресниц катились слезы. Я кинулся вперед, отшвырнул сержанта, повел негра к себе в комнату, смазал его руку успокаивающим составом и перевязал ее, а сам в крайнем волнении, почти в ярости, влетел в кабинет начальника базы. Он только что уехал на один из участков, и я, не владея собой, закричал его заместителю, что, если еще раз увижу, что истязают негра, буду стрелять, что оставляю работу, рву контракт и немедленно еду в Париж, чтобы поднять дело против компании и ее людоедских порядков. Заместитель холодно, молча улыбался.
Через час ко мне явились трое служащих и объявили, что я нахожусь под домашним арестом и что, если я попробую выйти из комнаты, ко мне будет применена вооруженная сила.
В зале собрания шел суд. Меня обвиняли в нарушении дисциплины и в самом тяжком преступлении — в подрыве авторитета белых перед туземцами. Что мог я противопоставить моим судьям? Мое знание формального закона, запрещающего физические наказания? Но чего оно стоит перед казуистикой «кодекса Наполеона»? Мое возмущение жестокостью колонизаторов? Но на этой жестокости покоится вся административная система колоний. Мое напоминание, что негр по закону — такой же гражданин Франции, как и любой гражданин Франции, как и сами судьи? Но разве не вижу я, что лицемерная буква закона одно, а другое — вот эта подлая, бесчеловечная практика!
Меня взял под свою защиту второй помощник начальника, в прошлом офицер, капитан Мартэн. Я был оправдан, хотя и после долгих пререканий в «зале суда». Может быть, судьи почувствовали, что я действительно готов на все; может быть, учитывали и мою осведомленность об их темных махинациях…
Впрочем, темными махинациями занимаются здесь все. В районах католических миссий, так же как и возле колониальных баз, негры наркотическим плодам пальмы дум и листьям бетеля предпочитают ром и спирт, которые делают их более податливыми в вопросах религии и коммерции. «Отцы преподобные» занимаются не только обращением черных душ в лоно «истинной» веры и проповедью покорности на земле за райские долины после смерти, но и делишками более прозаическими.
Жизнь негра в колониальной Африке сопряжена с непрестанными опасностями и страхом. Близость к белым колонизаторам страх этот увеличивает. Страх — один из источников религии. Первичный трепет перед непостижимыми явлениями природы и перед силой большей, чем располагает сам негр, свойствен ему в значительной мере. Есть у него и тяга к содействию со стороны этих непостижимых «высших сил». В дебрях Черного материка видел я глиняные и деревянные, грубо размалеванные куклы — божки стихий и добрых и злых сил. Отношение к ним, впрочем, весьма непостоянное: то подобострастное, то фамильярное, а подчас и вовсе пренебрежительное.
Местами, разбросанные на большом расстоянии одна от другой, ведут свою «просветительную» работу католические миссии — и негры в тех местах считаются христианами. И опять-таки здесь все так перемешано со всяческим язычеством, что формалист-богослов не назвал бы это исповедание даже и ересью. В основе христианство принимается негром приспособительно к его нуждам: конечно, «бог-отец» помогает старикам; «бог-сын» — покровитель взрослого негра в его работе, охоте, рыбной ловле; «бог-дух» поддерживает больных и покровительствует скоту и особенно домашней птице, а богородица — заступница за женщин и никаким вниманием со стороны мужчин не пользуется. И все это самым причудливым образом переплетено с влиянием языческих культов, местными преданиями и родовыми обычаями. Бог-то бог, но не слабее его, а подчас и посильнее дьявол, поэтому надо улещивать и дьявола, а лучше всего ссорить их друг с другом, чтобы поменьше оба они уделяли внимания бедному негру. Статуэтки католических святых вполне сходят за идолов прежнего верования, и нередко в каже негра-католика можно видеть гипсовое изображение Франциска из Ассизи или Антония Падуанского, либо повешенное на веревочке головой вниз, либо смазанное салом — в зависимости от того, помог святой просившему или не снизошел до него…
В колониях религия предстала перед глазами моими как одно из самых сильных государственных и классовых орудий угнетения человека.
Эти очаги заразы, убивающие в человеке здравый разум, достоинство и волю к борьбе за благополучие, совершенно обнажены. Кюре или монах с крестом в руке, и рядом с ним солдат карательной экспедиции, вооруженный ручным пулеметом… В метрополии распространяются легенды о великодушии бессребреников-миссионеров, просвещающих и благодетельствующих «диких туземцев», издаются журналы, где помещаются елейно-сладкие рассказы и фотографии. Все это ложь и подлог! Кюре, окруженный черной детворой, — это кующееся новое звено каторжной цепи.
Старый колониальный служака, Мартэн резко отличался от остальных чиновников базы. Прежде всего он был честен, не принимал участия ни в каких коммерческих проделках и относился к неграм более или менее по-человечески. Я как-то сразу почувствовал прямоту и цельность его натуры, и у нас установились добрые отношения еще до происшествия с моим арестом. С большой головой, стриженной бобриком, с шеей в гиппопотамьих тугих складках, с глазами ясными и несколько насмешливыми, с мускулатурой борца, он был монументален и в то же время необыкновенно подвижен.
Это он в первые дни моего житья на базе, когда я по природным свойствам самолюбивого человека стеснялся и конфузился на каждом шагу, оказывал мне поддержку незамысловатой шуткой, нелепым и веселым вопросом, вызовом побоксировать с ним. Человек со склонностью ко всяческим чудачествам, он подчас откалывал штучки, совершенно не шедшие к седевшим его бровям и атлетической фигуре, мог ни с того ни с сего во время серьезного разговора закричать петухом, зарычать, выкинуть замысловатое балетное антраша… Во время первой мировой войны он исколесил половину Европы, в конце кампании попал на Македонский фронт, бил там немцев, хорошо изучил сербский язык. И мне приятно было слушать древнее наречие славян. Я отвечал ему по-русски, мы понимали друг друга, и эти разговоры до чрезвычайности ему нравились. Капитан Мартэн был исключительным, циркового класса, стрелком, и на наших состязаниях в самодельном тире показывал чудеса. За время пребывания его в колониях он убил до полусотни пантер. Это цифра рекордная. Хитрого и кровожадного зверя убить нелегко — это всегда единоборство со смертью. Он сам отлично умел очистить и выделать шкуру зверя и, старый холостяк и романтик, живший воспоминаниями о войне, посылал во Францию эти свои трофеи в подарок женам и дочерям боевых товарищей. Может быть, в шумной толпе Больших Бульваров и сам я встретил когда-нибудь парижанку, не подозревающую, что шубка на ее плечах в какой-то миг прошлого была смертной угрозой капитану Мартэну.
Он был, кроме того, очень музыкален, и в его домике из двух комнат лежал целый набор разнообразных музыкальных инструментов, из которых остальным предпочитал он кларнет и скрипку. Репертуар его был очень обширен. Он по справедливости мог считаться знатоком классической музыки и не раз баловал меня Чайковским, Глинкой, Даргомыжским.
Но мало и того — капитан Мартэн был любителем-орнитологом. Он изучил множество птичьих пород под тропиками, собирался при поездке в Париж представить в Академию наук свой большой труд о птицах, и дом его доверху был уставлен чучелами пернатых: от огромного орла с размахом крыльев почти в два с половиной метра до витрины изумительных райских пичужек, расцветки столь радостно-сказочной, что нельзя было оторвать глаз от этой ювелирной роскоши.
Из двух страстей — орнитологии и музыки — родилось у капитана Мартэна еще одно чудачество. В здешних краях существует довольно редкая порода птиц с толстым, почти как у попугая, языком. Птицы эти певчие, но не с собственными, а с заимствованными трелями. Вероятнее всего, что это порода дроздов. Капитан Мартэн во время своих поездок по рабочим участкам отбирал птенцов, сам их выкармливал и в известном возрасте, когда птица начинает взрослеть и тяготиться безмолвием, с величайшим упорством и терпением обучал своих питомцев музыке и пению. В то время у него было девять птиц, из которых четыре взрослые. Четверка эта готовилась к подлинному музыкальному ансамблю. Участницы его жили в особом помещении с глухими стенами, в возможной изоляции от всяких посторонних звуков. И когда мы входили в это помещение, Мартэн просил нас не разговаривать и не смеяться, чтобы не соблазнять талантливых музыкантов новыми и ненужными возможностями тратить свои подражательные способности. Эти четыре птицы обучались каждая порознь звуку того или иного музыкального инструмента и определенной мелодии. Мне особенно нравилась довольно упитанная, несколько даже похожая на курицу, особа, гнусаво и с жужжанием, совершенно изумительно по точности, передававшая звуки виолончели. Эта компания — квартет из двух скрипок, кларнета и виолончели — должна была полностью играть марш из «Фауста». И Мартэн уверял, что он своего добьется…
Капитан Мартэн был единственным интересным и достойным уважения человеком на всей базе. Между ним и его сослуживцами — крупными и мелкими хищниками, морально убогими человекоподобными — лежала пропасть. В колонии привела его не корысть, а одиночество, разочарование в послевоенной Европе и то прирожденное тяготение к опасностям, которое свойственно натурам в хорошем смысле авантюристическим. При всех его чудачествах он был умен, достаточно образован, начитан, любознателен и, как я уже сказал, добр и справедлив. Но и ему недоставало широты кругозора, последовательности и силы суждений, правильного подхода к вопросу о взаимоотношениях между колонизаторами и цветными. Далек тогда от полной ясности в этом вопросе был и я сам, но все же отчетливее, чем он, видел я самый узел противоречий и их причины, — может быть, потому, что Мартэну не пришлось испытать тех унижений, сомнений, нищеты и обид, которые выпали на мою долю.
— Если вы, старина, с такой горячностью будете подходить к каждому пустяку вроде сегодняшнего, — говорил он мне в тот день, когда происходил «суд» надо мной, — то через год вы или очутитесь в Шарантоне [11], или закинете веревку за сук баобаба. Я вас отлично понимаю и не собираюсь спорить с вами. Так же как и вы, я знаю, что негр — это не рабочая скотина и не получеловек, а просто человек. Какую, к черту, культуру, какую мораль можем мы принести этим девственным людям, сами насквозь прогнившие!.. В нашей «культуре», в наших социальных отношениях будет большой скачок вперед, если мы научимся таскать друг у друга только из кармана, а не прямо изо рта. Нет, чем больше я смотрю на людей, тем больше становлюсь мизантропом. В конце концов, пропади они пропадом! Что до меня, то я уже давно решил быть в меру моих способностей честным человеком просто в личной жизни, в малом кругу моих общений с людьми. Наплевать на других! С ними рано или поздно расправится история…
Самый просвещенный, честный, гуманный человек среди моих сослуживцев дальше упований на историю не шел.
В тот месяц моих полуканикул пережил я и несколько дней страха. На базе разнесся слух, что невдалеке обнаружена малярия. Малярия Сенегала и Гвинеи губительна, страшна. Белому нет от нее никакого спасения, да невелик процент и местных жителей, способных перенести проклятую болезнь. В день-два селезенка и печень больного распухают до чудовищных размеров, перерождаются, становятся пористыми и поддаются под ничтожным нажимом, как масло. Малярийный комар анофелес в тех местах имеет свою особенность. Места влажные, болотистые в большинстве своем совершенно свободны от лихорадки. И вот мерзкое насекомое избирает человеческие скопления, заводится обычно в наиболее грязной части негритянского селения и поражает только определенный, пространственно незначительный район. Километра два-три в бруссу — и вы уже гарантированы от смертоносного укуса. Все это позже я познал на опыте, а мне не раз приходилось работать в таких местах, что просто руки опускались, — в долинах, столь пересеченных болотами, что охватывало меня истинное отчаяние перед собственной беспомощностью.
Но, махнув рукою на все, я выбирал мель, без страха входил в воду и опускал свою неуклюжую треногу с теодолитом над беспредельным зеркалом. Так иногда приходилось мне работать по нескольку дней, лишь от времени до времени выбираясь на берег, чтобы передохнуть, и снова лезть в теплую воду.
Иногда опускалась на болото стая в несколько сот голенастых птиц, шумела, кричала, била крыльями, поднимала водяные бураны. Я стоял, зачарованный этой игрой. И когда любопытная птичья армада приближалась ко мне вплотную, приходилось отгонять ее выстрелом. Птицы взмывали бурно и с криками улетали вдаль…
Но вот карта моя окончена, одобрена и принята даже с обещанием хлопот о премии. Через день начальник сообщил, что скоро придется мне выезжать в новую экспедицию, более далекую и ответственную, чем первая. Признаться, жаль мне было покидать свою дощатую чистенькую комнату, вечерние разговоры с добродушным богатырем Мартэном и волшебный ящик радиоприемника, переносивший меня на поля далекой моей северной родины. Единственное, о чем я просил, — это чтобы мне разрешили взять с собой моего помощника по первой экспедиции — седовласого отважного Цезаря. Разрешение было дано. Сам же Цезарь, почтенный начальник, даже начал притопывать и во все свое, обычно суховатое, лицо улыбаться от радости. Был он по натуре подлинным энтузиастом межевых работ и, наверно, грезил, что на его мусульманском небе каждому праведнику подарят не только по нескольку гурий, но и по теодолиту.
В долгие вечера, в часы безделья и одиночества, я приглашал к себе в палатку моего помощника и друга Цезаря, и мы просиживали подчас до рассвета за чаем, который он очень любил. С возбуждением рассказывал я своему собеседнику о моем прошлом: о далекой родине, о громадных ее пространствах, значительно больших, чем в Африке, о морозных утрах, о шубах, о холодах, когда мясо надо строгать, как дерево, а вода делается твердой и принимает форму сосуда. Цезарь морщил лоб, переспрашивал, просил объяснить как можно подробнее ту или иную часть моего рассказа, вновь переспрашивал. И мне было понятно, что как ни напрягал он свою безудержную фантазию, все было слишком далеко от дорог его воображения.
Но однажды ему. пришлось соприкоснуться с тем таинственным миром, которого не знают люди Черного материка, — ему показали на базе кусок искусственного льда. Это потрясло его на всю жизнь, оставив впечатление мистической и устрашающей силы. Закрыв глаза от вдохновения, он рассказывал, как были обожжены его пальцы, когда он взял в руки кусок льда, как лукаво, издеваясь над ним, ускользал из его рук этот продукт чужого мира, как он, в конце концов, от страха бросил его на землю — и тот мгновенно исчез. Он называл лед стеклянным солнцем, источающим воду, и долго рассказывал об этом непостижимом для него явлении…
— Скажи, пожалуйста, что такое золото? — спросил меня однажды Цезарь.
— Ты видел часы и кольцо у капитана Мартэна?… Это металл желтого цвета, вроде железа, но только очень редкий.
— Вроде железа? — Цезарь лукаво улыбнулся. — А почему белые так любят золото?
В меру моих знаний я рассказал Цезарю о начале торговли между людьми, о международной финансовой системе, о золотом эталоне.
— Хорошо. Вот ты платишь нам деньги, на деньги мы покупаем бобы, просо, ситец. Но ведь ты платишь нам за то, что мы работаем. Тебе тоже платят деньги за то, что ты работаешь. Капитану Мартэну — тоже. Почему же человеку, который не работает, а просто имеет золото, дают все, что ему хочется?
Я снова пустился в объяснения, но, как ни странно, Цезарь на этот раз не проявлял того внимания, с которым он всегда меня слушал. Больше того, мне показалось, что он таит что-то лукаво-злокозненное, веселое и торжествующее над тем, что я ему рассказывал.
— А у нас есть свое предание о золоте… — потягивая крепкий, перепаренный до того, что от него пахло банным веником, чай и улыбаясь, сказал Цезарь. — На нашей черной земле где-то очень далеко тоже есть золото. И вот однажды наши люди нашли большой запас этого металла. Тогда они пошли к белым, которые были очень жестоки и жадны, и предложили им, чтобы они за золото отпустили на свободу негров-рабов и дали еды и оружия. Белые согласились. Они хотели погрузить мешки с золотом в свои лодки и уплыть к себе. Но негры потопили лодки, и белым пришлось остаться на месте. А так как ни один из наших людей не согласился дать им за их жестокость и горсти бобов, то они скоро умерли от голода на своих мешках с золотом… Это старая сказка, но она правильная — так и надо делать! И чтобы везде так было.
— Что делать?
— Кормить людей только за их работу, как делает земля. Ведь сколько ни суй в нее золота, все равно не вырастет ни колоса…
На базе мне сообщили, что по моей дороге месяца через четыре будет лежать негритянский поселок, куда недавно назначили техника-практика, специалиста по ирригации, происхождением русского. Не без нетерпения приближался я к поселку, потом не выдержал и отправился туда раньше предположенного времени.
Техника я нашел на берегу реки, где он работал во главе большого отряда. Услышав русский язык, он остолбенел, потом ринулся на меня и крепко стиснул в железных объятиях. Он оказался донским казаком.
В девятьсот шестнадцатом году с «Особым корпусом» он прибыл во Францию, ера жался под Реймсом, был ранен у Шалона и послан в тыл, а после революции в Россм был арестован как «ненадежный» и отправлен в злосчастный лагерь Куртин. Оттуда после жестокой расправы с безоружными русскими солдатами, требовавшими отправки их домой, был насильно увезен в Африку и зачислен в Иностранный легион.
Отбыв срок контракта, человек энергичный, но простодушный и доверчивый, он вновь начал хлопоты о переезде на родину. Увы, в те времена между Францией и Советской Россией еще не существовало дипломатических отношений. В организации Красного Креста, куда он по чьему-то совету обратился, чиновник с раздражением ответил ему, что забота о психических больных в компетенцию учреждения не входит. Толкнувшись со своей заботой еще в кое-какие двери и всюду получив отказ, потужив, погоревав, он принял предложенное ему место в Западной Африке.
Однако и тут он не успокоился и начал осаждать министерство колоний требованиями об отправке его на родину. Дело кончилось вызовом его на базу, тоже в Бамако. Здесь вместе с соответствующим суровым внушением его предупредили, что, если он не перестанет «мутить воду», то его арестуют и вышлют во Францию, где он будет предан суду как «нежелательный иностранец» и надолго сядет в тюрьму.
Тогда он обратился к капитану Мартэну, о котором слышал много хорошего, с просьбой составить ему бумагу «потолковее». Через полгода из министерства колоний пришел ответ с отклонением его ходатайства как «бессмысленного» и со ссылкой на приложенное к документу обширное «свидетельство». В этом «свидетельстве», написанном по-русски, сообщалось, что все казаки истреблены еще в первые годы советской власти и что сама Донщина давно заселена выходцами из Сибири…
Лысый, широкогрудый, меднолицый и трубноголосый, он сейчас же сдал работу помощнику и потащил меня в поселок показывать свою «хату». В глинобитном беленом домике, похожем не на негритянскую кажу, а на мазанку Полтавщины, нас встретила церемонным поклоном рослая, полная белозубая негритянка в ситцевом платочке, повязанном по-русски, и отчетливо сказала мне:
— Милости просим!
— Познакомьтесь, — сказал хозяин. — Елена Петровна… А это наш соотечественник. У них папаша, значит, француз, а мать-то наша, русская, значит, и он русский.
Дом был в три комнаты, светлый и чистый. В приятном порядке стояли самодельные столы, кровати и табуретки из драгоценных древесных пород. В высоком шкафу висели платья и лежало белье, и у одной из стен стояла даже «горка», белела за стеклом чайная посуда — только самовара и не хватало…
И со всех сторон тянулись к нам маленькие негры — дети черной Елены Петровны и белого Степана Евстигнеевича Топоркова, русского человека; черные русские дети — пузатые, курчавые, галдящие, сверкающие зубами и белками глаз. Было их всего четверо, а мне казалось, что их не меньше десяти. Они лезли на скамьи, на стол, на мои колени, с полной бесцеремонностью теребили меня — второго в их жизни белого человека. И в беспрестанном их щебете мне ясно слышались русские слова. В цвете их тел была странная пепельность, а в форме лиц с удивлением замечал я некоторую выпуклость скул. Все они говорили казаку «папа» или «тата».
— Я в этих местах уже давно, — рассказывал хозяин, когда под тенью навеса во дворе потягивали мы приятный, охлажденный в речной воде и хорошо убродивший сок виноградной пельмы. — Ой, как горько в первые годы было! И мне не рассказать, и не понять тому, кто сам подобного не пережил! Главное, слова вымолвить не с кем. Ведь хоть тысячу верст скачи по проклятым степям, до русского человека не доскачешь!.. Не верю, не верю и ни на минуту не поверил я этой проклятой бумажке! — говорил он, тыча крепким пальцем в «свидетельство». — Быть того не может, чтобы пропала страна наша русская, громадная!.. Не пересохли Дон и Маныч. Может, и станица наша уцелела. А может, еще и старуха моя бродит где-нибудь, по-матерински ждет, не верит в сыновью смерть…
Глаза покраснели. Он продолжал:
— От одиночества и тоски места себе не находил. Потом шибко пить начал… И пропал бы по буйности натуры, кабы вот ее, Аленушку мою, не встретил. Пожалела она меня, поняла. Поженились мы, и легче мне стало. А уж как детишки пошли, и вовсе как будто я успокоился. То есть, конечно, не совсем, тоска по родным местам сосет. Зачем казаку в Африке жить, разве она наша? Но с другой стороны, семья-то ведь везде семья, к месту привязывает. А что черные, то это, я так догадываюсь, солнца здесь очень много, вот и всё. Попали бы мы, русские, под такое солнце на тысячу лет, и мы бы почернели… Негры — народ добрый, простой, вроде нашего, душевный, доверчивый, любезный. Плохо, конечно, что до грамоты их не допускают, но тут разбойники-хозяева за свой интерес стоят… А баба у меня хорошая, хозяйственная и ласковая. И на ребят пожаловаться не могу. Умные ребята… Ведь как поначалу скучал я, одиночкой, а теперь вот уже шестеро нас, русских. Есть с кем душу отвести…
Он обнял за плечи старшего мальчика, тихо ластившегося к нему во время рассказа, и погладил по курчавой, как самый мелкий каракуль, головке. Мальчик благодарно прижался к нему.
— Что дальше буду делать, не задумываюсь. Пропасть — не пропадем. Даст бог день, как говорится, даст и пищу. Руки здоровы, и голова на месте. Да все же и скопил я кое-что за эти годы. Я насчет будущего говорю. Образование надо будет детям давать, а как это сделаешь, когда сам-то я малограмотный. Ведь тут и букварь русский нужен, и арифметика, и, там, история да география, и чтобы все правильно, на своем, на русском языке. А где все это достанешь? Эх, обрубила судьба концы!.. А то ведь их и на Дон послать не стыдно было бы — пловцы они все у меня отменные, рыболовы хорошие, прирожденные речные жители…
Веселоглазый курносый мальчик лет семи, Сенька, жадно слушал нашу беседу. Отец подтянул его к себе, легонько шлепнул его по ситцевым полосатым штанишкам и засмеялся…
На склоне дня осматривал я крепкое хозяйство Топорковых: скотный двор, и птичник, и большой огород с необычно широкими русскими грядами, остро и пряно пахнувшими к вечеру, и слушал сетования хозяина на то, что земля здесь хорошая, тучная, урожайная, а все-таки чужая, не выгонишь на ней ни вишни, ни яблони, ни крыжовника. А потом ел прекрасный борщ, вкус которого давно забыл, и слушал лихие донские песни в исполнении домашнего хора. Хозяин ни за что не хотел отпускать меня. И мне пришлось прожить два дня в обществе черных казачат, с которыми я очень подружился. На рассвете третьего дня я сердечно прощался с гостеприимным Степаном Евстигнеевичем Топорковым. Он был возбужден до крайности. Весь предыдущий день мы проговорили о России. Он ничего не знал — не знал о том, что фабрики, заводы и земля давно стали собственностью народа; о том, какой расцвет во всех областях жизни переживает новая Россия; о том, как семиверстными шагами идет она к своему прекрасному будущему; о том огромном влиянии, которое оказывает она на всех трудовых людей в мире… Он долго тряс мне руку, обнимал, просил писать ему («только буквы покрупнее») и при первой же поездке в Европу узнать как можно подробнее, что происходит на Донщине…
— Разбередили вы мою душу! С новыми силами теперь правды добиваться буду. И добьюсь! — стукнул он по столу тяжелым, как кувалда, кулаком. — Любую стену теперь прошибу! Надо будет — всем скопом через целый свет пешком пойдем, а до своих краев доберемся. На родной земле и солнце краше, и кусок черствого хлеба слаще заморских ананасов…
«Зачем казаку жить в Африке, ведь она не наша!» — вспомнилось мне. И я отчетливо представил себе уроженцев Черного материка — Сеню Топоркова и его братишек, «речных жителей», — на берегах широководного Дона…
Вновь тряска на грузовике по невозможной дороге. За нею — дни пеших походов, ночи среди бушующей звуками тропической тьмы и блуждания уже совершенно без всяких дорог по первозданной целине с компасом в руках.
Новый район мой отстоял почти на полторы тысячи километров от мест первой экспедиции. Шутка ли — полторы тысячи километров, расстояние от туманного Парижа до жаркого Неаполя! Но и тут все то же: та же брусса, те же нищие поселки, те же голодные негры, те же тяжелые корзины на головах у женщин, те же худенькие пузатые голые дети с просящими глазами, те же мечети со страусовыми яйцами на глиняных куполах. Позже, впрочем, увидел я и особенности нового края. Здесь уже попадались люди из недалекой отсюда Дагомеи. Не только во внешнем облике, но и в обычаях они значительно отличаются от коренного населения.
В этих местах довольно часто встречается железная руда. Металл выплавляется примитивными методами. Строится высокая глиняная домна с прямой трубой, засыпается кусками руды и раскаляется снизу громадными поленьями особых древесных пород, дающих очень высокую температуру. Конечно, железо получается нечистое, шлак откидывается лишь поверхностно, грубо, но все же и оно при закалке дает материал, вполне пригодный для выработки топоров, молотков и наконечников для копий и стрел. Металлургия находится почти исключительно в руках предприимчивых марабу, которым их промышленный доход и священные требы дают возможность жить значительно богаче своих прихожан и приобретать не только зонтики и шляпы из рафии, но и европейское платье давно вышедших из моды покроев — а всякая гнилая дрянь, завалявшиеся на складах запасы полувековой давности неизменно ведь направляются из Европы в колонии, где все найдет сбыт.
Меня снабдили на базе недоброкачественными галетами и сухарями. Я купил несколько мешков муки, а об остальном позаботился наш находчивый Цезарь. Мы выпекали хлеб в брошенных муравьями термитниках. Гигантские постройки в человеческий рост и выше оказались как нельзя более подходящими для хлебопечения. Цезарь очищал и расширял центральное помещение муравьиного дворца и сильно его отапливал. Сложные коленчатые ходы были словно специально сделаны для печи. Цезарь выметал уголь, подстилал листья растений, замазывал глиной отверстия ходов, и хлебы выпекались лучше, чем в иной европейской булочной. Свежий хлеб с медом диких пчел, поселения которых открывали мы во множестве, был новым нашим лакомством в этой экспедиции.
Много и горестного и отрадного связалось у меня в сердце и памяти со вторым этапом моей работы под тропиками.
Я был уже вполне африканцем, безошибочно ориентировался в звездном небе, по местным признакам определял приближение грозы и близость льва, ознакомился с тамошней фармакопеей, умел принять на ночь все меры предосторожности против ядовитых насекомых и знал уже около тысячи негритянских слов.
Но эта экспедиция не только сделала меня более зрелым, опытным, сильным — она дала мне идейный костяк, открыла мне глаза на правду и заставила в дальнейшем эту правду, в меру сил, отстаивать…
Еще в последние дни моего пребывания на базе капитан Мартэн показал мне письмо от одного из его друзей из Парижа, в котором рассказывалось о случае, не очень значительном, но для моего тогдашнего психического состояния весьма убедительном и ярком. Сам Мартэн к этому малозначительному происшествию отнесся с рассеянной благожелательностью и резюмировал сообщение короткой фразой: «Даю слово, на месте этого молодца я поступил бы точно так же». Происшествие же состояло вот в чем: депутат французского парламента от Гваделупы — негр, окончивший Парижский университет и, по предположению рассказчика, даже имеющий ученую степень, ехал однажды по железной дороге — и, как и подобает в силу его общественного положения, в вагоне первого класса. На одной из станций в купе вошел новый пассажир — американец, турист. Увидев негра, лежавшего с книжкой в руках на своей койке, американец вызвал проводника и потребовал, чтобы немедленно «убрали отсюда черную скотину». Проводник начал что-то возражать; американец замахнулся на проводника тростью, но тут спокойно поднялся силач-негр и сделал из заокеанского жителя, как сообщает корреспондент, «прекрасную отбивную котлету». На первой же остановке он выбросил американца из вагона. В дальнейшем соответствующее представление американского посольства французскому правительству ни к чему не привело.
Прочитав с большим удовлетворением об этом случае, я вспомнил первую встречу с проявлением на моих глазах подлой расовой дискриминации.
Это произошло еще по дороге в Африку, на пароходе. Ударил гонг к обеду, и я направился в столовую. За небольшим столиком напротив моего места уже сидел пожилой сумрачный человек. Он сдержанным приветствием по-английски ответил на мой поклон. Я опустился на стул и развернул салфетку.
Нас обслуживал пожилой негр. Он почтительно склонялся к прибору клиента и, подав блюдо, отходил, плавно пятясь, словно в каком-то длительном придворном реверансе. Мне стало неприятно: вспомнились «гарсоны» дешевых и многолюдных парижских харчевен «для извозчиков и шоферов» — веселые, простые и прямые ребята.
Подавая второе блюдо, негр вдруг поскользнулся, металлический поднос в его руках слегка накренился, фарфоровый соусник скользнул к краю, упал и разбился у ног моего визави. Шея англичанина вдруг начала раздуваться, как жабры; в бесцветных его глазах загорелась такая ненависть и вместе с тем брезгливое презрение, а робкий взгляд негра, втянувшего голову в плечи, исходил таким страхом и мольбой, что у меня сжалось сердце.
В раннем детстве в осенний дождливый день я видел, как, доведенный от отчаяния невылазной грязью дороги, пьяный мещанин соскочил с телеги и начал кнутом бить приставшую лошадь по глазам. И на всю жизнь запомнил выражение этих глаз: их страх, непонимание, мольбу, боль и покорность.
Англичанин встал, швырнул салфетку, сказал сквозь зубы: «Черная скотина!» — и ушел, не кончив обеда. Негр, непрерывно кланяясь перед уже пустым местом и прижимая руку к груди, пятился спиной к двери.
Мне хотелось свернуть накрахмаленную салфетку в тугой жгут, догнать представителя «великой нации» и иссечь его каменное лицо, эту маску профессионального высокомерия и самоупоенной спеси. Официанта уже заменили другим. Я тоже поднялся — меня тошнило от злости.
На другой день я увидел у одного из трапов согбенную фигуру негра, несшего тяжелый мешок. Я остановил его. Он меня узнал и опустил мешок на пол. Я подал ему руку. Он растерянно на нее смотрел, потом, боязливо улыбаясь, протянул свою, но, не коснувшись моей, быстро ее отдернул, и я поздоровался с ним «насильно». Это был старик с очень усталым лицом. Сквозь дыры прожженного старого комбинезона просвечивало глянцевое его тело. Старик бегло говорил по-французски и по-английски. Я напомнил ему о вчерашнем случае и ждал его откровенного мнения о нем — по его несмелой, но доверчивой и доброй улыбке я видел, что расположил его к себе. К удивлению моему, в ответных его словах не услышал я не только жалобы, но и ни оттенка какой-нибудь обиды. Когда я попытался разъяснить ему всю возмутительную несправедливость в поведении англичанина, лицо моего собеседника застыло в выражении страха и раскаяния.
— Нет, нет, мсье, не утешайте меня, во всем виноват я. Ведь он не только белый — он англичанин! — как будто напоминая об общеизвестной и давней истине, воскликнул он.
Я ничего не мог добиться. Мы отошли в сторону и разговорились. Негр еще ребенком был продан белым; работал в одном из больших ресторанов Парижа, подавал кофе; потом долгое время служил лифтером, потом разносчиком в модном магазине и опять в ресторанах — официантом. За свою жизнь он немало побродил по свету и повидал людей. Он помнил свое далекое детство, родителей, братьев и сестер, постоянный голод, нищету, страхи, вечное ожидание всяческих напастей, вечную тоску по горсти проса из маниока. Весь жизненный опыт привел его к одному убеждению — если белый живет сытно, спокойно, богато и весело, если он свободен, хорошо вооружен против зверя и крепко защищен от непогоды своими домами и одеждой, то, значит, он умнее, сильнее, ценнее негра, живущего в постоянных лишениях.
— Неужели вы встречали только богатых среди белых?
— О нет! — ответил он. — Но и самый бедный из белых живет в тысячу раз лучше негра. Негра за малейшую провинность перед белым часто просто убивают. Нет, мы очень слабы, мы не рождены для счастья…
Закрыв глаза, он унесся в дебри каких-то странных и удивительных мечтаний.
— Мне очень хочется жить, мсье, — торопливо говорил он. — Хочется жить спокойно, сытно и счастливо, но я верующий человек и набожный католик. Я не знаю всех тонкостей религии, но уверен, что на небе люди не разделяются по цвету кожи, и слышал, что на том свете покойники могут за правильную жизнь стать ангелами и ангел имеет право снова прийти на землю. Поверьте мне, мсье, что на том свете я буду вести себя очень, очень хорошо, я буду вести себя примерно. О, я уже не уроню там ни одного соусника! — засмеялся он. — Тысячу, две тысячи, десять тысяч лет я буду добиваться своего, и когда стану ангелом, то потребую, чтобы меня снова опустили на землю, и тогда я рожусь только англичанином. Это самые сильные люди на свете и самые счастливые.
— И вы будете бить негров?
— О нет, мсье, что вы! — с горячностью ответил он.
— А разве вы видели англичанина с сердцем негра?
Он замолчал. Видимо, ему такая мысль никогда не приходила в голову, и сейчас ему не хотелось расставаться с давно выпестованной мечтой. Но выхода не было, и он печально ответил:
— Вы правы. Проклятая черная кожа!
Прочитав присланные Мартэну строки о негре-депутате, я подумал: «Если негр, познавший свои человеческие права, в отстаивании этих прав способен избить обидчика-белого, то мой старик уже не может быть представителем своих соплеменников. Он не умеет разобраться в жизни, потому что сознание его забито и устрашено всей каторжной рабовладельческо-колонизаторской системой. Нет, старик не типичен».
Однажды, изрядно уставшие, поздним утром подходили мы к лежавшему на нашей дороге лесу, чтобы укрыться от жары, как вдруг оттуда бросился к нам какой-то негр. Он что-то кричал и размахивал копьем. Несколько моих спутников заслонили меня от него. Он остановился и закричал еще пронзительнее. В его словах я разбирал только одно: «Отойдите, я убью его, я должен убить белого!..» Подбежавшие к нему рабочие обезоружили его и держали за руки. Он яростно вырывался. Я приказал отпустить его и приблизился к нему. Он смотрел на меня с никогда не виданной мною в человеческих глазах ненавистью. Это был стройный, мускулистый юноша. Я сказал неграм, чтобы они оставили нас вдвоем. И они отошли, продолжая что-то убедительно кричать стоящему передо мной. Его грудь ходила, как после долгого бега. Он измерял меня взглядом с головы до ног, готовый вот-вот броситься на меня.
— Ты боишься, что я окажусь сильнее тебя? Тогда, может быть, тебе поможет вот это? — сказал я, отстегнув от пояса и протягивая негру большой охотничий нож.
Он отступил на шаг. Лицо его стало каменным, сжатые губы перекосились, ненависть во взгляде сменилась смятенностью.
— Ты не настоящий белый! — Голос его дрогнул. — Ты… ты плохой белый! — выкрикнул, почти взвизгнул он и, резко повернувшись и сжав кулаки, побежал к лесу.
Признаюсь, эта встреча меня сильно взволновала. Вечером рабочие сказали, что будут охранять мою палатку. Я отказался от охраны — я знаю, как переменчивы чувства темпераментных людей.
Я не ошибся. В начале ночи ко мне вошел Цезарь и рассказал, что с наступлением темноты негр подошел к стоянке и долго разговаривал обо мне с рабочими, что сейчас он стоит у палатки и просит разрешения войти… При свете «летучей мыши» я разглядывал не по-негритянски суровое, со складкой страдания, глубоко легшей у губ, лицо юноши. Взгляд его был спокоен. Он превосходно говорил по-французски и поразил меня обшей своей развитостью. Сидя на табурете против меня и иногда опуская голову, он медленно, волнуясь, прерывая речь глубокими вздохами, рассказывал мне, как белые взяли его еще подростком на работу по рубке и сплаву леса, как он старался работать, был покорен, хотел выделиться своим усердием среди других, более взрослых. Его усердие заметили, отправили в миссионерскую школу, обучили французскому языку и грамоте, а потом… обучили стрелять и поставили надсмотрщиком. Однажды, когда несколько месяцев подряд рабочим не платили ни сантима жалованья и кормили людей такой гнилой мерзостью, от которой они начали заболевать, в отряде вспыхнули волнения, и тогда негру и другим надсмотрщикам было приказано «успокоить эту черную сволочь». Негр не только отказался применять силу против своих собратьев, но успел крикнуть, чтобы они держались твердо и добивались своих прав, потому что есть закон. Тогда его схватили, долго мучили и, бесчувственного, бросили в сарай, где помещался карцер.
— Вот, посмотрите!.. — показал он на светлый большой рубец на груди. — Это они жгли меня горящей головней… Им было мало того, что я упал под плетьми… Когда я пришел в себя, я нащупал в темноте какой-то железный засов. Я был в новом беспамятстве, в беспамятстве от злобы. На рассвете за мной пришел стражник, белый. Я бросился в дверь и ударил его железом по голове. Он упал со стоном, и я вырвал у него пистолет. Во дворе я увидел виселицу. Из караульной будки выбежали люди, и я, укрывшись за бревном и хорошо целясь, как меня и учили, выпустил в них всю обойму и с радостью слышал, как они кричали. Я думал: белый так же чувствует боль, как и черный, белый так же слаб перед силой, как и черный, черному надо это понять, и тогда он станет сильным. Я убежал в бруссу и когда через много недель пришел ночью в свое селение, то увидел, что от него остался только пепел. Позже я узнал, что мой отец, мать и братья замучены и убиты белыми. Это было за тысячу километров отсюда. Я дал себе слово убивать белых… Вы первый, которого я пощадил.
Его лихорадило. Он поднял на меня свои большие, теплые глаза. Я встал и пожал ему руку. Он задержал ее в своей, низко опустил голову, и я почувствовал на своей руке слезы. Я обнял его.
Ночь он провел у меня. Впрочем, мы оба не заснули почти до рассвета. И наш оживленный разговор закончился его согласием остаться в отряде. Когда он сказал мне: «Спокойной ночи!», в голосе его слышалась горячая радость. У него было французское имя — Ренэ Кайд.
Он оказался находкой для меня и отряда. Он прекрасно читал, считал, мог составить ведомость и отчет. Я поставил его помощником Цезаря, и старик был доволен. Да и работы с каждым днем прибавлялось настолько, что Цезарю, как и мне, подчас приходилось совсем трудно.
Как-то утром, когда Цезарь с небольшой группой рабочих находился на соседнем участке, ко мне подошли четыре незнакомых негра. У них был до предела усталый вид, а в изможденных лицах — такая робость, страх и мольба, которых я никогда не видел у работавших со мною негров. Нога одного из пришедших была забинтована тряпицей, и он все время поджимал ее, морщась от боли. Они сказали, что давно слышали о нашем отряде, что они голодны и без работы и что согласны работать за половинную плату. Рабочие мне были нужны, хотя новоприбывшие и не могли сразу стать за дело, до такой степени были худы, слабы, заморены. Я зачислил их на работу и довольствие, направил к повару, разрешил им отдохнуть до завтрашнего дня, а заболевшему наказал зайти ко мне в палатку во время обеденного перерыва. У него оказалась гнойная рана. Я прочистил ее и засыпал ксероформом.
Вечером, как всегда, для получения инструкций на завтра, ко мне пришел Цезарь. Окончив деловую часть визита, он медлил уходить и нерешительно мялся. Зная по опыту, что в тех случаях, когда он не может набраться храбрости заговорить о чем-нибудь смущающем, его надо подбодрить, я усадил его на табуретку и занялся приготовлением чая, который он очень любил.
— Ну, в чем дело, старый приятель? — спросил я, протягивая ему чашку.
Он молчал, думал, взвешивал. Очевидно, его заботило что-то важное: я давно не видел его таким сумрачно-торжественным. Потом, вскинув голову и прямо, как всегда, глядя мне в глаза, он сказал:
— Я знаю, что на белой земле есть хорошие люди, даже, может быть, много хороших людей. Я знаю об этом, но знаю и другое — то, что их не пускают в Африку… Ах, если бы все белые были такие, как вы или капитан Мартэн, как хорошо стало бы жить на земле! Уверяю вас, что доброму человеку негр отдаст все силы, пойдет за ним на смерть. Как мне хочется, чтобы белые и черные жили в мире! Я черный человек и люблю своих людей, но и вы мне дороги, вы это знаете…
— Да в чем дело? Говори мне прямо, Цезарь. У нас нет секретов друг от друга, и если я тебя знаю, то и ты меня, должно быть, неплохо узнал за три года.
— Хорошо. Сегодня утром вы взяли на работу четырех новых рабочих. Если бы я был вместе с вами, я бы не допустил их к вам.
— Почему?
— Потому что они клейменые. Они бежали с каучуковых плантаций, и их ищут. Их ищут белые. И, может быть, эти белые окажутся сильнее вас, и тогда будет плохо не только нам, но и вам.
Он печально улыбнулся.
— То, что неграм плохо, это ничего, — они к этому привыкли. Но если бы что-нибудь стряслось с вами, я бы никогда этого себе не простил. И не один я. В лагере волнение, новых просят уйти, чтобы они не принесли зла.
Меня и растрогала и покоробила эта забота. Я поблагодарил Цезаря, и мы направились в лагерь. Большинство рабочих уже спали, утомленные работой. Новички лежали в стороне, о чем-то негромко переговариваясь. Я сказал пришедшим и тем из своих, кто еще бодрствовал, что знаю обо всем и что никому ни о чем не надо беспокоиться. В ответ я услышал громкие возгласы благодарности, от которых просыпались спавшие, и те тоже, в свою очередь, радовались за судьбу новых своих товарищей. На другой день я рассматривал выжженные на светлых ладонях негров черные клейма.
А вечером того же дня при свете большого костра я собрал всех рабочих и попросил вновь прибывших подробно рассказать о себе. С волнением, негодованием и злобой вновь слушал я страшный рассказ о непосильной изнурительной работе, голоде, унижениях, оскорблениях и издевательствах, о жестоких наказаниях, пытках и убийствах за малейшую провинность, подчас даже не за ослушание, а просто за то, что человек не понял приказа. И, слушая, я наблюдал, как блеск сострадания в глазах негров сменялся огнем гнева, как сжимались их кулаки, как нетерпеливо переступали по земле голые быстрые их ноги.
Больной поправился на пятые сутки. Все четверо оказались хорошими работниками, и меня волновало и расстраивало только одно: в первые дни при приближении моем или Цезаря они начинали работать с нервическим удвоенным усердием, и в глазах их стоял страх, как будто они ожидали окрика или удара.
Недели через три на горизонте, на вершине ровной базальтовой скалы, показались два всадника. В бинокль я разглядел кремовые шлемы и костюмы цвета хаки — обычная форма колониальных служащих. Негры, оставив работу, угрюмо смотрели в сторону приближавшихся. Вдруг новички подбежали ко мне и упали на колени. Я строго приказал им вернуться к работе и ничего не бояться.
Через час всадники были передо мной. И тот, кто, по-видимому, был старший — рослый и усатый, — вежливо приложив руку к шлему, спросил:
— Господин Дьедонэ?
— Да, я к вашим услугам.
— Разрешите осмотреть ваших рабочих.
— Все мои рабочие здоровы.
— Нет, мы не из медицинской комиссии, мы агенты каучуковой компании.
— Никакой частной компании не может быть никакого дела до моих рабочих, так как они выполняют задачу государственной важности, и отвечаю за них только я.
— А мы все же должны их осмотреть! — холодно и решительно ответили прибывшие, слезая с лошадей.
— Этого никогда не будет! — с той же решительностью ответил я.
Между тем негры медленно, стеной приближались к нам. В руках у них были вешки, тяжелые рейки и колья. Приехавшие, сделав несколько шагов вперед, остановились и потянулись за оружием. В лучшем для них случае они могли убить двенадцать человек. Перед ними было семьдесят. Моя рука тоже лежала на кобуре моего кольта.
— Если вы сделаете еще один шаг вперед, я поручусь, что от вас не останется и костей, — сказал я.
Бронзово-загорелые лица непрошеных гостей стали болезненно-желтыми и в мгновение похудели. Они медленно, не сводя глаз с наступавшей стены, отошли к лошадям и вскочили в седла.
— Вы так поддерживаете престиж белых в колониях? — злобно спросил старший.
— Нет, я только стараюсь показать жителям здешних мест, что не все белые — мерзавцы!
— Хорошо, мы еще поговорим!.. — крикнули всадники и взяли в карьер, выхватив пистолеты и поминутно оборачиваясь.
Нового разговора с ними у меня не состоялось…
Старый негр, влюбленный в теодолит и считавший, что высшее призвание человека на земле — измерять эту землю, погиб подлинно на своем посту.
Мы работали на равнине. Бесконечно раскатилась голая выжженная степь с торчащими то тут, то там одиночными стволами да зарослями тощего кустарника. В разгаре работы я совсем не заметил, как все вокруг меня стихло, — а тамошняя земля даже и в самых пустынных местах всегда звенит, гудит, жужжит, поет. Подняв голову, я увидел, как с запада вставала темная, зловещих фиолетовых отсветов туча. Она надвигалась неуклонно и с пугающей равномерностью — от горизонта поднималась как бы сферическая огромная тяжелая крышка. Вокруг нас жалобно закричали и забились птицы. Свинцовая крышка закрыла солнце, пронесся горячий вихрь, сучья двух низеньких, близко стоявших деревьев застучали и заныли со странно сухим звоном. У моих ног метнулся какой-то мелкий зверек, и вдруг от далекой темной грядки леса в степь выкинулось огромное стадо жирафов. Они бежали в стороне от нас быстро, качающейся тяжелой рысью, переходящей в неуклюжий стесненный галоп, как будто несли на спинах груз; их палкообразные голые шеи были похожи на покосившийся под ветром частокол.
— Они бегут так только от горящей бруссы, — покачал головой Цезарь. — Будет большая гроза.
Я приказал собрать инструменты, завернуть их в брезент, положить вблизи меня и сунул записи в кожаную трубку. В последние десять минут фиолетовая стена, пробиваемая жалами молний, неслась на нас с чудовищной быстротой.
Я поставил палатку, и мы с Цезарем забрались внутрь. Через несколько минут с неба обрушилась водяная буря и вмиг смяла легкую постройку. Это был не дождь, не ливень — на землю опускался тяжкий водяной пресс. Я уже привык к тропическим торнадо. Здесь от этого гудящего неистовства, от молний, жгущих сетчатку глаз, и еще более тяжких секунд томительной темноты я почувствовал себя беспомощнее того жалкого зверька, который несколько минут назад мелькнул у меня под ногами, — мне захотелось броситься на землю, уцепиться за слабую, сожженную траву, чтобы уцелеть в этом беснующемся, низринувшемся на землю хаосе. Дикий грохот, казалось, в самых недрах земли будил отклик, угрозу, рокочущий страшный гул. В какой-то момент меня и швырнуло на землю; за секундой темноты как бы чудовищный тонконогий ослепительный паук упал с неба, бросил свои коленчатые лапы-стрелы к небу и в землю и взорвался. Грохот этого взрыва был так силен, что я оглох. Молния ударила в дерево неподалеку. Потом мы долго смотрели на обугленную голую мокрую головешку, торчавшую на фоне неба.
Мы стояли по щиколотку в воде. Под ослепительным блеском пляшущих молний всюду, куда ни хватал взор, расстилалось черное, удваивающее огонь молний, рябое зеркало воды. Сила колеблющегося света была так велика, что она прожигала плотную гудящую массу воды и видимость была большой. Я испытывал страх и непереносимую тоску; глазам моим чудилось, что не осталось на земле уже ни пяди материка, что, куда бы я ни двинулся, всюду будет вода, все под нею погребено. Я все же пересилил себя. Кладь была затоплена, и в смятенной голове моей родилась мысль — спасать инструменты. Напрягая глотку, я закричал Цезарю, что надо взобраться на дерево и привязать повыше теодолит и трубку с записями, отмечавшими нашу семидневную работу. Он покорно отыскал все, что нужно, и зашлепал по воде к ближайшему дереву. Перекинув лямку через плечо, он начал карабкаться по голому стволу и скоро скрылся в кроне. Я стоял под деревом, пытаясь рассмотреть, где он; меня заливала вода. Он задерживался, я начинал нервничать, — мне хотелось пойти поискать места помельче: вода стояла уже выше чем на полметра.
— Укрепил? Да что ты там возишься! — крикнул я, хоть и знал, что голос мой до него не дойдет.
Вдруг высоко вверху раздался пронзительный визг, и тяжелый узел свалился в воду. Я кинулся вперед и при свете молнии увидел искаженное, дергающееся лицо Цезаря. Приседая на корточки и подскакивая, он кричал страшно, ровно, захлебываясь, и держался руками за бок. Его ужалила змея. Может быть, это была беспощадная зеленая «минутка». Я сбросил все, что на мне было, положил сверху палатку, устроил для него род сиденья. Он стал стихать, только весь бился крупной дрожью; тяжело опустился в воду, сел, потом отыскал мою руку, повернулся на бок и положил ее себе под щеку. Можно было бы развести костер и прижечь рану раскаленным железным прутом, но об этом нечего было и думать: проклятая вода растворила все, и моя коробка спичек превратилась в кисель.
Я стоял перед ним на коленях, другой рукой гладил его жесткие седые курчавые волосы и плакал — я был совершенно беспомощен. Ливень уменьшался, светлело. Синеватые губы Цезаря стали черными, потом покрылись мутной пленкой, и он завел глаза. Я был в отчаянии. Случись несчастье в жилом месте — марабу знают таинственные составы, обезвреживающие яд многих змей, но семь дней мы шли, не видя человеческого следа, а до ближайшего селения по старинной карте оставалось еще километров тридцать, да к тому же бывало нередко, что мы не находили и пепла там, где на этих картах обозначались целые города.
Я терял самое близкое мне здесь, да, кажется, и во всем мире, существо и только сейчас почувствовал, как дорог мне этот сильный, скромный, умный и добрый человек. Я решительно поднялся и приказал шести самым крепким рабочим как можно скорее нести больного в сторону селения. Если он проживет еще часов пять — шесть, может быть, его удастся спасти.
Они ушли, неся Цезаря на носилках, побежали быстро и согласно, расплескивая воду. Через час. один из скороходов вернулся и сказал: «Цезарь ушел». Он низко опустил голову. Негры плакали. Еще через час принесли тело бедного моего друга. Яд дошел до его сердца. В последней предсмертной конвульсии он сильно выгнулся навзничь. Когда я подошел к нему, он уже начал стынуть. Усилия выпрямить его хребет были тщетны.
Мы вырыли глубокую яму под деревом — местом его гибели, сколотили нелепо высокий гроб и так и похоронили его, изогнувшимся в крутую скобку.
Через два дня над могилой выросла гора камней, увенчанная металлической таблицей со звездой и полумесяцем и надписью:
«Здесь погребен французский гражданин Цезарь, не имеющий фамилии. Да будет священно для всех имя человека, отдавшего свою жизнь науке!»
В начале моего повествования я упомянул о молодом человеке, с которым встретился и подружился на пароходе и который, как и я, направлялся в дебри Черного материка. Имя Эрнеста Делона навсегда останется в памяти моей как символ беспокойной совести, неподкупной честности, неукротимого мужества и высокого благородства.
Я в рассказе не возвращался к нему, потому что предварительно хочу сообщить о самых мрачных, самых подлых сторонах колониального быта, на фоне которых резко выделяется светлый образ Эрнеста.
«Негр — такой же человек, как и я» — эту «истину» услышишь только из уст самого передового, просвещенного и либерального европейца, а так как таких, по существу, совсем не много, то иной обыватель так и проживет всю жизнь, не узнав об этой «истине». Негр в представлении европейского мещанина — это «дикарь», забавное, но иногда и опасное человекоподобное. Те же, кто прямо или косвенно состоит в немногочисленной, но крепко спаянной армии колонизаторов, кто строит собственное и своих хозяев благосостояние на жесточайшей эксплуатации несчастных людей, те утверждают и проповедуют, что негр — это животное, тупое, ленивое, бессознательное и бесчестное, которому понятен только один язык — язык кулака, плетки, тюрьмы, пулемета…
Ленивое?… Да кто же стал бы с охотой делать дело чужое, непонятное и ненавистное! Работу, его интересующую, негр проводит с настойчивостью и упорством исключительным. Бесчестное?… А уместно ли вообще говорить о честности там, где свирепствует жесточайшее хищничество, грабеж, насилие, воровство человеческого труда! Тупое?… Но ведь это самый поэтический и, несомненно, самый музыкальный народ на земле!..
Когда-то, в отрочестве, я с упоением читал книгу доктора Ливингстона о его путешествии по Замбези. Достоинство народа, приемы, обмен подарками, дань за проход по той или иной территории, свободная и широко развитая торговля, власть племен, с которой в полной мере должны были считаться экспедиции белых, — как не похоже все это на Африку наших дней! Французская Африка была «покорена» всего в 90-х годах прошлого века. Перед лицом колониальной тирании с тех пор давно стихли междоусобные распри, хотя гнет европейцев еще не объединил в нужной мере негров для защиты их естественных человеческих прав. Нищета среди негров достигла степени подлинно чудовищной. Болезни, на семь восьмых вследствие недоедания, сжигают целые племена. Истощенных голодом и принудительной работой на белых негров непрерывно косят малярия, злостная дизентерия, туберкулез, сонная болезнь… Вожди давно стали агентами колониального начальства. Под влиянием гнета белых миролюбивый, добрый, приветливый народ вымирает столь стремительно, что, если не будут приняты самые срочные меры, может быть, всего несколько десятилетий отделяют нас от полного их исчезновения, от пустыни на огромной части нашей планеты.
Французская буржуазная литература создала вульгарно-идиллический образ неких избранников судьбы, счастливых детей полуденного солнца, которые, кажется, только тем и занимаются, что день и ночь пляшут вокруг костров под свои там-тамы и которых райская природа обеспечила решительно всем — стоит только открыть рот, подойти к любому дереву и тряхнуть его. Вздор, ложь, дикая глупость, сознательное введение читателя в обман! Кусок рваной ткани вокруг бедер негр носит не потому, что большего не требуется под тропиками, а потому что он нищ. Он очень любит приодеться — ведь украшает же он себя татуировкой, ожерельями, браслетами. Да, наконец, одежда ему попросту нужна: в Африке при адовой жаре в некоторые периоды года нередки холодные ночи, и голые люди принуждены бывают зарываться в песок. Негр всегда голоден, всю жизнь голоден, он мучится голодом, он думает о еде, мечтает о еде, слагает о еде песни и поет их!
Засухи, эпидемии, жестокая натуральная повинность, чудовищные налоги!..
Но негру негде зарабатывать деньги. И что может дать ему скудное его хозяйство! И вот приходится продавать себя в подлинное рабство, идти на каучуковые плантации к белым и за пятнадцать-восемнадцать часов каторжного труда получать пятьдесят сантимов и в лучшем случае — один франк. Покинутое хозяйство гибнет, а фактическая сумма налога все повышается, потому что сумма эта, наложенная на определенный район, не меняется, но люди вымирают, и живым приходится платить не только за себя, но и за мертвых.
Мои сослуживцы-французы, административные чиновники, колонизаторы-профессионалы радуются дешевизне жизни в колониях. И ни один из них не имеет совести подумать о том, что по низким ценам негр продает продукты только белым, потому что белые сами же эти цены и установили. А с негра он должен брать в два-три раза дороже, чтобы оправдать расходы и возместить убытки от торговли с белыми. У нас на рынке стоят те же цены, которые были и в девятьсот шестнадцатом-семнадцатом годах, с той только разницей, что тогда метр простейшей ткани, ввозимой из метрополии, стоил в десять-двенадцать раз дешевле.
Мое внимание к вопросу об отношениях между белыми и черными впервые серьезно привлек эпизод с англичанином и стариком негром в столовой парохода, когда я впервые направлялся в Африку. А там все больше стали открываться глаза мои на мрачную действительность. Ехал я с очень скудным багажом знаний и в этом смысле ничем не отличался от среднего француза — разве что, перенесший немало лишений, чувствовал к неграм жалость. Нет, лучше всяких книг и домыслов учит и развивает человека жизнь.
Наша компания полуправительственная, получастная. И, еще только приехав представляться на базу, я резко почувствовал вот эту атмосферу рабовладельчества, всевластия, слепоты, жестокости, внутренней разнузданности и делячества. Белые едут в колонии только для того, чтобы в условиях почти полной вседозволенности как можно скорее и всеми способами набить карман и тем обеспечить себе сытую старость в метрополии. Когда окончилась официальная часть моего визита, мне сказали, что я могу стать участником одного «весьма выгодного» предприятия. Я ответил, что у меня нет денег. На меня посмотрели как на младенца и разъяснили, что от меня требуется только согласие внести пай в размере полугодового заработка, а реализовать аванс — это уже не мои заботы. Чтобы не испортить себе сразу же отношения с сослуживцами немедленным отказом, я попросил разрешения подумать. Вечером, после обильного ужина, я долго слушал рассказы о «райских» возможностях для белого человека в колониях, о том, какие несметные богатства несет доставка из метрополии тканей, вина, оружия. Мне стало так противно, что в тот же вечер, прощаясь с сослуживцами и начальниками, я заявил решительный отказ от участия в «выгодном предприятии».
Самая тяжелая из натуральных повинностей для негров — это «носка». В Африке почти нет дорог, и передвижение совершается пешим порядком. Белого негры несут в особом плетеном кресле на носилках; его багаж — подвешенным на шестах или просто на голове. А негр несет на голове до тридцати килограммов клади при суточном пути в тридцать километров. По закону полагается оплачивать его труд — правда, в размерах столь ничтожных, что денег хватает только на скудную еду. На деле же закон этот почти всегда попирается — негру не платят ничего. Упал, умер, что за пустяки, сейчас же вытребуем другого, — так рассуждает белый колонизатор.
Первое письмо от Эрнеста Делона пришло через полгода. Мы одинаково тяжело переносили климатическую пересадку. У него тоже, как он писал, «плавился мозг подобно воску», сердце не справлялось с переменами в организме, бывали приступы тоски, страхов, отчаяния. Но за всем этим звучали в письме особенные ноты — тревоги, возмущения и гневного протеста.
«В течение лицейского курса нам вбивали в головы, — писал он, — что мы, французы, выполняем высокую миссию в отношении наших «младших братьев», что мы несем в колонии просвещение, культуру, материальный расцвет. В этом убеждении формировалось и формируется сознание миллионов нашей молодежи. Какая подлая, какая чудовищная ложь! Я встретил здесь быт даже не феодальный и даже не рабовладельческий, — ибо разумный хозяин обеспечивал рабу, как и скотине, пропитание хотя бы в такой малой доле, чтобы тот не умер от голода. Здесь со злобным упоением истребляют ни в чем не повинный и, несомненно, самый миролюбивый народ на свете. Я переношу самое несчастное, самое оскорбительное время моей жизни…»
Прошло еще некоторое время, и я получил короткое, взволнованное сообщение от моего друга:
«Позор, позор! Я начинаю ненавидеть самого себя за мою белую кожу. У нас происходит нечто более страшное, чем то, что было в крае двадцать лет назад. Здесь приступили к постройке железной дороги Браццавиль-Черный Мыс. Вы не можете себе представить, какие ужасы у нас творятся. Я вооружил против себя всех здешних белых, но я не могу оставаться равнодушным к тому злодейству, к тому еще невиданному на негритянской земле преступлению, которое происходит. Я написал в министерство колоний доклад с подробным изложением только того, что видел сам, и получил короткий ответ, рекомендующий мне «быть несколько скромнее». Вы понимаете: у меня стынет кровь в жилах от ужасов, происходящих перед глазами, а мне рекомендуют «скромность»!.. Вероятно, меня уволят, но отныне я уже навсегда связываю личную свою судьбу с Африкой».
Да, он прав, Эрнест. «В Африке нет места сентиментальности», — гласит знаменитая «формула» Пульстона — англичанина, известного далеко за пределами Британии, циничнейшего знатока — «практика» колониальных дел. Да, да, в колониях «великих держав» Европы нет места для честности, справедливости, милосердия, уважения человека к человеку. Там только бич, тюрьма, виселица, пулемет. Да и как же по-иному могут рассуждать Пульстон и ему подобные, пользующиеся той сытой, легкой, праздной жизнью, которую обеспечивает им открытый, узаконенный грабеж!..
Прошло около года. Как-то на пригорке вдали показался человек. И в трубу теодолита я рассмотрел опрокинутую фигуру голого гонца. Висевшая через плечо сумка хлопала его на бегу по боку — это была почта с базы. Негр передал мне пакет. Среди казенных бумаг было письмо от Эрнеста Делона. Человек большого и доверчивого сердца делился со мною, конечно, не только своими горестями, но и радостями. Радость в его жизни была только одна — оставленная в Париже семья. Он сообщал, что маленькая клетушка грязной гостиницы, где жили мать и сестра, сменилась отдельной скромной квартирой, что мать не ходит больше по чужим людям стирать белье, что сестра перестала носить платье с чужих плеч — унизительные подарки всяческих благотворительных комитетов. В далеком Париже заочно знали и меня. В каждом письме другу неведомая мне, но уже близкая моему сердцу трудовая семья неизменно посылала мне привет, благодарила за доброе отношение к сыну и брату, приглашала к себе на время отпуска. Наша переписка, мало сказать, сблизила меня с Эрнестом — она сроднила нас, как общий окоп, как одна солдатская ложка на два котелка, так сходны мы были в наших чувствах, в нашем восприятии мира и новой жестокой обстановки, — только он был горячее, стремительнее и непосредственнее меня… В этом письме он сообщал, что только что вернулся из Парижа, что у него остался еще неиспользованный месяц отпуска и он хочет навестить меня.
Моему другу я ответил с тем же почтальоном, а к письму приложил план местности и тот приблизительный пункт, в котором я предполагал быть через два месяца, к сроку его приезда. Отыскать меня в беспредельных просторах черной степи предлагалось уже его опыту: ориентировочных точек было немного.
Он приехал на две недели раньше, чем предполагал. Я с нетерпением, с учащенно забившимся сердцем рассматривал вдали, в струях синего воздуха, торжественную процессию. Впереди шел рослый человек в белом шлеме, за ним двигалась цепочка негров и на прогибавшихся шестах несла подвешенную кладь. Они заметили нас раньше, чем мы их, и шли уверенно по прямой, то скрываясь в неглубоких складках местности, то поднимаясь над гребнями.
Как изменился мой друг! Прокаленный солнцем, темно-бронзовый, радостно сверкающий белками больших глаз, бритоголовый, похожий на отважного пионера-исследователя из романа прошлого века, в шлеме, тяжелых горных башмаках и широких коротких штанах, обнажавших колени, он удивил меня своим здоровым видом — вероятно, в период нашего знакомства он еще рос, так был сейчас неузнаваемо крепок, плечист, широкогруд. Мы расцеловались как братья. Я остановил работу и на два дня распустил отряд.
Мы пошли к стоянке… Из большой плетеной корзины он извлекал парижские подарки мне. Милое сердце! Он не забыл моего коротенького замечания когда-то, в один из первых разговоров на пароходе, что я по происхождению полурусский, и выкладывал на стол палатки банки малинового варенья, какие-то коржики, бутылку русской водки скверного французского изготовления, коробочки рижских килек, связки сухой тарани, баночки маринованных грибов, черный окаменевший хлеб, мешочек сухого зеленого укропа.
Я был очень растроган, но, тараща глаза, не мог удержаться от хохота. Нечего сказать — укроп, конечно, превосходная приправа к удаву, жаренному в зловонном масле «кориже», а перед жирафьим рагу как не опрокинуть в рот рюмку русской водки, доведенной почти до температуры кипения, — где же ее охлаждать, когда до ближайшей речки километров двадцать пять!
Мы дали друг другу слово в этот день не касаться ничего тяжелого, мрачного, дурного и отдаться только радостям долгожданной встречи. Мы закатили «лукуллов пир» на удивление и восторг моих ближайших помощников, приглашенных к торжественному столу.
Другим был наш следующий день. Эрнест передал мне некоторые свои записи, и я узнал подлинно чудовищные по своей низости вещи. Уже больше пятидесяти хищнических компаний орудуют во Французской Африке. И самые жадные, жестокие и подлые это: «Горная компания Конго», «Лесная компания», «Санго-Убанга», монополизировавшая добычу каучука, «Общество Верхнего Огуэ» и усиленно поддерживаемое правительством «Общество Батиньоль».
— Вы понимаете, — стискивая сильные кулаки, говорил он, — за один только минувший год в одном только Верхнем Огуэ агентами «Лесной компании» за недоставку назначенного количества каучука убито тысяча сто негров. Но то, что происходит на постройке железной дороги Браццавиль-Черный Мыс, совершенно невообразимо. С 1924 года в Конго идут восстания, люди прогоняют и иногда убивают вербовщиков и разбегаются. Их ловят и с веревками на шее под конвоем ведут на постройку — ведут тысячи километров через бруссу, ведут иных больше года. И люди тысячами мрут по дороге от голода и истязаний. Забирают не только мужчин, но и женщин. Официально негров мобилизуют каждого на два года, но их не отпускают и потом, заставляют строить бараки, мосты, дома для администрации. Когда наконец какой-то небольшой процент выживших отбывает и это беззаконие и отправляется по домам, их перехватывают по дороге агенты тех же компаний и вновь направляют на принудительный труд. Здесь они рубят деревья, подчас столь огромные и тяжелые, иные из которых не в силах поднять сто человек. Негры волокут через лесные дебри эти деревья десятки километров до реки, и тут обнаруживается, что деревья некоторых пород тонут в воде, — их продолжают тянуть вдоль берега. Деревья обычной плотности связываются в плоты, а на мелях и перекатах они вновь разбираются и перетаскиваются вручную. Страшная, подлинно убийственная работа. Знаете, каков точно процент смертности среди рабочих лесных компаний? Тридцать семь процентов! Но только пятая часть мобилизованных, чудом выживших людей добирается в конце концов до своих семей. А знаете, сколько негров умерло от истощения и непосильной работы на постройке этой проклятой дороги Браццавиль-Черный Мыс? Почти двадцать тысяч. То есть почти сто пятьдесят негритянских трупов легло пока что на каждый километр пути.
Он стоял как глыба, широко расставив сильные ноги…
Мы прощались горячо, полные веры в возможность добиться справедливости и сознания необходимости ее добиваться. Эта встреча отметила новый этап в моей колониальной жизни.
Однажды вечером ко мне в палатку пришли мои помощники и взволнованным шепотом сообщили, что по краю разнеслась весть о каком-то негре, пробирающемся ко мне издалека и по каким-то причинам скрывающемся от белых. Через неделю они передали, что путешественник уже приближается к нашей стоянке. А еще через несколько дней, уже глубокой ночью, меня разбудили и сказали, что он здесь.
Откинулась пола палатки, и вошел плечистый сутулый негр, совершенно седой и с выражением глубокого страдания, тоски и горя. Он низко поклонился мне, сказал, что его зовут Мала и что он пришел ко мне с особым поручением. Вдруг он опустился на землю, на скрещенные ноги — вероятно, он был мусульманин, — низко склонил голову и замер. Когда через несколько минут в нетерпении я коснулся его плеча, он поднял лицо, залитое слезами.
— Ушел самый прекрасный человек, когда-либо живший на черной земле! — глухо сказал он. — Он был верным другом наших людей, нашим судьей и защитником. Белые его убили потому, что он любил нас, а это — преступление.
Сердце мое оборвалось. Я молча поднял пришедшего и обнял его. Он рыдал не сдерживаясь, плечи его вздрагивали, тело била крупная дрожь.
— Он мне и многим неграм спас жизнь. Неужели же нужно убивать людей за то, что они спасают от смерти других людей, пусть даже в тысячу раз худших, чем они сами. Ведь и хорошие и дурные живут только один раз, смерть все равно возьмет каждого, она — общий враг, зачем же убивать, зачем помогать врагу?… — повторял он.
На боку негра я увидел глубокую ножевую рану. Мала бежал с группой мобилизованных на постройку Браццавил-океанской железной дороги и попал под штыки карательного отряда. Истекавшего кровью, потерявшего сознание, его нашел на берегу ручья Эрнест Делон, вылечил и под измененным именем зачислил в партию своих рабочих…
Все так же дрожа, негр открыл свой полый костяной браслет на левой руке и протянул мне листок бумаги, свернутый в трубочку.
— «Милый друг мой, — прочел я, — я живу в обстановке тревоги и многих опасностей. Если со мною что-нибудь случится, верный человек передаст вам эти строки. Продолжайте в меру ваших возможностей оставаться защитником угнетенных и, если представится случай, расскажите честным людям, число которых на земле все увеличивается, о том, как живут люди черной кожи и золотого сердца».
Так должно было быть… Я слушал трагическую повесть. Проклятый мир, где человек с детства, со школьной скамьи надевает на себя ярмо предрассудков, мешающих ему расправить плечи и поднять лицо к небу, глянуть на солнце! Темный мир, где всякий, все-таки осмелившийся поднять голову, подлежит уничтожению!..
Эрнеста Делона ненавидели белые — представители правительственной администрации и особенно служащие концессионных предприятий. Но считаться с ним приходилось. Заброшенную ничтожную агрономическую станцию с тремя невеждами-пьянчужками в качестве смотрителей он поднял до высоты серьезного научного учреждения. Неусыпная энергия, пытливость ума, прирожденная одаренность резко выделяли его среди колониальных «деятелей» — в лучшем случае, тусклых чиновников. Результатами его многочисленных и смелых опытов заинтересовались видные специалисты страны.
Между тем колониальный грабеж при полном попустительстве правительственных инстанций все усиливался, аппетиты хищников-предпринимателей повышались, совершенная безнаказанность новых владык края делала их все беззастенчивее, наглее, требовательнее. Гнет достигал пределов человеческой выносливости и самого кроткого терпения. Земля начинала волноваться, кое-где вспыхивали отдельные неорганизованные очаги активного протеста, но каждое такое выступление подавлялось с самой свирепой жестокостью. И вместе со всем этим росла, ширилась и крепла среди негров популярность Эрнеста Делона.
Однажды после очередной экзекуции с одного из участков каучуковой компании разбежалась большая партия рабочих. Администрацией участка были разысканы и схвачены десять «главных смутьянов», то есть наиболее сознательных, развитых и отважных негров, и повешены на территории плантации. Весть о новом преступлении молниеносно разнеслась по краю — повешенные пользовались особым почетом и доверием населения. Многотысячная толпа негров обложила поселок, где помещалась администрация участка, и прервала все средства связи. Негры потребовали немедленной выдачи начальника участка, виновника расправы, чтобы повесить его на том же поле, где были казнены негры. Осаждавшие были вооружены только копьями, но гарнизон поселка, состоявший из частной полиции общества, был совершенно ничтожен перед этой людской возбужденной лавиной. Начались переговоры. Неграм предложили улучшить условия их работы, а в счет грядущих благ немедленно передать им большую партию продовольствия. Изголодавшиеся люди согласились. Им в самом деле были выданы крупные запасы маиса, маниоки, проса и бобов. Эрнест, узнав о происшедшем, почуял неладное. Он произвел анализ продуктов. Они оказались отравленными. Еще одно преступление было предотвращено.
Ночью Эрнеста схватили. Извещенные дозорными, негры вновь напали на поселок, перебили администрацию и освободили пленника. Образовался большой повстанческий отряд, стремительно увеличивавшийся. Но… через несколько дней на отряд были брошены солдаты. Против почти безоружных людей заработали винтовки, пулеметы, гранаты. Повстанцы были рассеяны. В одном из боев Делон получил тяжелое ранение. Группа негров укрыла его — унесла в заросли бруссы, на тропинки, только им известные и недоступные для чужих. Тогда вдогонку был послан самолет. Гроздь бомб уничтожила укрывшихся и командира повстанцев.
Эрнеста Делона объявили изменником. Это был высокий патриот, жадно, страстно, жертвенно любивший свою родину, ее великую историю и людей, принявших историческое наследие и продолжающих национальную традицию, — честных, трудовых, созидающих людей. Единственное, что он предал, — это интересы золотого мешка.
Африка, Африка… Степь, черная саванна, выжженная земля; голые деревья с путающейся в небе кроной, причудливой, как в китайском рисунке тушью, сухой воздух, пересекающий глотку, и солнце — неотступно-яростный палач; риск ежеминутной встречи с пантерой, крокодилом, змеей; кусок рваной ткани или шкура козленка на бедрах человека; первобытные папоротники, белые лотосы на зеркальных озерах; белоперые аисты, застывшие над водой как бы в бесконечном сне; утреннее марево по горизонту; далекая гряда, курчавая от сказочного леса; стада собачьеголовых обезьян, словно в древнейшей скульптуре сошедших с полки египетского музея; нежная грация и благодарная доверчивость черной детворы, сбегающейся ко мне, как только я показываюсь в поселке, ластящейся ко мне, трогательно заглядывающей мне в глаза; тоненькие пальцы и нежнейшие звуки «кунди» — маленькой арфы; хрустальные молоточки всевозможных ксилофонов и печальные и прекрасные песни черных людей… Лучшие годы моей жизни отдал я Африке. И куда бы ни бросила меня судьба, уже до гробовой доски будут томить меня видения Черного материка: сухой шелест пальм, завораживающие мелодии негров, мой седой помощник Цезарь и незабвенный друг Эрнест Делон…
Тоска, одиночество, безразличие к работе, ночные галлюцинации, усталость меня давили. Встретив как-то в большом селении муллу, я сказал ему, что, вероятно, не совсем здоров. Он долго всматривался в желтизну моего загара, долго щупал мое лицо и давил на глаза, и сказал, что у меня «неправильное дыхание». После консультации, приняв обычный «матабиш», что означает и плату, и подарок, и взятку, он дал мне несколько странных орешков. Это были «кола», притом особая редкая порода, чрезвычайно концентрирующая природные свойства растения и пользующаяся под тропиками той же славой, что и женьшень в Азии. Мякоть колы давно входит в значительный сектор современной европейской фармакопеи. Те, что дал мне марабу, почитаются среди местного населения просто магическими. Я жевал горьковатую и терпкую, холодящую язык мякоть и через полчаса почувствовал возбужденность почти наркотическую. Через два дня пришло в порядок сердце, все чаще дававшее перебои, исчезли усталость и тоска, я снова почувствовал охоту к жизни.
Мы приближались уже к границам Дагомеи. Начинались места, более обитаемые, чем раньше, когда подчас на протяжении сотни километров не встречали мы человеческого следа.
Однажды на работе я увидел, как из зарослей вблизи реки выскочила группа негров с длинной «таитэ» — пирогой из папируса — и быстрее ветра помчалась к воде. Стоявшие неподалеку наши вешильщики бросились за ними. Почуяв недоброе, направился в ту сторону и я.
В кольце вскрикивавших людей лежал на песке черный мальчик лет четырех-пяти… Мне рассказали, что отец с маленьким сыном на спине переплывал реку. Место было довольно известное; здесь обычно и перебирались люди с того берега, со стороны селения. Но внезапно из скрытой пещеры выскочил крокодил и бросился на людей. Негр погиб, ребенка удалось отбить.
Я часто вижу смерть под тропиками. Черные люди гибнут от змей, львов, пантер, гепард, крокодилов — на охоте, за работой, у стад. На моих глазах однажды перевернулась лодка и дико кричавших людей пожирали крокодилы. Я стоял на берегу с винтовкой в руках и в злой решительности то прикладывал ее к плечу, то опускал, боясь попасть в людей, а когда понял, что все кончено, в ярости выпустил три обоймы в разгулявшихся гадов и немного успокоился только тогда, когда двое из них показали над водой свои мерзко-белые блестящие брюха.
Здесь, когда я увидел этот выпуклый черный лобик и полузакрытые глаза, из которых тихо текли слезы, изуродованную ударом страшных челюстей ногу и мраморно-белый песок, впитывавший алую кровь, — у меня болью сжалось сердце. Я быстро снял с себя пояс и туго перетянул ногу мальчика выше колена, над рваной раной. Потом я поднял его на руки и отнес в палатку.
Он стонал и бился на своей маленькой кровати, наспех сколоченной из ящичных досок, и мне пришлось в конце концов привязать его к койке полотенцами.
Я заставил его выпить полстакана рома и, когда он затих, промыл рану спиртом, затем прокаленным на огне ножом осторожно выковырял из раны песок и мелкие камешки и залил рану йодом. От боли ребенок закричал. Я туго забинтовал рану. Вечером, вызванный кем-то из селения, прибежал марабу — старый, слюнявый, грязный, с бельмом на глазу, — явился со своими инструментами, снадобьями, амулетами и заговорами. Я не пустил его: маленький африканец взволновал меня острой жалостью, и я с особо неприязненной недоверчивостью отнесся на этот раз к медицинскому опыту жрецов, хотя знаю, что хранит он некоторые секреты, еще не открытые белыми. Ночью мальчик начал бредить, и я ни на шаг не отходил от него, давая ему питье, успокаивая его, гладя его курчавую головенку. К утру он стих. Мне показалось, что он умирает, и спазма перехватила мне глотку. Нет, это был короткий сон, и скоро больной очнулся, облизал запекшиеся губы и опять попросил пить… Он лежал потом четверо суток, медленно поворачивая голову из стороны в сторону, тихо стонал и часто впадал в беспамятство. Его била лихорадка: он потерял много крови, а я все боялся, что зубы чудовища отравили его кровь.
Лечение и неотступное наблюдение сделали свое дело: рана начала заживать. Через месяц мальчик поднялся с кровати. У него все-таки оказалась задетой кость, и он остался слегка хромым на всю жизнь. Я без жалости и нежности не мог смотреть на маленького инвалида, опиравшегося на самодельный костылек, давно забывшего о страшном происшествии и с веселой беззаботностью попрыгивавшего возле палатки.
Не помню, кто подметил, что нельзя делать добро «безнаказанно», — к человеку, которому ты оказал услугу, уже не останешься равнодушным. Негритенок, приветливый, доверчивый и веселый, мне нравился все больше. Я решил оставить его у себя, не думая о будущем, — время покажет, что делать дальше. Привязывался и он ко мне все сильнее, постепенно забывая об отце. Мальчик был разговорчив и необыкновенно любознателен: на его лбу постоянно появлялась почти мучительная гримаска, когда он усиленно старался что-нибудь понять, и эта необычная для ребенка морщина делала его до трогательности привлекательным. Я разослал некоторых моих приятелей-негров по окрестностям навести справки о семье мальчика. И оказалось, что погибший негр был вдов, недавно женился вторично и молодая женщина охотно отказывается от пасынка.
Мальчик привязался ко мне сильно и, как все дети, требовательно и нежно. Больше всего он любил сидеть у меня на колене, вытянув раненую ножку на ящик рядом, обняв меня одной рукой за шею, блестя глазенками и щебеча, судя по его возбужденности, что-то очень для него интересное: о небе, о лесе, о торнадо, о цветах, о зверях и людях, обо всем том, чем наполнен огромный мир, впервые открывающийся перед его зоркими, умными и внимательными глазами.
Никогда не забуду маленького случая, насмешившего меня, но опять заставившего задуматься. После бессонной ночи, проведенной за рабочими записями, в дневной перерыв после обеда я прилег отдохнуть и крепко заснул. Я пришел в себя от каких-то неприятных прикосновений. Приоткрыв глаза, я увидел, как мальчуган лил себе на ладонь из пузырька чернила и с великим усердием мазал мою руку. Она была черна уже по локоть. Я не сразу догадался о происхождении столь странной забавы. Едкая жидкость для вечного пера отходила с трудом. Кончив мыться, я поймал на себе взгляд сожаления и упрека. Я понял: маленький негр хотел исправить ошибку природы, сделавшей меня белым — одним из тех страшных людей, о которых он слышал, которые принесли столько несчастий обитателям тропиков и на которых я совсем не был похож.
Я был рад и благодарен судьбе за неожиданный подарок, за эту случайную встречу. Личная жизнь моя опять осветилась смыслом. Две смерти стояли за моей спиной — Цезаря и Эрнеста. Маленькому существу спас жизнь я. И жизнь эта становилась мне все дороже, она умеряла мое одиночество, несла с собой ласку.
Я овладел иглой и из своего белья и платья сшил приемышу штанишки и курточки, а из остатков порвавшейся пикейной тужурки соорудил матросскую шапочку на его курчавую голову. Вскоре я начал учить его французскому, а потом и русскому языкам. Система была наглядная — это солнце, это стол, это суп, это ложка. Меня он звал папой.
Как приятны мне были эти уроки! Язык негров при всем разнообразии племенных наречий девически чист и восприимчив — широкий, фонетический, свободный, не знающий «запретных» звуков, которые выдадут англичанина, живущего во Франции, или немца в России и после пятидесяти лет их непосредственного общения с местной средой. Мальчик оказался исключительно способным, память у него была необыкновенная: легкое слово запоминал он крепко, повторив его с голоса всего два-три раза. С голоса же научил я его и тем русским стихотворениям, которые не всегда правильно сохранились в моей памяти от детства. Важно и выразительно декламировал он «Козлика» и «Простой цветочек дикий», а потом и «Бородино» и «Полтаву». Через год у меня был разумный и внимательный собеседник, а там постепенно приступил я и к более основательной науке в скудную меру моих педагогических способностей.
Так же быстро он усвоил чтение, письмо, простейшие правила арифметики. Лексикон его все расширялся, и мне уже трудно бывало сдерживать его желание знать все больше и больше. У мальчика было хорошее сердце и горячая голова. Ученье давало ему серьезность и глубину. Уже все реже видели его сверстники-товарищи, все больше времени проводил он за книгами. Воображаемый новый мир, будущее, сладость познания влекли его больше, чем чурки, лазанье по деревьям, упражнения в метании копья и стрельба из лука, игры и детские походы к реке и в лес, хотя и этому уделял он внимание и рос физически крепким, сильным… Помню, еще в начале ученья я выписал из Парижа хрестоматию Толстого, и, когда видел потом склоненную над книгой курчавую маленькую голову, мне становилось смешно и странно — наверно, удивился бы и сам великий автор, узнав, что где-то, в дебрях Дагомеи, черный маленький человек в подлиннике разбирает его педагогические творения.
Конечно, он оставался ребенком и притом изрядным шалуном. Но при горячности характера он был очень деликатен и совершенно правдив. Набедокурив или просто сделав что-нибудь совсем пустое, что, однако, по его предположению, могло вызвать мое недовольство, он сейчас же бежал ко мне, признавался во всем и просил поверить, что он исправит ошибку и уже никогда ее не повторит. Но если я не обращал достаточного внимания на его чувства, он обижался, замыкался и страдал. Существо повышенной совести, он был душевно сложен…
Часто, глядя на его стройную фигурку в европейском платье, на то, как стоит он один где-нибудь в поле, глядя вдаль или опустив голову и по-взрослому задумавшись, с горечью и отрадой я говорил себе: «Слишком долго я был благодушным наблюдателем жизни, слишком мало вмешивался в ту неправду, которой она полна, и сделал гораздо меньше того, что мог и должен был сделать. Но в моем ученике я воспитаю волю, силу характера, непреклонность, достоинство, гордость и отвагу, которых не сумел в достаточной мере проявить сам. Из него вырастет боец!»
Я уже давно усыновил черного мальчика, и сына моего зовут по мне — Пьер Дьедонэ, по-русски Петр Петрович Богданов. Пять лет мы были неразлучны. И ребенок во многом скрасил и облегчил мне жизнь. Три года назад я выехал с ним в Европу. К концу отпуска я нашел хороший лицей-пансион, где есть опытный преподаватель русского языка.
И вновь и вновь на примере негритянского мальчика я вижу, какие огромные силы таятся в людях Черного материка, какие ценности могут они создать и внести в великую сокровищницу общечеловеческой культуры. Школа среди негров подобна ледоколу, вскрывающему ледяной покров необозримых водных просторов, или плугу, прокладывающему первую борозду по первобытной тучной целине, которая обещает невиданный урожай…
Мальчик стремится к науке с жадностью безмерной, и способности его совершенно исключительны: он идет несравненно впереди самого лучшего из остальных учеников, причем знания даются ему не только с большой легкостью, но и укладываются с фундаментальной прочностью, — его память поразительна. Сейчас ему четырнадцатый год. Он мечтает, как и я когда-то, стать инженером и, конечно, им станет. Переписка идет у нас на двух языках. Я поставил директору лицея условие, что русскому будет уделяться такое же внимание, как и основному, французскому. К тому же русский язык особенно нравится мальчику.
С годами чувствую я неуклонное приближение старости и сопряженного с нею одиночества. В ней опорой и отрадой будет мне мой черный сын, столь близкий мне, как если бы и в самом деле текла в нас общая кровь, и относящийся ко мне с той честностью, прямотой, доверчивостью и, не сомневаюсь, любовью, будто и в самом деле рожден он от меня.