Космонавт Эрик Гордин вернулся через пятнадцать лет на Землю. За это время произошли гигантские перемены, к которым сразу он не может привыкнуть. Но все живущие в этом новом для Гордина мире стараются сделать все, чтобы он быстрее освоился и почувствовал себя равноправным членом общества.
Там, за чертой горизонта, пути человеческие.
Сначала он ощутил ветер. Ветер толкнул его в грудь, бросил в лицо пеструю смесь запахов, шорох веток. Потом он увидел желтое с зеленым и голубое с белым. И над всем — нестерпимо яркий шар солнца.
— Идите. Вас ждут.
Гордин слышал голос и понимал, что это говорят ему. Но голос был далек, в ином мире. А мир, в который он попал, обрушился на него, как лавина. Земля только казалась желтой, а была и серая, и темно-коричневая с зеленым, и почти черная — там, где лежали тени. По небу плыли белые тени-облака. Плыли и менялись. Напрасно он пытался остановить их в памяти…
Чья-то рука легла ему на плечо. Гордин пошел. Стоять или идти — сейчас не имело значения. И сразу все в нем напряглось: что-то давно забытое было в этой черной, пружинящей под ногами дорожке. «Две недели без увольнительной»… Он улыбнулся. Дорога рапортов. Практикантам ходить по ней не полагалось, им не о чем было рапортовать.
В конце дорожки стояли люди — ждали его. И он шел, как должно, четким шагом. Он угадал, кто будет принимать рапорт. Высокий, с темным лицом и властными, широко расставленными глазами. Вытянувшись, Гордин произнес традиционные слова рапорта.
— От имени… — начал высокий и запнулся. — От имени Высшего Совета, от имени всех людей… ну, и от своего собственного, конечно, поздравляю вас с благополучным возвращением на старую нашу, добрую Землю.
Он обнял Гордина и сказал тихо:
— Вы уж простите, если что не так. Я ведь человек далекий от рапортов. Евгений Дорн, художник.
Наверно, это было ужасно. Но он рассмеялся. Интуиция… И все вокруг засмеялись. Кажется, они опасались встречи не меньше, чем Гордин.
— Член Совета…
— Заместитель председателя…
Верейский. Знакомая фамилия. А лицо — нет. Чем-то он напоминает Дорна, может быть глазами.
— Вы мало изменились, Эрик.
Гордин не успел ответить. Вмешался Румянцев:
— Кончайте, пора ехать.
Верейский негромко фыркнул: «Порядки!» — но спорить не решился. Спросил только:
— Надолго вы его отнимаете у человечества?
— Месяц полного покоя.
Верейский даже растерялся.
— Подождите, а Хант? Не считаете же вы в самом деле, что Председатель Совета…
— Хант — врач, — отрезал Румянцев. — И только в этом качестве…
— Ах, в качестве… — Верейский улыбнулся. Сколько морщин!
Должно быть, он очень стар.
— Пора ехать, — повторила Румянцева.
Она взмахнула рукой. Бесшумно придвинулась машина.
— До свидания.
— До встречи…
Шек опустил стекло. Плотным, тугим комком ударил в лицо ветер. Мотор запел, срываясь на свист, и притих.
— Компенсирует сопротивление, — сказал Шек.
Небрежно держа руль, он смотрел на дорогу. Дороги, собственно, не было — узкая, заросшая травой полоса в густом лесу. Она петляла, обходя столетние дубы, выбегала на поляны, срывалась на дно оврага. Без видимого напряжения машина угадывала повороты, только над оврагом мотор тихонько завыл.
— Вам удобно? — спросил Шек.
Он хотел спросить совсем не о том. О машине. Это его машина, собственной конструкции. Будь его воля, они давно сидели бы на траве и рассматривали чертежи. Но в этой поездке он шофер. И еще справочное бюро, если пациент пожелает что-то выяснить.
С врачом не спорят. С инженером можно, с агрономом, даже с археологом. А с врачом нельзя. И Шек молчит или задает бессмысленные вопросы.
— Машина знает дорогу?
Наконец-то! Теперь спокойствие. Голос ровный, будничный: он дает справку.
— Модель видит дорогу впервые.
— Эта модель?
— Другие — видели, — признался Шек. — Но здесь нет переноса памяти. Машина честно выбирает дорогу.
— А на развилках? Колебание, вероятно, в пределах тысячной секунды.
— Две тысячных. В машинную память заложены общие принципы выбора маршрута. Не конкретного, а маршрута вообще.
— И вам неизвестно, куда нас завезет?
— Только приблизительно. — Шек повернул обтекатель, ветер усилился.
— Ваша первая конструкция?
— Первая. Если бы вы, Эрик, прошлись по ним рукой мастера…
— Спасибо, Шек. Но я давно не мастер. А экранолетами я вообще не занимался.
«Теперь врачи меня съедят, — думал Шек. — Впрочем, это неизбежно. Нельзя ждать, когда спящий проснется. Просто нет времени ждать».
— Что там экранолет, — протянул он. — Обыкновенный автомобиль на газовой подушке. Вот двигатель… А это по вашей специальности.
— Ой, Шек!
— А почему, собственно, Эрик? Ах, да, забыл, что вы в состоянии отдыха. Кажется, у них это так называется…
Гордин покачал головой:
— Дело не в отдыхе. А почему вы так говорите о врачах? Вы их не любите?
— Напротив, очень люблю. И охотно слушаю — когда болен. Но когда здоров… Вы можете объяснить: почему со всеми спорят — с инженерами, с физиками, с археологами, — только не с врачами. Почему?
— Не знаю. А кто вам мешает спорить?
— Бесполезно. — Шек пожал плечами. — У них Хант.
— Спорят не с людьми, со взглядами.
— Вы не знаете Ханта. Если вы завтра предложите новую теорию минус-поля, он посидит ночь, и к утру от теории останутся рожки да ножки. Интересно, что вы тогда скажете!
— Спасибо.
Шек рассмеялся:
— Ловко. Ну, а если теория правильна и дело лишь в неумении доказать?
Гордин не ответил. Шек хороший парень и фантазер. Инженеры против врачей? Чепуха! Карантин кончился, это важно. Свобода.
Шек молчит, умница. Молчат стволы, слитые в бесконечный коричнево-зеленый коридор. Бесшумно (к ровному негромкому гулу он привык) скользит машина. Это и есть свобода — ветер, деревья, дорога. И человек, с которым можно помолчать.
Двигатель охнул, замолк. Машина осела и, найдя опору, закачалась на резиновых катках.
Гордин осмотрелся. Просека уперлась в поляну, дальше пути не было. Машина зашла в тупик. Вслух он это не сказал, чтобы не обидеть Шека. А Шек не двигался, сидел, смотрел вверх. На темной коре дерева отчетливо выделялся белый четырехугольник таблички. Не той, на которой писали во времена фараонов. Обыкновенной, канцелярской.
Не очень доверяя себе, Гордин прочел ее дважды. Черным по белому, каллиграфическим почерком на табличке было написано: «Без дела не беспокоить. Надоело».
— Я поставил бы в конце восклицательный знак.
Шек ответил меланхолически:
— Бут Дерри не нуждается в знаках. Для тех, кто с ним встречался, вполне достаточно слов.
— Давайте разворачиваться.
— А поговорить с ним не хотите? Дерри стоит того.
— Очень может быть. Но у меня к нему ничего нет. Никаких дел.
Шек улыбнулся:
— Неважно, вы сами дело. К тому же нас привела сюда судьба. А с судьбой не спорят.
— Ладно, — сказал он. — А кто этот Бут Дерри? Хотя бы по специальности?
— Учитель. Нет, не учитель с большой буквы. Школьный учитель истории.
Снаружи дом выглядел необычно. Внизу — массивный шестиугольник неправильной формы, а верх легкий — молочно-белая, почти прозрачная пластмасса. Смысл тут, во всяком случае, был. Нижний этаж занимала мастерская: станки (в том числе большой универсальный), тиски разных размеров, набор ручных инструментов, приборы, электронная аппаратура. В углу стоял шкаф с книгами.
Но настоящее царство книг — наверху. Собственно, кроме стеллажей и столика с двумя креслами в кабинете, ничего не было, от этого он казался огромным. И форму — шестиугольник — диктовали книги. Исторические и философские занимали стеллажи вдоль основной стены, дальше, строго по стенам, — физика и химия, астрономия, биология, медицина. На восток и на запад смотрели окна: стиснутые книгами, они вытянулись от пола до потолка.
Конечно, все это Гордин рассмотрел потом. Сначала он видел только Дерри.
— Бут Дерри! — прокричал с высоты резкий, гортанный голос.
Он был в самом деле высок и уж никак не молод — голова совершенно седая. А держался прямо. Может быть, слишком прямо. И лицо. Что-то острое, болезненное было в этом лице. Оно постоянно менялось, отражая все, что он чувствовал. Гордин отвел глаза, — такое ощущение, будто подсматриваешь.
Дерри кивнул — садитесь — и продолжал ходить.
— Садитесь, — сказал Шек громко. — Он будет ходить. И меня он тоже не слышит: обычные разговоры проходят мимо него. Зато он очень хорошо…
— Эрик Гордин, — донеслось с высоты. — Ушел в полет на «Магеллане», год сорок шестой. Вернулся в две тысячи шестьдесят первом.
— Отвечайте, он слышит, — прошептал Шек.
— Да.
— Достигнутая скорость?
— Ноль девяносто девять.
— Чепуха! На Глории разумных существ…
— Видимо, нет.
— Не «видимо», а «очевидно». Было очевидно до полета. Что думаете о ВК? Дурацкие клички вместо названия, но других нет.
— Первый раз слышу.
— За тридцать два дня не удосужились! Раньше люди были другими.
Гордин не обиделся. Хорошо бы ехать сейчас в машине или слушать дождь. А глаза у Бута совсем больные. Лечиться надо.
— Сумасшедший. В психиатрическую. А куда ребят? Они мне верят. Верят. — Бут тихо засмеялся. Лицо повторило смех, а глаза уже были яростными. — Их куда, я вас спрашиваю?
— Не знаю, — сказал Гордин вяло.
Одно время в моде был такой театр: актеры по ходу действия обращались с вопросами к зрителям. Он и был зрителем, который опоздал и попал на незнакомую пьесу в середине второго акта.
— Ребятам нужна перспектива. Не помните, кто сказал? Макаренко, учитель двадцатого века. А что им делать? Ездить с экскурсией на Марс, писать стихи, малевать картины… ВК, корабль с роботами, — какой идиот это придумал! Да и не в том дело. ВК. — функция, и бессмысленный полет — функция.
— Функция чего? — Молчать дальше было неловко.
— Тысячи вещей. Утилитарности. Приземленности. Элементарного понимания физического и духовного. Для тела — спорт, для интеллекта — наука и искусство. А для души? Вот эти несчастные ВК, которых не удосужились хотя бы назвать по-человечески… О дискуссии знаете?
— Нет.
Такое лицо было у Дерри, что Гордин почувствовал себя виноватым.
— Хорошо, я расскажу.
Но его ненадолго хватило. Он все повышал и повышал голос, пока не начал кричать. Высокий, худой, он метался по комнате, выкрикивая неведомые Гордину числа, названия, имена. Внезапно он замер, огромный, неестественно прямой, с всклокоченными волосами, — памятник самому себе.
— Конец, — сказал Шек. — Говорить с ним дальше бессмысленно, он ничего не видит и не слышит. Но если вам интересно, я доскажу по дороге.
Гордин кивнул…
— Началось с того, — говорил Шек, — что не вернулся «Берег», ушедший к третьей звезде в созвездии Кентавра. Звезда инфракласса, темная, одна из ближайших к Земле. Открыли ее в сорок седьмом. Ну да… через год после вас. «Берег» был хороший корабль. Большой, надежный, хотя не из быстроходных. Все шло нормально: сообщения в газетах, насмешливое лицо Маклярского на экране. («Маклярский?» — «Вы его знали?» — «По школе, мы учились вместе».) Сообщения стали реже, запаздывали — это тоже было естественно. Потом он выбрал планету (всего их там пять, но эта показалась ему самой удобной) и сел. «Планета обычная, типа С, присвоено имя „Лесная“, — передал он. — В атмосфере исключительно первичные газы. Интересно. Включаю приборы плюс органы чувств…» «И плюс осторожность!» — передал Хант. Он, видимо, знал Маклярского. Получилось минус осторожность, сигнал был последним. Я с ним не знаком, но говорят…
Я был тогда мальчишкой, — продолжал Шек, — но очень хорошо помню, какой поднялся шум. Нашлись люди, обвинявшие Ханта в неосторожности. Это Ханта! Есть такой химик Уралов, он заявил, что дальний космос вообще не нужен. Сведения стареют раньше, чем люди возвращаются. А сами люди… простите. В общем, вполне достаточно роботов. С другой стороны — Бут Дерри. Тогда я впервые услышал его имя. Он предлагал послать целую эскадру, шесть кораблей. Он говорил (тогда еще не кричал), что человечество не может мириться с неизвестностью. И еще он утверждал, что Земля стареет, из жизни уходит риск. Что трусость Совета (он не назвал Ханта, но это само собой разумелось) превращает мужчин в старух, пригревшихся у земной — будь она трижды неладна! — печки и лениво размышляющих, что бы еще спихнуть на роботов…
Ему бешено аплодировали. Но только мы, школьники. В Совете его почти никто не поддержал. Нет, это не то слово. Его буквально разгромили. Физики обиделись за роботов, химики — за Уралова, философы — за философию, совсем немного за себя, и все — за Ханта. Бута называли авантюристом, искателем дешевой популярности, предлагали лишить права учительствовать.
Я думаю, это последнее его доконало. Он объявил, что человечество вырождается, привел в пример древнюю Спарту и викингов. Что было дальше, я мог только догадываться — экран выключили.
Потом мне рассказывали, что выступил Хант и неожиданно поддержал Дерри. Он хотел послать эскадру — не из шести, конечно, а из двух кораблей. Это не прошло, большинство Совета в чудеса не верило. Думали, что нарушена связь, хотя радиосистема, конечно, дублировалась. Несмотря на зубовный скрежет физиков, Хант выдрал один корабль (он им был для чего-то нужен) и послал к Лесной. Корабль назывался «Компромисс» и вел себя соответственно. Это, однако, ничего не изменило. Связь с ним прекратилась, едва он сообщил о посадке. Третья экспедиция — два корабля — ушла в прошлом году. Те самые ВК: ВК-7 и 8 с роботами. Месяца через четыре они выйдут на связь.
— А ваше мнение, Шек?
— В школе я был убежден, что Дерри прав. Сейчас я понимаю, что никакого вырождения нет. Но я хотел бы, чтобы меньше людей занимались стихами и картинами, а больше техникой. Сейчас в инженеры палкой не загонишь. И потом, мы почти не строим корабли дальнего космоса. Это мне тоже не нравится.
— А история с «Берегом»?
— Странно, но скоро все выяснится.
— Вы уверены?
Шек снисходительно улыбнулся:
— Роботы не ошибаются.
Темнело. Шек включил фары дальнего света. На поворотах машину качало, тогда казалось, что это танцуют, тяжело переваливаясь, мохнатые ели.
— Далеко до города?
— Час с минутами. Сейчас мы выберемся на шоссе, слезем с воздушных ходуль на старую добрую резину. Тогда будет скорость…
Через час, уже в городе, Шек спросил:
— Вы не передумали? Я бы мог пойти с вами.
— Спасибо, не нужно. Хочу побродить по улицам. Здесь я когда-то жил. Боитесь, что потеряюсь?
— Не потеряетесь, но будет трудно. Все-таки многое изменилось.
— А может быть, Шек, я хочу, чтобы было трудно. Остановите, пожалуйста. Превосходная поездка.
— Вы не обиделись… ну, из-за Бута Дерри?
— При чем тут вы! Виновата теория вероятности. Из одиннадцати поворотов машина случайно угадала все одиннадцать. И после этого ее называют теорией… Спасибо, Шек.
Когда-то он знал здесь каждую улицу. Город вытянулся вверх, но стал как будто просторнее. В его время яростно спорили: улицы-коридоры или высотные дома-одиночки (воздух, свет, кругозор). Улицы сохранились, хотя и сильно размытые полянами-площадями. Они в самом деле были похожи на поляны. Небрежно, почти случайно раскиданные по городу, они прятались за крутым поворотом, неожиданно возникали среди ровного течения улицы. Здесь не было ни асфальта, ни аккуратных дорожек желтого песка — просто земля, просто деревья вокруг и запущенные тропинки, которые куда-то ведут.
Сам город, в сущности, изменился мало, это площади делали его непривычным. Потом он вспоминал и сравнивал. Все это было: желтый дом из Марсианской — Анин Архитектурный институт; серый обелиск в память первой экспедиции на Юпитер… Исчезла гостиница на углу 2-й Лунной, огромное здание Центра связи, шестиэтажный дом, где жил Володя Танеев. Вместо дома — глыба красного камня с барельефами: память о полете, из которого никто не вернулся. Других он почти не знал, а Володя был мало похож. Только губы его — приподнятые по углам, острые.
Но это было потом — не в первый да и не во второй день. А в первый день он вышел из машины с чемоданчиком (все его личное имущество), пересек лесозащитную полосу и очутился в собственно городе. Машины тут не ходили, всю ширину улицы занимали тротуары и движущиеся дорожки.
Часы показывали семь — солнце садилось, но светильники еще не горели. По тротуарам текла густая толпа гуляющих. А движущиеся дорожки пустынны. Изредка вырвется из толпы человек, пробежит по переходному мостику и устроится в кресле. Вспыхнет светлячок-лампочка, человек открыл книгу…
Гордин не сразу приноровился к неторопливому шагу гуляющих. Но когда это удалось, он ощутил себя частью толпы. Он жил ее ритмом — никого не толкал, и его не толкали. Голоса уже не сливались в ровный, однообразный гул, он различал слова, интонацию.
Он шел, подчинившись общему движению. Может быть, в этом и счастье — идти, ни о чем не думая, ничего не решая. Просто идти среди многих других.
Все-таки было в этом что-то нереальное. Те же самые люди, по той же улице шли и год, и десять лет назад. А он был тогда один, в миллиардах километров от этой улицы. Шагала, неслась, летела по циферблату стрелка. Он ел или чистил зубы, толпа текла — люди умирали, рождались, делали открытия, играли в саду дети.
Что-то изменилось, он не сразу понял что. Растекаясь, поток редел — улица вывела его на площадь. В это мгновение, словно только его и ждали, площадь вспыхнула, заиграла, закружилась в пестром хороводе огней. Зажглись скрытые в зелени деревьев фонари, загорелись многоярусные светильники на невидимых нитях, понеслись куда-то цветные рекламы…
— Вам плохо?
— Нет.
Он отошел к дому. Стоял, чувствуя спиной надежность камня. Все другое было зыбко: и в нем, и вокруг — люди, свет, цветная игра реклам.
Больше всего волновали почему-то рекламы. Он ушел с площади, выбрался на тихую, заросшую деревьями улицу. Здесь было темно, мало людей, скромная, по-провинциальному неторопливая реклама. А он не мог идти. Стоял и смотрел, как с наивным упорством чередовались цвета — красный, зеленый, синий, призывая его прочесть новый роман Густава Кора, загорать на солнце не больше двенадцати минут, заниматься гимнастикой по системе Ельга…
Конечно, колдовство было не в надписях (он их не очень-то понимал). Колдовали огни, цвета. В них было что-то волнующее, что-то намертво связанное в его памяти со словом «город».
Накрапывал дождь. Гордин машинально расправил накидку. Спрыгнули вниз, под ноги, огни реклам — синие тени, зеленые тени, красные.
Смешно, никогда он о них не думал. В полете — тем более. Все было табу: земля, город, дождь. Он знал, что должен вернуться. Увидеть… мало ли что увидеть. Эту дрожащую зеленую полосу под ногами. И Володя Танеев знал, а не вернулся.
Он дошел до угла, ткнул кнопку на плане. Четыре улицы прямо и две налево. Недалеко.
Он лег и постарался уснуть. Прошло сначала пять, потом десять минут. Точно десять — шестьсот земных секунд.
За окном барабанил дождь. Капли то звонко, то совсем глухо били в окно. Звонкий удар — стекло, глухой — пластмасса. Глухих ударов больше — дождь лишь слегка косит. На тумбочке — аппарат электросна.
Он убрал аппарат подальше, на подоконник. Заходил по комнате. В общем, естественно — впечатления, перемена темпа. И неопределенность. Он ничего не мог придумать на завтра — ни распорядка дня, ни дел, ни обязанностей. В мире, где были только он, корабль и пустота, где двоилось самое время, ему просто необходимы были житейские мелочи — предметы реальности. Размышляя о них серьезно и обстоятельно (со стороны это было бы, наверно, смешно), он уходил от другого — над чем человеку в одиночестве, пожалуй, и не следовало думать. Он засыпал среди мыслей о дублере связи (он и основной-то системой давно не пользовался), о блюдах, которые ему завтра предложат на обед, о подлокотнике кресла, где обязательно надо сменить планку.
Теперь это ушло, и ничего взамен. Люди, которых он узнал, и город, и эта квартира были ему сейчас не ближе, чем пустота. Чужие, абстрактные и беспокоящие.
Он взял свою книгу. Ему ее разрешили взять с собой. Книга открылась сама.
Под насыпью, во рву некошеном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.
. . .
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали желтые и синие;
В зеленых плакали и пели.
Все не так. Ни рва, ни вагонов, ни кос. Белые халаты врачей, белая рубашка, белые простыни. Русые Анины волосы коротко острижены. И все так. Лежит и смотрит, как живая. Вагоны шли привычной линией. Мимо, мимо. Она осталась одна, в белом холодном зале.
Он подошел к окну. Дождь давно кончился, а стекло прохладное и влажное. Фонари не горят, и только редкие желтые огоньки освещают путь случайным прохожим.
Три. Пора спать. Утром позвонит Хант. Еще несколько дней, чтобы осмотреться. Потом станет легче, начнется работа.
— Работа, — повторил он громко, И ничего не почувствовал.
Он старался вспомнить. Ясно, как на экране, Гордин увидел чертеж — последний, оконченный за день до посадки. Увидел (время текло назад) черный песок полигона, зеленую панель пульта, ровные ряды заводских автоматов. Он смотрел как зритель: интересно, и не более того. Ради этого он жил? Этим, жил после Ани…
Заглянул в стол. Одеколон, платки, зажигалка, пачка сигарет… Он долго глядел на коробку. Кури на здоровье: ни вкуса, ни запаха, безвредно. Рефлекс? А что хуже? Бессонница тоже рефлекс. Он закурил. Сигарета, бывают же чудеса, имела вкус и запах.
Психологи чертовы, думал он, засыпая. Снотворное он бы не принял, а тут рефлекс. Все учли. Кроме одного. Ответная реакция. Вот разозлюсь и не усну. Но даже злиться не было сил.
Он занялся гимнастикой, принял душ, позавтракал. Сразу — не раньше и не позже — запел телефон. Гордин включил звуковую связь.
— Лида, секретарь Ханта. — Слова бежали стремительно, как телеграфная лента. — Лифт до нулевого этажа. Поезд. Остановка — здание Совета. Через пятнадцать минут вас примет Хант.
— Понял, — улыбнулся Гордин.
— Благодарю. — И звонкая трель отбоя.
Лифт, черно-белые тени за окном. Вкрадчивый голос автомата: «Высший Совет — следующая». Снова от самых дверей вагона — движущаяся дорожка, потом лифт. В конце короткого и прямого коридора — белая дверь.
— Вы — Гордин? Садитесь, отдыхайте. У вас пять минут.
Быстрый взгляд (глаза совершенно зеленые), руки не отрываются от клавиш.
— Ваше время. Идите.
— А он свободен?
Она пожала плечами.
Хант был совсем другой. Большая голова тяжело опирается на сцепленные руки, волосы растрепаны, глаза сонные. Не отрываясь от экрана, кивнул.
Человек на экране скользнул по Гордону равнодушным взглядом и продолжал. Говорил он, видимо, давно, и его это нисколько не утомляло, Фразы были гладкие, круглые, как камешки, обкатанные морем. Речь и шла о море, о породах рыб, которые следует разводить в первую очередь.
— …Мы ценим науку (подробно: за что ценим и как). Мы сознаем свою ответственность (коротко об ответственности). Но когда мнения теоретиков расходятся (перечисление имен), мы в тупике и вынуждены обратиться (эффектная пауза) к авторитету Высшего Совета!
— Не понимаю, — возразил Хант. — Названные вами ученые — консультанты Совета. И если мы начнем обсуждать, они же и здесь будут спорить.
— Но вы в качестве главы Высшего Совета…
— Я ничего не понимаю в рыбах.
На экране круглые глаза, человек благодушно рассмеялся.
— Это не так важно. Главное — ваш авторитет.
— Но куда, черт побери, — Хант рассвирепел, — куда, на какую чашу весов я брошу этот авторитет! Можете вы мне это сказать?
— Конечно. За тридцать лет работы кое-какой, пусть скромный, опыт мы накопили. Скажем, красная рыба. При несколько больших первоначальных затратах…
— Ну и действуйте на основании этого опыта.
Человек помолчал, подумал. Потом решительно:
— Так нельзя. Нужно мнение Совета.
— Хорошо, — сказал Хант устало, — я ознакомлюсь. Через неделю вас устроит?
— Вполне.
Экран погас и зажегся снова.
— Метеоритный центр, — знакомая Гордину стремительная скороговорка секретаря.
— Отправьте их к Лугову, — ледяным голосом ответил Хант. — Ловить за них метеориты я не буду.
— В девять ноль-ноль прибывает «Меркурий».
— Очень хорошо. Еще что-нибудь?
— У меня все.
— Час уже потеряли и еще неделю потеряем, — сказал Хант печально. — Толковый человек, специалист, но боится ответственности. Как вы думаете, откуда это?
— От первобытных времен, — улыбнулся Гордин.
— Не скажите. Если, к примеру, на тебя несется мамонт, не очень-то успеешь сбегать к вождю племени за указаниями. Вы же обходились.
— Что делать! Оттуда и вовсе не сбегаешь.
— А при возможности?
— Конечно. За советом.
— За советом, — повторил Хант задумчиво. — Потому мы и называемся: Совет. Совет и указание, думаю, разный вещи. Впрочем, ладно. Как вы себя чувствуете?
Гордин помолчал.
— Средне.
— Будет хуже, — сказал Хант прямо. — Почти пятнадцать лет. А темп жизни высок, догонять трудно — вы скоро почувствуете. Мы, врачи, называем это психоаритмией — термин, который, к сожалению, уже можно встретить в энциклопедии.
— Профзаболевание космонавтов?
— Не только. С вами, думаю, обойдется сравнительно легко.
— Почему?
— Способность к отсеву лишней информации. Теперь о полете. Анализ материалов не закончен, пока несколько предварительных вопросов…
Он слушал внимательно, не перебивал. Но по быстрым кивкам, по замечанию, брошенному мельком, Гордин понял: все это Ханту известно. И тем ни менее он спрашивает.
Гордин улыбнулся. Председатель Высшего Совета — гений. А человеческое ему не чуждо. Отчет, стереозвуковые фильмы, диаграммы, показания приборов. Все так. Но в глубине души он надеется: есть еще что-то главное, чудо, что ускользнуло от приборов и станет известно сейчас, в разговоре.
— О планете, пожалуйста, подробнее. — Это был единственный признак, что Хант оценил лаконичность ответов. — У вас хорошая зрительная память.
Гордин откинулся в кресло, закрыл глаза. Уже не видел, как сдвинулись шторы, затеняя огромные окна. Он и Ханта не видел. Только светлую точку вдали. Она надвигалась, росла. Обозначился квадрат — серовато-белое, будто из талого снега слепленное поле. Черные тени. Но это уже были скалы Глории, корабль шел на посадку.
При всем том он помнил, что сидит в кабине Ханта. Что он должен не просто увидеть, — показать Глорию, выбрав самое основное или, пожалуй, самое личное, ибо все, что несло в себе биты информации, стало добычей автоматов. Это было их право, он не вмешивался. Они фотографировали планету в инфракрасных и ультрафиолетовых лучах, вели запись в недоступных ему внезвуковых диапазонах, снимали электрические, магнитные, гравитационные характеристики.
О чем же рассказывать? Хант не летал, во всяком случае далеко. Он поймет, но не почувствует, что это такое — первый шаг на чужой планете. И если есть награда за месяцы одиночества, за четыре постылых стены, за мертвое время и мертвое небо, за болезнь, описание которой вошло в энциклопедии, если может быть за все это награда, то одна — открытая тобой планета. Земля под ногами и неизвестность, ожидание чуда. Чудес нам и не хватает на нашей слишком известной Земле.
— Планета как планета, — сказал он. — Молодая. В атмосфере много углекислого газа, но кислород есть. Растения… Вероятно, съедобны. Преобладают резкие цвета. Красиво, хотя к контрастам нелегко привыкнуть, вначале устаешь.
— Красиво. — Хант как будто вздохнул.
— Что меня удивило… Меды. Вы видели снимки. Похожи на медведей, только гораздо больше.
— Да, — кивнул Хант. — И вашу встречу с ними видел. Почему не воспользовались оружием?
— Меды травоядные. И они не виноваты, что у них плохо с нервами.
— Полагаю, мы в этом тоже виноваты. — Хант нахмурился. — Если бы в последний момент вам не удалось их успокоить…
«Не в последний, — думал Гордин, — раньше. Стрелять было поздно. И вообще я не люблю стрелять. Что я, ковбой, что ли…»
— Никогда не слышал, чтоб оружием лечили нервы. Но вам, как врачу, конечно, виднее.
— Превосходно! — воскликнул Хант. — Согласитесь, однако, что в случае крайней необходимости…
— Крайней не было, — сказал Гордин устало. — Это удивительные существа. Они подходили ко мне так, словно знали давно. И чего-то от меня ждали.
— У нас пока нет возможности исследовать все планеты средней перспективности, — вздохнул Хант. — Особенно сейчас. Вы, наверно, слышали?
— Слышал. — Он чувствовал взгляд Ханта.
Нужно было возвращаться, но перед глазами стояло серое плато, черные зубцы скал, оранжевое низкое солнце.
— От Бута Дерри?
— И от него тоже. Машина случайно забрела к нему.
— Положим, не совсем случайно.
— Вы этого не хотели?
Хант усмехнулся:
— Не так просто. Я мог попросить, чтобы вам сопутствовал кто-то другой, не Шек. Это было мое право. Но я обратился к нему, и он выбрал маршрут. Это было его право. Или обязанность, как он ее понимает. Последний вопрос. — Хант понизил голос: — Вы достигли скорости света?
Гордин помолчал. Конечно, председатель Совета знает. Вероятно, ради этого весь разговор.
— Да.
— И что же? — Хант наклонился к нему.
— Трудно объяснить. (Объяснить не трудно, а вспоминать мучительно.) Какое-то странное сознание раздвоенности. Как будто во мне два сознания: мое и не мое. Или лучше так: нас было двое. Я жил в нашем мире. Он — в чужом.
— И что сделали вы?
— Я — ничего. Сделал он. Потянул рукоятку.
— Ну!
— Рукоятка не пошла, это было учтено в конструкции. Тогда вмешался я. Время опыта истекало, и я, как положено, убрал скорость.
— Вы могли перейти черту!
— Нет. Пришлось бы сорвать пломбу.
— Вас остановил кусок свинца?
— Пломба, — повторил Гордин холодно. — Кусок свинца означал, что мне доверяют. Ведь проще было поставить ограничитель.
— Но опыт… такой опыт! — Хант вытер лицо.
— А если бы этот опыт, — Гордин сжал зубы, — не удался? Допустим, хотя это невероятно, что корабль выдержал бы и вернулся. Но вы бы ничего не узнали, ровно ничего. Приборы вышли из строя раньше, я проверял.
— У вас хватило…
— Хватило, опыт продолжался шесть секунд.
— А если бы вас было двое? Трое? Корабль сопровождения?
Гордин покачал головой:
— Не вижу разницы. В случае неудачи все мы, в корабле, узнали бы одно и то же, но ничего не смогли бы рассказать. На том корабле могли бы говорить. Но ничего не узнали бы…
— Простите, — сказал Хант, вставая. — Я сошел с ума. Приступ болезни: чем шире информация, тем острее жажда… Да, порог информации сейчас высокий. Надо, чтобы вы его перешагнули достаточно быстро, без особых эксцессов. На практике различают три сферы информации: НТ (научно-техническая), ИЛ (искусство, литература), СЖ (сфера жизни). Деление, понятно, условное, но не лишенное смысла. Беспокоит меня последняя сфера. Нет ничего труднее информации о самом простом, обыденном. А без нее вы останетесь гостем, вам будет скучно на Земле. Мы, конечно, не можем окунуть вас в информацию — вы утонете. Пробовали логические методы обработки. Логика остается, жизнь уходит. Помните пищу Юлова?
Гордин кивнул. Он был великий мастер синтеза, Юлов. В продуктах, которые он изобрел, было все: калории, витамины, тончайшие оттенки вкуса и запаха. Продукты пользовались успехом: о них писали, их демонстрировали на выставках. Но почти не ели. Психологи объясняли это предубежденностью, консерватизмом сознания…
— Достаточно полную сводку всего, что было, вы, разумеется, получите, — продолжал Хант. — А вообще вопрос стоит остро. Вплоть до временного отказа от полетов. (Он подождал ответа, Гордин молчал.) Конечно, от дальних полетов. Роботы без всякого ущерба для дела заменят человека. (Он снова выждал.) И наконец, мы не имеем права распоряжаться чужой жизнью.
— Жизнью каждый распоряжается сам.
— Все это много сложнее, чем кажется, — сказал Хант миролюбиво. И так же спокойно, не меняя тона: — А вы не жалеете? Столько лет…
— Не жалею.
— Идея-фикс, — пробормотал Хант. — Поймите, что это просто не нужно. Открытия безнадежно стареют в пути. Люди отстают от жизни. И над всем этим витает дух псевдоромантики. Можете вы объяснить, зачем нам сейчас дальний космос?
— Наверно, могу, — сказал Гордин. — Но вы правы, это много сложнее, чем кажется. А в частности, еще Павлов…
— Прошу вас! Рефлекс поиска, рефлекс на новое. Тот самый, что заставляет животное изучать неизвестные запахи, следы, все изменения в окружающей природе… Я изучал Павлова внимательно. Кроме того, кажется, ни один спор о космосе не обходится без этого рефлекса.
— К счастью, не только спор. — Гордин улыбнулся. — Остается повторить вслед за Павловым: без этого рефлекса животное погибло бы.
— Если человек — животное, то земное!
— Так было. Сказав «а», надо сказать «б». Не стоит шутить с неизвестным.
— Вы имеете в виду последнюю экспедицию. Не сомневаюсь, что автоматы дадут нам ясное представление о событиях. И окажется, что все просто, никаких чудес. Так случалось не однажды.
— Но бывает, и автоматы ошибаются, как сказал…
— Помню, Гордин. Давайте пока на этом остановимся. Учитесь, читайте. Наш оптимальный рабочий день — четыре часа — для вас не обязателен. Однако восемь — предел. И только с соблюдением графика смены занятий. Старайтесь больше гулять, ездить, встречаться с людьми.
Гордин поднялся:
— Благодарю вас. Можно съездить в школу к дочери?
— Даже нужно. Если бы не запрет, вы получили бы сотни приглашений.
— Понимаю. Псевдоромантика.
— И живой интерес тоже. Теперь запрещение снято. Вы можете принимать приглашения или не принимать без всякого стеснения. И, конечно, высказывать в любом обществе любую точку зрения. Право, которого у нас лишены только члены Совета.
Ничего необыкновенного не было. Сначала позвонили из отдела информации — убедиться, что он дома. Потом привезли и установили картотеку. Двое ребят в шортах показали, как ею пользоваться. Пока один объяснял, другой дирижировал тросточкой и притопывал в такт собственной музыке. Кончив, они облегченно вздохнули и ушли, весело поблескивая голыми коленками.
В шкафу стояли пластинки — тонкие и упругие. Много — тысячи пластинок. И очень мало: трудно верилось, что здесь все. Все, что на протяжении пятнадцати лет писали газеты, говорили по радио, показывали в кино и по телевидению. Все, чем жили люди.
Гордин дернул шнурок. Бесшумно двинулся транспортер; веером — слева направо — легли на стол пластинки. Чудо предусмотрительности и внимания — это он увидел сразу. Цвета — яркий (глаз сразу находит главное) и целая гамма мягких (глаз отдыхает); шрифты — основной и вспомогательный; тончайшей работы рисунки — иногда серьезные, чаще шутливые; можно запомнить навсегда или забыть — зависит от того, что тебя интересует.
На просмотр пластинки Гордон тратил меньше трех секунд — первичная информация была сосредоточена в заглавии. Затем аннотация. И, наконец, текст — предельно сжатый, но вовсе не безличный: высказывания специалистов, комментарии газет. Если недостаточно, можно набрать номер отдела и код. Отдел давал информацию любой полноты, вплоть до первоисточников.
Вечером был город. Он любил город и раньше, в прежней своей жизни. Любил не задумываясь, привычно и равнодушно. В это трудно было поверить.
Он исходил город вдоль и поперек: от центральной площади до зеленого кольца бульваров. Он мог бы проделать этот путь с закрытыми глазами — так прочно вошли в его память прямые линии улиц, запутанные тропинки парков, памятники, дома. Но знание его было выше формальных примет. Он постиг (так, по крайней мере, ему казалось) сущность города — объединения, где ты наедине с собой и все время чувствуешь, что рядом люди.
С особой силой он ощущал это ночью. Когда становилось очень уж одиноко в просторной квартире, он спускался вниз. Улицы спали, но город жил: в невидимых окнах зажигались и гасли огни, тихо, как мыши, скреблись машины, легко и немного устало шуршали листья.
А вечером… Нет, теперь это было не так остро, как в первый раз. Шумных улиц он избегал. Но в огнях реклам, в матовом блеске мокрых тротуаров, в приглушенном смехе на темной аллее — всюду было что-то слишком резкое, тревожное. Он мог бы читать или слушать радио. Однако именно в эти часы его тянуло на улицу, тянуло к тому приподнятому, взвинченному состоянию, в которое приводил город. «Похоже на действие наркотиков, — качал головой врач. — А впрочем, образуется. С течением времени».
— Ты дома? Мы идем.
Они появились минут через десять.
— Садись, — распорядилась Рита. — Мой друг Валь, я тебе, папа, говорила.
Валь был высок, одного с ним роста, худой, угловатый, с длинными руками и развинченной походкой. Крупный подвижный рот и маленькие быстрые глаза.
— Называй папу Эриком. Ты не против?
— Пожалуйста.
Ничего из этого не вышло. Валь не называл его Эриком, он молчал. Говорила Рита. О школе, о городе, о подругах. Неожиданно она встала и объявила, что торопится.
— Поедем в Академию? Ты обещал.
Она сказала это очень уверенно, но глаза были тревожные — вдруг откажется…
— Хорошо, поедем.
Миновали корпуса Академии — легкие цветные кубики из стекла и пластика. Машина свернула вправо; в сплошной стене деревьев открылся узкий проход. Так же внезапно возник огромный овал — что-то среднее между площадью и стадионом.
— Комбинат отдыха, — сказал Валь. — Все двадцать четыре удовольствия сразу. А каков стиль здания…
— Нам нравится, — сказала Рита упрямо. — Наглядное пособие. И для кафе удобно.
— Это — кафе?
— Обычно кафе. И сегодня тоже. Или ты предпочел бы актовый зал?
«Я предпочел бы сидеть дома и читать, — подумал Гордин. — Остальное не так важно. Хотя можно бы найти и другое место. Космос между двумя чашками кофе. Экзотика».
Они вошли. Почудилось, что зал вспыхнул, будто в этот момент сотни людей чиркнули спичками. Но это были всего лишь свечи на столиках, очередная мода. Впрочем, красивая. В зыбком свете рождались гигантские тени, бежали по стенам, взбирались на низкий потолок. Воздух был чист, прохладен, с запахом свежей травы. Казалось, они зашли на огонек в старую деревенскую таверну — выпить по кружке эля.
На них не обратили внимания. Они прошли в глубину зала и сели за свободный столик. Девушки быстро принесли бокалы, сифон с арто, бисквиты. В зале стоял ровный гул — голоса, смех, слабый звон бокалов.
— Здесь только ваши?
Рита улыбнулась:
— Не только. И гости.
— Здешние — дилетанты, пришли послушать, — сказал Валь негромко. — Но много ребят с курсов, приезжих. Эти будут придираться.
Что-то изменилось вокруг. Огоньки на столах гасли. Но темнее не стало; откуда-то, нарастая, лился матовый свет. Валь приподнялся и погасил свечу. Теперь Гордин видел: они сидят в центре, столики вокруг — в шахматном порядке, и пол, как в театре, покатый.
— Сегодня у нас Эрик Гордин. — За соседним столиком поднялся высокий юноша. — Мы приветствуем его возвращение. Нам приятно, что впервые он выступает у нас. Выпьем за его здоровье и перейдем к делу. Регламент обычный. Но Эрика мы не ограничиваем, он достаточно долго молчал. К тому же по сведениям, собранным нашей службой информации, гость немногословен.
— Костя Шульгин, председатель студенческого совета, — прошептала Рита. — Умница, прелесть! — Она покосилась на Валя. — И веселый. Между прочим, вставать не принято, атавизм.
— А я вообще атавизм, — сказал Гордин.
Сотни глаз смотрели на него из зала. Очень разные лица. И в чем-то похожие — поколение. Что их волнует? А что волновало его? Человек или машина. Цель жизни. Самовоспитание. Самодисциплина. Самоуправление. Пятнадцать… нет, двадцать пять лет назад — их тогда и на свете не было. Но они старше на пятнадцать долгих лет. Он летел (еда, сон, работа), а они жили земной жизнью. Конечно, они старше, он перед ними ребенок.
Он встал.
— По сведениям, которыми располагает наша служба информации, — сказал Гордин, — отчет о полете будет опубликован в конце месяца. Не волнуйтесь, повторять его я не буду. Я достаточно долго молчал и теперь готов отвечать на вопросы.
Мягкий гул прошел по залу. Чтобы сосредоточиться, Гордин смотрел на лицо Валя. Валь улыбался, кивал.
На первые вопросы ответить было легко. Нормально. Полетом доволен. Планета несомненно интересная. Практически без происшествий. Стихи Блока, Гойя, Веласкес. В музыке? Предпочитает тишину. Ни в чем не нуждался. Да, он думает, что полеты нужны. Зачем? Вопрос задавали еще Колумбу.
— Могли вас заменить роботы?
Сзади зашумели. Гордин поднял руку:
— Наверно, могли бы. Фильмы, показания приборов… В смысле сбора сведений они не уступают человеку. Если бы из полетов привозили только научную информацию… (Это был все тот же спор, и отвечал он сейчас Ханту.) Но есть и другое; впечатления, чувства… Короче, информация эмоциональная.
— А эмоциональные роботы?
— Я читал, — сказал он медленно. — Наверно, их впечатления ярче и глубже моих. Но они — другие. А я хочу ощутить это сам. Собственными руками.
В конце зала встал плотный блондин в черной куртке. На экране можно было рассмотреть его лицо: острый подбородок, чуть вздернутый нос, румянец на скулах.
— Пьер Томассен из Лиллехаммерского технологического. Почему полет не был использован для проверки гипотезы Лунина?
Все правильно. Этого следовало ожидать. Хорошо еще, что вопрос сформулирован так.
— Опыт не был предусмотрен программой полета.
— Почему?
— Программа составлялась без моего участия.
— Но выполняли ее вы.
— Минуточку, — вмешался председатель. — Освежим в памяти гипотезу Лунина.
— Профессор Лунин, — сказал металлический голос информационной машины, — рассматривает специальную теорию относительности профессора Эйнштейна как частный случай общей теории движения. Известно, что еще в двадцатом веке были открыты так называемые усиливающие средства, в которых скорость света может превышать «С», скорость света в пустоте. Согласно гипотезе Лунина, «С» не предел, но порог. За этим порогом лежит мир, где наша скорость света воспринимается как предельно малая. Профессор Лунин полагает, что число скоростных порогов (точек перехода) измеряется величиной достаточно большой, если не бесконечной. За каждым таким порогом лежит иная вселенная, соприкасающаяся с двумя другими в точках перехода. По убеждению профессора, прорыв в иной, для начала смежный с нами мир приведет к открытию принципиально новых закономерностей. Большинство ученых — разумеется — полностью отрицает гипотезу. И — естественно — возражают против экспериментов. — Голос остался бесстрастным, только «разумеется» и «естественно» были очерчены легкими паузами. — Предложение группы физиков и инженеров провести серию опытов на корабле «Магеллан» рассмотрено Советом шестнадцатого сентября две тысячи сорок шестого года и большинством голосов отвергнуто.
Машина умолкла.
— Повторяю, — сказал парень в черной куртке. — Программу составляли не вы. Но вы ее выполняли и могли попытаться перейти порог. Ваш корабль, единственный такого типа, давал эту возможность.
— И все-таки я не мог.
— Что же вам помешало?
— Характер. Привык держаться программы.
— Однако в полете сорок четвертого года вы нарушили добрых тринадцать пунктов инструкции.
— Я нарушал инструкцию, когда не было выхода. — Гордин устал, спор терял смысл. — Почему бы вам не спросить тех, кто тогда руководил Советом?
Он называл имена и слышал, как с каждым новым именем в зале становилось тише.
— Их нет, — сказал парень в черной куртке. — Погибли.
— Что вы считаете для пилота основным? — спросил кто-то.
«Веру в то, что это нужно», — подумал Эрик. Но сказал другое:
— Терпение.
— А из летных качеств?
— Быстрота реакции.
Поднялась тоненькая девочка с косами:
— Сорье пишет, что у вас от природы была плохая… реакция.
— Сорье пишет правду. Удалось выправить.
— Это было трудно?
— Шесть лет, по восемь часов в день.
— Сколько же вы вообще занимались?
— Сколько мог.
— Сорье пишет: восемнадцать часов. Правда?
— Правда.
— Что же оставалось для себя?
— Ничего не оставалось. Так устроена жизнь: получаешь одно, теряешь другое. И никто не знает заранее, что больше: приобретения или потери. Помните?
…Через столетья кому-нибудь
Скажу, невольный вздох затая:
Пути расходились. Куда повернуть?
Я выбрал тогда нехоженый путь,
И этим решилась судьба моя.[24]
— Вы не жалеете? — быстро спросил председатель.
— Невольный вздох затая, не жалею. Пока можно прожить лишь одну жизнь. Когда-нибудь, наверно, будет иначе.
«Здесь живут Оля и Рита», — было написано на двери. А наискось — размашистая резолюция: «Иллюзионисты».
— Так они и жили, — сказала Рита. — Вот эта Оленькина, а та моя. Хочешь взглянуть?
Комнаты были одинаковые — небольшие и очень светлые. Но комната Оли казалась просторной: узкая кровать, столик, зеркало. Половину Ритиной комнаты занимало странное сооружение. «Тахта-комбайн», — определил Валь. На полу лежала шкура белого медведя — вещь уникальная с тех пор, как запретили охоту. И вообще тут было много музейного: редкая статуэтка слоновой кости, старинный китайский веер, пепельница из черного блестящего камня.
— Роскошествуешь, — сказал Гордин.
— Для контраста: Оленька у нас пуританка. И потом, у меня много друзей. Веер мне подарил Хант, а медведя — Румянцева.
— Балуют тебя друзья.
— И правильно. Я хорошая.
— Чем же это ты хорошая?
— Валь, быстро объясни Эрику, какая я прелесть.
— Она правда ничего, — сказал Валь.
— «Ничего»? Сейчас же извинись, или… или этот медведь тебя съест!
— Если бы только медведь… — сказал Валь жалобно.
Рита презрительно фыркнула:
— Вообще здесь вам нечего делать. Идемте в гостиную.
— Твой?
В гостиной висел всего один этюд. Море. Над самой водой низкие холодные тучи. Вода тусклая, как ртуть, спокойная — слишком тяжелая, чтобы волноваться. И у берега (берег низкий, песчаный) тупоносая рыбачья шхуна. Поморы.
— Конечно, Оленьки. Я же не работаю красками.
— А почему?
— Вчерашний день. Краски мертвы, не передают движения.
— Разве? Смотри, какая вода. Ветер ничего с ней не может поделать. Шхуна ложится всем корпусом, вода медленно оседает, ворчит. Скоро будет совсем темно, зажгут фонарь на передней мачте.
— Оленька может и красками, — неохотно согласилась Рита. — Но ты же не видел ее работ в свете.
— Хорошо?
— Плохо, — сказал Валь убежденно. — У Риты хорошо, а у нее плохо. Рита ее и сбивает.
— Ты можешь хоть объяснить мне, в чем смысл световой живописи?
— Нет, конечно. Это надо видеть.
— Покажи.
Рита покачала головой:
— Не сейчас. В августе, на защите диплома.
— Ладно, — сказал Гордин. — А карандашом или красками ты работать умеешь?
Рита фыркнула.
— Отвернись… Так… Теперь смотри!
Со стены на него смотрел Гордин. Рисунок был схематичный, но тем отчетливее в лице проступал треугольник: прямая линия рта и морщины от углов губ к переносице.
— Зачем ты… на стене?
Рита засмеялась.
— Чудак! Для того и стены. Раз!.. — Она схватила губку. — А хочешь, оставлю?
— Лучше сотри, — сказал Гордин. — Как-нибудь потом. И не обязательно на стене.
Рита опять замахнулась и бросила губку.
— Оленька посмотрит, потом.
— Как же ты все-таки живешь?
— Обыкновенно. Валь, расскажи. — В ответ на его взгляд капризно вскинула брови, но сказала кротко: — Со стороны виднее.
— Встает в девять, что, однако, не следует понимать буквально. Рефлекс номер один — кнопка магнитофона. Рефлекс номер два — бисквитное пирожное. Номер три — спор с Олей. Вечная тема из Гамлета: быть или не быть на первом уроке. В итоге компромисс: Оле — быть, Рите — не быть.
— Это все Оленькины фантазии, — сказала Рита. — В субботу, например…
В дверь постучали.
— Оленька! — крикнула Рита и умчалась.
Довольно долго ее не было.
— Агитирует, — сказал Валь. — Только бесполезно. Во всем, что касается этого, — он понизил голос, — иллюзионизма, Оленька — кремень.
«Кремень» — оказался худенькой белокурой девочкой с толстой косой и большими, удивленными глазами. И звали ее не Ольга, а Ольма — имя, которое иногда встречается на севере.
— Совсем не такой, гораздо красивее, — сказала она, увидев рисунок, кажется, раньше, чем Гордина. — Я сделала бы так…
На стене возник еще один Гордин — моложе и красивее. У него были чуть вьющиеся волосы, брови высокие, грустная складка в углах губ.
— Ничего подобного! — возмутилась Рита. — Она же тебя как следует не видела. Влюблена заочно.
— Рита! — сказал Валь.
— А что, подумаешь — тайна!
— Я вас таким и представляла, — сказала Ольма. — По портретам.
— Вы долго жили на севере?
— Всю жизнь. Приедете к нам? Адрес простой: Волонга, Чёшская губа.
— Охотно, — сказал Гордин. — Я давно не был на севере, а посмотрел на этюд…
— Сейчас. — Она сняла этюд. — Возьмите. К вашему приезду — видите? — зажегся огонь на мачте.
Транспортер не работал, нервно подрагивали тонкие края ленты. Гордин толкнул рычаг. Лента тронулась и замерла. Пластинки кончились — тысячи одинаково белых, одинаково глянцевых, по единой системе пронумерованных пластинок.
«Вот и все, — подумал он. — Очень хорошо, что кончилось. Теперь я свободный человек. Захочу — поеду к Рите… Хотя нет, у нее защита. Позвоню Ханту… А зачем? Поеду на юг, или на север, или в лес».
Ни звонить, ни ехать не было желания. Он закурил сигарету, смял, прошелся по комнате. Определенно ему чего-то не хватало. Может, этих — белых, глянцевых. Лента не двигалась, теперь уже и края не дрожали. Стоп, извольте слезать. Станция назначения.
Он перебрал отложенные пластинки. Дискуссия о полетах в космос. Вторая дискуссия. Проект раздробления Юпитера. Спор о свободном времени. Освоение Марса. Кислородные полимеры. Наследственный отбор. Проблема игр. Эмоциональные автоматы.
Все это надо бы узнать подробнее. В пластинках мало информации. Но не сегодня, как-нибудь потом.
Он понимал, что слишком резко изменился темп. События пятнадцати лет он проглотил за месяц. А теперь нужно жить по-другому, день за день.
Он вспомнил о старых газетах, позвонил. Их прислали большие, великолепно оформленные.
Он читал. В первые дни много писали о его полете. Фотографии: он и Рита. Рита, совсем ребенок, что-то рисует. Рита купается в реке, рассматривает картину в музее, смеется. Свои фотографии он раньше не видел — даже эту, за кульманом. А другие и не мог видеть: снимали на тренировках, в момент отдачи рапорта, перед стартом.
Огромная голая равнина. Вдалеке — отлогие холмы, там стояли люди. Еще дальше, у самого края горизонта, лес. Три круга — черной, как будто вытоптанной земли, бурых холмов и серого неба, — это он запомнил. Потом (но это он увидел уже на экране) люди исчезли. Остались зрачки телекамер, круглые глазенки фотоаппаратов. Земля наблюдала за ним.
Он внимательно, словно чужую, прочел свою биографию. Родился. Учился. Сконструировал. Опубликовал. Отправился. В беседе с нашим корреспондентом сказал… Ничего путного не сказал, мог бы и промолчать.
Дальше шли телеграммы: длинные и короче, короче. Самые последние, пожалуй, ему даже нравились. Слово ценилось, и они долго думали над ними — он сам и автомат.
Газеты той поры были интересны. Знакомые имена, события, которые начинались при нем.
Перешагнул через пять лет, связь оборвалась. Незнакомые люди делали что-то, видимо, важное, но чужое. О главном он знал, остальное не имело значения. Вторую подшивку он просмотрел за полтора часа. С третьей было совсем легко: он сидел и с любопытством наблюдал, как машинка листает страницы.
Последние известия он пропустил, можно было не торопиться. Но и гулять не хотелось. Гасли огни в окнах, город засыпал.
Он дошел до угла и остановился. В огромном освещенном окне напротив Гордин отчетливо видел профиль девушки. Она была в черном платье и от этого казалась призраком. Это умеют фотографы: черный силуэт на белой глянцевой бумаге.
Он машинально перешел улицу. Музыка стала громче. Почему-то он был уверен, что это рояль.
Он еще раз взглянул в окно — девушки не было. Музыка прекратилась.
— Простите. — Кто-то шел к нему с той стороны улицы. — У вас не найдется огонька?
Доставая зажигалку, Гордин гадал — видел ли этот прохожий, как он стоял под окнами. Похоже, что нет. Все равно глупо.
— Спасибо. — Молодой человек улыбнулся. — Похоже, вы член Великой Ассоциации Курильщиков?
— И активный.
— А я, наверное, ее почетный вице-президент. Костя.
— Эрик.
— Понимаете, не рассчитал. День рождения в разгаре, а сигареты кончились. Бросили жребий, и пришлось мне идти до самой Лучевой.
— Напрасно. Тут автомат за углом, на Зеленой.
— Я почему-то решил, что вы приезжий.
— Я действительно недавно вернулся, но город я знаю.
Они еще поговорили: о городе, о том, что лето прохладное. Удивительно, от каких случайностей зависит настроение, думал Гордин, с удовольствием попыхивая сигаретой. Что изменилось? Просто встретились два человека.
— Не знаю, как вы, — сказал Костя задумчиво, — а я когда прохожу поздно вечером мимо освещенных окон… Трудно объяснить, но сердце щемит. Почему-то кажется — там удивительная жизнь, не похожая на нашу. И новые, необыкновенно интересные люди. А зайти неудобно. Постоишь и идешь мимо…
Ясно, что он видел. Но куда он клонит?
— Что делать.
— Как — что? — вполне натурально удивился Костя. — Один раз в жизни махнуть рукой на все и зайти.
— Зайти?
— Да. Шли мимо, холодные, мрачные, одинокие. И вдруг яркий свет, звон бокалов, музыка. Не поймут, тем хуже для них — значит, и заходить не стоило. Но я думаю, что поймут. Рискнем?
— Рискнем, — сказал Гордин. И уже в подъезде: — А как же с днем рождения? Ведь вас ждут.
Костя толкнул дверь.
— Конечно, ждут. Потому я и тороплюсь.
— Заходите. — Мимо них промчалась девушка.
Из комнаты донеслось:
— Костя!
— И не один.
— А сигареты?
— Говорю, не один!
— Тащите их сюда.
Но они уже вошли.
— Знакомиться не будем, — сказал Костя. — Так интереснее. Официальный титул: «Наш дорогой гость». В экстренных случаях можно «Гость» или «Незнакомец». — Он обернулся к Эрику: — Перечислять имена бессмысленно, не запомните.
Костя усадил Гордина у окна:
— Ешьте. Пейте. Скучать не придется, сейчас организуем спор. Между прочим, народ ничего, толковый: физики, химики, математики. Иноверец один: вон тот рыжий, филолог.
Организовывать не пришлось. Спор вспыхнул сам, и даже не один спор, а несколько. И все они начались не с начала, а с середины: спорщики с нетерпением ждали конца официальной части.
Чтобы не уговаривали, Гордин налил в бокал немного вина. Пить не стал. В молодости не любил, а потом и не пробовал.
Ему было хорошо, спокойно. В сущности, неважно, о чем они спорят. Главное — что спорят. Завтра будний день, спать осталось часа четыре, а им хоть бы что. И они не такие юные. Той, в белом платье, не меньше двадцати пяти! А филологу все сорок. Интересно он спорит. Сначала против него было трое, теперь шестеро. На каждое слово он получает в ответ десять. Перебивают, кричат, ругаются. А он методично твердит свое. Будто гвозди забивает.
Подошла девушка в черном, церемонно поклонилась:
— Наш дорогой гость, вы танцуете?
— А музыка?
— Всегда с собой.
— Не помешаем?
— Что вы! Они не обратят внимания, даже если мы станем бить в большие боевые барабаны. Хотели бы попрактиковаться?
— С детства мечтаю.
— Жаль, я не знала, оставила дома. А как вам это? — Она поправила черный круг медальона.
Где-то далеко запели трубы, едва слышно откликнулись скрипки. Старинное, древнее. Он не сразу заметил, что танцует, — кружилась голова.
— Хорошо танцуете, — сказала она любезно. — Сейчас мало кто помнит старину. Вальс.
— Вы историк?
— Много хуже. — Она нахмурилась. — И не надо об этом. Будем молчать и слушать музыку.
Она прикрыла глаза, кивая в такт музыке. Ему вдруг показалось: он знает ее давно. И эти ресницы, и сухие, капризно изломанные губы, и черный круг медальона.
— Все, — сказала она. — Конец. Через час вы меня проводите. А пока идите и слушайте, о чем там спорят. Вероятно, это интересно.
Он подошел и сделал вид, что слушает. Стоял, мучительно пытаясь вспомнить, где он мог ее видеть. Конечно, не мог. Разве что во сне. Но тогда очень давно, в первые недели полета. Потом, когда нарушается связь, инстинкт самосохранения выключает все, что связано с Землей, даже земные сны. И все-таки он ее видел.
Что-то мешало сосредоточиться. Не шум, к шуму он уже привык. Голос. Негромкий, ровный, вполне отчетливый.
— …Повторяете прошлое. А эпоха ушла. Вернется? Не уверен. И вы не уверены. И никто. Ушла, прихватив с собой мечты о технократии. Не кричите, я рассчитываю на оппонентов, которые достаточно далеки от детского сада. Технократию не стоит понимать буквально. Факт, однако, что еще двадцать — тридцать лет назад физики, да и ученые вообще, считали себя солью земли, этакими рыцарями духа. Литература, искусство, музыка, понятно, нужны. Но во вторую очередь, как приправа к главному. Так оно отчасти и было. А почему, вы над этим когда-нибудь задумывались?
Он слушал, кивал.
— Наука то, наука сё… Верно — в частности. Но самое важное вы забыли. Наука была основой потому, что делала основное — кормила нас, одевала, учила видеть. В широком смысле слова, разумеется. А теперь мы сыты. Опять-таки это не следует понимать буквально. Конечно, открытия есть. Но учат ли они видеть? Сомневаюсь. И не надо объяснять, что путь познания бесконечен — это я знаю с первого класса. Для неспециалистов, а их большинство, существенно лишь то, что как-то влияет на жизнь. Я, например, знаю, что число π — это три и четырнадцать сотых. В справочнике оно расшифровано до двадцатого знака. Может быть, кому-то нужно знать и двадцать первый, но остальным людям, право же, это не очень интересно. Проще сказать, с какого-то момента прирост информации в науке становится величиной ощутимо малой… В искусстве потолка нет, по крайней мере он не виден. А молодежь — барометр чуткий. Мы еще спорим, а они идут в литературу, в музыку, в живопись. На худой конец — в биологию. Меньше зависимость от условий, заметнее движение. Не вижу тут причин для охов и ахов. Процесс естественный.
— Подмена понятий, — возразил кто-то.
— Вы не согласны со мной, Карл?
— Почему же. Пять — в искусство, один — в науку. Общедоступная арифметика.
Гордин оглянулся. За столом перед бутылкой вина сидел в одиночестве маленький тощий человек в дымчатых очках.
— Паршивая арифметика, — пробурчал он. — Говорят, четыре процента, а в вине и двух нет. — Выпил, поморщился. — Бурда! — Налил еще бокал. — А с логикой у вас плохо, почтенный филолог. Винегрет.
— Например?
— Ну, какое сейчас время спорить. Танцевать надо или спать. Эпоха, условия… А вы все в кучу. Что вы собираетесь доказать? Что в литературе или музыке успех зависит от человека, а в науке — еще и от других людей и объективных условий? Но это было известно еще саблезубому тигру. Наука топчется на месте? Чушь. Развивается, и успешно. Конечно, со стороны виднее пики, резкие скачки. Но с места далеко не прыгнешь, надо разбежаться. В прошлом веке брала разбег биология, сейчас она «прыгает». А физика…
— Вы уверены, Карл, что физика?
— Представьте себе, уверен. Больше того. Я убежден, что у нас бы и темы для разговора не было…
— Упрощаете. Наука бесконечна, поскольку бесконечен мир. Но наш мир ограничен околоземным пространством, окрестностями солнечной системы. И боюсь, надолго. Скорость света — барьер внушительный. Я не вижу, как его можно преодолеть. Зря вы смеетесь, Карл. Парадокс времени? Объяснение для маленьких. Классический пример с туманностью Андромеды ровно ничего не стоит. Верно, корабль, летящий с субсветовой скоростью, доберется туда и обратно за сорок лет. Но ведь это по его, корабельным, часам. А по земным? Итак, через два миллиона лет мы получим точные сведения о туманности Андромеды. Точнее, о том, что там делалось несколько раньше — всего миллион лет назад. Согласитесь, звучит внушительно даже в масштабах науки…
Он помолчал.
— И потом, скажем откровенно, это не вдохновляет. Предлагая вопрос, мы готовы к тому, что ответ придет через пять, через десять лет. Но через два миллиона… тут надо быть не энтузиастом — фанатиком. Мне бы, например, не хотелось тратить жизнь на то, чтобы сформулировать сегодня вопрос, ответ на который… В общем, я не фанатик.
— Что-то вы, Миша, путаете. Речь ведь идет не о физических, а совсем о других парадоксах. Со скоростью света мы бы как-нибудь справились. Впрочем, будем говорить о прошлом, когда я учился в школе и ни в каких советах не состоял. Так вот, берусь утверждать, что если бы полеты Юферта, Гордина и Уварова проводились по нашей программе…
— Извините, у вас тогда была одна программа, школьная.
— Не надо придираться к словам.
— Взаимно, Карл. Взаимно.
— Дайте мне кончить. Так вот, если бы Совет принял тогда программу и разрешил эксперименты, нам не пришлось бы сейчас спорить об отставании науки.
— Опять-таки упрощаете. Вы, Карл, упорно желаете видеть лишь один из возможных результатов: успех. А что было бы в противном случае? Неудача. Но вам, видимо, известно…
— Известно, но у меня, черт возьми, есть причины. Обосновывая опыт, мы девять десятых времени тратим на учет возможных последствий, включая самые отдаленные. А подготовка опыта почти целиком сводится к соблюдению правил техники безопасности. Если так пойдет дальше, то последствий не будет, потому что не будет самих опытов. Останется одна сплошная безопасность…
— Не терзайте бутылку, Карл. Вам не терпится стать жертвой?
— Я могу подождать. Вот наука ждать не может.
— А почему, собственно? Объясните, почему Земля должна жертвовать человеческой жизнью ради какого-то абстрактного физического опыта. Лучше потратить лишний год… Два, пять, десять! Столько, сколько нужно для полной безопасности.
— Есть полюса, — пробормотал Гордин. — Туда ходят экспедиции. Но там не живут. Живут между.
Он сказал это негромко, но Карл услышал.
— А вы кто? — спросил он хмуро.
— Случайный прохожий, по имени Эрик. Это имеет значение?
— Не имеет, конечно. Просто я вас не видел.
— Увлеклись спором.
— Не только… — Карл усмехнулся. — Хотите? — Он потянулся за бутылкой.
— Нет. — Гордин сделал вид, что не понял. — Я плохой спорщик.
— Да и я тоже. Лучше выпьем. За человечество.
Откуда-то появился Костя:
— Дина вас ждет. Запишите мой телефон. Будет время — звоните.
…Было еще темно, но воздух терял плотность, становился зыбким. Казалось, ночь тревожно вздрагивает, прислушиваясь к стуку каблуков. Ветер гнал с моря облака — бледно-серые, легкие, подкрашенные снизу охрой.
— Я пришла, — сказала Дина. — Спасибо.
Он молча кивнул: пожалуйста. Странная ночь. Он не устал. Мысли были ясные, но тоже какие-то зыбкие. Пусть будет до конца странно, не надо ничего спрашивать (про себя, однако, он подумал, что совсем не трудно найти этот дом и есть еще цепочка: телефон — Костя…).
— Прощайте.
Он пожал ее руку (рука была горячая, пальцы вздрагивали). Неожиданно она притянула его к себе и поцеловала в губы.
— Все, — сказала она. — Конец. Больше мы не встретимся.
— Почему?
— Завтра возвращается человек, которого я люблю. Я ждала четыре года. Теперь понимаете?
— Да, — сказал он.
— Ничего вы не понимаете! Просто я сегодня сумасшедшая. И, пожалуйста, не воображайте. — Она засмеялась, но лицо у нее было такое, что Гордин отвел взгляд. — Если бы на вашем месте был кто угодно другой… Ну, не кто угодно… А что с того, если вы мне и нравитесь?..
— Ничего, — сказал Гордин. — Ничего, я понимаю.
— Вы все понимаете, Эрик. Вы умный, и серьезный, и сдержанный… А какое мне завтра платье надеть? Зеленое? Или белое?
— Не знаю.
— А если бы я встречала вас, Гордин?
— Это самое, — сказал он. — Черное. А вы, оказывается, знаете мое имя.
— Не только имя.
«Сейчас она скажет, что ей известно обо мне все. Открыты специальные справочные киоски. Полная биография Гордина. Набор фотографий. Сцены из жизни».
Она не сказала. Стояла, смотрела на него, улыбалась. И снова — наваждение какое-то! — ему почудилось: он видел эту улыбку.
— Знаю, что чепуха, и ничего не могу с собой поделать, — сказал он, — такое чувство, будто я встречал вас раньше.
— Просто я сестра Нины.
«Действительно просто, — подумал он. — Если бы я еще знал, кто такая Нина… Кажется, с Ниной я учился». Но хоть убей, он не помнил ее лица.
— Ах, вот что! — воскликнул он без особого, впрочем, энтузиазма. — Тогда понятно…
Она перестала улыбаться.
— Теперь вы будете уверять, что не помните Нину?
— Не очень хорошо, — признался Гордин. — Столько лет…
— Перестаньте, Эрик. Вы видели ее в апреле. Она вообще была первым человеком, которого вы увидели.
— Да, да, Румянцева. — Он схватился за голову. — Все верно, ее зовут Ниной. Но она не похожа на вас.
— А все говорят, что похожа.
Теперь он и сам это видел. Однако упорствовал:
— Нет, не похожа. У нее недобрые глаза. Впрочем, — он опомнился, — мы ведь едва знакомы. Пациент Гордин. Врач Румянцева. Улыбаться не обязательно. А врач она, кажется, хороший.
— Вы не только пациент, Эрик. Вы много хуже: напоминание.
— Если не секрет — о чем?
— Не секрет. Об одном человеке. Это случилось полтора года назад. Он летел на «Кактусе». Третьим пилотом.
— Простите, — сказал Гордин глухо.
Он мог быть первым пилотом, или вторым, или штурманом. У всех у них там, на «Кактусе», была одна судьба. Они получили столько рентген, что хватило бы на большой город. Случайность — взрыв солнечной активности, какой бывает раз в сотни лет. И уже в пределах системы, когда их поздравили с благополучным возвращением, готовились встретить. Даже в свинцовых гробах их нельзя было привезти на Землю. Похоронили вместе с кораблем. Братская могила на Марсе.
— Прощайте, Эрик. — Пальцы девушки по-прежнему были горячие, но уже не дрожали.
Они сидели в комнате Верейского. Ее так называли — комната. Официальное слово «кабинет» не вязалось с небольшой по-домашнему уютной комнатой.
— Зато приемная… — Верейский мечтательно прикрыл глаза. — Лучшая приемная в нашей галактике. Идеальное место для широких собраний, узких совещаний, специальных заседаний и особых конференций. А посетитель? В ожидании приема он может знакомиться с новинками литературы, с последними достижениями науки и техники, смотреть панораму мировых событий… Так вы, значит, меня не помните?
— Фамилия мне знакома, — сказал Гордин.
— Я вас провожал. И даже произнес речь — надеюсь, не слишком длинную — от имени Совета. Но естественно: нас много, а вы один. К тому же за время пути…
— Вы тогда уже были в Совете?
На второй срок в Совет выбирали редко. А трижды — о таких случаях Гордин не слышал.
— Нелепое исключение из золотого правила.
— Но ваша фамилия…
— …Может быть, попадалась на глазах. Заметки по теории вероятности.
— Боже мой, так вы тот Верейский? Но он же…
— Стар? Он действительно стар. Работать как следует уже не в состоянии. И хотя бы раз в месяц он должен подремать за председательским столом на специальном заседании или особой конференции. И посетители приходят редко. Когда я устаю (теперь это со мной бывает), я ухожу туда и сам у себя жду приема. Приятно, знаете ли: новинки литературы, достижение науки и техники, панорама мировых событий… А здесь я тружусь, за этим столиком. В моей специальности много ли надо: бумага, хорошо отточенный карандаш, голова… Если она работает.
Никак нельзя было поверить, что этот крепкий еще человек и есть Верейский — тот Верейский, бог математики, автор «Заметок». В создании Гордина он стоял в том же коротком ряду, что Эвклид и Исаак Ньютон, Лобачевский, Эйнштейн, Лоретти… Человек, доказавший, что в природе нет абсолютно детерминированных процессов, что все они — даже смерть — носят (различие лишь в степени) вероятностный характер.
— Итак, случайность: Хант уехал и вас направили к заместителю, — говорил Верейский. — Этим заместителем оказался я — другая и довольно редкая случайность. Случайно я вчера кончил статью и сегодня свободен. Посмотрим, что можно извлечь из этого сочетания случайностей.
— Я не думал… — смутился Гордин. Конечно, абсурдно, чтобы его делами занимался Верейский: выбирал ему маршрут, советовал, куда устроиться на работу.
— И напрасно, — сказал Верейский строго. — Совет для того и существует, чтобы давать советы.
Он подмигнул Гордину. Но глаза не смеялись, смотрели прямо и остро.
Гордин попросил разрешения осмотреть заводы — химический, машиностроительный: подводные рудники; фабрику — типовой исследовательский центр. Потом насчет работы. Может быть, космодром? У него есть опыт.
Он давно кончил, а Верейский молчал. И думал, наверно, о вещах, несравненно более важных, чем дела и заботы Эрика Гордина.
— Странно, — сказал он наконец. — Сколько же лет вас не было?
— Около пятнадцати.
— И вот уже я вас плохо понимаю. Хант прав, это варварство. Надо запретить полеты или что-то придумать. Ну зачем вам все это: заводы, рудники, космодромы…
— То есть как?
— Обыкновенно. Сидите и думайте. Молодой здоровый человек вполне может думать часов восемнадцать. Полезнее, чем терять время на осмотр динозавров.
— Я и сам троглодит.
— Пожалуй, верно. — Верейский пожевал губами. — Тогда вам придется поработать. Так. Химический завод. Машиностроительный. Подводный рудник. Фабрика. Что еще? Ага, центр. Сейчас нарисую вам центр. Видите, как просто. И объяснять вроде нечего. Типовой химический завод. Синтез материалов с заданными свойствами. Здесь сырье. Аппараты. Готовая продукция. Система управления ясна как стеклышко. Сначала идет продукт первого порядка, то есть чистокровный брак. Зная его характеристики, машина по вероятностному графику меняет параметры. Появляется брак второго порядка. Потом третьего. И так до тех пор, пока не доберутся до заданных свойств.
— А если вероятностный график задан неправильно?
— Элементарное корригирование в процессе поисков. Каждый продукт — куст точек. Две, три тысячи таких кустов — уже закономерность. Приближаемся мы к заданному продукту или уходим от него — разумеется, безразлично. В первом случае закономерность прямая, во втором — обратная. В машиностроении тот же принцип. Получение заданных размеров, чистоты поверхности и прочего не выходит за рамки программирования, которому учат в школе.
Подводный рудник, фабрика, типовой исследовательский центр промелькнули с такой быстротой, что Гордин растерялся. Конечно, в принципе все понятно. Но техника: как это сделано.
— Техника? — Верейский изумленно вскинул брови. — То есть всякие там, — он неопределенно покрутил пальцами, — болты, гайки…
Теперь удивился Гордин:
— Болты? Разве опять появились болты?
— Не знаю, — пожал плечами Верейский. — Не знаю и знать не желаю, — повторил он высокомерно. — И можете не улыбаться.
— Мне бы пощупать, — пробормотал Гордин смущенно. — Я ведь, в сущности, простой механик.
Верейский фыркнул:
— Не скромничайте (у него это прозвучало как «не хвастайтесь»). Не хотите же вы сказать, что смогли бы починить, — он поискал взглядом, — предположим… лифт!
— Думаю, смог бы.
— Ясно, вы сидели бы в кресле и командовали, а ремонтные автоматы… Вот это, кстати, штука довольно любопытная.
— Почему же? — улыбнулся Гордин. — Тут возможен любой вариант. Например, автомат сидит в кресле и командует, а чиню лифт я. Или я работаю, автомат же, допустим, спит.
— Плохо представляю, — сказал Верейский задумчиво. — Но если вы говорите… Нет, нет, я вам верю. И действительно нужно пощупать? Или это следует понимать фигурально?
— Хотя бы посмотреть.
— Блестяще! Случайности наконец-то сгруппировались так, что обнаружился вектор смысла. Теперь мы дополняем друг друга: вы, я и моя приемная. — Он широко распахнул двери: — Видели вы что-нибудь подобное в нашей галактике?
— Не видел, — сказал Гордин. — Правда, я многого не видел.
Часа два назад он проходил здесь. Приемная как приемная.
Он осмотрелся. На Земле не умеют ценить место. Этот высокий, как в театре, потолок. Сотни метров площади, которые ничем не заняты.
— Скажите, Эрик, в чем больше всего нуждался господь бог при сотворении мира?
— Право, не задумывался.
— В пустом пространстве, Эрик. Если бы Вселенная была загромождена столами, стульями и прочей нечистью… А теперь стоит захотеть — и здесь будет зал заседаний с микрофоном, сифоном и скатертью. Но нам это не нужно. Поэтому — следите за мной! — я подхожу к окну и делаю так…
Он провел пальцем по карнизу. Из стены выдвинулось что-то вроде небольшого ящика со множеством цветных кнопок.
— Наблюдайте. Раз!
Стало темно.
— Это предусмотрено программой, — пояснил Верейский. — Все действительно важное и таинственное совершается в темноте.
— Охотно верю, — сказал Гордин. — Но я некоторым образом лишен возможности наблюдать.
— Временно. Поищите, там около вас должны быть кресла.
— Нашел.
— Садитесь. Вы хотели химический завод? Пожалуйста. (На стене появилось светлое пятно-аквариум.) Ах, черт!.. (Аквариум исчез.)
— Вам помочь?
— Нет. Просто отвык. В этом деле нужна беглость пальцев. Да будет свет!
Приемная исчезла. Гордин сидел в зале, перед слабо освещенным экраном. Верейский устроился рядом. Сказал:
— Приготовления окончены. Программа самая широкая. Специально для вас.
Экран вспыхнул. Внешний вид завода. Сверху на завод опустился световой нож — словно разрезал его пополам.
Возникла цветная схема. Отошла влево. Появился низкий зал, плотно уставленный темными однообразными коробками. «Вскрыть бы коробку, — подумал Гордин. — Но где там…» Как раз в этот момент луч небрежно смахнул крышку, а потом медленно, аккуратно разобрал и собрал аппарат.
— Не упускайте из виду схему, — напомнил Верейский.
Гордин кивнул. Он уже приспособился. Цветные иглы на главной схеме вычерчивали ход процесса. Это давало возможность воспринимать сразу и устройство аппарата, и его место в общем комплексе производства.
— Потрясающе, — сказал Гордин. — Техника показа изумительна.
— Просто вы нас недооценивали, — хмыкнул Верейский. — И сейчас, смею вас уверить, тоже.
— Почему же… — Гордин не договорил.
На экране был тот же зал. Но теперь не фотография и не схема, а именно зал. Было тихо, и, однако, чувствовалось, что аппараты работают. Кроме одного. К нему подошел человек. Взглянул на прибор. Аппарат сдвинулся с места, подполз к низкому стеллажу. Человек потянул рычаг, крышка повернулась и…
Гордин поднес руки к глазам, огляделся. Он здесь, руки — его, рядом сидит Верейский. И одновременно, вне всяких сомнений, он был там, в зале. Разобрал аппарат, сменил деталь, вновь собрал. Он ощущал мельчайшие зазубрины металла, мягкую округлость пластмассовых скобок, едва уловимый запах масла.
Он и раньше, запомнив последовательность, смог бы разобрать аппарат. Но теперь он справился бы и не глядя: действовала другая, моторная память.
Человек кончил работу, тщательно вытер руки и обернулся. Какая знакомая улыбка! Гордин улыбнулся в ответ — с экрана на него смотрел Гордин.
— Вы этого ждали? — Верейский, кажется, был немного разочарован.
— Не именно, но чего-нибудь в этом роде. С Гординым, конечно, фокус?
— Невинная шутка. Все же остальное серьезно. Эффект присутствия с обратной связью. Машину, понятно, разбирали не вы. Но человек ее действительно разбирал (другой вопрос, что обычно это делают автоматы), а информация передавалась вам.
— А вам?
— Только зрительная. Зачем мне садиться в чужое кресло!.. Не устали?
— Что вы! Я с удовольствием посмотрел бы всю программу. Но ваше время…
Верейский усмехнулся:
— Времени уходит немного — минут десять на объект. Но устаете вы по-настоящему, ведь каждый сигнал оттуда воспринимается мышечной системой. Вы и так побили рекорды. При такой программе объект полагается давать за четыре дня. И если вы еще сможете встать…
Гордин встал. Поташнивало, кружилась голова — обычное после перегрузки состояние. Полагалось бы ему пройти. Но оно не проходило. Он попробовал расслабить мышцы и с трудом удержался, ноги стали ватными. Еще этот отвратительный гул в ушах. Он плохо слышал, что говорит Верейский.
— …Картинки, да… Вашего… Право выбирать…
А на экране мелькали бетонные капониры, ветер гнал серый, тяжелый, наземный песок. Бежали куда-то одетые в шлемы люди. Глухо рокотали взрывы, кидая в черное небо мячики скал.
— Ваш полигон, — сказал Верейский.
Гордин кивнул. За эти несколько минут что-то изменилось. Ни усталости, ни шума в ушах. Он сидит в кресле, слушает Верейского. Верейский говорит так, будто они давно уже беседуют на эту тему и Гордину все известно. И самое удивительное в том, что он понимает.
На экране ракетный центр. «Ваш центр», — повторяет Верейский. Гордину известно, что центр создан недавно, основной полигон на Марсе вступит в строй только к концу сентября, что работать можно без спешки: от них ждут не конкретных конструкций, а новых идей, которые удастся осуществить, может быть, через десять лет.
— Мы предлагаем хорошего дублера, — говорит Верейский. — Но на вашем месте я бы от него отказался. Пожара нет. К тому же с вашим здоровьем…
— С моим здоровьем?
— Вы перенесли огромную нагрузку, которую не всякий выдержит. В моем возрасте можно говорить комплименты девушкам не старше восемнадцати лет. Значит, так. Я бы решительно отказался. Дублер — это оскорбительно. Ошибайтесь, порите чушь — только дураки боятся ошибок, — но ошибайтесь без дублеров, самостоятельно.
— Убедили.
Он сидел на скамейке в саду и бездумно смотрел, как сгущаются тени. Первый свободный вечер с тех пор, как он руководит Центром.
Неожиданно стало светло — в здании Академии зажгли огни. Он достал пригласительный билет, перечитал. Школа Академии художеств. Защита диплома. Фамилии. В списке Рита была третьей.
Все это время он ее видел только по телефону: «Привет, Эрик, я тороплюсь», «Ничего, занята». И сразу исчезала. Не дочь — призрак линии на белом экране.
Плохо верилось, что завтра это кончится. Он будет видеть ее ежедневно. Возвращаться вечером и знать, что она дома. Работает, читает книгу, просто валяется на тахте и слушает музыку. Никак не представить ее дома и себя — рядом. Уж очень привык быть один. А вдруг ей будет скучно? Хотя почему? Пусть живет как сейчас. Ничего он не собирается ей навязывать. И хорошо, что будет Оля, с Ольгой спокойнее.
Он думал, что придется уговаривать. А Рита согласилась сразу. «Ты хочешь? Решено и подписано. Когда? Да хоть сразу… нет, на следующий день. А с Ольгой… Умница, Эрик!»
Он посмотрел на часы. Без четверти, а идти туда два шага. Все-таки он пошел — может, удастся хоть издали поглядеть на Риту.
Риту он не встретил. Но в зале к нему сразу же подошла Оля. Чинно подала руку, объяснила: Рита проверяет аппаратуру. И это хорошо. Когда занят, меньше волнуешься. Хотя волноваться нечего, заранее известно, что все будет в порядке.
— Разве поморы перед плаванием так говорят? — спросил Гордин.
Спросил и почувствовал, что на душе смутно. Не нужно говорить заранее, от этого одни несчастья. Он знал, что не в словах дело. Все идет слишком гладко. Думал об этом вчера на Совете и потом, когда Рита согласилась.
— Вы, значит, суеверный?
— Конечно, — сказал Гордин.
В черта он, во всяком случае, верил. Его существование подтверждалось практикой. Стоило в полете успокоиться, как влезал черт и устраивал кутерьму. Потом, злорадно хихикая, уползал в дальний отсек и спал неделями. А Гордин лежал, смотрел в потолок и уговаривал себя включить эту сонную штуку.
— Из молодых мало кто верит, — объяснила Оля. — Корабли теперь крепкие, радары, электроника. А старики говорят: море есть море. Они интересные, старики-то. Не скажет «вернусь», а «если вернусь». И вы так?
— Я же старик, — сказал Гордин.
— Вы старик? — Оля прыснула и покраснела. — А как вы говорите: «Космос есть космос», да?
— Космос есть космос, — повторил Гордин. — Все правильно.
— А мои работы вы посмотрите?
— Обязательно посмотрю. У тебя тоже в этой новой манере?
— В старой, — сказала Оля грустно. — Обыкновенные тряпки, вымазанные краской. С светопластиками у меня не получается. Старомодная я.
— Тогда тем более посмотрю. Я ведь тоже старомодный. Мне тряпки нравятся. Твой корабль, например… Он всем нравится, кто ко мне приходит.
— Вы его что же… показываете?
— Нет. Просто висит.
— У вас в комнате?
— Да.
Помолчали. Потом Оля сказала:
— Вы не видели светопластику. Это правда хорошо. После Риты на мою мазню смотреть не хочется.
— Поглядим, — сказал Гордин. — Все может быть, конечно. Но что-то не верится. На моей памяти было столько всяких: и звукопись, и трехмерное, и синтетическое… Я уж не помню. А тряпки, обыкновенные плоские тряпки, вымазанные краской, живут. Видимо, в них что-то есть.
— Я пойду, — сказала Оля. — Сейчас будет самое скучное, нас вытянут на сцену. Но это пять минут. А потом вы увидите Риту, ее покажут первой.
— Почему же в списке она третья?
— В списке по алфавиту. Здесь, в актовом, покажут работы в новом материале. Остальные — в просмотровых залах. Так вы придете? Мой зал, — она улыбнулась, — налево по коридору, вторая комната.
— Обязательно приду. Если ничего не случится.
Ничего не случилось. Гордин прошел в первый ряд. Тихо шелестел звонок. Горел полный свет. Где-то далеко, на пределе слышимости, запели скрипки. Смолкли. Стало тревожно и тихо.
Так уже однажды было. Он мог бы поклясться, что все было: свет, который медленно гас, музыка, тишина, тяжелые складки занавеса. И тревожное ожидание.
Ну конечно. Сколько ему было лет? Шесть. Мама взяла его в театр. Первый театр в его жизни.
Почему-то он сразу успокоился. Ничего не случилось, и не может случиться. Рядовой выпуск художественной школы. Защита диплома — формальность; комиссия знакомилась с работами раньше. Но в жизни выпускников это первое испытание. И хорошо, что так празднично: пусть останется в памяти.
Медленно двинулся занавес. Он узнал лохматые брови директора, учительницу музыки. А рядом… рядом Верейский. Гордин удивился и сразу забыл — увидел Риту. Она о чем-то шепталась с соседкой, не с Олей, с другой. Кажется, она побледнела, но держалась спокойно. Не то что Оля — та как забилась в угол, так и сидела, не поднимая глаз.
А вообще официальная часть была короткой. Сказал несколько слов Верейский. Директор представил выпускников и пожелал им успешной защиты.
Снова открылся занавес. В глубине слабо освещенной сцены на фоне черного бархата выделялся белый прямоугольник.
— Дипломная работа Риты Гординой, — сказал голос. — «Утро».
Кроме белой доски, на сцене по-прежнему ничего не было. Гордин скосил глаза налево, потом направо. Соседи — серьезные, немолодые уже люди — сосредоточенно смотрели на сцену. Мелькнула шальная мысль. Воскликнуть: «Изумительное утро!» Или: «Какие краски!» Интересно, что ответят? Может быть, это такая игра? Сидящие в зале отдаются воспоминаниям на заданную тему и потом обмениваются впечатлениями. Скажем, утро. Утро на Ай-Петри: тонкая розовая полоска у горизонта. Утро на Глории: ослепительная желтая вспышка.
И все это время он ждал, что сейчас появятся двое здоровых ребят, внесут картину и укрепят ее на этой доске. Не зря же ее там поставили. Внезапно прямоугольник как будто сдвинулся с места, поплыл, окруженный ровным белым пламенем. Пламя росло, пенилось: красное, голубое, оранжевое. «Цветные прожекторы — нехитрый фокус, — подумал Гордин. — Любопытно, где же светильники?»
Он так и не узнал. Он вообще забыл о светильниках, о белой доске, о бархате. Было утро. Ясное зимнее утро. Желтый шар солнца только что оторвался от земли и медленно набирал высоту. На западе кучерявились облака, но воздух — легкий, прозрачный — дышал холодом. Можно было снять перчатки, пощупать воздух и сказать, что сегодня — через час, через два — пойдет снег. И будет он такой же, как воздух, — острый легкий, прозрачный.
Он помнил это утро. Таким оно было, когда он улетал. Он гадал, когда пойдет снег — через час или через два…
Гордин встал (на него оглядывались) и пошел к выходу. Смешно спрашивать, выпал ли в то утро снег. Но он ничего не будет спрашивать. Просто посмотрит на Риту и поймет. Вторая по коридору комната слева, он обещал.
— Риту? Нельзя. Скоро. Скоро. Нельзя.
Оля. Она висела на руке и бежала за ним по коридору.
— Что, Оля?
Она вырвала руку, сердито перекинула через плечо косу.
— Я же вам говорю, а вы бежите!
— Извини, пожалуйста. Мне надо.
— Нельзя, — сказала Оля. — Вас не пустят. Это такое напряжение — работать светом. — Она взглянула на него и смягчилась: — Теперь уже совсем недолго. А хорошо, правда?
— Конечно, — сказал он. — Конечно, хорошо.
Она еще что-то объясняла. Светочувствительная пластмасса. Оттенки. Старение красок. Он спохватился вдруг:
— Подожди. Значит, это исчезнет?
— Да нет же. — Она засмеялась. — Я же вам объясняю. Это как фотография. Только рисунок. Светом.
— И долго?
— Вечно. — Она поняла. — Здесь же не тонкий слой краски, а вся масса. Можно снять слой, потом еще… Куда вы теперь идете?
— Налево по коридору, вторая комната. — Он не мог стоять и ждать.
Оля догнала его и пошла рядом. В дверях остановилась, хотела что-то сказать, но только вздохнула.
В небольшой, по-дневному освещенной комнате висели две картины. Теперь вздохнул Гордин: космонавт. Хорошо еще, в человеческом костюме. При высадке без «сбруи» не обойтись, но до чего надоели на картинах круглые головы (устаревший шлем ШБ-4), бесформенное туловище (скафандр ВЗ) — гордые рыцари космоса…
— Не нравится! А вторая?
Картина напоминала ту, что висела у него: море, корабль, скорее, лодка — старинная, широкая, низкой посадки. Людей было двое. Молодой, заросший щетиной до самых глаз, согнулся, придерживая на колене карту. Но старик, низкий и устойчивый, как лодка, смотрел вперед. Ничего там не было: та же темная, с проседью вода и низкие тучи. И однако (Гордин почему-то не сомневался), там, где небо сходилось с морем, было что-то еще. Он не знал что. Вероятно, не знал и старик, похожий на Семена Дежнева. Но за чертой горизонта было что-то очень нужное. Более ценное, чем рыба нерпа, чем даже морской котик. И оба они знали, что, хотя это опасно, старик пойдет туда. Потому что так нужно.