В Тулоне в начале века строился для России крейсер “Баян”. Водоизмещением 7700 тонн при скорости 22 узла. Оснащали артиллерией, минными аппаратами. Команда “Баяна” перед выходом корабля с верфи находилась во Франции, среди матросов двое вятичей — Василий Бабушкин и Афоня Деготь. В Тулоне русские матросы как-то заглянули в балаган. Артист-атлет показывал силовые фокусы. Коронным номером француза был подъем на столе десяти человек. Делал он это так: из публики выходили и размещались на столе желающие принять участие в представлении. Черноусый красавец подлезал под стол, выгибал спину… Вуаля!
— Ерунда, — зевнул Василий Бабушкин.
— А что, Вась, слабо сесть на стол? Такой, як ты, за троих потянет своим весом.
Афоня Деготь ответил за друга морячку-товарищу:
— Мы не могим встревать в эту сплавку.
— Это ж почему? — сказал Бабушкин. И вдруг зашагал к подмосткам.
Силач с нафабренными усами смерил русского матроса борцовским взглядом. А когда Бабушкин и поспешивший за ним Афоня уселись на стол, закачал головой и отошел в сторону. Жестом он предложил морячку попробовать повторить его номер. Тогда Бабушкин слез со стола, обратился к дружку:
— Сажай всех, кто желает. Дуй горой!
— Эн, де, труа, катер, сянк, сеп, уи, неф, дис!.. Мать честная, чертова дюжина!
На солидном круглом столе уселись тринадцать мужчин, Афоня хотел удалить одного-двух, но Бабушкин прекратил его старания.
— Пусть хорошо держатся. Ногами не болтают.
— Полундра! — загорланили моряки. Заспорили: поднимет — не поднимет.
Бабушкин подлез под стол. Захватывающий момент! Что он делал там? Искал точку опоры ногам и место в центре для богатырской спины под тяжелой “палубой”. Нашел, поднатужился и разогнулся… Ножки стола оторвались от пола, повисли, вдруг вздернулись на двадцать — тридцать вершков.
— Уах! — вылетело как из одной могучей глотки.
Зрители выражали восторг бурными возгласами.
Афоня вспомнил начало французской фразы:
— Доне муа диз… Бонжур — знай наших! — И перевел эту фразу в патетическое звучание: — Доне муа диз… Бонжур! Покедова!
И уже кричали русские матросы Василию и Афоне:
— Навертывай на крейсер! Живо! Полный!
В последующие дни Бабушкин заточил себя в кубрике. На портовых улицах, в матросских харчевнях говорили о страшной силе русского моряка. Бились об заклад, сколько человек его осилят. Женский пол, из тех, кто были в балагане на представлении, подсылали русскому красавцу надушенные послания. Чтобы прочесть их, Бабушкин засел зубрить словарик французских слов. Одно письмецо зазубрил сполна. Кончалось оно именем назначившей ему любовное свидание. Муза. Но встречи избег. Женщин опасался, а вина не пил. Афоня упросил дружка, Бабушкин неохотно дал согласие. Вместо Бабушкина пошел на рандеву с Музой Деготь. Вместо пылкой французской дамы чуть не попался Афоня в объятия портовых подонков. Пятеро типов взяли матроса с русского корабля в кружок. Пропал Афоня? Ан, нет! Раскидал апашиков дерзкими приемчиками вятичей. Разлетелись, как рюхи.
Был Афоня хват, да послабей Василия. Был Афоня удалым, а станет скоро хворым…
II вот Тулон в дымке того, что прошло — было. “Баян” в Порт-Артуре, а в море и на сопках война. Русские матросы — люди от сохи — на флотской службе соединились в крепком товариществе. Всем им война на кой черт! Если подумать, она не нужна и японским людям. А убивать и калечить себя и других надо. У Василия Бабушкина к этой войне свое отношение: воевать, если уж пригнали, надо весело. “Весело” на Руси — объемное слово. Весело — не радостно, не смешно. Весело — не потешаться, не скалить зубы, а быть собой, не давать воли страху.
Апрель 1904 года на исходе.
В Порт-Артуре шла та известная нам теперь по многим книгам жизнь, характерная для городов-крепостей, которые противники хотят одолеть, а защитники отстоять.
Как-то под слякотный вечер капитан 2-го ранга Иванов возвращался из штаба на корабль и встретил георгиевского кавалера двух степеней, узнал Василия Бабушкина.
— Заскучал, Василий Федорович?
Вопрос Иванова имел основания. Находясь на “Баяне”, Василий Бабушкин не упускал случая разогреть кровушку на других палубах. Ходил на сторожевых катерах, брал с другими смельчаками на абордаж неприятельские брандеры. Нападение — вот что было по душе русскому матросу.
Бабушкин присмотрелся к противнику.
— А не замечали вы, ваше высокоблагородие, что кораблики японцев вблизи нас топают одним курсом?
— Что ты этим хочешь сказать? — Кавторанг насторожился.
— Вы же, если мне память не отшибло, на “Амуре”? “Амур” был минным заградителем, Иванов — талантливым морским офицером.
— Поставить по этому курсу “орешки”?.. А что скажет начальство? — Иванов уже успел приглядеться к руководителям обороны морской крепости.
Начальство отклонило эту “затею” командира минзага.
Иванов искал в отказе лазейку. 1 мая на море сгустился туман. Вблизи врага под прикрытием тумана “Амур” выполняет отважное дело как разведку. На минзаге Василий Бабушкин. “Амур” не обнаружен противником и возвращается без мин к месту стоянки. Мины расставлены по вероятному курсу японцев. Никто из минеров не пострадал (что нередко случалось при постановке мин). Тайна закрыта не только от недругов. Афоня допытывается:
— Где пропадал ночью, Василий? Откройся одним словечком.
В такую же туманную ноченьку двое друзей вместе зарабатывали Георгиевские кресты — выслеживали на суше японских агентов. Накрыли троих на месте, когда эти изворотливые “ходики” подавали сигналы огнями…
Василий разрешает себе побаловаться махрой, берет у Афони солдатскую трубочку-самоделку, попыхивает и — молчок.
Японцы не имели причин отклоняться от привычного курса. Бездействие русских кораблей, запертых в Порт-Артуре, развязывало им руки. А мины были коварным врагом. Невидимый враг страшнее более сильного — зримого. Эскадра японцев не впервой проходила на виду осажденной крепости. Вот и на этот раз корабли идут знакомой дорогой… И вдруг море приносит минную смерть.
Эскадренный броненосец “Хатсусе” тонет на месте взрыва. Что случилось, гадать будут потом; прежде нужно спасать людей. Второй эскадренный броненосец “Ясима” спешит к месту катастрофы. И подрывается на мине. Страшное зрелище быстрой гибели двух закованных в броню кораблей, без видимого неприятеля (в это время эскадра дефилировала как на параде), вызывает ужас у японских моряков. Мины? Но их тут не было. Подводные лодки? Нет! Японские моряки на уцелевших кораблях открывают беспорядочную стрельбу по “невидимкам”. Но враждебное море нельзя наказать, море не принимает ран.
Русское командование осталось при прежнем мнении, высказанном кавторангу Иванову: “К чему ваша затея?” Осажденные не подбросили губительного огня мятущемуся врагу. Русские корабли на внутреннем рейде не сдвинулись с места. Но мы описываем не оборону Порт-Артура. Мы идем по следам жизни двух вятских крестьян, оказавшихся в матросской робе.
У Василия Бабушкина уже было все четыре Георгиевских креста, у Афони Дегтя — двух степеней, когда непостоянная военная судьба пригрозила им последним, деревянным крестом.
Когда японский артиллерист посылал свой снаряд на укрепление № 3, он не знал, что там будет находиться один из виновников гибели “Хатсусе” и “Ясима”, а если бы знал, то от волнения мог бы не попасть в цель. Афоня вызвался починить станок на укреплении № 3, а Бабушкин пошел за компанию. Японский снаряд разорвался вблизи Василия, Афоня не получил и царапины. Он потребовал носилки, чтобы отнести друга в госпиталь. Солдат-санитар покачал головой:
— В дороге до лазарета помрет. Дадим умереть на земле. Чужая земля, а земля.
— Такие, как он, не помирают. — Непоколебимая вера Афони Дегтя заставила санитаров уложить на носилки безжизненное тело. В госпитале положение Василия Бабушкина признали безнадежным. У матроса — восемнадцать ран.
— Если и будет спасен с помощью сил природы, — сказал доктор, — пролежит долго. — На глазах хирурга умирали и с меньшими ранениями. — Отвоевал. Может быть, и лучше ему умереть…
— Долго, не долго лежать ему, а не дольше жизни, — высказался верный друг Афоня. — Мы с ним и не такое одолеем!
— А надо ли одолевать? — спросил скептик-врач.
В госпитале Бабушкин прочел во французской газете, что русские моряки потопили на внутреннем рейде свои корабли. Не потрудились выйти на глубокие места. Верхние палубы затопленных кораблей — над водой. Их, конечно, поднимут японские водолазы. Какие трофеи! Василий заплакал, как дитя. Поправлялся уже, а тут едва не изошел кровью. Он не знал, не дочитал (слабое утешение) о броненосце “Севастополь”. Броненосец этот заставил французов вспомнить легендарную оборону русскими Севастополя. Броненосец “Севастополь” под командой капитана 1-го ранга фон Эссена со своим “севастопольским” экипажем один ринулся в неравный бой на внешний рейд… И вот японцы в Порт-Артуре.
Японские врачи не делали различия между ранеными русскими и соотечественниками. Удивлялись божественному сложению Бабушкина. Учились у него русскому языку, а он у них — японскому. Кто-то из пленных пожелал выслужиться у победителей: Бабушкин для японцев — злодей. Что же вышло — поди пойми японцев! Еще лучше стали лечить, в палату заглядывали высшие офицеры. О том, как теперь сложится его жизнь, Василий не думал. Скучал и тревожился: где Афоня, что с ним?
Японские врачи в Порт-Артуре поставили матроса Василия Бабушкина на ноги, но признали полным инвалидом. Инвалида-русского вежливо отпустили на все четыре стороны. А в какой стороне был его дом? Сторона-сторонка известно где, да ведь ехать-плыть к родине — весь мир можно объехать.
Порт-Артур — Сингапур. Василий Бабушкин плывет на английском пароходе.
Русские эскадры топают на Дальний Восток. Огромный мучительный путь. У адмирала Того везде тысячи глаз и ушей.
В пути Бабушкин по французскому журналу узнал некоторые черты характера японского адмирала. Японских матросов, солдат и врачей Василий видел воочию. Русские адмиралы Рождественский, Небогатов, другие еще собирались показать себя Европе и Азии: О Того европейцы писали почтительно. Хорошо сложенный, высокий, слегка сутулый пожилой человек, с большой головой и маленькими кистями рук, всегда с трубкой. В остренькой бородке седые нити волос. Кончил с блеском высшее военно-морское училище на Британских островах. Много плавал на английских кораблях. Перенял у своих учителей традиции самого сильного в мире флота. Величайший хитрец с опасным для врагов умом, тонким коварством, жестокостью. Такой человек (комментировал журнал) видел далеко и мог управлять хорошо кораблями. Предполагалось, что адмирал Того держит флаг на эскадренном броненосце “Микаса”.
На английском пароходе, где Бабушкин плыл пассажиром, ни один моряк не сомневался в гибельном для России исходе морской битвы противников. Это злило Василия, хотя он понимал: ему-то в любом случае будет не холодно и не жарко. Сам-то Бабушкин честно отвоевал, а вот брала досада.
В мареве показался Сингапур. Город на самой южной точке Малаккского полуострова заявлял о себе издали большим зданием собора[1]. Вокруг города-порта много пустынных островов с отмелями. Многообразный, многоязычный Сингапур напомнил Василию лоскутное одеяло. Англичане задавали тон, они чувствовали себя дома, как умеют чувствовать (и вести себя) англичане в чужом месте. Тут, конечно, многочисленные консульства великих и малых держав.
Русский консул, надворный советник Рудановский, перекочевал в Сингапур с Миллионной улицы Петербурга. К нему-то и пошел с корабля Бабушкин. Василий не ожидал восторженного приема, но ошибся. Как только консул узнал, кто стоит перед ним, вскочил с плетеного кресла, обнял матроса, усадил, забегал вокруг Василия. Радость встречи с соотечественником была не бескорыстной.
— Это чудо! Услышал мои молитвы бог. Само провидение мне послало тебя. И не просто русский моряк, а георгиевский кавалер, русский богатырь…
Русский богатырь Бабушкин со своими восемнадцатью ранениями после долгого пребывания в лазарете и теперь утомительного пути чувствовал себя Аникой-воином. Рудановский и не подумал предложить моряку-скитальцу даже короткий отдых. Правда, он имел для этого вескую причину. Бабушкин узнал, что консулу удалось передать для 2-й эскадры, когда эта эскадра проходила мимо Сингапура, важное сообщение о месте нахождения японского флота под командой адмирала Того. “Так ли уж это достоверно?” — подумал Бабушкин и стал слушать динамичный рассказ Рудановского о том, как консульский пароход догнал флагмана русской эскадры, шел около его борта… С флагмана ему сообщили о 3-й эскадре адмирала Небогатова. Она вышла, как узнал консул, из Джибути. У Бабушкина слипались глаза, он хотел бы переменить одну из повязок, чувствуя, что от жары и пота рана под грязным бинтом кровоточит. Но вот он уловил наконец, что желает возложить на него Рудановский. Через день — два 3-я эскадра под флагом адмирала Небогатова должна показаться в этих водах. Небогатову следует передать секретную почту. Но выйти в море па этот раз Рудановскому нельзя, да и не дадут: англичане следят за русским консулом. Это должен проделать неизвестный в Сингапуре человек, но верный и русский.
— Ты это и должен выполнить! А я все обставлю так, что англичане останутся с носом, — закончил монолог надворный советник.
Тот, к кому он обращался, спал в кресле сном праведника.
— Отдыхайте, — сказал Рудановский, — а к ночи я препровожу вас в отель. Утром мы займемся приготовлениями.
Консул не допускал и мысли, что русский матрос откажется от выполнения его поручения. За такое важное дело моряк получит еще одну награду. И Бабушкин принял агентурное поручение в чаяньи долгожданной награды. Такой наградой была для него в его мыслях возможность быстрейшего возвращения на родину. Путь домой показался ему ближе с эскадрой, идущей к Владивостоку, не в пример кругосветному путешествию из Сингапура.
Окружный путь, как мы знаем, бывает и самым коротким.
Два чемодана с наклейками “Лондон”, “Париж” в комнате — о солидном багаже позаботился Рудановский. Но кто перевяжет раны? Позвать никого нельзя, выходить на улицу консул запретил. Ночь проходит без сна. У Василия начинается слуховая галлюцинация: голос Афони зовет на помощь, плачет, ругается на чем свет стоит. С первыми лучами малаккского солнца Бабушкин нарушает запрет консула: выходит из отеля.
У подъезда сонные рикши, Василию удается не привлечь их внимания к себе. Босоногие люди спят на тротуарах. Редкие прохожие — женщины. Навстречу ему идут две ярко одетые цыганки. На плече старухи маленькая обезьяна в красных штанишках. В руках плетеная корзина с фруктами. У молодой медный таз, натертый до блеска. Обезьянка перепрыгивает с плеча старухи на плечо Бабушкина. Это заставляет остановиться цыганок и моряка. Молодая улыбается, подносит к лицу мужчины сверкающий солнечным блеском таз, прося посмотреться в него. Она говорит по-французски:
— Тулон!
Старуха зло произносит по-русски:
— Он не любит тебя. Ты писала ему, а он не пришел.
В глубине таза, как в зеркале, Бабушкин видит мордочку обезьяны. Она гримасничает, а слух Василия доносит до сознания совсем странные, обжигающие сердце слова:
— Оставь его, он друга забыл, друг совсем близко, ищет его…
Опять послышалось! Это же от потери крови…
Почему он не пошел за цыганками? Не потребовал объяснения? Но он даже не помнит, как обезьянка спрыгнула с его плеч, побежала догонять женщин, а потом цыганки скрылись из виду. Вернувшись в своей номер, Бабушкин принял решение не уезжать из Сингапура.
План, разработанный консулом, был хорош, если считать, что задача сводилась к тому, чтобы покинуть Сингапур и выйти в море без помех, не привлекая к себе внимания.
Чемоданы оставались в номере, когда Бабушкин пошел к морю в назначенное место, держась в десяти — двадцати шагах за спиной человека в пробковом шлеме. Этот мужчина, с бородкой на откормленном лице европейца, передал Бабушкину у пустынной береговой черты запечатанный пакет и подвел к маленькому катеру. В топке катера разводил пары молчаливый индус в чалме. Европеец сел за руль; это был владелец катера, француз месье Леру, доверенное лицо русского консула. На корме повис французский флажок. С берега, должно быть, не разглядели скорлупку, а патрульное судно не потрудилось сойти с курса. Затем катер затерялся между двух островков, лавируя среди отмелей. А потом Сингапур скрылся из виду. Это заняло три с лишним часа. По предположению Рудановского, корабли 3-й эскадры должны были пройти мимо отдаленного от других пустынного острова. Море серебрилось до видимых краев. Стали появляться видимые дымки. Катер несколько раз сближал расстояние, но это были пароходы — “купцы”. Наконец, Леру надоело гоняться за невидимками, и он положил катер в дрейф.
Солнце на экваторе — адское пекло, а тут до экватора рукой подать. Бабушкин не выпускает цейсовский бинокль из рук. От солнечного света в глазах рябит. Индус не выходит из машины. Леру не понимает русских слов. Бабушкин, кажется, забыл, что знает французский язык. “Морская прогулка” для француза затянулась. Он съедает все, что захватил из дома, один выпивает все вино. Леру курит, читает роман, на обложке которого картинка: красавчик капитан сжимает в объятиях рыжеволосую деву. Бабушкин размышляет: жизнь — не модный роман, в ней много горечи и мало любви. Что бы спросить у этого типа?
— В Сингапуре много цыганок?
Леру выпятил рачьи глаза. Бабушкин подыскивает французские слова. Леру понял, засмеялся. Ответ кажется неправдоподобным: “Это были моя жена и дочь”. “Чем черт не шутит! Возможно, и этот Леру — цыган…”
Индус в машине не отводит глаз от черно-желтых язычков пламени. Они пляшут, кажется, потешаются над ним, и он мучительно старается вспомнить, кем был раньше, с какими встречался людьми. Сорвав чалму, ощупывает шрам от лба до затылка. У него убиты и простые чувства; жажда, голод. Живет в нем, толкает на действия потребность в тяжелом физическом труде. Он и удовлетворяет ее. Кажется, самого себя с наслаждением бросил бы в топку.
Леру говорит:
— Надо возвращаться.
Бабушкин не придает значения его словам. Леру круто поворачивает руль.
— Нет! Мы вернемся, когда выполним поручение консула.
Бабушкин отстраняет француза от руля. Леру уходит в маленькую каютку, где есть одна койка и постельные принадлежности. Бабушкин закрепляет руль, идет к индусу, объясняет жестами: надо спустить пар. Чалма до глаз, а глаза, глаза Афони!.. Опять наваждение. Индус — “Афоня” словно слепой. К Бабушкину подкрадывается страх: не сойти бы с ума.
Ночь поглощает собой и небо и море. Леру спит. А если эскадра пройдет при потушенных огнях? А как корабли прошли? Сердце-вещун у матроса подсказывает: не прошла эскадра. В анкерке плещется вода, Бабушкин относит анкерок индусу. Томительно долго тянется ночь.
Новый день в морском просторе заставил Леру декларировать свое решение вернуться в Сингапур.
Бабушкин показал кулаки, которые не потеряли внушительных размеров. Индус издавал гортанные звуки: просил воды и пищи. Уголек кончился. Бабушкин сорвал, где мог, деревянную обшивку. Леру угрожал матросу ломиком, подняв его над головой.
— Вышвырну в воду — и делу конец, — сказал Бабушкин.
Леру застонал от бессильной злобы.
Море было пустынно. Леру закрылся в каютке. Его проклятия и угрозы призывали на головы русских все громы небесные. Индус свалился с ног и лежал, свернувшись калачиком. Бабушкин бодрствовал. На третий день на катерке вспыхнул бунт. Бабушкин-“капитан” вдруг заговорил по-французски: увещевал. Леру, можно сказать, взбесился. Тогда Василий уложил противника на лопатки, связал руки и ноги, уложил на коечку. Индус с перекошенным, и без того ужасным лицом жаждал крови, крутил над головой угольной лопатой. Бабушкину показалось самым простым столкнуть его за борт, дать попускать пузырей, а потом выловить. И он уже приготовился к этому “тур-де-бра”, когда вдруг индус заорал во все горло:
— Доне муа диз… Бонжур — знай наших!
— Афоня! Деготь! Ты?
Это уже была не галюцинация, понял и даже не удивился Бабушкин.
Его имя, произнесенное “незнакомым человеком”, произвело на несчастного волшебное действие. “Индус” заплакал, заговорил на языке своей родины:
— Домой! В дом родной… К матке, к батьке, к Васютке…
Бабушкина точно обожгла мысль: не вернулся ли друг-матрос из своего долгого забытья в детские годы? Какие ужасы он видал, какие страшные сны его навещали?! Как выбрался из Порт-Артура? Почему — индус? Почему русский консул сделал больного, неполноценного человека своим слугой? Красной же нитью тянулась в голове одна мысль: где эскадра?
Эскадра эта состояла из старых кораблей: “Николай I”, “Владимир Мономах”, трех броненосцев береговой обороны. Они прошли через Суэцкий канал, Красное море, не заходили в Носсе-Бе, как корабли 2-й эскадры. А затем — к Зондским островам. По пути проводили артиллерийские учения. Ночью шли при потушенных огнях, но путь эскадры для противника был секретом полишинеля. Русская агентура работала спустя рукава, часто не подавала признаков жизни. Телеграфные запросы с пути в Главный морской штаб не вызывали в Петербурге необходимых флагману ответов. Небогатову оставалось только гадать, где искать 2-ю эскадру Рождественского. Ему казалось, что если теперь в считанные часы он не получит каким-то чудом указания, где группируются основные силы отечественного флота, ему остается одно — застрелиться. И он пустил бы себе пулю (и тогда бы не попал в каземат Петропавловской крепости)…
Скорлупкой выглядел катерок с палубы броненосца, когда раскачивался на волнах, поднятых кораблями эскадры. Стоящий на катере человек семафорил нательной сеткой. Безумным выглядела его попытка привлечь внимание к себе, трижды безумной была мысль: в открытом море остановить идущую на войну эскадру. “Безумству храбрых поем мы славу!” Но по какому вдохновению, какой мудрости тот единственный человек, который только и мог остановить корабли, приказал поднять на фок-рее черные шары? Стоп машинам! Спустили шлюпку. Приняли на борт троих. На катере остались два матроса.
Когда Бабушкин ступил на палубу русского корабля, он упал лицом вниз и не мог сам подняться. Поднятый под руки лейтенантом и каперангом Смирновым (оба интуитивно поняли, что этот измученный человек принес им какую-то важную весть), он без слов протянул запечатанный пакет. Контр-адмирал Небогатов, в белом кителе, в широченных черных брюках, в фуражке с большим флотским козырьком, в золотых эполетах с черными “орлами” и с неизменным биноклем, торопливо схватил пакет левой рукой, а правой — перекрестился.
В агентурном донесении консула Рудановского было сказано и о матросе, который взялся вручить адмиралу пакет, — полном георгиевском кавалере, герое обороны Порт-Артура…
Небогатов пробежал глазами строчки в бумагах:
— Черт побери! Я получил то, что надо! — И к Бабушкину: — Молодчага!
Лейтенант граф Мирбах сам отвел Бабушкина в лазарет, где уже находился Афоня — живые мощи.
Месье Леру вернулся победителем в Сингапур, в катер подбросили уголек, дали сопровождающего — матроса, которого списали с корабля. Это был не первый матрос русских эскадр, из тех, кто по разным счастливым и несчастливым стечениям обстоятельств оставались в чужом порту. Но последним, потому что теперь для других чужой берег станет неволей.
“Раскинулось море широко”. В этой песне тысяча куплетов. Всякий, ее поющий, присочинял свой. Что видел, что пережил — в бесхитростные строчки. Идет эскадра… Свистят боцманские дудки, бьют рынды. “На молитву становись!” Среди множества команд нет одной: “Петь и веселиться!” Смерть — не самое страшное на войне. Кто видел смерть друга в жаркой битве, тот сам проникается презрением к смерти. Хуже ее — неизвестность.
На броненосце в лазарете к Афоне вернулось сознание. Он видел Василия рядом с собой, и этого ему было достаточно. Бабушкин не тревожил друга воспоминаниями. Афоня потерял слух, с глазами творилось что-то неладное. Палуба уходила из-под ног (Афоня качался на койке). Земля! Безграничная, бесконечная, беспредельная. Он видел ковры полей, хребты сизых гор, водяные ленты и туманные чаши морей, и всё это в объятии лесов — исполинских дубов, корабельных сосен. Без птиц и людей, без живой твари. У болотного края с топями, зыбунами, омутами притулилась церквушка. Кривая проселочная тропка. Но что это? С заплечными котомками ползут люди-комарики. Как бы их разглядеть? Такие, помнит, были в деревне Крапива. Погост. Сторож, что ли, бьет в колотушку? А кто у корыта? Святые угодники! Мать! Афоне хочется крикнуть, позвать старую женщину, он малое дитя, нет слов…
Матросские руки могут быть нежными, как у женщины, они обнимают калеку и поднимают на койке, суют в пальцы ложку. Перед недужным горячий борщ. Афоня спрашивает;
— Какой нынче день?
Сколько дней друзья на “Николае I”?
— Вчера было 9 мая…
— Победим?
— Беспримерно победим! Иначе нельзя.
С первых выстрелов Василия охватила боевая горячка. Это началось тринадцатого, когда Бабушкина перевели в машинное отделение. В лазарете места берегли для раненых. Потом туда спустили Афоню. Голоса орудий глухо отдавались в машине. Первая весть с палубы — перевернулся русский броненосец. Афоню потряс смех:
— Дурья голова, где глаза? Перевернулся японец…
Броненосец выпустил много снарядов из устаревших орудий. Дымовой порох прикрыл корабль удушливой завесой. Она мешала видеть противника. Орудия броненосца безмолвствовали, пока не развеялась пелена. Но и с этой досадной помехой комендоры истратили полторы тысячи снарядов крупного и среднего калибра. До поры “Николая” противник миловал — были лучшие корабли. Но и он получил большую и малые пробоины.
— Какой нынче день? — спрашивал Афоня.
Какой день! Лучше б не было этого дня… Когда все орудия неприятельского флота были наведены на броненосец “Николай I”, старший артиллерист лейтенант Пеликанов доложил адмиралу:
— Стрельба бесполезна: наши снаряды не достанут до неприятельских кораблей.
Небогатов заревел, как мальчишка, сорвал с головы фуражку и стал с яростью ее топтать.
В машине от одного к другому передавался почти невероятный рассказ об “Изумруде”. Крейсер был прикомандирован к “Николаю”. Накануне “Изумруд” со своим командиром на мостике сражался и маневрировал, уходя с опасного места на безопасное. К ночи вышел из битвы, и ни один матрос не был убит. Всю ночь крейсер охранял флагмана, не считаясь с вероятностью погибнуть от минных атак…
Когда наступил новый день, на “Изумруде”, по примеру “Николая”, отрепетировали сигнал о сдаче неприятелю, но быстро спохватились и опустили малодушный сигнал. И все на боевых постах. А на “Николае”?
Команда броненосца собралась на шканцах. Небогатое, превратившийся в старую бабу (сходство дополняли широченные брюки, одутловатое лицо без фуражки, с красными пятнами — следы от недавней экземы), сбивчиво произнес, что он не страшится помереть, а молодых… у него руки не поднимаются толкать на смерть, на гибель. Весь позор он-де берет на себя и готов на казнь в России.
На броненосце уже никто не придерживался разумной дисциплины, а многие потеряли и чувство товарищества.
Кто-то подал убийственный клич:
— Адмирал пожалел нас. Спасайся кто может…
На “Изумруде” не проглядели промежуток между отрядами японских кораблей. У крейсера был превосходный ход, а кочегары и машинисты дали своему кораблю предельную скорость. Это был “сверхполный вперед”, он-то и вынес русский крейсер из зоны обстрела. Такого еще не видали японские моряки. “Изумруд” уходил в русские воды под Андреевским флагом. Сенявин, Нахимов, Макаров могли бы ему пожелать “добро”.
На палубе броненосца Афоня подковылял к Бабушкину.
— Братки, в машину! Откроем кингстоны…
— И верно! — поддержал призыв Бабушкин.
Но их взяли матросы с “Николая” в плотное кольцо. Рябой верзила лизнул пол-аршинный самодельный ножик:
— Задний ход, труха, георгиевский ерой, своячок!
— Я тебе не свояк, — парировал угрозу Бабушкин.
— А вот земляк! И то правда, не помнишь суседского Митрича?
— Земляк! Тогда не будь шкурой.
— А кем? Погляди на себя. Ноги хромы, боки вмяты!
— Трусы вы, как и ваш адмирал. Трюмные крысы.
— Трусы проживут, а ерои подохнут. Наша матка — энто Вятка, братейник — нож… Пощекотать?
— Оставь его, Митрич, он дохлый пес…
Кто-то крикнул:
— Убит Мирбах!
И верно, убит. А каперанг Смирнов дышит на ладан в лазарете. Раскромсанные и изувеченные тела на палубах. У боевой рубки взрыв. Осколками ранило штурмана. Пристрелочные выстрелы противника поднимают тяжелые фонтаны воды у борга броненосца. И вот, русским не забыть много лет, подтянутый к рею фок-мачты, над броненосцем повис красный круг на белом фоне. Хорошо были слышны гортанные выкрики победителей: “Банзай!..”
18 июня 1905 года на другой стороне России, на Черном море уходит из Одессы восставший броненосец “Князь Потемкин-Таврический”. С борта корабля русские матросы обратились “Ко всему цивилизованному миру”. В обращении говорилось: “Граждане всех стран и народов! Эскадренный броненосец делает этот первый шаг…”
Наши герои — Василий Бабушкин и Афанасий Деготь — тогда были уже второй раз в японском плену.
Ялта — голубые глаза Крыма. Черноморская поздняя осень — теплое вятское лето. Когда вятские мужички бывали в старое время в Крыму? Ялта — курорт для господ. Но ветер русско-японской и жаркое дыхание русско-германской войны занесли в Ялту наших друзей.
Смерть отступила. А слава разлетелась дымом.
Жизнь их пролетела от войны до войны, если это можно назвать — жизнь. Бабушкин поправился, тело налилось силой. Афоня часто недужил: что-то давило ему на мозг, надо было делать трепанацию черепа. От земли отошли, к городскому быту не прибились. Бабушкин разъезжал по большим селам и маленьким городам, показывал с подмостков силу, на ковре боролся. По селам — с медведем, это имело успех. Но медведя не приручишь не выпускать когти. Дрессированный зверь остается зверем, а он капризен, привередлив, выдержать не может и половину того, что выпадает на человеческий удел. Один мишка подох от простуды, другой взбесился, пришлось пристрелить. Последний зачах от тоски по лесу, по берлоге. Колесил Бабушкин по стране, таскал за собой Афоню. Добрались до Петербурга; тут положили Афоню в клинику, военный медик оперировал. Посоветовал ялтинский воздух, тихий частный санаторий. Легко сказать! А как выполнить?
Много думать — дело с места не сдвинешь. Идти напролом, а по ходу будоражить мысль — так поступал Василий Бабушкин.
Далеко в море виднеются головы двух смелых пловцов. Вода 15–16 градусов не всякого курортника завлекает. Моряку у бережка — что за купание! Бухта минирована, сторожевой кораблик следил за людьми в воде. Но слава Бабушкина, хотя и на излете, еще действует на воображение. Дельфины резвятся, не прикасаясь к пловцам; на гальке пляжа отдыхающих нет. Это ли не красота?
Вернулись из моря; да, это Бабушкин, а его спутник — неизвестный мужчина: стройная фигура и странно-красивое лицо. Чтобы согреться, стали легко бороться. Терентий прекрасно знает приемы японской борьбы, А Бабушкин вдохновенно парирует хитроумный прием, а на коварный не идет. Согрелись. Заговорили.
— Персидский поэт сказал, не помню его четверостишие, но смысл: хотите оценить все, что я пережил, — ставьте на стол все вина мира. Но раны мои оставьте мне, не согласны — уберите вино. — Это сказал Терентий, разглядывая на богатырском теле Василия зарубки, которые оставила война и медведи.
Но почему у Терентия “странно-красивое лицо”? Правильные черты, темные глаза, черные волосы и благородная желтизна кожи. Греция и Восток. Русский отец (морской офицер) и мать — японская женщина. Брак на сезон еще до русско-японской войны. В эскадре Рождественского отец плыл каперангом, сын (на другом корабле) — лейтенантом. В эскадре Рождественского Терентий Терентьев был телеграфистом на “Урале”. Железная громада корабля стала отличной мишенью для японских снарядов.
Когда “Урал” (из разведочного отряда) вышел из строя, его оставила вся команда, кроме Терентия. Некоторое время у него работала радиоаппаратура. Но никто на русских кораблях не принимал, не расшифровывал эти радиосообщения.
У Терентия был заготовлен подрывной патрон. И банка китового жира…
Раздевшись, смазав тело китовым жиром, Терентий подорвал радиоаппаратуру и “ушел” с корабля в воды. Его подобрали японские матросы, с которыми он говорил по-японски. Но на суше, в Японии, Терентий не скрыл, что он русский. И тогда его сделали переводчиком, что намного облегчало положение пленного и давало возможность ему помогать многим раненым и больным соотечественникам.
Вернувшись из плена в Кронштадт, Терентий как инженер бывал на заводах морской крепости и Петербурга, где познакомился с социал-демократами. Очевидец цусимского поражения царизма стал если не явным большевиком, то человеком революционных убеждений, понимавших силу и будущее рабочего класса. Еще в Японии Терентий подружился с Бабушкиным. И вот теперь они встретились в Ялте.
— А я свои раны уступлю, в придачу Афонины, за деньги, чтобы забрать его из лечебницы.
— Я же сказал: помогу. Я тут знаю много богатых людей.
— На что им мы?
— Просить не будем, сами заставят взять. Вы себя мало цените, Бабушкин. Трепов имеет пакет в Русско-азиатском банке. Трубит о силе русского человека…
— Какой это пакет?
— Вел дела с немцами, помогал ввозить в Россию фальшивые деньги, богат. А Денисов — владелец Гурзуфа.
— Да ну!
— Купил у Губонина за один миллион. С винными подвалами — розовыми и белыми мускатами в доме — в парке Раевских. Шаляпин приценивался к живописной скале. Хочет построить дачу над морем. Путилов — заводчик. Огромный военный заказ. Манташев… Все сейчас в Ялте…
— Да ну их к лиху!
— Лиходеи полетят в тартарары, но пока мы их посадим на стол, а ты поднимешь их на своей матросской спине. Как в Тулоне.
— Это пожалуйста!
Терентий, сам человек безденежный, имел связи в разных кругах русского общества, легко завязывал знакомства с людьми. Он знал четыре европейских языка и японский.
Они фланируют по набережной. Ялта, как коридоры лазарета для выздоравливающих больных, раненых и посетителей. С Терентием здоровается мужчина в голубом котелке.
— Юшкевич. “Приключения Леона Дрея”. Читал?
— Читаю только Толстого и Куприна. Богатыри!
Много знакомцев у Терентия. Представительный господин Томилин. (Русский представитель акционерного общества страхования имущества от огня “Меркурий”.) Остановка поездов под Москвой называется его именем.
— А ежели революция сожжет именья, дома в Петрограде, Москве, заплатят?
Терентий смеется:
— Если признают русскую революцию стихийным бедствием.
А кто этот симпатичный штатский, который предлагает Терентию дорогую сигару, ласково заглядывает в глаза Бабушкина? Гроза преступного мира столицы, знаменитый сыщик российской земли Шидловский. На отдыхе? Или в погоне? Разве скажет!.. Со слов Терентия Бабушкин знает, что его близкая приятельница Ольга Модестовна живет в Джалите. Ухаживает за ранеными в той лечебнице, где Афоня Деготь. Друзья расстаются до вечера. Встреча — в ресторане. Бабушкин идет в лечебницу доктора Жане.
Врач и совладелец ялтинской больницы принимает Василия Бабушкина в розовом кабинете: на шелковых обоях розы, розовые кусты высажены в ящики из розового дерева. На стене в дорогой раме портрет седого ученого с белыми усами и снежной бородой — Макс Петтенкофер. В рамке поменьше — Илья Мечников у микроскопа. Фотографические снимки заставляют видеть жизнь не в розовом свете. “Во время эпидемии холеры в Санкт-Петербурге в 1908 году”. У деревянной церквушки — трупы. “Мечников с миссией врачей у тела жертвы чумы в Маньчжурии, 1911”, “В одной из китайских больниц для чумных больных — инъекция сыворотки через задвижное окно”. Не в первый раз Бабушкин разглядывает тут розовые кусты и ученых с умирающими от чумы и холеры. Жане в кресле, обитом мягкой розовой кожей, выписывает длинный, как товарный состав, счет. Итог оказывается большим, больше чем уже получил доктор.
— Господин больной Деготь моими стараньями вышел в здоровые люди. Он в здравом уме, в безжирном теле. Пищу может поглощать круглые сутки в астрономическом количестве. Курс лечения по моей европейской системе можно назвать чудом двадцатого века. Но таких чудес у нас много по счетам. (Он так и сказал!) Я выписываю его…
— Подождите. Я хочу еще подержать его у вас.
— Со вчерашнего дня — двойной тариф. Места нарасхват. Продукты питания дорожают непомерно. Наша Ялта потребитель, привоз стоит непомерных денег.
— Дайте ему все, что он просит, я заплачу, доктор.
— Тогда я припишу к счету еще, скажем, три дня.
— Пусть будет три дня…
Закрывая за собой дверь, Бабушкин отвел душу:
— Чумы на тебя нет! — Это в адрес процветающего врача.
Вечер выдвинул на ялтинском небе смуглую луну.
В ресторане за большим столом сытые господа слушали Терентия, который угощал их небылицами.
Господа мало пьют, но заказ обилен. (Они напьются после ресторана). Рыба с Волги, виноград из Ташкента, мясо из Орла, овощи и клубника из парников Гатчины. Разносолы из Москвы.
Василий Бабушкин останавливается у входа. Певица смотрит на вошедшего: вот это мужчина! Терентий увидел, что борец пришел, глазами передает ему: подожди.
— Господа! Предлагаю пари, если только у вас хватит наличных денег.
Что еще хочет сказать этот безнадежный космополит? Какое пари? У них ли нет денег!
У Путилова злобно сверкнули глаза, он не любит таких шуток. Барон хрипло хихикнул, Елисеев смеялся стремительными вспышками. Юшкевич подольстил:
— А зачем наличные? Одно имя, и всё!
— Уж не твое ли? — сказал Путилов.
Терентий знал, чем разжечь страсти этих сытых людей: — Кто самый сильный человек в России? Вы скажете, Иван Поддубный?
— Не ошибусь, — кивнул заводчик.
— А я знаю борца, который заставит вас поверить, что сильнее его человека нет.
Терентий под столом нащупал ботинком ногу Юшкевича, ему нужен союзник.
— Я расплачиваюсь за наш ужин и ставлю две тысячи против двух тысяч с каждого из вас, что матрос-борец Василий Бабушкин поразит всех своей фантастической силой. Он поднимет на своей спине стол, на котором разместятся десять человек.
— Ой! — вскрикнул Юшкевич, которому Терентий придавил ногу.
— Невозможно! — сказал Елисеев.
— Я бы взял такого матроса на свою яхту, — сказал барон Гинцбург.
— Десять человек не поднимет, — сказал Путилов.
— Даже девять, — сказал Шидловский. — Если я буду девятым.
— Разрешите пригласить за стол? — спросил Терентий. Певица проводила глазами рослого красавца, когда он подошел к столу петроградских господ, и запела:
Песня туманная, песня далекая
И бесконечная, и заунывная, —
Доля печальная, жизнь одинокая,
Слез и страдания цепь непрерывная…
Бабушкин за столом сказал приготовленную для этого случая фразу:
— Русскому не занимать силу у немца, француза и англичанина.
— Держу пари на ближайший гонорар! — выкрикнул Юшкевич.
Терентий открыл бумажник, отсчитал и положил на стол деньги.
Путилов потянулся за купюрами, проверил — две тысячи. Положил в свой карман. Надо было полагать, что он пари принял. Барон понял, что Терентий старается для борца:
— Зачем ему столько денег?
— Я бы мог ему дать две тысячи, но Василий Федорович хочет организовать чемпионат, — сказал Терентий.
— Я помогу ему и без пари, — сказал Шидловский.
— А знает ли он, кто вы? — спросил ядовито писатель.
— Человек! Убрать все со стола! — приказал гастроном-щик.
Певица привыкла к обстановке ресторана, пела, не теряла выразительности.
— А нет ли стола побольше, потяжелее? — заволновался Путилов.
— Я не сяду, — решил Елисеев. — Посажу вместо себя лакея.
— И то, — согласился Путилов, но взяло сомнение: — Они худые, эти людишки, пятьдесят пудов не натянут. Вот разве повара и буфетчика.
Певица, которую никто уже не слушал, подошла к Бабушкину, стойко заканчивая последний куплет:
Жаль нам допеть нашу песню унылую,
Трудно нам сбросить оковы тяжелый!..
Терентий и Шидловский сели на стол. Юшкевич тянул к столу Елисеева. Бабушкин сбросил пиджак, расстегнул ворот косоворотки, за которым показалась тельняшка. Певица была сообразительна:
— Зачем тебе это? Уйдем со мной!
— Битте шен, — галантно ответил Бабушкин. — Я стараюсь для друга.
— Кто из них тебе друг? В этой своре?
— Друг в больнице, я должен заплатить за лечение. Василий увидел в артистке своего человека.
— Тогда… придешь ко мне завтра, я возьму у них деньги, у них же…
— Ах, мадам, вы же знаете, что для моряка это невозможно.
Она поправила его:
— Не мадам, а мадемуазель. Меня зовут Жаклин, моя мать француженка. — И, пожав плечами, удаляясь от моряка, сказала так, что ее слова услыхали многие: — На широкой спине русского мужика сидят помещики, фабриканты, купцы, а с ними в компании всякая шушера. В этом нет ничего удивительного. Вот сейчас все это увидят.
Василий Бабушкин неторопливо забрался под стол. Грек-пианист забарабанил на плохо настроенном пианино. Из дальнего угла ресторана к месту представления направился морской офицер с погонами каперанга на белом кителе. Высокий лоб открыт, фуражка в руке, под дугами темных бровей великолепные и пытливые глаза, нос прямой, рот прекрасно очерчен. Представился всем и никому в отдельности:
— Иванов. — А затем: — Прошу прекратить! — И смягчая свой властный приказ: — Согласитесь, господа, что герою Порт-Артура не место под столом у гуляющей публики.
Офицер в предадмиральском чине даже с фамилией Иванов заставил прислушаться к своим словам.
Заводчик, не слезая со стола, отрекомендовался:
— Путилов. А это барон Гинцбург.
Под столом Бабушкин не мог разглядеть Иванова, узнать капитана, с которым ставил мины для японских кораблей, но по голосу решил, что это военный человек:
— Отойдите, ваше высокоблагородие. Я отслужился.
Терентий отвел Иванова в сторонку, но, прежде чем стал объяснять, что это пари, и пари, придуманное им, чтобы выручить Бабушкина, к ним подлетела певица:
— Наконец-то нашелся один джентльмен!
— Джентльмены — грубые люди, — парировал Иванов. — Они не достойны вашего изумительного пения.
— О, о! Я вас поцелую. Я француженка и люблю рыцарей.
— Не в таком месте, — улыбнулся Иванов. — И с тем большим удовольствием, если вы это сделаете от имени Франции.
— А вы всех этих господ вызовите на дуэль и убьете? — серьезно спросила дочь француженки.
Каперанг Иванов не подыскивал подходящий ответ, но он не успел открыть рта, как ножки стола отделились от пола. Господа на столе даже не заметили, как пол, казалось, пошел вниз, а затем они словно повисли в воздухе. Терентий быстро считал; когда он произнес “23”, стол стал медленно опускаться на место.
Жаклин с опозданием вскрикнула. Грек уже со скрипкой в руке заиграл нечто визгливое. Когда Бабушкин, мокрый как мышь, выбрался из-под “палубы”, Иванов достал из нагрудного кармана белый платочек, вытер лоб матросу. Взял его повыше локтя, повел за собой, но перед тем, как скрыться из вида ресторанной братии, сказал сухо:
— Вы убедились, господа пассажиры, что русский матрос держит вас на спине. Тот, кто держит, поднимает и опускает, — может и сбросить. Честь имею!
Бабушкину было стыдно. Стыд ранит сильных людей тяжелее, чем острый нож.
На лунной набережной бывший матрос всё рассказал славному офицеру флота. Бабушкин знал: Модест Иванов не такой человек, как все. Требовательный командир, превосходный моряк, Иванов на своем корабле снискал любовь и уважение матросов. Модест Иванов знал в лицо и по именам всех матросов на крейсере. Но и Василий Бабушкин для каперанга был не обычным матросом, а героическим в своей сущности человеком. Вот почему старший моряк сделал для младшего то, что не стал бы делать для другого.
— Курс на лечебницу, и ни слова!
Ночной звонок в ялтинское заведение доктора Жане был настойчивый. Врач и совладелец не смог уклониться от делового свидания с поздними посетителями.
— Мне нужен матрос.
— Какой матрос? Это же частная лечебница, а не экипаж! — Афанасий Деготь.
— А счет? Почему не подождать до утра?
— Сейчас же будет оплачен. — Иванов командовал, как на палубе.
Василий Бабушкин подкрепил командирские слова:
— Подъем! Через пять минут мы отчаливаем. Ясно, доктор?
— Профессор, — поправил профана врач и показал себя энергичным и исполнительным человеком.
Ялтинская луна потонула в море облаков. Трое мужчин уходили за полосу робких желтых огней в темноту, где совсем рядом с ними беспокойно дышало море. Их шаги были гулкими, но кипарисы не прислушивались к шагам редких прохожих.
В Петрограде прошли белые ночи. Их очень любила Ольга Модестовна. О белых ночах напоминает белая сирень, ее много в комнате молодой женщины в большой и пустынной питерской квартире. Дом большой, новой постройки начала века, он на Петроградской стороне и одним фасадом выходит на набережную Карповки. Сирень! Большой букет Ольга Модестовна приобрела за пайковое пшено. Когда ее квартирантка и приятельница Жаклин узнала о безумном расточительстве Ольги Модестовны, из ее рук выпала и разбилась великолепная тарелка из французского сервиза, на которой она несла лепешки из кофейной гущи. Одна утрата вызывает другую — так бывает всегда. Второй букет в комнату принес временный жилец — иностранец. Курт был шведом и весьма прогрессивным человеком, его лояльность, видимо, не ставилась под вопрос представителями новой власти в Советской России. Третий букет бело-розовой махровой сирени принес матери своего дружка-школьника мальчик Андрюша. И спросил:
— Это правда, что Олежка попал в плен к Колчаку? Дети, сами того не зная, легко наносят раны своим и чужим матерям.
— Я узнала, что детей взял под покровительство американский Красный Крест. Теперь будет все хорошо…
Она лгала ему и себе.
Голодной весной 1918 года петроградцы послали девятьсот детей в хлебную Сибирь. Олежка и Андрюша должны были уехать вместе, но в последний день мать Андрюши заколебалась и передумала, а Олежка уехал в Сибирь. А Сибирь захватил Колчак.
Муж Ольги Модестовны, отец Олежки, был намного старше супруги. Он любил ее преданно до самой смерти. Смерть пришла к нему как-то неожиданно, он умер перед февральскими днями в Петрограде. Вот тогда вдова вызвала из Ялты Жаклин, с которой познакомилась у Черного моря.
Мысль о сыне подчинила себе все другие мысли Ольги Модестовны, сделала ее равнодушной ко всему, что с ней и вокруг нее происходило. А происходило вот что: обитатель ее квартиры, который навязал ей свое знакомство, Курт, без малейшего повода со стороны Ольги Модестовны вдруг сделал ей предложение. Он вошел в комнату с букетом белой сирени и сказал:
— Вы, конечно, догадываетесь, что я думаю и желаю?
— Боже мой, зачем же мне это знать! В моих мыслях только мой мальчик. Я — мать, и несчастная мать, это так понятно.
— Не стоит волнений. Детей не берут в солдаты.
“Вдовы уступчивы, — полагал Курт. — Шекспир в “Ричарде III” и Петроний в знаменитой новелле (вдова у тела умершего мужа и римский воин) отлично это показали”.
— Сын вернется, когда вы, дарлинг, уже станете моей женой.
— Дай-то бог, — сказала Ольга Модестовна, не подумав.
— Я люблю вас больше моря. — Курт называл себя моряком.
— Я знаю, меня любят.
— Но вы не любите их? Других.
— Я люблю и многих из тех, кто меня не знает или не любит.
— Нельзя любить тех, кого нет. А я здесь. И любите меня, я вам позволяю. — На родном языке Курт построил бы фразу иначе.
— Как вы странно, как практично понимаете любовь! Меня давно любит один человек, очень любит, но понимает, что я должна и хочу любить только сына.
— Нет! — Курт придерживался своего курса.
— А на нет и суда нет! — Она хотела прекратить разговор.
— Судить буду я, — мягко заявил Курт. — Молодая женщина не должна жить без мужчины.
“Как бы отделаться от него? Что бы сказать?”
— Когда я пустила вас в свою квартиру, то была далека от мысли иметь своего судью. Я сама сужу себя строго. За то, что отправила в Сибирь сына. А теперь вы хотите, чтоб я прибавила себе наказание за то, что доверилась вам?
— Это будет приятная казнь.
Нет, он был не способен ее понять. Тогда она заговорила о цветах — как чарующе пахнет сирень и как красив ее цвет чистого снега! В цветах нет грубости, пошлости. Он должен это понять.
— А сирень — иностранка. Вам знакома врубелевская “Сирень”? Лунный свет отражается в цветущих гроздьях, а печальная незнакомка в переливах лиловых и фиолетовых оттенков нежна и загадочна.
Что он понял? Он был верен себе.
— Женщины на картинах хороши потому, что они молчат.
— Рахманинов — мой любимый композитор. У него была необыкновенная почитательница: много лет в разные времена года на все его выступления приносила белую сирень. Он назвал ее “Белой сиренью”, потому что всё началось с первого исполнения его романса “Сирень”.
Курт сидел, положив ногу на ногу. Ему казалось, что это — поза ценителя женщин и музыки. Она подняла крышку рояля и сыграла романс, напевая про себя:
Поутру, на заре, по росистой траве
Я пойду свое счастье искать…
Бедное ее счастье! Но теперь она знала непреложно: до того, как уехал в гнетущую неизвестность ее сын, она была счастлива. Все любили ее, и она не обидела никого. У нее были редкостные фиалковые глаза, глаза-цветики; хороша собой, добра и отзывчива. Единственная дочь бедных, но именитых родителей была принята в Смольный институт Благородных девиц на казенный счет. На выпускном балу в нее влюбился старик, который мог бы быть ее дедушкой. Ее мало интересовало, что будущий муж, бездетный вдовец, был известным в России богачом. Он задарил ее драгоценностями — она их не носила. Предоставил большую свободу, окружил слугами и служанками. Своей свободой она пользовалась, как курсистка — посещала лекции, ходила в театры на балкон; из служанок выбрала подругу. И как пушкинская барышня-крестьянка называла себя Акулиной, когда в Народном доме с ней заговаривали студенты, мастеровые. Она жила в собственном доме, где во всех комнатах вечерами горел яркий свет и где не принимали знатных гостей, а на кухне и в “девичьих” комнатах часто устраивались “приемы”. И уж как веселились! И пели и танцевали под балалайку, гармонь. Она устраивала ночлег в доме незнакомым людям, чтобы они могли избежать опасной встречи с полицейскими и “статистами с Фонтанки”. Она прятала, а затем передавала “верному человеку” прокламации, не прочитав ни одну, не спрашивая, какая партия призывает к борьбе с самодержавием. У мужа были в Сибири заводы, он часто уезжал. Какая счастливая жизнь! А потом, потом муж-старик чуть не сошел с ума от счастья…
…На зеленых ветвях.
На душистых кистях
Мое бедное счастье цветет.
И то счастье в сирени живет…
Она забыла, кто же она теперь, и тут голос Курта вернул ее к жестокой действительности.
— Что за женщина была поклонницей вашего русского музыканта?
Какая женщина? Ах, да! Да…
— У “Белой сирени” оказалась французская фамилия и русское имя.
— Это очень интересно. Я могу знать?
— Какая же тайна! Фекла Руссо — так звали поклонницу Рахманинова.
Курт встал, ему хотелось курить, и подготовка была проведена перед решительным наступлением.
— Я приду к вам сегодня в полночь. Ее прекрасные глаза расширились:
— Прямо как Герман в “Пиковой даме”.
— Прошу комнату не запирать.
— Я ее никогда не запираю, даже замка нет, — сказала она, не подумав.
Курт откланялся. Ушел в свои две комнаты. Что же придумать? Уйти из дома, но куда? Можно было поехать на трамвае к приятельнице за Нарвскую заставу, к Стрельне. Но она в одной комнате с мужем. Стеснить людей. Пойти к Жаклин, но тогда он подумает, что она его боится. Ольга Модестовна оделась потеплей, лето было холодное, как осень. Рядом с домом Ботанический сад, сторожа ее знают. По деревянному мосту Ольга Модестовна переходит Карповку; на стоячей темной воде большие опавшие листья. Уснувший многоцветный парк. Сотни видов древесных растений. У нее тут есть любимцы. Черная и ситхинская ели, кавказская и маньчжурская липы, американский вяз. Под северным небом пальмы, кактусы. Ольга Модестовна бродит в саду осажденного города у хладных финских вод среди австралийских, канадских, мексиканских деревьев. И думает, думает о своем сыне. На земле, пусть и очень далеко от нее, есть единственный человек, способный прийти к ней на помощь. И она обращается с пламенной молитвой к нему:
— Терентий! Ты можешь, ты хочешь, ты должен спасти сына!
Послать телеграмму во Владивосток. Петроградский телеграф не знал перерыва в работе. Прием частных телеграмм ограничили, но ее послание приняли, не вселив ей надежды. Может быть, через Харбин? Сколько дней? А что, если адресат получит телеграммы через месяц? Все возможно в такое переменчивое время.
Время было не только переменчивым, грозным, но и замечательным.
Курт Стрэнг, обиженный невниманием к нему Ольги Модестовны, жаловался Жаклин. Он, видите ли, надумал осчастливить собой русскую женщину в голодающем городе, принять русское подданство, пережить вместе тяжелые времена, чтобы потом взять от жизни все, на что можно рассчитывать в новой республике. Жаклин вздыхала, конечно, она не может ему заменить Ольгу Модестовну. У нее нет ее красоты. Но поет она лучше, Ольга Модестовна только хорошо играет Рахманинова. И она, кажется, полюбила внезапно там, в Ялте, настоящего русского богатыря-красавца, Василия Бабушкина. Где-то он? Что с ним?
Владивосток того времени, когда там оказались Бабушкин и Терентий после Ялты, лучше всего можно было узнать на Семеновском базаре. Там и назначил Терентий рандеву Василию после случайной и неожиданной встречи в трамвае. Город-порт с сопками, спускающимися террасами к воде, уходящими в тайгу, казался морякам родным братом Сан-Франциско. Но это было обманчивое сходство. Грязные переулки, темные переходы, зловещие лабиринты среди деревянных лавочек и бог весть какого жилья бедноты; игорные притоны, дома свиданий и опиекурильни. Бездонные замаскированные ямы — ловушки для живых и могилы для мертвецов. Все это имело своих содержателей, хозяйчиков, арендаторов, ночлежников. Корейцев, китайцев, татар, обрусевших немцев, японцев. Сброд. Разные языки, а религия одна — деньги!
Торговали свежей, гнилой, сухой, мокрой и консервированной едой — дарами моря, тайги, земли и всем привозным. Тысячи разных людей забыли честный труд. Расцвела контрабанда. Воровали, грабили, перепродавали, скупали, прятали и вывозили на кораблях. Иностранные флаги на рейде. На улицах английские, американские, японские офицеры, солдаты, матросы, полицейские. На окраинах рабочие, железнодорожники, портовики. В домах подпольщики. В сопках партизаны. Тюрьмы забиты. Власти меняются. На “миллионке” приноровились к переменам в правительствах. “Нам любая власть — в масть, не мешала б только красть”. “Любая? — подумал Терентий, прислушиваясь к болтовне на базаре. — А если Советская? Не так уж она далеко… Но пока ее нет!”
Терентий наблюдает: испитой босяк опрокидывает в горло мутную хмельную жидкость из жестянки, закусывает морским ежом. Английский офицер сгружает с машины рулоны превосходной кожи, лавочник-китаец тут же рассчитывается с ним. А Бабушкин не идет. Бабушкин — тот единственный человек, который может помочь в беде Терентию. В Ялте Терентий старался выручить Василия, его друга Афоню. Во Владивостоке Бабушкин может (а если нет?) спасти от неволи сына Ольги Модестовны…
“Миллионка” торгует, спорит, ругается, буйствует, ворует, обманывает, развлекается. Тут знают всё. А когда отплывает “Мэри Норт”?
Во Владивостоке закручены рельсы в порту, надпись гласит: “Конец Транссибирской магистрали”. В океанские ворота России вошли чужеземные военные корабли и еще не подошло время им отчаливать, увозя остатки разбитых армий. Но награбленное в молодой республике отправлялось в заграничные порты каждый день. Иностранные агентства с лживыми обещаниями сомнительных благ вербовали молодых людей в процветающую Америку (где было много своих безработных). Завербованных цинично переадресовывали на угольные шахты Австралии, Пенсильвании, отбраковывали, как скот, после повторного осмотра сердца, легких, зубов, пересортировывали и грузили в заселенные корабельными крысами трюмы. Бабушкина это возмущало. Он говорил Терентию:
— Безумное поветрие! Владивосток нонче постоялый двор…
Терентий шел рядом с Василием, думал свою думу. Сказал невпопад:
— Не волнуйся, дорогая, вместе порадуемся.
Бабушкин удивился:
— Какая тут радость? Мерзость!
— Извините, задумался. О чем вы говорили?
— Да все о том же. На что полагалась Германия, завязав драку на Западе? А японцы прибрали к рукам все, что плохо лежало под боком. Циндао. Маршалловы острова. Марианские, Каролинские, Хотят господствовать в Шаньдуне, Южной Маньчжурии, Внутренней Монголии, Фудзяне. Но Приморье и Сибирь им не по зубам.
— Своей головой надо думать. Народ, согласен, хороший. А правители с самурайским духом поганые. Порт-Артур еще обернется им всенародным горем. Русская кровушка отплатит им, вот увидите, в наших сыновьях. На их месте я бы с содроганием глядел на Электрический утес, где стреляла 15-я батарея защитников города, на сопку, где был штаб геройского генерала Кондратенко. Помяните мое слово, еще придут наши воины на русское кладбище в Порт-Артуре, где лежат в братской могиле 15 тысяч солдат, матросов и офицеров.
Чтоб сказать пророческое слово, не надо быть пророком. В русском народе живет правда, а правда далеко видит.
Собеседники шли по Маньчжурской мимо церкви, у которой чернел нищий люд, старики и старухи — коренные жители города. Стали подниматься в Рабочую Слободку. Терентий вспомнил дружка, замечательного морского офицера Дорофеева. Дорофеев служил на “Аскольде”[2]. Бабушкин, оказывается, знал, что в начале этой войны крейсер ушел в Средиземное море для совместных действий с англо-французским флотом. Но кто из них тогда мог предполагать, что высокотрубный “Аскольд” вместе с английским и французским крейсерами “Кокэн”, “Адмирал Опп” встанет на мурманском рейде!
На Абрекской улице Терентий сказал:
— Вот дом Пляскина, тут жил лейтенант Шмидт…
Бабушкин остановился:
— Давненько?
— В девяностых годах.
— Много воды утекло, много пролилось кровушки. Ему бы быть не на “Очакове”!..
— А где?
— На “Князе Потемкине-Таврическом”, — И объяснил свою мысль: — Обстрелял бы Одессу, высадил бы десант. Что матросам не хватило? Командира корабля, смелости, решительности.
Ушли из Владивостока “Лейтенант Малеев”, “Бравый”, “Грозный”. Терентий видел в бухте “Печенега”. Кроме этого вспомогательного крейсера, во владивостокских водах сейчас шаланды, шампунки со спущенными парусами. Транспорт “Шилка” отправился в Сиэтл. (На “Шилке” поднимут красный флаг в пути.) Терентий спросил:
— Вы знаете, Василий, каперанга Иванова?
— Встречались…
— Я большой друг его сводной сестры. Олежка, о котором я вам говорил, сын Ольги Модестовны.
— А мне не надо пояснять, кому и кем доводится этот парень. Сделаю все возможное и невозможное, но…
— Не надеетесь?
— А не надеялся бы, так не вел бы вас к моему железнодорожнику.
Василий Бабушкин в добротном костюме, на пиджаке четыре Георгиевских креста. Его вид, осанка, награды производили впечатление.
А где друг Василия Бабушкина Афоня Деготь?
Из окна 36 номера гостиницы “Золотой Рог” Афоня наблюдал за виадуком. После Ялты они пожили с Василием на родной стороне, а потом покатили на колесах, присоединились к борцам, так и добрались после красных дней до того места, где кончаются рельсы, — на кулички.
Когда по виадуку паровозы протаскивали вагоны, гостиница содрогалась, а номера наполнялись грохотом. Бабушкин забежал в номер, наказал Афоне ждать его и следить, какие составы и с кем пройдут к порту. Выйдя на железнодорожные пути, Бабушкин и Терентий обогнули несколько стрелок, перешли рельсы и направились на запасный путь, где вдоль вагонов расхаживал матрос в бушлате с японским карабином. Их остановил окрик:
— Стой! Назад! Военный груз. Я стрелять мастак, мигом делаю дырку в черепушке.
Бабушкин шепнул Терентию:
— Двум смертям не бывать, я напрямик, а вы его обойдите.
Две живых цели перед караульным матросом рассредоточились. Бабушкин запетлял, а Терентий отошел к крайнему товарному вагону. Караульный всмотрелся в фигуру Бабушкина:
— Братейник! Вятка?
— Вятка.
— Наша матка — евто Вятка, сестрица — рожь, братейник — нож.
— Митрич? — Цепкая память помогла Бабушкину вспомнить матроса-громилу на “Николае”. — Кого сторожишь, белая гвардия?
— Задний ход, своячок! Караульный родную мать не подпустит на выстрел. Однако покурить можа.
Бабушкин не курил, но потянулся к кисету земляка, скрутил козью ножку.
Терентий у хвостового вагона поднял камушек и ловко забросил в зарешеченное окно “Столыпина”. (Так назывались арестантские вагоны с той поры, когда крестьян насильно переселяли с обжитых мест на лесные просторы матушки-России.) Выглянуло личико не то ребенка, не то старца. Терентий невольно подумал вслух:
— Краше в гроб кладут.
Митрич не утратил настороженности:
— Эвто что за бубон?
— Из американского креста, — сказал Бабушкин и прибавил весомо: — Рыцарь Колумба!
— Нечистая сила! — Митрич сплюнул. — Замордовали сопляков. Зло берет на твоих лыцарей Колумба. Утром подняли писк: “Дяденька, кусочек хлебушка”.
— Не кормят?
— Накормят. В порту.
— А когда подадут паровоз?
— Когда ты напоишь меня в ресторане! — Митрич ухмыльнулся.
— И то, — сказал Бабушкин. — Я живу в “Золотом Роге”. Ставлю.
— Караульную службу знаешь? Но я приду, когда арестантов угонят в порт.
В “Золотом Роге” Афоня поглядывал на виадук, строил дерзкие планы вызволить из неволи петроградских детей. Все его планы были виртуозно дерзки и невыполнимы.
Терентию удалось закинуть записочку в оконный проем вагона. Он просил передать Олегу Иванову, что его хочет увезти домой близкий друг его матери.
В вагонах этих не было санитарных удобств. В томительном пути из Сибири детей не выпускали из вагонов. Кормили галетами, сгущенным молоком один раз в сутки. Воду приносили в ведрах. Начались желудочные заболевания, потом подкралась цинга. Больных не отделяли от здоровых. Два детских трупа от Иркутска до Читы оставались в вагоне среди живых. Девочки были отделены от мальчиков, сообщения между вагонами не было. Братья не виделись с сестрами, девочки не знали, кто заболел, кто умер, хотя и слышали разговор об этом. Девочки держались дружнее мальчиков. Одна из них знала английский язык, ее сделали старшей в группе. Детская одиссея могла бы разбить сердца английских читателей, если бы в ту пору нашелся правдивый писатель, даже не с таким дарованием, как у Диккенса. Но это была еще первая часть трагедийной были — детям предстоял долгий морской путь из Владивостока. У Олега Иванова не было сестры, у Бориса Азарова сестры остались в Петрограде. У Павлуши Колерова старшая сестренка Калерия говорила и писала по-английски. Мальчики держались вместе, но только один из троих задумал при первой возможности убежать. “Убежать и вернуться в Петроград!” — решил Борис.
Но в юном возрасте стойких желаний нет.
Когда паровоз, распустив с шипением пары, потянул через виадук арестантские вагоны, Афоня в номере гостиницы услышал грохот металла и голоса, сливающиеся в один крик. Одно слово повторялось. “Пе-тро-град!” — послышалось Афоне.
В порту “Мэри Норт” уже получила сучанский уголь в трюмы.
Бабушкин и Афоня прощались с Владивостоком. Побывали в театре “Золотой Рог”, посмотрели “Гибель Надежды”. Играла труппа Зубова.
— Название пьесы подходит для Владивостока, — заметил Василий. — Вот бы еще им показать “Потоп”.
Не в театре, а у бухты Золотой Рог разыграется потоп, и надежды задержаться в Приморье у иноземцев и белых гибли. Друзья заглянули в “Балаганчик”, место сбора богемы. Актеры читали отрывки из пьес, били себя в грудь, проливали пьяные слезы. Копируя Вертинского, любимец публики Росов исполнял его старый репертуар. Местный поэт Марта подражал Бальмонту, который бывал во Владивостоке. Капитан Лухманов живо рассказывал морские историйки. В подвальчике художники Пальмов, Комаров демонстрировали художество. В Народном доме, где собиралась рабочая молодежь, куплетист Зотов в костюме портового нищего “продергивал” непорядки на городском транспорте.
— Мне за них стыдно, — сказал Бабушкин. — Мелководье!
— А им — за тебя. — Афоня удивил друга.
— Это почему? Я не артист, не художник.
— Ты русский борец. И не уложил на ковре ни японца, ни англичанина, ни американца.
— Ты лучше скажи: билеты не потерял? А то, когда все побегут, ни за какие денежки не уедешь.
Билеты на пароход, уходящий к чужим берегам, были у Афони. Почему они покидали родину? Василий Бабушкин был героем русско-японской войны, Афоня — искалеченным человеком. Революция каждый день рождала новых героев, ни Василий, ни Афоня ими быть уже не могли[3]. У Бабушкина оставалась физическая сила и французская борьба — спорт; это и звало его во Францию. И только тогда, когда в стеклышке иллюминатора они увидали бухту Золотого Рога и топот матросских ног на палубе над их головами затих, Василий рассказал другу, как ему пришлось выполнять поручение Терентия. Тут ему пришлось действовать одному, вопреки обстоятельствам, без советчиков и помощников. По разумному вдохновению.
***
Купив в порту у китайца плетенку с ананасами, прикупив у корейца двух огромных вареных крабов, Бабушкин без труда нашел место, где стояла “Мэри Норт”. Дети уже были на палубе, разбежались по ней, а цепь полицейских между трапом и вагонами с распахнутыми дверями образовала замкнутый треугольник с боковым узким проходом к трапу. Тут сгруппировались американские джентльмены и леди. Другие наставники на палубах корабля старались навести порядок. Дети, вырвавшись из заточения, почувствовали себя под открытым небом свободными. Их глаза, уши вбирали с простора все то, что принадлежало действительной свободе. С мыса Голдобина доносился гул колокола. Розоватый туман прикрывал входы в Диомид и Улисс. В конце полуострова Шкота белел Токаревский маяк. Чайки кружились над маслянистой водой; их хищные крики мало отличались от голосов американцев, пытающихся загнать детей в трюмы. Под ногами билось металлическое сердце машины.
У Бабушкина были приготовлены десятки фраз на английском языке; так на вопрос, зачем он идет на “Мэри Норт”, последовал решительный ответ: “Несу фрукты и лакомство святому служителю церкви”. В американском Красном Кресте (по разумению Василия) могли не подумать о враче для детей, но не о проповеднике слова божьего. И он не ошибся. Сердитые леди бестолково силились спровадить русских мальчиков, девочек под палубу. У одной пожилой дамы был рулон белой тесьмы, она, видимо, хотела распустить тесьму и с ее помощью сужать пространство, по которому носились бледнолицые дикари. Понимая вздорность этой дамской затеи, Бабушкин решил сыграть роль старательного помощника. Он освободился от корзины с ананасами и от крабов. Они сослужили ему службу, став как бы пропуском на корабль. Теперь надо было искать на палубе одного из сотни детей, Олега Иванова. Ухватив свободный конец белой ленты, Бабушкин показал пожилой мэм, как надо держать рулон, и стал разматывать его, петляя и удаляясь от американки. Словив первого подростка, Бабушкин прокричал ему в ухо:
— Олега Иванова не знаешь, малыш? Игра представлялась безрезультатной.
Матросы в разных местах покуривали трубочки, сплевывали в воду и безучастно относились к происходящему на палубе. У них все было готово к отплытию. Капитан не показывался. Олег, Борис Азаров, Павлуша Колеров и его сестра Калория, девочка с большими недетскими глазами, нашли укромное место на спардеке, сговаривались о передаче записок в пути. Они не сомневались, что окажутся в плавучей тюрьме.
Разматывая и разматывая белую ленту, стараясь угадать, каким он увидит и узнает (непременно!) Олега, Бабушкин разглядел на спардеке группку старших ребят, рванулся к ним. Они не успели подумать, кто и что хочет от них этот человек, как он заговорил по-русски:
— Спокойно! Внимательно слушать. Я — русский матрос и борец Василий Бабушкин. Меня послали наши друзья найти сына Ольги Модестовны Ивановой — Олега-Олежку. Кто из вас знает его?
О, родной с колыбели язык! Ты его слушаешь сердцем, когда еще не понимаешь слов матери. Но это русская речь, твоя речь; бабушки, прабабушки со своим материнским молоком передавали из поколения в поколения на первой ступеньке бессознательной жизни малышей удивительную расшифровку еще таинственных позывных материнского чувства.
Павлуша Колеров из всех остальных был наиболее импульсивным ребенком-подростком. И он бросился на грудь к богатырю, зашептал, заплакал и засмеялся — все сразу:
— Возьми меня! Унеси! Укради! Или… брось в море…
Бабушкин уже подумал: не все ли равно, кого он унесет с чужой палубы, если эта ребячья душа уже оказалась в его объятиях? Но тут он услышал голос девочки:
— Это Павлуша, мой брат. А Олег Иванов, да вот он… Что же ты молчишь, Олег Иванов? За тобой твоя мама послала этого дядю.
Руки Бабушкина разжались, он выпустил мальчика.
— Но я не хочу убегать, — сказал Олег.
Возможно, у неге были самые лучшие побуждения: мальчик не хотел оставлять друзей. Бабушкин знал свою правду: увести с “Мэри Норт” всех детей он не мог. Видит бог, за такое геройское дело Василий отдал бы четыре своих креста, медали, все прихваченные на всякий случай деньги (и полученные от Терентия) в иностранной валюте, согласился бы получить еще столько же ран, сколько ему принесла проигранная война. Бог попробовал вмешаться в происходящее, но его склонял на свою сторону седовласый джентльмен, потрясавший Библией; он показался на спардеке, а его молодой помощник вынес звездный американский флажок. Они хотели, чтобы по обычаю, заведенному в их школах, русские дети дали “клятву верности”: приложив руку к сердцу, хором произнесли слова. Слова клятвы перед Библией и победоносным флагом догадливо были переведены на русский язык и были тут же прочитаны молодым американцем. Бабушкин прислушался, как будто в этих словах могло открыться что-то хорошее для него. “Я приношу клятву верности флагу Соединенных Штатов Америки и республике, символом которой он является, — одна нация, под богом, неделимая, со свободой и справедливостью для всех”.
Обстановка менялась, приобретала явно полицейский характер: матросы разобрали пожарные рукава, пустили в дело помпу, чтобы сильными струями забортной воды загнать непослушных наставникам-просветителям будущих американцев в трюмы.
Бабушкин вытер вспотевшее лицо носовым платком. Он не видел выхода. Подошел рослый негр в белой накрахмаленной курточке, желтые белки темных глаз навыкате вздрагивали. Он гнусавил псалом. Протянул руку, чтобы погладить по голове русскую девочку. Калерия отшатнулась. Бабушкин почувствовал злость:
— Чума, холера на всех вас!
Негр испугался, перекрестился. Возможно, он был не хуже “дяди Тома”, но для детей, как и Библия, чужой флаг выглядел зловещим признаком. Бабушкин поискал в уме перевод своего ругательства на английский. Он готов был ужаснуть и морского черта:
— Плагуэ!.. Чолера!..
У негра подкосились ноги. Просветитель едва не выронил Библию. Бабушкина осенила шальная мысль: надо навести ужас на всех этих богобоязненных людей. Оторвал желтую подкладку от пиджака — пусть станет знаменем страшной болезни. Завязал потничком нос. Схватил Олега, сжал в своих борцовских объятиях. Что еще сделать перед тем, как уйти с драгоценной ношей? Передать деньги девочке… А если отнимут? Но, может быть, сохранит…
— Держи! Спрячь! Храни. Для всех вас… Думайте о нашей родине. Мы не забудем, не оставим, вызволим…
Калерия поняла. Со страхом и восхищением она смотрела на человека, который один на чужом корабле выступал против всех. Бабушкин поднял над головой кусок желтой материи, спустился на палубу. К нему подлетел матрос, потом штатский. Бабушкин закричал так, что ему самому стало страшно:
— Чолера! Плагуэ!
Синие штаны и шапочка шарахнулись. Штатский закрыл лицо руками. Чума на корабле — это такие слова, которые побоится произнести самый бесстрашный моряк.
Шарахнулись, расступились и другие. Открыли широкий путь, чтобы бесстрашный человек с белой повязкой на лице и желтым знаменем смертельной беды убрался со своей зловещей ношей с несчастного корабля. У старпома началась рвота без малейшего признака качки. Капитан, когда до него дошел смысл происходящего на “Мэри Норт” перед последними минутами отплытия, пришел в ярость.
Визгливый вой судовой сирены Бабушкин услышал уже тогда, когда с перевешенным через его плечо Олегом, казалось, уже мертвым или потерявшим сознание, был в порту, за первым пакгаузом. Бросив желтую тряпку, сорвав с лица потничок, Бабушкин поставил мальчика на ноги, дал шлепок и, взяв за руку, повел задними путями из порта, чтобы сдать его на руки Терентию.
Афоня выслушал рассказ друга без удивления. Не вставил в повествование ни одного слова. А потом сник, утратил интерес ко всему. У Афони было множество дерзко великолепных планов, как спасти всех детей и похитить “Мэри Норт”, но вот Василий действовал сам, а теперь было ясно одно. Что ему было ясно, Бабушкин понимал. В порту, где они перестанут быть пассажирами, им придется искать любую работу, потому что все их сбережения уплыли на “Мэри Норт”.
Великий океан, первосозданная стихия и матерь всего живого на планете, океан со своими водами, обозначенными человеком (в этой части света) как морями — Беринговым, Охотским, Японским, Желтым, Восточно-Китайским, — никогда не бывает тихим. В какой-то части своего исполинского тела он дремлет, в дремоте вздрагивает, словно переворачивается с боку на бок, а в другой — бешено крутящиеся вихри несутся с ужасающей скоростью навстречу или вдогонку кораблям.
От человека требуется много сил, чтобы не только пуститься по океану в странствование, но и для того, чтобы крепко стоять на ногах на твердой земле даже под сенью мирных деревьев.
Громадные силы у русских людей. Большой ум. Но что такое один человек, когда он один? И даже — с другом?
Любимец жизни — Марсель. От южного неба Франции и Средиземного моря — вдохновенный свет. Древний город, но не дряхлый. За 600 лет до нашей эры его основали финикияне. У горы. На горе возвышается Нотр-Дам де ла гард. Собор венчает позолоченная статуя, обращенная в сторону моря. Святая Мария — покровительница мореходов. Побывай в соборе, поклонись ей, и она избавит тебя от беды на море до смертного часа!
От старого порта начинается главная улица Ля Каннебьер. Солдаты в хаки и матросы в полощущихся синих клешах. Мастеровой люд в кепках и скромные интеллигенты в соломенных шляпах.
Если прислушаться к разговорам (даже зная один русский язык), можно узнать о многих событиях, пережитых марсельцами. И угадать почти без ошибок, кто тот или другой. Прекрасные люди чудесной страны из команды миноносца “Протен”. Как! Не знаете их? Они подняли восстание и зажгли революцию на линкорах “Франс”, “Жан Бар”, “Вальдек Руссо”. Ну об этом будут помнить все столетие! Французские матросы, побывавшие в России (это уж они не забудут). Одесский рейд!.. С военных кораблей, посланных для “нового” захвата Севастополя!.. Из морских патрулей, переброшенных через румынскую границу частями 58-го и 176-го пехотных полков. Жива память! Они же побратались с русскими рабочими. Французские моряки из Владивостока…
Этот рыжий детина с отмеченным оспинками лицом тоже был во Владивостоке в белой армии. Сам протягивает раскрытую пятерню цыганке. У него загребущая рука, сиплый голос. Говорит для “плезира”:
— Наша матка — евто Вятка, сестрица — рожь, братейник — нож.
А цыганке не надо гадать, чтобы сразу определить: этот мародер из разбитой армии. А вот тем, тоже русским, двоим из Иностранного легиона с красными аксельбантами на правом плече (высшая боевая награда) она споет “люли-люли, стояла” — про березку.
Легионеры размещаются на террасочке кабачка, открытой круглый год, заказывают легкое вино и закуску — ракушки. Продолжают приятельскую беседу об уроженце Полтавщины, севастопольском грузчике, показавшем во Франции русскую силушку. Кто из русских не любит борьбу? Кто не слышал о Иване Максимовиче Поддубном!
— Кто в Париже на чемпионате в 1903 году был кумиром публики?
— Черт его знает!
— Рауль Буше.
— Теперь вспомнил.
— Поддубный выдержал с ним часовую схватку. Буше уходил от острых приемов.
— Это и есть настоящая борьба.
— Не скажи! Потом в Петербурге в четвертом году Поддубный не знал себе равных.
— Пусть зарежет меня марроканец, если ты что-то смыслишь в французской борьбе!
— В Марселе нынче не будет Буше, Педерсона и Поддубного. Иван гнет поясницы американцев.
— Алла верды! А слышал о Василии Бабушкине?
— Медвежья сила и множество ран. Матрос, который соединил две эскадры!
Цыганка оставила вятича Митрича с его неразгаданной судьбой. Подошла к легионерам. И они услышали грудной голос:
— В Марселе так же легко утопить свою тайну, как и найти чужую.
— Что ты хочешь этим сказать, цыганка?
— Смотри пожалуйста, прямо от Яра!
— Какая тайна? Чья тайна?
Слово “тайна” всегда вызывает любопытство.
— Тайна борьбы. Вы хотели бы знать победителя. И сыграть на него!
— Как ты угадала, о чем мы говорили?
— Все в Марселе говорят о борьбе. А потом… вы в беседе проделывали такие “бра руле”, что вот-вот перешли бы в партер. — И она показала под стол.
Посмеялись. До чего проста загадка!
— Алла верды! Любишь борьбу? — Как месяц — солнце.
— Любишь борцов?
— Предпочитаю аксельбанты, а не медали.
— Тогда спой нам.
— В Марселе надо слушать песни Прованса.
— Тогда мы споем для тебя. Дама — всегда дама.
И они запели — голос к голосу:
Нам каждый гость дается богом,
Какой бы ни был он на вид.
И даже в рубище убогом…
Алла верды!.. Алла верды!
Она сказала:
— Это похоже на Марсель, хотя пел Кавказ.
Открытая веранда, где ели, пили, курили, смеялись, спорили, ругались, пели, выглядела островком в человеческой реке. Жаркие улицы этого города кишели бродягами со всех стран. Война прошла, но они оставались ее бесприютными тенями. Они исповедовали одно торжествующее “сегодня”, их жизнь ограничивалась минутой, часом, днем. Бездумные приливы приобретений — нищенских и баснословных — и отливы трат. В марсельской толпе незаметно и сдержанно проходили пожилые и бережливые рабочие: мастера-плотники, мастера-каменщики, мастера-механики, рыбаки с побережья, крестьяне с равнин. Мелькали яркие одеяния крови и славы. И бросались в глаза красные помпоны французских моряков.
— Ты цыган, — сказала Муза первому легионеру.
— А кто теперь не цыган? Или мертвый, или цыган.
— Но война умерла.
— Нет, — вмешался второй легионер. — Война, зловещая старуха, только засыпает летаргическим сном. Ее кто-нибудь на планете разбудит.
— Но в России настал мир. И республике русских не нужна война.
— Но республика русских — бельмо на глазах у Европы.
— Да, я русский, и цыган, ты угадала, — по матери. А мой друг — грузин, но у него был русский отец. Если я размотаю перед тобой мою жизнь, ты узришь великолепное и банальное начало. Как это сказано у поэта? “Раз заснула она среди слез. “Князь приехал!” — кричат ей… (Моей будущей матери.) Двадцать тысяч он в табор привез и умчал ее ночью морозной.” Прожила она с князем… Только он был не князь, просто богатый мужчина, заводчик, владелец домов и всякой всячины. Когда я, шалопай и единственный сын богача, подрос, мать упросила отца отпустить ее в табор.
— И муж отпустил?
— У нее началось кровохарканье.
— Ты остался с отцом?
— Мать сказала: не бросай его и забудь про меня. Но…
— Почему ты молчишь?
— Почему я рассказываю? А! Потому что середина и конец моей жизни даже не снились мудрецам романистам. Мать сказала: когда наш отец закончит свой земной путь, продай все, что он завещает тебе, отдай деньги твоим рабочим и слугам, а сам без гроша уходи в табор к цыганам.
— И ты так и поступил?
— Революция это сделала за меня…
Муза знала Марсель, как его может знать человек, родившийся во Франции и исколесивший с цыганским табором все дороги страны. Она шла в хорошо ей знакомый дом, где раньше жила с матерью и отчимом. Она называла его, как и все остальные люди, имевшие различные дела с этим негоциантом, месье Леру. История жизни легионера не удивила цыганку. Таких таборных сюжетов было много. И ее мать несколько лет жила с Леру, поехала с ним и с дочерью от первого брака в Сингапур. А потом вернулись во Францию.
Митрич искал в шумном городе уединения. Лучшим местом для этого ему представилось кладбище. Он нашел дорогу на Сен-Шарль. Шествуя на погост у Средиземного моря, вятич прихватил по дороге вино и закуску. Среди чужих могил, усыпальниц, надгробий под тисовыми деревьями, кленами редкими чахлыми березами Митрич нашел одинокую могильную плиту со стертой надписью, сделал из нее стол, поставив литровую бутыль и выложив закуску. Но прежде чем позволить себе промочить горло, следовало вдали от посторонних глаз сосчитать накопленные им сбережения. Все, что было у него, при нем — на теле, в сапогах, черт те где! Золотишко- “рыжики”, “камни” — драгоценности, несколько легких, но весомых бумажек солидных иностранных государств. Подсчитал, насладился, ржавым гвоздем выцарапал на плите круглую цифру в царских рублях. Засунул в замшевый мешочек и повесил на шею. Осенил лоб крестом и, задержав дыхание, полил из бутылки в раскрытый рот темную, сильную градусами жидкость. Перекрестил мелким крестом рот, крякнул и, присев на плиту, стал принимать на зубок.
Русский сыщик в Марселе — не первый день, любезно принял его французский коллега. Шидловский рассказал о себе и о годах, пережитых в красном Питере. Там он читал лекции курсантам, приобщал молодых людей к опасной науке борьбы с преступниками разных мастей. Трудно приходилось всем без исключения, и курсантам тоже. Отдавали голодающим часть хлебного пайка, “приварочного довольствия” — кусочек хлеба, сахара, щепотку соли. Страдали от недостатка табака. Нарком Семашко счел курение опасным для здоровья, и тогда выдачу махорки отменили. Последний раз оторвались от учебы, когда подавляли кронштадтский мятеж. И вот жизнь вошла в мирные берега. Пограничникам и милиционерам пригодились специальные знания розыска, выслеживания и поимки уголовников. Комиссар марсельской полиции искренне поздравил старого петроградского сыщика с тем, что он с чистой совестью отдал себя в распоряжение новой власти. Протянул гостю ящичек с манильскими сигарами. Русский взял сигару, с наслаждением обнюхал ее, со вздохом вернул на место:
— Вот так в трудах и лишениях военного времени я и бросил курить.
Посмеялись. Роскошь, расточительство и обжорство убивают не так уж мало людей. Но быть спартанцем всю жизнь потруднее, чем разок-другой полезть под пули.
— Вы, конечно, хотели бы посетить наш “театр”?
Комиссар судил по себе, не ошибся. И они поехали в тюрьму. По дороге француз рассказывал о Провансе. В глубине провинции гребни скал делят ее на бесплодные узкие долины. Вокруг Марселя много свободной земли. Город-порт узурпировал власть над всеми промыслами. Море, порт, судоходная Рона — как три кита. В замке Иф, вблизи Марселя, Дюма заточил героя своего романа; дал ему возможность головоломного бегства, а потом одарил баснословным богатством. Комиссар печально улыбался: стать графом, бароном, жить, как Монте-Кристо и мстить недругам — это, увы, остается программой действия слишком многих людей, отказавшихся от скромного честного труда. От марсельских тайн у полиции и всех честных людей болит голова, но как расчистить дно? Русский удержался от совета, хотя совет и напрашивался. Слишком много его соотечественников, бежавших от страха перед правосудием народа, оказалось во Франции. И как бы в подтверждение этого за решетками и запорами русский сыщик узрел и одесских, и ростовских “гастролеров”, закатившихся в Марсель, известных ему по старым проделкам Валетов, Тузов уголовного мира бывшей столицы. Одни кружились по камерам и ругались в кратких приступах свирепой ярости, проникнутой отчаянием и бессилием, другие отлеживали бока и клялись в своей невиновности. Белокурый “ангелочек” узнал русского мастера сыска, изобразил на красивом лице, отмеченном наглостью, радость:
— Вы за мной, шеф? Ну как там, у нас? Уже можно приниматься за старое?
Глухие стены не препятствовали проникновению к арестантам разговоров с улиц, базарных площадей. В тюрьме знали о марсельском чемпионате французской борьбы, называли имена возможных фаворитов, спорили до одурения, ставили в заклад пальцы рук, ног. Толковали о якобы готовящемся ограблении страхового общества “Меркурий”, называли имела предполагаемых высоких покровителей международной шайки, прибывшей в Марсель для “кражи века”, капиталистов, заинтересованных в финансовом ударе по держателям полисов, а среди них имена русских, подвизавшихся во Франции, — бывшего заводчика Путилова, барона Жоржа Гинцбурга, гастрономщика Елисеева. Они, выгнанные из Советской России, тут, в чужой стране, ходили на свободе, обделывали темные дела, жили припеваючи. Себя арестанты считали неудачниками, мелкой рыбешкой, попавшей в зубы акулам. Кто знает, по-своему, возможно, они были правы.
Потом старые сыщики поехали в Сен-Шарль. Тюрьмы, кладбища, дома призрения показывают исследователям жизнь большого города чаще, чем парадные улицы, памятники старины и оперные театры — туристам. День был, как золото и драгоценный камень. Тысячи тружеников Марселя, рабочие, рыбаки, скромные служащие умели ценить каждый из многих таких золотых дней. Они ни за какие деньги, сокровища не соблазнялись бы провести и одни сутки в замке Иф. Русский гость не хотел омрачать такой день своему собеседнику-марсельцу тяжелой и горестной думой, но вышло так, что не смог удержаться, сказал:
— Знаете ли вы, моя родина потеряла с 1914 по 1920 годы убитыми и умершими от эпидемий и голода 19 миллионов человек от 16 до 49 лет?!
Такая статистика способна остановить биение сердца.
— Другая страна не поднялась бы на ноги после таких потерь; Россия — великая страна.
На кладбище марселец показывал петроградцу наиболее примечательные могилы.
Но что это? Пьяный, надорванный голос смущает могильный покой. Кто этот дерзкий безумец и что он поет?
Его рот похож на нож, с него слетают острые словечки. Митричу кажется, что он режет правду-матку. Русский гость возмущен, хочет унять хулигана. Француз не шокирован — порой студенты позволяют себе черт те что в общественных местах. Его успокоит кладбищенский сторож.
Митрич распоясался. А что, ежели постращать этих буржуа? И он направляется к ним, еще не зная, что его душенька скажет:
— Эй вы, мертвяки! Кто викон, кто шевалье? Из какого склепа?
— Из марсельской полиции, — добродушно произносит комиссар. — Визитную карточку не даю, но вас примут, не сомневайтесь.
“Примут и обыщут!” — сработало в голове Митрича. Нет, он не смеет по пустякам заводить преждевременные знакомства. Даже если этот ветряк болтнул.
— Шуток не понимаете. А еще марсельцы!
И он сплевывает через плечо и ретируется. В этой встрече примечательного нет для него — так он думает. Откуда ему знать, что он попал на глаза тем, кто развил в себе цепкую зрительную память.
Выходя с кладбища, комиссар начинает служебный до некоторой степени разговор:
— В Марселе часто бывает месье Леру. Опасный субъект и осторожный до тонкости. У Леру яхта, даже не яхта, а крепкая шхуна под парусами. Но паруса для вида. Сильные моторы “Рэно” делают “Цыганку” самым быстроходным кораблем-малюткой. В салоне происходят встречи весьма примечательных господ. “Цыганка” крейсирует вдоль берегов, заходит в Монако, на Корсику. Италия, Испания наши соседи…
— Чем занимается Леру, если не секрет?
— Вот это он и держит в секрете последнее время. Состоятельный негоциант, живет в свое удовольствие.
Русский засмеялся. Он жил теперь в стране, где законы — на страже интересов народа.
— Вы же охраняете состоятельных людей, для чего же тогда портить господину Леру удовольствие?
Француз оценил несколько коварный вопрос, но продолжал идти к цели:
— На “Цыганке” прислуга… Два русских матроса. Вы могли бы без труда найти с ними общий язык. Несколько наводящих вопросов — и наши подозрения подтвердились бы или отпали.
— Ваш Леру нарушает законы Франции?
— Уголовное преступление, в котором мы подозреваем Леру, принесет ущерб многим. И русским.
— Русским во Франции?
— Русским в России. Вашему государству.
— Что же это может быть?! Вы меня заинтриговали.
— Словить преступника, прежде чем он совершил преступление! Поймать, обезвредить, прежде чем пролилась кровь, не похищены и не припрятаны ценности… Ну так вот! Один матрос на “Цыганке” в прошлом русский герой и борец. Его имя… Минуту! Дядюшкин. Нет! Дедушкин…
— Бабушкин?! — воскликнул Шидловский.
— Да. Бабушкин. Богатырского сложения…
Шидловский вспомнил Ялту, ресторанчик на берегу. Что тогда пела артисточка? Не забылось!..
Жаль нам допеть нашу песню унылую,
Трудно нам сбросить оковы тяжелыя…
Господа собрались на яхте.
— Ялта краше, — сказал Путилов.
— Марсель надо сравнивать с Одессой, — сказал барон Жорж Гинцбург.
— Помните, наш Куприн предпочитал Ялте Балаклаву, — сказал Томилин.
— Я говорю о море, — сказал директор Русско-азиатского банка Путилов.
— А море — что море? Вода! — сказал французский вице-директор Русско-азиатского банка Гинцбург. Процитировал англичанина Честертона: — “Пускай где угодно течет вода, не попала бы только в вино”. — Засмеялся. Посмотрел на Леру.
Леру пригласил гостей в салон, где уже был накрыт стол. Афоня Деготь заканчивал протирать бокалы салфеткой. Делал он это как заправский половой — поплевывал на хрусталь и орудовал тряпицей.
При полном безветрии судно стояло на рейде. Василий Бабушкин в парусиновых брюках, белом кителе и капитанке облокотился о фальшборт и смотрел в воду. В спокойной незамутненной воде отражались палубные надстройки “Цыганки”. И хотя Бабушкин глядел в воду, он не видел того, что его ждало в ближайшее время.
В салоне за столом господа говорили, а матрос Афоня разливал вино и убирал тарелки, заменяя чистыми.
Гости и хозяин заняты едой; кусок не идет в горло Путилову, присутствие Томилина, приехавшего из Ленинграда, его раздражает, хотя он сам попросил устроить с ним встречу на “нейтральной почве”.
Томилин рассказывал Гинцбургу:
— Денежная реформа позволила перейти на твердый товарный рубль. Отчеканены золотые и серебряные монеты, переданы в государственные банки. У советских людей появилась уверенность в завтрашнем дне. Проезд на трамвае стоит семь копеек станция. В столовых можно получить обед за двадцать копеек. Ужин в ресторане из пяти блюд обойдется меньше рубля, без вина. Чаевых официанты не берут. Висят плакаты: “Чаевые унижают достоинство”.
Барон Жорж притворно вздохнул:
— Бедные! Что же под старость будет иметь человек из ресторана?
— Будет кормиться плакатами, лозунгами, — съязвил Путилов.
— Получать пенсию, — сказал Томилин.
— Вот тогда он и пожалеет, что не “унижали” его достоинство, — сказал Путилов.
— А вас не повесят, когда вы вернетесь в Россию? — спросил Леру у Томилина. — Де-юре вы представляете у нас интересы своих держателей полисов. Де-факто большевики получат валюту, а застраховавшие свои дома, имущество — под нож, вместе с вами.
— У них “вдову” заменяет свинец-братец, — сказал Гинцбург.
Томилин попал на яхту Леру потому, что банкиры в письме к нему писали, что правление страхового общества “Меркурий” поручает им ликвидацию дел и удовлетворение претензий русских, оставшихся в красной России. Он обязан был выслушать Путилова, Гинцбурга. Но ничто не заставляло То-милипа, человека со своими убеждениями, далекого от политики, но здравомыслящего, вежливо выслушивать от “французов” всякие бредни. И он решил положить конец выпадам:
— Большевики не бежали с деньгами за границу, как это проделали тысячи так называемых “истинных сыновей России”. Большевики совершили великолепные дела, проделали гигантскую работу для восстановления порядка.
— Сколько вам платят? — спросил Леру.
— То, что получает рядовой советский служащий.
— Скажите, — спросил Леру, — почему “Меркурий” прекращает существование?
Барон поторопился ответить за Томилина:
— Честность тоже приносит деньги. А суды еще пользуются влиянием.
— Для расплаты необходимо золотое обеспечение. — Леру следил за выражением лица Томилина.
— Оно будет доставлено.
— Из Канады?
— И будет лежать во французских банках.
Томилин сдержан, он не собирается дальше отвечать на расспросы. Леру, можно сказать, взорвался от смеха. Кипучий и негодующий смех.
— А если не золото, а свинец в слитках будет погружен на корабль за океаном?! А если судно попадет в океане в ураган, пойдет со своим грузом на дно?! Тогда полисы станут дешевле туалетной бумаги!
Томилин поднялся, он понимал, что вокруг “Меркурия” началась темная игра. От него не было скрыто, что на бирже последнее время ценные бумаги “Меркурия” то поднимались в цене и продавались с рук, то резко падали — следовательно, кто-то приобретал их. Это было закономерно в мире, где много банков принадлежало частным лицам. Но Томилину это претило. Он принадлежал к тем честным людям с осторожным и ограниченным умом, которые верили в порядочность состоятельных людей, готовых улучшать общество. Страхование от огня было для Томилина одной из действенных форм помощи многим людям, потерявшим то, что было приобретено их трудом. А пожары и до войны всегда были в России бедствием.
Барон Жорж смотрел на пылающее от выпитого вина лицо Леру, с таким лицом, огромными, выгнутыми бровями, большим ртом и черной бородкой можно было без грима играть Мефистофеля. И барону, не лишенному фантазии (всегда мрачной, порой убийственной), представилось судно в бушующем океане, корабль, охваченный адским огнем, и расплавленное золото, стекающее на палубу. Путилов катал хлебный шарик, глаза спрятались в узких щелках. Томилин открыл дверь салона, его проводили взглядами. Никто не сдвинулся с места.
На палубе Бабушкин размышлял о прожитой жизни. В двадцать пять лет мы говорим: молодость прошла, в пятьдесят — это еще не старость. Василий где-то между этих берегов, его ладья вот уж действительно носилась в пенистом потоке. Афоня стоял за спиной.
“В последний раз выиграть схватку в Марселе, — думал Бабушкин. — Уложить всех на лопатки!” О многом, что присутствовало в сознании, не хотелось вспоминать. Среди многих мыслей не терялась черная нить, завязавшаяся узелком между им и Леру. Из Сингапура “вилась веревочка”, опустилась на дно и всплыла в Марселе, когда Бабушкин и Афоня сели на мель. Прежде чем взять к себе на службу двух молодцов, Леру хорошо обдумал все выгоды для себя и отрицательные стороны сделки. Русские — нет знакомых и близких во Франции, кому они смогут говорить про него, да и кто станет их слушать. Моряки! Эти двое заменят весь экипаж яхты. Бабушкин — богатырь, при случае станет телохранителем. И во всякое время, когда он, Леру, решит, он легко от них отделается. Афоня неполноценен. Но здесь Леру ошибался. Афоня все видел, запоминал, впечатления прятал до времени. Иногда Афоня удивлял Бабушкина, но, пораздумав, Василий всегда находил объяснение. Теперь на палубе “Цыганки” Афоня вдруг сказал:
— Обходим вокруг Италии и — через Дарданеллы!.. Черное море — родное, и в первый порт. Какой будет?
— Батум, — сказал Бабушкин, еще не понимая, что привело друга к этой мысли, что это за план и какое место в нем займет владелец судна.
— В Батуме продадим “Цыганку”.
— Вот как!
— Затемно снимаемся с якоря.
— Я — что! Я готов плыть на спине. — Бабушкин знал, что его друг не терпел прямых возражений. Надо было дело представить ему так, чтобы он сам отказался от своей мысли.
— Зачем на спине! Карту треба достать.
— Да, плыть вслепую — лучше и не стараться.
— Загодя я раздобыл карты.
— Тогда всё. А погоня?
— А кто догонит “Цыганку”?
— А Леру? Заработает телеграф. Афоня, как видно, все хорошо продумал.
— Леру что! Леру не пикнет.
— Ты что же, заткнешь ему глотку?
Слова Томилина, которые он услышал в салоне, “твердый товарный рубль”, как серебряными рублями, одарили Афоню. Значит, ушли в прошлое разруха, бескормица, ветер перемен унес с собой керенки и бумажные миллиарды.
— Сам заткнется, когда полетит в море.
Бабушкин пристально поглядел в глаза другу, Афоня выдержал взгляд. Василий присвистнул: предстояло трудное объяснение.
— А гостей спишем на берег? Они поднимут на ноги полицейских. Нас перехватят через пару часов.
Афоня доверчиво заулыбался: надо же — такое простодушие!
— Путилова и барона — в мешки! Привезем на расправу домой.
Вот это план! Видать, Афоня решил действовать не с кондачка. Надо быть строгим с ним, а то, чего доброго, один устроит бунт на корабле.
— Слушай и повторяй за мной: это делать нельзя.
— Это делать… нельзя. Пошто так?
— Мы не пираты, не душегубы.
— Не душегубы… — И тут взбунтовался: — А в России буржуев к ногтю! Душегубы, пираты — они! — показал на салон.
Из салона на палубу выбрался Томилин, посмотрел в сторону города. В этот предзакатный час вблизи “Цыганки” не было ни одного суденышка.
Почему Томилин возненавидел эти “денежные мешки”? Разве он не знал повадки, алчное стремление к наживе, свирепый и спокойный эгоизм банковских выжимал-воротил? Его частое общение с ними до сих пор не вызывало никаких чувств. Эти господа не могли измениться, не изменились и тогда, когда произошли поразительные перемены в Европе; Томилин и не рассчитывал, приехав во Францию, увидеть их хоть в чем-то новыми, другими людьми. Значит, переменился он сам.
Леру позвал матроса, распорядился показать гостю из России каюту, приготовленную для него. Афоня уже стоял перед Томилиным, почтительно предлагая последовать за ним. Бабушкин наблюдал за Афоней и Томилиным. Гость сказал по-французски: он хочет на берег. Афоня развел руками — тут ничего не зависит от него.
— Я требую! — крикнул Томилин. — Спустить шлюпку! Я свободен в своих желаниях. Никто не посмеет меня оставлять там, где я не хочу дольше быть.
— Господа разбираются сами, — сказал Афоня. — Матрос подчиняется капитану, а капитан — месье Леру.
Дерзкие помыслы Афони при первом же соприкосновении с действительностью уступили место выработанному в нем чувству слепого повиновения тому, у кого он находился в подчинении. Бабушкин усмехнулся: скорее его друг даст запрятать в мешок себя и безропотно полетит за борт, чем осмелится выступить против Леру. А он сам?
В салоне, в большом раскрытом чемодане, лежали кипы полисов страхового общества “Меркурий”. Афоня устанавливал на серебряном подносе две бутылки “Муму” и четыре бокала. На палубе Леру, старичок Путилов и барон Жорж отговаривали упрямца Томилина, настойчиво повторявшего:
— Нет, господа, нет! Мы с вами — на разных полюсах.
Барон сострил:
— Но полисы-то одни?!
Леру сорвался на грубость:
— Здесь распоряжаюсь я. Господин Томилин должен выслушать и обдумать. А потом я отправлю его хоть в Лион…
— Я найду дорогу и без вас.
— Не пойдешь же ты, как Иисус Христос, по воде? — сказал Путилов.
Появился Афоня с подносом, и барон взял бутылку шампанского. Бабушкин невозмутимо развернул шлюпбалки, разобрал тали.
Леру приказал своему матросу:
— Ты что, глухой? Ступай!
Афоня с улыбочкой сказал господам:
— Кулак пудовый, удар резкий. — Посмотрел на Василия.
Леру не устоял перед открытой угрозой:
— Пусть забивает гвозди кулаком, поднимает тяжести на спине, если пробковая башка не слушается меня!
— Ты мою голову не купил, — сказал Василий.
— Ни пени, ни франка с меня! Живи и кормись своей головой! — выкрикнул владелец судна.
— Это же ваш хозяин, — сказал Томилин. — Подчиняйтесь ему. Я попробую сам спустить шлюпку.
— Но ведь он не хозяин над вами. — Бабушкин безмятежно улыбнулся Томилину, показал, чтобы он шел к трапу.
Скрипнули боканцы, взвизгнули блоки талей. Плеснула о поду шлюпка, спущенная Бабушкиным.
— Мерзавец! — выкрикнул Леру. — Вор! Украл шлюпку… Сгниешь на тюремной соломе.
Стукнули в уключинах весла. Барон Жорж свистнул:
— Вуаля!..
Бросил бутылку шампанского в лодку, Бабушкин ловко словил ее и передал Томилину.
— Пошли, господа, в салон, — сказал Путилов.
Афоня поставил на палубу поднос, перегнулся через фальшборт, услышал слова друга:
— Найдешь меня там, где я говорил…
На закате море — красное вино. Густые многоцветные тени. День постарел. День Василия Бабушкина.
Были еще прекрасные дни, без моря и солнца. Старая цыганка встретила Бабушкина у воды. Портовые сорванцы с ликующими криками накинулись на русского матроса. Четверо взгромоздились на широкие плечи, малыш уселся на голове, двое, держась за литую шею, повисли на спине и груди, а еще парочку Бабушкин подхватил под мышки. И так ступал со своей славной ношей шаг за шагом до Экса. Но старая цыганка оторвала от него детей, а молодая перешла дорогу, чтобы позвать за собой.
Муза увлекла его в тень усталых от солнца деревьев. Они всегда искали друг друга, находили и теряли друг друга, и вот встретились, и слова на всех языках мира потеряли для них всякий смысл.
Работала судоходная Рона. Лион посылал в морские ворота Франции знаменитый бархат, шелка. В море развело волну. Море — неутомимый труженик и неугомонный буян. Зеркальная поверхность морей не отражает происходящего в голубой бездне. Вечное творчество и отчаянная борьба за существование живых организмов. И жемчуг, и кораллы, и окаменевшие кости, погребенные корабли. Прекрасный, поэтический образ дал великий писатель Франции Виктор Гюго: “Море и судьбы послушны одним и тем же ветрам”. Для Бабушкина море и судьба сплелись.
Словами Гюго можно сказать об Афоне: “Люди, которые плачут, тоскуют по родине, изуродованы физически и нравственно, может быть, не меньше, чем “человек, который смеется”, но как далек для большинства из них срок платежа!”
Кончилась первая мировая война, в Германии готовится захватить власть Адольф Гитлер, а для Афони все еще живы смертельные схватки Порт-Артура.
Афоня съехал с судна Леру, получив расчет “без претензий”. Мосье передал деньги и для Бабушкина, замаскировав шуткой злобу и неприязнь. Пообещал даже замолвить от себя словечко устроителям чемпионата в Марселе, чтобы Бабушкина допустили на съезд борцов. Есть выражение: “плакали денежки”. Леру не распускал до такой степени свои деньги, а теперь он давал им возможность “посмеяться”, субсидируя чемпионат, выговорив свое право ставить условия борцам. Больше того: у него был свой фаворит…
“Цыганка” стояла у причала, ее охранял русский матрос Антон.
Афоня дожидался Василия в маленькой таверне, где друзья и раньше находили приют на мансарде, предназначенной для жилья неприхотливых людей. Обстановка — стол, стул, две койки (при нужде можно поставить еще пять). Комната пропиталась запахами вина и кушаний с острыми приправами. Запахи, кухонный чад поднимались снизу, где у оцинкованной стойки и за столиками собирались портовые выпивохи. Теперь мансарда зримо свидетельствовала о тех, кто нашел в ней временный причал. Матросские сундучки, штанга, гири, гантели и скакалка. Надувные мячи, гнущиеся блестящие сабли, прямые ножи, с помощью пружинки уходящие с кончиком в рукоятку. По ночам стены содрогались от трехдольных движений джиги, громкий смех, иногда плач, залихватское пение слышались с утра допоздна. Ночь в “приюте моряков” не хотела молчать. Загулявшие частенько поднимались по деревянным ступеням, отбивая чечетку, будили спящих сном праведников, “квартирантов”, пили с ними, а потом вповалку засыпали. Афоня и Бабушкин уже обретались тут, пока не произошла их встреча с Леру. И вот теперь снова им быть и жить тут.
Бабушкин и Муза вернулись в Марсель. Город разъединил их, но в этот раз, как они думали, на короткое время. Условились встретиться у старой ратуши, для верности назначили для свидания три дня подряд. Мало ли что могло помешать любящим прийти в назначенное время в первый день. У нее и у него оставались обязательства перед другими, Бабушкину надо было подготовить друга к временной разлуке с ним.
Афоня приедет к нему, когда Василий с Музой найдут пристань. Поплывут! Мало ли чудесных уголков на белом свете! Острова вечной весны. В полдень солнце направляет на землю весь пыл своих жарких лучей, но улыбчатым капризом природы на островах круглый год — весенняя свежесть. А на острове Нуку-Хива — вечное лето. Василий и Муза не знали грустной поэмы южных морей, где были такие слова: “Пальма растет, коралл вздымается, а человек умирает”. Но какое это имело значение для мечты? Бабушкин расслабился, но для него, как борца, это было даже хорошо. Он оставался борцом, хотя забыл про это. Василий решил подготовить Афоню в течение первых двух дней, Бабушкин забыл об удивительной чуткости друга. Когда Василий поднялся на мансарду, Афоня не стал спрашивать его ни о чем, не дал ему раскрыть рта и засыпал вдруг (подумать только!) биржевыми словечками. Он не понимал значения произносимых слов (наслышался от Леру и его гостей), но составлял из них длинные фразы, имевшие определенный смысл. Это были такие слова, как “премия”, “ликвидация”, “репорт”, “депорт”. Смысл же заключался в том, что в марсельской борьбе Бабушкин “пойдет на понижение”.
Казалось, он спутал мысли друга, чтобы после взаимного молчания дать ему понять — от меня, мол, не скрыто ничто.
— Напишешь — приеду. — И с болью, покорностью: — Стану нянчить внуков — матросов…
Когда появляется будущее, тогда за спиной встает прошлое. Где-то на суровой земле была Вятка, двое вятичей ехали, ехали и заехали черт знает куда! Почему же они должны расставаться?
В первый день Бабушкин подошел к ратуше без вещей. А какая поклажа у матроса-странника? Ждал долго. Не увиделись. Было еще два других дня. Задержка почему-то принесла Бабушкину облегчение.
На второй день пришла Муза и не дождалась Василия.
В этот день в таверну заявился представительный господин, попросил хозяина вызвать вниз русского матроса. Бабушкин спустился, он-то и был нужен. Мужчина отрекомендовался:
— Бывший начальник розыскной полиции в бывшей русской столице…
Бабушкин никогда не имел дел с полицией, счел посетителя эмигрантом.
— Я не нуждаюсь в охране.
— А вы не помните Ялту? Ресторан… Русские господа спорили: сколько человек поднимет на столе силач, знакомый Терентия…
— Было такое дело.
— Не откажите в любезности выйти со мной для разговора на улицу.
Вышли.
— Я приехал из Ленинграда по некоторым старым делам. — Шидловский никогда еще не был в таком двусмысленном положении. — Меня просили тут, не удивляйтесь, пожалуйста, обратиться к вам, не скрою, за маленькой помощью. Ну знаете… не за великой.
— Из Ленинграда? Повторите!
— Из Ленинграда. Что вас удивляет?
— Меня? Нет, ничего. — Бабушкин читал, что Петроград по просьбе питерских рабочих переименован в Ленинград, но так впервые ему назвали этот город по-русски. — Ну хорошо… А там остались “Кресты”? — И грубовато: — Большевики амнистировали царских полицейских?
— Не сказал бы. Видите ли, я не сидел в “Крестах”. От политики держался в стороне, если… если не мог помочь политическому.
— Что же вы делали в Петрограде? В… Ленинграде… Торговали на рынке полицейской одеждой?
— Могу удовлетворить ваше любопытство. Я, например, проводил беседы с молодыми стражами советских границ, читал лекции курсантам.
— Здорово получилось! Как пережили понижение по службе? Что вас привело в Марсель? А что делают наши бойцы? Поддубный еще не вернулся из Америки?
На пестрых улицах многоязычного города никто не прислушивался к их разговору. Шидловскому удалось самому перейти к вопросам:
— А что представляет из себя марсельский фаворит? Очевидно, это — татуированный борец в маске…
— А кто его знает! Меня интересует не его лицо, а лопатки.
Шидловский решил подойти к цели своего свидания с Бабушкиным:
— Правосудие заинтересовалось его лицом.
— “Марсельские тайны”? А вы тут при чем? Разве “Маска” — русский?
— Предположительно — немец. Но дело не в его национальности.
— Так или иначе, но это печаль здешней полиции. Вы же знаете, что, когда происходит борьба, маску снимают с лица только в конце чемпионата.
— Не совсем верно.
— Как так?
— Маску снимет борец по требованию публики.
— Публики, а не полиции!
— Когда борец в маске будет лежать на лопатках, — сказал Шидловский, посмотрев в глаза Бабушкина.
— Так кто позволит ему лечь на лопатки в начале или не до конца чемпионата?
— Надо заставить открыть лицо.
— Тогда закроется чемпионат. Вы что, не знаете профессиональной борьбы? Маска — одна из весомых приманок. Под маской выпускают на ковер если не самого сильного, то и не середнячка, а опытного противника, умеющего постоять за себя. Теперь разобрались?
— Но ведь и с ним станут бороться не слабосильные.
— Тогда возможна ничья — “Маска” остается нераскрытой.
Шидловский наступал.
— Мне рассказывал Терентий, как вы во Владивостоке унесли с “Мэри Норт” Олега Иванова. Благодарная мать…
— Полноте! Кроме горечи, ничего не испытывал. Вспоминать не хочу.
— Не понимаю вас.
— Ну одного спас, а других увезли.
— Значит, вы приняли близко к сердцу судьбу этих всех петроградских детей?
— А вы бы остались равнодушным?
— Нет. Я и Томилин, а он вас считает благородным человеком, оба мы беспокоимся тут о тысячах наших держателей полисов страхового общества “Меркурий”. Общество ликвидировалось. Держатели полисов должны получить деньги. Золотой фонд “Меркурия”, обеспечивающий выплату денег в твердой валюте, отправлен из Канады во Францию. “Мэри Норт” в пути. Корабль с золотом ждут в Марселе. Вокруг золота и “Меркурия” темная и преступная борьба. Одна из нитей заговора связана с марсельским чемпионатом. Многие другие нити ведут, как мне говорили, к крупным финансистам, дельцам. Называют имя Леру. Есть и другие, но это не наше дело. Чем бы ни кончилась вся эта грязная история, пострадают держатели полисов.
— “Мэри Норт”? Вы сказали: “Мэри Норт”?
— Почему это вас поразило? А, понимаю!
— Кто держит в карманах полисы? Буржуи!
— Сотни, тысячи русских людей, которые страховали свое имущество от огня. Имущество честных людей. Квартиры, дома…
— Домовладельцы. Что-то я не видел, не знал, чтобы наши вятичи получали какие-то ценные бумаги от “Меркурия”.
— Страховали, платили страховку в городах, пригородах. Послушайте, Бабушкин, вы же не анархист! Советское правительство больше, чем вы, знает цену буржуазии. Томилин — официальный представитель держателей полисов, живущих в нашей стране. Его послали во Францию представлять интересы некапиталистов.
— Что же, я должен спасать полисы? Я — матрос, я — борец, человек, которого ваши курсанты без зазора пристрелят на границе.
— Вы же не станете пробираться через границу ночью, тайком?
— А что же, я покачу, как ваш Томилин, как вы, в спальном вагоне? Прямым сообщением?
Бабушкин задумался. Что хорошего видел он в Вятке? В Марселе о Вятке и вспоминать смешно. Там у него не осталось людей, близких по крови. Но своя кровь манит туда — к глухим дорогам, морозному ветру, дубовым вешкам, северным сумеркам, к пахучему омету возле сарая из теса, к скотному двору, риге, к ржаному воздуху от свежей соломы и мякине на гумне. Черное небо. Дым из трубы избы, самовар с легким угарцем. Хорошо бы иметь своего дитятку, подержать на груди, походить с ним в лаптях. А в черные ночи волчьи глаза да испуганный всхрап кобылы… Очнись! Погляди, что кругом. Жаркие улицы, веселые заведения. Дома, похожие на населенные людьми баржи, сползали к морю. Одинокие удильщики на камнях. Кто тебя тут потревожил?
Шидловский что-то говорил, замолчал. Он не ждал от Бабушкина больше вопросов — их беседа ничем не закончилась. Матрос, казалось, забыл про него, но Шидловский посчитал свою миссию выполненной.
— Моя борьба будет честной, — нарушил затянувшееся молчание Бабушкин. — Бонжур!..
На третий день у ратуши на условленном месте Бабушкин не появился. Не пришла и Муза. Но это в их отношениях не изменяло то большое, что теперь будет связывать их.
Всё на свете принадлежит кому-то другому, и твоей физической силой может распоряжаться карлик.
Парад борцов — это внушительный парад. На открытой груди почти у всех медали на разноцветных лентах. Истинной красотой телосложения блещут не все, но это сильные мужчины, готовые постоять за себя. Высокий человек в фиолетовой бархатной маске позволяет себе выйти на подмостки в роскошном халате из дорогой ткани. Когда уйдут все борцы, он останется и скинет халат. Все его тело наколото рукой неизвестного мастера, с помощью иглы и какой-то особенной краски на теле, живом теле, скопированы картины знаменитой Дрезденской галереи, своеобразная экспозиция в миниатюре на руках, ногах; рисунки крупнее — на спине и груди.
Желающие поближе рассмотреть это живое чудо и тонкое своеобразное художество выстраиваются друг другу в затылок. На это уходит немало времени. Чемпионат — длительное развлечение, он трясет карманы публики.
Борцы представлялись публике видным стариком с орлиным носом на морщинистом лице оливкового оттенка. В середине лысого черепа пучок желтых волос, расчесанных на пробор, большие черные усы. Он действительно знал, но не больше чем по тридцати слов на шестидесяти языках. Грудь крахмальной манишки украшал диковинный орден восточного государства. Борцы ревниво относились к своим титулам, требовали полного перечисления их выдающихся побед на ковре. Если не было чемпионских званий, громких побед, они получали меткие, устрашающие характеристики. Удивительны были поклоны борцов публике, у каждого свой, непередаваемый жест.
Бабушкин представлен на русском языке, представление повторено на французском, немецком, английском, итальянском, испанском.
— Русский матрос и борец Вась Ба-буш-кин (с ударением на втором слоге). Кавалер всех солдатских орденов российской империи, известный самому японскому микадо, богатырь, имевший силу соединить две могучие эскадры. Еще не имел поражений в жизни и на ковре…
А как же его восемнадцать ран?
Его молодой, прекрасно сложенный противник был окрещен Черной Пантерой. Алжирец не вызвал симпатии у торговок и обитательниц монастыря в белых одеждах, заглянувших полюбопытствовать на мирское зрелище (чтобы потом еще больше оценить благостную тишину своих стен). Негры, мулаты, метисы, квартероны встретили алжирца ликующими воплями. Распорядители борьбы старались доставить удовольствие всем. Все человеческие чувства (и низкие страсти) были взяты в расчет.
Бабушкин подписал “джентльменское соглашение”, бумага пролежала у Афони под подушкой несколько дней, пока Василий не обратился к нему;
— Что у тебя за пазухой? Прочел по глазам. Выкладывай! “Купчая крепость”?
Так называл матрос все эти договоры, написанные эзоповским языком, по которым борец нес, как тяжкий груз, все решительно обязательства, а дирекция никаких, кроме оплаты выступлений “по личной договоренности сторон”.
— Моя борьба будет честной, — сказал Бабушкин.
Афоня ответил туманно, не на тему разговора:
— До нови, до обмолота первого урожая озимой еще далече.
Василий не разгадывал ход его мысли:
— Еще будет какой обмолот! Урожая не жди.
Афоня яростно всадил в грудь цирковой нож (лезвие вошло в рукоятку, и она присосалась к телу).
— Мы выведем их на чистую воду — чтобы утопить! Вот и весь разговор, а что предрешать!
Алжирец имел привычку широко раскрывать рот, показывать желтые зубы и… прыгать на противника. Ему бы выступать на ринге. Гибкая спина помогала уходить от захватов. Бабушкин снисходительно давал ему проказить. Когда противник сбил у себя дыхание, Бабушкин увел его в партер — нижнюю стойку; дал возможность сделать мост. Лежа на ковре с запрокинутым лицом, упираясь затылком и прогнув спину, алжирец касался пятками ковра, а расставленными руками поддерживал опору. Можно было сломать мост.
Алжирец готовился сделать перекат, вскочить на ноги. Бабушкин тяжело задышал — притворно; повозился с руками партнера — нерасторопно; и в одно мгновение, как железными клещами, соединил свои руки на пояснице борца. Это было неприятно алжирцу, но не опасно: без помощи рук нападающий не припечатает его лопаток к ковру. Великолепная техника Бабушкина, ловкость, сила позволяли ему сделать то, что темнокожий борец не ожидал. Оторвав противника от ковра, Бабушкин встал с ним во весь рост, вскинул над головой и, разжав руки, послал обмякшее тело борца на ковер. Алжирец проехал лопатками по ковру, что вызвало восторги и смех у публики. Но это ему не засчитали за поражение. Ударил гонг.
У человека, который следил за временем, простреленное горло; перед тем, как вымолвить слово, он закрывал дырку двумя пальцами. На одном пальце у него железное кольцо с портретом Льва Толстого на светлой эмали. На цепочке от часов позвякивала масонская эмблема. В Марселе не знали его. Для стража времени в его вечном движении нельзя было выбрать более мрачного и таинственного лица. Те, кто общались с ним, слышали всегда одно изречение на английском: “Игра тогда не стоит свеч, когда не стоит свечи жечь”. Хриплый голос стенных часов, у которых сорвалась гиря.
В первых схватках обычно раскрывается характер борца, они показывают его сильные и слабые стороны. Но ведь бывает и скрытый “запасец”.
После перерыва по черным выразительным глазам алжирца можно было понять, что у него только два “друга”, два неверных, коварных — зависть и злоба. Теперь он не прыгал, не уклонялся от захватов, его цепкие пальцы искали на теле противника болезненные места, не находили. С таким же успехом он мог бы ощупывать статую. Простой силовой прием — передний пояс. Еще проще парад — контрприем — упереться руками в подбородок противника. А потом, когда спина захватчика отклонится назад, подогнуть ноги и проскользнуть на ковер. Василий жал алжирского борца, выжимал из него силенку, как сок из лимона. Склонял к ковру. Перегибал гибкий прут. Только у тонкой лозы корни держат. Человека не удержали ноги. Падающий на спину нес на себе живую тяжесть опытного борца. Коснулся левой лопаткой ковра, сделал мост. Русский не разжимал руки — железный обруч. С его силой он опять рванет черное тело над своей головой, швырнет на ковер так, что вытряхнет душу! Бабушкин уже собирался отпустить борца, когда “мост провис”, а за этим не последовало переката и шпрунга…
Палец с портретом великого писателя на белой эмали готов остановить время.
О, как презирал побежденный не победителя, русского матроса, а марсельскую публику, для которой он стал жалким развлечением! И, показывая свое презрение ко всем, алжирец остался лежать на ковре, положив руки под голову.
Бабушкин не порадовался легкой победе.
Удар гонга на этот раз остановил время на чемпионате для того, кто перестал быть Черной Пантерой и превратился в одну из “подстилок”.
Силы Бабушкина боялись, а кошачья ловкость настораживала (кошки не падают на спину) — француз Маго, рыжий Андерсен, неуклюжий Блейк, японец Урю ожидали и для себя нелегкой победы.
Бабушкин отмахнулся от репортеров без грубости:
— Шерше ла фам.
— Где?
— Если бы знал!..
— Француженка? Русская?
— Ее зовут “Мэри Норт”.
Репортеров озадачил непереводимый юмор русского. Отвязались.
…Оставив воды Атлантики, судно в золотом блеске плыло в Средиземном море. Позади Сен-Тропез, башня Комар, залив Кавалер, мыс Негр, Леван, Порт-Кро, остров Иер, мыс Бена. Но вот странно: у южного берега Поркероля встало на якоря. Чем была вызвана остановка у этого заброшенного уголка Франции, захолустья, где так мало жителей? Они были и оставались далекими от тулонцев, марсельцев и парижан, как и в прошлом веке, когда (после восстания “Черных Знамен” в 1883 году) республика захватила Индокитай и он стал французским протекторатом. На Поркероле не составляло труда заблудиться, потерять из вида море. Буйный кустарник, нагретый солнцем, источал смоляной запах.
Шлюпка с судна с шестью мужчинами пошла к земле, на которой поркерольцы продолжали исчислять время часами прилива и отлива.
Посыльный от неизвестного адресата принес Бабушкину корзину испанского вина и дивные фрукты. Василий приказал Афоне отдать презент содержателю таверны.
Море к вечеру — синий ковер, на удивление, пустынный. Перед вечерним выступлением Бабушкин побродил по городу. На улицах, площадях, набережных он терялся в толпе пешеходов, хорошо думалось. Не заметил, как оказался на берегу, где рыбаки грели смолу. Приятно дышалось. Чайки, парящие над водой, унесли его мысли во Владивосток. Что же стало с детьми, увезенными на “Мэри Норт”? Надо было спросить у Шидловского. Бабушкину предстояло через час-два уложить на ковре американского борца Блейка. Интересно, кого только не припечатал лопатками к ковру в Америке Поддубный?
…Блейку Бабушкин дался на двойной нельсон — позволил заложить на своем затылке руки, гнуть шею. “Маска” демонстрировал публике этот захват: у борца длинные рычаги, и этот прием у него — коронный номер. Но Бабушкин не собирался показывать спину фавориту. Блейк жал на шею матроса изо всех сил. Если быстро поднять руки, присесть, можно уйти в партер. А зачем это делать — опускаться на согнутые ноги, создавая упор руками. Пусть поскрипит зубами. Когда Блейк отступился и они сошлись лицом к лицу, Бабушкину удалось правой рукой, с поворотом корпуса влево, захватить голову Блейка. Пригибая его к ковру, Василий неожиданно перешел на бра руле, заставил захватом руки растянуться во весь рост, протянул, упал грудью на грудь и держал побежденного до тех пор, пока двое судей, пригнувшись к ковру, не вынесли согласованного решения.
Блейк был доволен своим поражением больше, чем Бабушкин — победой. То ли американец ухитрился сделать крупную ставку против себя, то ли в среде борцов он выполнял агентурное поручение полиции. В тот вечер француз Маго оказался прижатым лопатками дважды. По требованию публики Маго не признали побежденным и продлили схватку. Его противник Андерсен взбешенным ушел с ковра. Страсти накалялись. Марсельские повара, как известно, славят французское кулинарное искусство в Европе и за океаном. А вот с открытия чемпионата все мясные блюда в ресторанах города подавались на стол пережаренными, а соуса — горькими. Вино потеряло вкус, пьянели от разговоров о чемпионате.
Бабушкин продолжал получать подношения. Из парижского магазина Радзевича — шесть костюмов фруктовых тонов: персиковый, абрикосовый, банановый, виноградный, яблочный и ореховый — из великолепного материала. Афоня принял коробки в отсутствие друга.
— Примерь, — робко сказал Афоня.
Лицо Бабушкина устрашило бы и Степана Разина.
— Отправишь обратно, напишешь…
Афоня, как он любил, высказался иносказательно:
— Не лезь в шторм на мачту — можно сломать шею.
Бабушкин размашисто написал на коробке, где покоились произведения Радзевича: “Размер не мой”.
Всё это были только цветочки, ягодки зрели. Недруги бродили, кружились, толкались вокруг и около русского богатыря-матроса; он, что называется, не пришелся ни к одному двору. Но были и друзья…
Два легионера предложили Бабушкину охранять его на городских улицах, а когда Василий отказался от добровольной стражи, шли за ним на почтительном расстоянии; этого он не мог им запретить. На пути борца из дома в балаган и обратно стали попадаться цыганские парни. После борьбы русского окружила трезвая компания французских матросов.
Перед схваткой с Урю шофер Гинцбурга вручил визитную карточку своего хозяина, барон на словах (деловая осторожность!) просил передать: “Японца надо сломить… любою ценой!” Шофер — деникинский офицер, седоусый, горбоносый и широкоплечий, — прибавил от себя, привычно пожевывая кончик усов:
— Отплати желтолицым за Порт-Артур!
Во время русско-японской войны барон поднажился на поставках военному ведомству; из каких чувств он, теперь “патриот из кафе” Франции, желал видеть на марсельском ковре японского спортсмена под русским? У всякого барона своя фантазия!
…В заведении с надписью на занавеске “Ресторан” рано утром хозяин поджаривал булочки овальной формы со сладкой начинкой. Они лежали на железных щипцах, перевернутых через хибати. Когда ранний посетитель переступил порог, маленький японец, не поднимая глаз, сказал:
— Не угодно ли попробовать? Отведайте кусочек для развлечения.
Афоня выполнял поручение друга: надо было предупредить борца Урю, что Бабушкин был в Японии и хорошо изучил все приемы национальной борьбы, согласен в честной схватке показать марсельцам красивый поединок; и что он предлагает Урю ничью, отказавшись от силовых жимов. Афоня произнес по-японски великолепную и бессмысленную фразу, но в ней склонялось имя Урю. Владелец заведения закивал:
— У вас случилось что-нибудь? Горе?
— Да нет, ничего не случилось. Вятские предлагают японским тядо.
Законченные фразы и на родном языке сообщают меньше, чем одно оброненное слово. Диалог и монолог, как средство передачи мысли и чувств в современном мире, стали пригодны только для комедии, из тех, что впечатляют в театре. В жизни враждебные и дружеские импульсы передаются одним словом. “Тядо” — непереводимое слово, но за ним скрывается многое. Это, если уж необходимо объяснить, — путь чистоты и утонченности, путь гармонического единства с окружающим миром.
Владелец заведения в интернациональном порту провел Афоню в комнаты, где обретался Урю.
Урю сидел на соломенном коврике — татами, расслабив тело. Черное хаори с гербами висело на стене. У японского борца была не очень округлая, но красивая шея. Он думал (если Афоня мог бы знать) о том, что сказал Конфуций: “Я не постиг еще жизни, как же мне постичь смерть”. От себя он прибавлял: “Япония никогда не была побежденной, завтра я должен торжествовать над русским борцом, нашим пленным матросом”. На него набегали сладостные волны, исходящие от воспоминаний разгрома русского флота при Цусиме и покорения Сибири еще несколько лет назад. Он сознавал, что война и спорт требуют высшего напряжения душевных и физических сил, и был готов завтра на ковре показать себя японцем. Небольшого роста, темноликий, гибкий и стройный, Урю вежливо встретил посланца своего русского противника, отвечая на все слова его только одним:
— Аригато (спасибо).
У входа в японское заведение Афоню поджидали земляки (они выследили его).
— Наша матка — евто Вятка…
— Вятские робята — хватские, семеро одного не пужаются…
Это были Митрич и русская прислуга с судна Леру — Антон. Митрич, рябой высоченный детина, с удлиненным лицом без подбородка, прикидывал в умишке, какую пользу извлечь из легкой встречи с борцом-матросом в Марселе. Выгода намечалась во Владивостоке, но там Бабушкин только помаячил и исчез. Счет начинался с деревеньки, где силач Митрича не замечал, а тот его с нестерпимой злобой запомнил. Антон, подгребая на шлюпке с “Цыганки”, заприметил на берегу у сходней огородное пугало в марсельском варианте: в шляпе из соломы, в дырявой сетке па теле и порточках, закрученных у колен, с растопыренными руками. В пальцах были зажаты простиранные портянки. Опознали друг дружку:
— Вятские робята — хватские!..
— Исная, ликуй! Сукин ты сын…
Под жарким небом встретились тепло. Вместе волынили на “Николае”, бранили чужое житье-бытье в заморских странах, сетовали на зажившихся на свете кряжистых отцов, сколотивших “копейку”, имевших батраков-подростков, не захотевших уберечь сынов от набора в царскую армию. Разбеседовались. Эко летело времечко! Оба ходили в кандидатах в солдаты, новобранцами пришли на призывной пункт за месяц раньше срока. Шла гульба. Рекрутами топали из дома в дом, требовали угощения. Родители будущих защитников России ставили на стол прощальные харчи. Матери, жены лили слезы. Прокучивали всё, что могли. Волостной старшина поставил четверть “николаевской”, выдал тридцать рублей на закуску, пригрозил за буйство сгноить в остроге. В день призыва потянулись подводы с пьяными со всех сел, деревень. Вокруг здания, где проходил призыв, — тысячи. Старшина, в суконной поддевке, с медалью на груди, с крыльца выкликал по фамилиям. Вошли, тянули жребий. Потом в городе у воинского начальника получили назначение — на флот. Из дома взяли белье на весь первый год службы. И на деньги отцы не поскупились — в казарме подносить водку “стрелкам”. По щекам пускай бьют, а избивать и калечить — избави бог.
Терпи, Митрич, ловчи! Выполняй приказания, Антон, не мысли!
Антон и Митрич шли по Марселю в обнимку, им теперь и это чужое море по колено, а уж на улицах сам себя заведешь в кабак. Бывало, из казармы идешь с провожатым — старшим матросом. Шагаешь без ленточки на фуражке, провожатый за тебя отдает встречным офицерам честь. За науку брал деньги, водил в распивочную. “Дядьки” заставляли молодых ребят подражать им.
У Леру на “Цыганке” оставалось одно свободное место в прислуге. Бабушкин и Афоня ушли. Антон пошутил!
— Кормил волк ягнят, а у баранов завились рога.
Митрич откликнулся:
— С волками жить — по-волчьи выть. Это нам не впервой
Леру одобрял русскую прислугу, тут был свой расчет: чужой, в чужой для себя стране. Но не всякий наемник — покорный слуга. Митрич подошел.
Бабушкину не пришло на ум, что ему надо охранять Афоню. Борьба, страсти вокруг борьбы и борцов разгорались. Бабушкин же был далек от этого. Он разумно полагал, что чемпионат в Марселе — один из многих видов развлечения публики. Проходили и велосипедные гонки. Был и пользовался успехом футбол. В доках Марселя шла трудовая жизнь. Чемпионат французской борьбы с его накалом страстей стал событием для узкого круга тех людей, которые постарались превратить его в игорный дом. В игорных домах Марселя посетителей и в это время было не мало. Крупье до зари выкрикивали:
— Ставки принимаются! Делайте вашу игру… Ставок больше нет!
Крутилось колесо рулетки. Резались в шмен-де-фер. Крупная азартная игра шла не тут, а между Марселем и итальянской границей, на французской Ривьере. Ницца, Канн, Монте-Карло за длительный бархатный сезон принимали состоятельных англичан, американских “королей”, русских князей, балтийских баронов, закамуфлированных государей и великолепных раджей. Открытые автомобили позволяли часто менять “декорацию”. Автомобильные гудки долетали до тихих садов и огромных сосен. Пылились завитки виноградных лоз, нежных листьев лимонных деревьев. Шумно разгуливали звуки музыки. Шоссе крутилось в приземистых Маврских горах, отделяющих побережье от Прованса.
Воды моря выносили на гальку побережья обрывки водорослей. Вдоль горизонта маячили мирные корабли. “Мэри Норт” еще не приблизилась к Марселю.
Бабушкин потерял спокойствие. Вот уже трое суток не видел своего друга.
Жаркие улицы, темные улицы, веселые заведения — где искать Афоню? А если несчастный случай — больница, морг? Заявлять в полиции об исчезновении товарища не позволяло подсознательное чувство настороженности. Вспомнил Шидловского, но этот русский — залетная птица. Брала досада и на себя и на Афоню. В этот день пронырливые мужчины в больших темных очках, с разноцветными шарфами, закрученными вокруг шеи, распоряжались и суетились у всех входов на утреннее представление. Их окружали толпы зевак, что парижанам мешало работать и, как всегда, льстило. Это были посланцы киностудии. Кинокамеры и осветительная аппаратура, складные зеркала, мегафоны, зонты от солнца, кофры охранялись полицейскими; еще не было случая во время выездных съемок, чтобы что-то не унесли на память у гомонов[4]. Бабушкин вынужденно остановился. К нему не без робости подошел некто в темных очках, протянул запечатанный конверт, отступил на почтительное расстояние. Вскрыв конверт, он увидел короткую записку и цветной продолговатый печатный бланк. Записка была от Афони, кривые большие буквы, как и оборот речи, не вызывали сомнения. Податель письма, держась метрах в трех, снял с лица “консервы”, сказал:
— Я што? Вот как братейники повстречались! Бабушкина почему-то не удивила встреча с Митричем после
Владивостока в Марселе и то, что тот заставил принять себя за работника студии. Второстепенное обстоятельство не влияло на суть дела. Афоня писал:
“Это я, Афоня для тебя, а для всех господин Деготь с почтением. Японца можешь скрутить, а под маску ложися лопатками. Супротив пойдешь и меня сгубишь.
Цыганка — пики, ее пужайся…”
Стараясь понять Афоню, мысленно расставляя знаки препинания в письме (их не было), Бабушкин услышал последние слова Митрича, произнеся которые, он затерялся в толпе:
— …не лезут в карман, а вокруг пальца обведут, скажут: не обман. Я на тебя поставил свои кровные. Дай японцу макороны!
“Макоронами” назывались допустимые удары во время борьбы противника в партере — согнутой рукой в предплечье.
Цветной продолговатой бумажкой, вынутой Василием из конверта, был чек на крупную сумму. На бланке напечатаны города, где предъявитель мог получить деньги по чеку. Бабушкин прочитал: “Лион, Париж, Мадрид” — и увидел название еще одного крупного города: “Санкт-Петербург”.
Было ясно пока одно: сегодня он не может выйти на ковер. Публика ждала, операторы приготовились снимать острую схватку двух сильных противников — японского борца Урю против русского матроса Василия Бабушкина.
Ни Афоня, ни Бабушкин никогда не задумывались над тем, как они относятся друг к другу.
Если “чужая душа — потемки”, то своя — бездонный колодец. Что ты увидишь в его глубине? Разве что отражение чужого света. С Тулона завязался первый морской узел дружбы Василия и Афони. Афоня сам выбрал Бабушкина в друзья, своих неподтвержденных прав не уступал. Сила Бабушкина выделяла его из всего экипажа, доброе спокойствие, трудолюбие, исполнительность избавляли от придирок начальства. Тихий нрав, скромность встречали уважение. Афоня до ранения и сам мог постоять за себя, не нуждался в защите самого сильного на корабле человека. Там, где много разных людей вынужденно живут вместе, всегда создаются еще более близкие, тесные отношения, уже по своему выбору, между двумя родственными душами.
В Порт-Артуре для Бабушкина каждый матрос, который с ним рисковал своей головой в лихом деле, был в тот момент, в те часы самым близким другом. У Афони появилось ревнивое чувство, это не понравилось Бабушкину. На войне и родной брат не дороже чужого тебе человека, если он с тобой рядом, под пулями. Афоня требовал для себя предпочтения. Порт-артурская судьба разлучила вятичей, в госпитале Бабушкин понял, что Афоня для него самый близкий человек. После Сингапура и пережитого на “Николае” Бабушкин и Афоня стали как бы двумя половинками. Ранение в голову, частичная потеря памяти у друга, его беспомощность пробудили у Бабушкина более глубокое чувство — нежную любовь. Такую любовь сильные люди могут испытывать или к женщине, или к ребенку. Афоня отвечал ему тем же. Тут не было места словам, если нежность и ласка возникали, то только по суровой необходимости. В скитаниях по селам (после возвращения из японского плена) Бабушкину приходилось ухаживать за другом — Афоня хворал. Василий мыл его в теплой баньке, а то и в корыте, укладывал спать, ставил компрессы, кормил с ложки. Делал он все это с радостью; когда (после Ялты) окрепший Афоня попробовал поухаживать за другом — постирал его белье, разобрал постель, — Бабушкин запретил это делать, раз и навсегда — баста! Теперь Василий уже сам предъявил свои права на Афоню. Любовь к Музе пришла, не могла не прийти, и она поместилась в большом сердце мужчины, не заняв места, где жила дружеская любовь к Афоне. Но борьба, чемпионат борьбы в Марселе временно и закономерно заняли все мысли, помыслы Бабушкина. Это понимала цыганка. Но хотел ли Афоня мириться с тем, что у друга будет жена, дети? За поведением Афони всегда надо было пристально следить. Он был дерзкого духа, но не самолюбив, доверчивый, но и неожиданно — подозрительный. Понять его не всегда было просто. Афоня мог совершить самый неожиданный поступок даже себе во вред, только чтобы показать самостоятельность мышления. С ним было не легко, но ведь привыкаешь ко всему. Как в лице постаревшего любимого человека видишь памятную тебе его молодость, так в Афоне и с Афоней Бабушкин видел себя таким, каким он был в начале жизни.
Скуластый, с высоким лбом и круглыми впавшими прозрачными глазами, Афоня мог часами любоваться на воробьев, не выносил чаек, хищных птиц, крикливых и дерзких. Он высказывал нежность к самым удивительным созданиям; так однажды дней десять носил за пазухой ежа, кормил, поил, ложился с ним спать. Удивительно, но никаких следов не оставили иголки ежа на теле его почитателя.
Что же говорила, если подумать хорошо, записочка, присланная скрывшимся без предупреждения другом? Шарады Бабушкин не решал, загадок не любил, но тут задумался и набрел на одну догадку. “Цыганка — пики, ее пужайся”. Цыганка — не Муза, не женщина, с которой хотел связать свою судьбу Василий, цыганка — судно Леру “Цыганка”! Афоня оказался на яхте! Что его привело туда? Хитрость Леру. Пугаться, остерегаться следовало того, что исходило с “Цыганки”. В этом не было ничего нового, но, конечно, присланный в конверте чек был липкой и грязной бумажкой. Но и чистое золото, драгоценный камень не могли бы перевесить чашу весов, против той, на которой покоилась честь матроса-борца, честь весомая, если уж говорить правду, только для самого Бабушкина. И, конечно, для его друга. Бабушкин почувствовал себя сильным, очень сильным, сильным, как никогда.
Когда Бабушкин на троекратный вызов его на ковер не появился перед публикой, не вышел против японского борца Урю, ему засчитали поражение.
У русских, бежавших из России и оказавшихся в Марселе, у следивших по газетам за борьбой, легкая победа японца вызвала бурю негодования. Бабушкина поносили — “дерьмовый георгиевский кавалер”, “чемпион русского флота”! Но квасной патриотизм и квасные патриоты не затронули спокойствие Василия. У него была та родная силенка, которая пришла к нему и налилась на русской земле, но и заставляла уважать японского, немецкого, турецкого спортсмена. В силе, подлинной силе, должны быть и красота и ум. Глупый бессилен, он может только на короткое время создать некую видимость силы.
Еще не свиделись в Марселе Василий и Афоня, но уже познакомился с марсельской тюрьмой Митрич. Бес попутал его прихватить у гомонов на съемке подзорную трубу. С этой трубой “режиссера” Митрича и пригласили в полицию, когда он в укромном месте у моря обозревал бесподобные виды, не имея вида на жительство. В месте заключения Митрич смог пространно потолковать с комиссаром полиции, которого пугал на кладбище[5].
Леру как зритель отдал дань французской борьбе: он сидел в лучшей ложе у подмостков в обществе красивой женщины. Никто бы не узнал в этой даме, одетой по последней парижской моде, с драгоценностями в ушах и на открытой груди, босоногую цыганку. И два легионера, за столиком которых раньше сидела Муза, не признали ее. А вот Бабушкин знал, что она среди публики.
В этот день борец в маске после трех сокрушительных побед на ковре выступал против русского матроса. Он был великолепен. Черная шелковая полумаска с вырезом для глаз закрывала половину лица, не мешала дышать носом.
В самом деле это любопытно — кто же он? Высокий мужчина в окружении телохранителей и поклонников разгуливает по городу, живет в лучшем отеле и не снимает с лица маски. Красавец или урод? Лорд, князь или нищий? Одет с иголочки, нем как рыба.
Сверхполный сбор, тысячи поставили трудовые денежки за таинственного борца против любого. Беспроигрышная лотерея!
Выход русского матроса встречен гомерическим смехом и свистками. Это тот трусливый борец, который испугался японца. А Урю да и все борцы чемпионата, не очень-то любопытные до чужих схваток, сегодня собрались смотреть борьбу. Гомоны, разумеется, не снимают эту борьбу, она не представляет для них интереса — исход ясен, зрелищного интереса нет. Против “Маски” богатырь из “дважды побежденной России” (на полях сражения) выходит с открытой душой, но кто знает про это. И что значит в материальном мире, “какая-то русская душа” против всего, что взвешено, определено и уготовлено? Зрелище не страдает от этого, наоборот, оно полно предвкушения сладостных минут. Но как далеки все от истины! И только один Урю где-то близок к ней, памятуя изречение Судзуки: “Истина — созерцание, она по ту сторону слов”. (Книгами и речами ее не передашь.) Но разве можно приложить великие слова к такому низменному делу, как профессиональная борьба?
На выступление на ковре этой пары съехались многие с побережья, из Лиона, даже из Парижа. Пришли цыгане, засидевшиеся в Марселе, матросы с многих судов.
Маска плотно прилегала к лицу борца, она была приклеена театральным лаком, снять ее чужой рукой было невозможно.
Все свободные от постов и дежурств полицейские Марселя, одетые в штатское, заполнили проходы. Инспектора, агенты и сам патрон, шеф, префектор, комиссар, как их там тогда называли, теперь уже не имеет значения, из полицейской префектуры, из марсельского отделения знаменитой Сюрте — “сливки общества” — посетили чемпионат в тот довольно обыкновенный день.
Антрэ!..
Борьба фаворита с русским матросом была лишена тех эффектных моментов, которые ценит платная публика, но это была настоящая борьба. Зрительно в ней не было ничего показного, а значит, волнующего, но переживания борющихся, как и перипетии борьбы вызвали повышенный интерес у всех участников чемпионата.
Что касается до скрытых, как всегда, от зрителей чувств и помыслов противников, то читатель может представить себе хоть малую толику того, что волновало Василия Бабушкина.
Бабушкин мог проиграть: во всех видах соревнований всегда бывает случайность. Василий не видел несколько дней друга Афоню, исчезновение товарища в накаленной обстановке чемпионата подсказывало естественно тревожное предположение: если Бабушкин победит на ковре фаворита, те, которые поставили на борца в маске деньги, захотят отомстить Василию. Сам Бабушкин почти недоступен для недругов, а его друг…
Татуированный борец в маске, как всякий борец, страшился поражения. И пусть он не покушался на золотой фонд “Меркурия”, не возглавлял шайку, а был в жизни даже скромным немецким обывателем. Он, как участник марсельского чемпионата, старался угодить своим покровителям.
У него высокий рост, фигура лишена классических пропорций, крепкие кривоватые ноги, длинные рычаги, с наращенными упражнениями бицепсами. Его бицепсы длиннолинейны, что не самое лучшее, с точки зрения специалистов физической культуры.
“Маска” обнял шею Бабушкина. Василий правой рукой (левую держал на весу) прошелся по телу противника — от подмышек до пояса. У немца почти не было лятусов — это те великолепные мышцы, которые плечи и грудь обрамляют до талии в “треугольник”.
Бабушкин дал противнику возможность закинуть руки на шее за плечами, обнять себя, чуть вывернулся, потянул за собой в партер. Высокий противник положение в партере на согнутых. ногах с расставленными руками в обороне освоил хорошо Бабушкин не собирался тратить силы на отрыв его рук; ног для попыток уложить на ковре хотя бы на одну лопатку… Встал на ноги. Предстояла лицом к лицу изнуряющая силовая схватка. Помассировали один другого. Василий исхитрился заложить противнику полунельсон — две руки с захватом шеи. С этого приема не кинешь на ковер.
Ничего потрясающего. У соперников равные силы? Оба не первой молодости. Но разве эти длинные руки фаворита не устрашающи? Его зажимы, обхваты и болевые приемы выдержать, говорят, нельзя.
Отдав себя в руки массажиста, Василий не взглянул на него, но, еще не услышав знакомого голоса, почувствовал сердцебиение. Афоня ловкой и нежной рукой прошелся губкой и полотенцем по торсу друга. Кожа Бабушкина была сухой, Василий не вспотел.
— Где пропадали, господин Деготь? Стыда у вас нету.
— Васютка, бежим, ну их к лиху!
— Сейчас, что ли, бежать?
— Когда разложишь удава под собой. Меня заарканили, но я бежал…
Борец в маске и в самом деле мог показаться удавом. Маленькая голова на узковатых плечах, пятнистое тело — нечеловеческая кожа. Фаворит не только вспотел в первой схватке, он был влажным, а значит, и скользким для рук того, кто притронется к нему.
Афоня после борьбы расскажет Василию о случившейся с ним “оказии”, он удачливо вышел сухим из воды — и это было самым важным для Бабушкина.
В следующей схватке Василий пошел напролом: брал противника на передний пояс, выдерживал долго, прежде чем отступить, после его “парада”-отпора. Сам давался на задний пояс, а ноги от ковра не отрывал. От коварно-незаметного болевого приема сгоряча боли не почувствовал. Захватив же по всем правилам шею соперника, так пригнул его, что только маска на лице скрыла ужас мгновенного паралича ног и рук. Вот теперь следовало уложить его на лопатки. Бабушкин же дал отдышаться борцу.
В балагане стоял рев. И тут произошла роковая (для кого?) неожиданность. У фаворита хлынула кровь из носа. Он схватился двумя руками за лицо. От нелепого страха — а ведь это бывает у всех спортсменов — борец закинул голову, струйки крови потекли через прорези маски в глаза… И невольно он сорвал маску с лица!
В балагане наступила тишина. А потом крик из публики:
— Ганс! Ганс Зуппе! Это же матрос с голландской баржи.
Таинственная маска оказалась “своим братом” — матросом.
— Я прекращаю борьбу! — заявил полицейский чин. И прибавил, пользуясь настороженным вниманием публики: — Кто тут победитель, кто побежденный — не мое дело.
Говорят: победить — это значит пережить и свои победы, и поражения.
Василий Бабушкин покидает Марсель, он тут устроил все дела. Простился с любимой женщиной, узнал, что у него будет сын, “так порешили” — сын! А как назовут — неизвестно: Федор или Марсель? С другом Афоней договорились. Принудил себя зайти в полицейскую префектуру Марселя, его принял усталый от “марсельских тайн” старый человек, хороший знакомый Шидловского. Кое над чем приоткрыл завесу, не препятствовал чистому и свободному прощанию с Францией; мог бы написать русскому матросу хорошую характеристику, ко по полицейской мудрости счел, что для ленинградского ЧК это не лучший аттестат. Как всякий матрос, Бабушкин посетил знаменитый собор, перекрестил в соборе лоб и грудь трехперстным крестом — благодарность “покровительнице” за то, что охраняла. “Береженого и бог бережет” — так подумал Василий. И — в путь! Туда, где тысячи богатырей, не чета ему!
Легко оказаться за пределами матери-родины, а как пасынку припасть к ее груди?
Парижский экспресс тронулся, вошел в длинный туннель. Поезд мчался средь равнин Прованса. Из Парижа русский матрос едет в переполненном вагоне. Поезд пересек границу Эльзаса. На этой, вернувшейся к Франции земле, люди говорили на немецком языке. Местные девушки в национальных костюмах бойко учились объясняться по-французски; в Эльзасе было больше французов, чем немцев. В Висбадене Бабушкин пересел в поезд местного назначения, над деревянным диваном коптила свеча в фонаре. Послевоенная Европа не во многом отличалась от царской России. Поезд делал частые остановки, “герр обер” с немецкой пунктуальностью объявлял остановки. Но вот он предложил пассажирам покинуть вагон. Что-то стряслось на пути. Начальник маленькой станции предложил Бабушкину показать документы. Василию нечего было показать. Французский начальник станции, раздосадованный проволочкой, крепко выругался на русском языке. Родная речь за границей всегда звучит, как ласка. Бабушкин отрекомендовался, что едет в Германию открывать чемпионат французской борьбы.
— Печатай на лопатках бошей! — посоветовал грозный начальник станции, сразу став обходительным человеком.
И он повел Бабушкина (у Василия был легкий чемодан) в немоту пограничной ночи.
Шли на свет фонаря к шлагбауму, перекрывавшему шоссе. Часовой-африканец в одиночестве сторожил новую французскую границу; на той стороне не было видно ни одного живого существа. Бывший русский офицер сказал темнолицему стрелку два слова, африканец вяло и равнодушно приподнял шлагбаум. Русский не отказал себе в удовольствии дать пинок пониже спины Бабушкину:
— Крой, бродяга, и знай наших!
Оказавшись в Германии, Василий услышал хохот русского начальника станции на французской земле.
Во Франкфурте-на-Майне Бабушкин без вопросов поменял в банке франки на марки. Банковский чиновник с унылой улыбкой сказал, что еще год назад, в середине октября, буханка хлеба стоила 480 миллионов марок. Но вот теперь вступил в действие “план Дауэса”, германский капитализм получил финансовую помощь монополий США и Англии — бывших врагов. Условия жизни трудящихся людей стали лучше, но один бог знает, что ждет немцев впереди. Бабушкин мог бы сказать немцу: а я не знаю, где буду и что станет со мной через месяц. Но эти слова относились бы только к одному Бабушкину, тогда как немец говорил не только о себе, а о Германии. И Бабушкин вежливо простился со служащим банка.
Первым берлинским поездом русский матрос покатил в столицу побежденной страны. В Берлине было много советских торговых представителей, Бабушкин искал именно советских людей. Что бы ни ожидало его за подъездом торгпредства, Бабушкин не останется в Берлине и на одну ночь. И он входит в парадный подъезд. Не в этом ли особняке когда-то устраивал чаепития для гостей русский посол Остен-Сакен? Не сюда ли однажды приехал сам Вильгельм II? Тени прошлого в этом здании не омрачают сознание тех людей из Страны Советов, которые посланы для налаживания торговых и дружеских связей с немецким народом. В приемной много посетителей, говорящих на немецком языке. Сверкал паркет, сверкали дверные ручки. Бабушкин так растерялся, что заговорил с подошедшим к нему великолепно одетым молодым человеком по-французски. Высокий и красивый брюнет с чуть надменным выражением лица не понял ничего. Стоящего перед ним человека он видел впервые и не знал, к какой категории просителей следует его отнести. Машинально он учтиво представился по-русски:
— Я — Дубсон. — И прибавил: — Сегодня обычного приема нет.
Бабушкин протянул руку, пожал и просто сказал:
— А я Бабушкин. Боролся в Марселе. Там, вы знаете, чемпионат французской борьбы…
Для всех других Бабушкин этим не сказал бы ничего, но для Дубсона за скупыми словами посетителя приоткрывалось увлекательное приключение.
— Зовите меня, Бабушкин, Мишей. Выйдем отсюда, найдем уютное место, и вы мне расскажете про борьбу. Идет? А тут делать нечего сегодня и вам и мне. Прием!
Но прежде Бабушкина о себе стал рассказывать Миша Дубсон. Не то чтоб он хвастался, но как было не поведать русскому в Берлине о том, как смоленский гимназист приехал в Берлин, а в Берлине стал учеником знаменитого Фрица Ланга. В Смоленске Миша с первого класса стал изучать немецкую литературу и язык. Когда гимназия превратилась в советскую школу, изучение иностранных языков прекратилось, но Дубсон, как и некоторые другие, говорил, читал и писал по-немецки свободно. Правда, у них не было берлинского произношения, но это дело наживное. Знание языка привело Дубсона в Берлин, где его услугами пользовались советские работники. Миша интересовался немецкой кинематографией, новая в послевоенной Европе, она вышла на первое место. Уже начался обмен фильмами, и картины с участием великолепного Яннингса — “Дантон”, “Петр Великий”, “Отелло” — демонстрировались в Москве, Ленинграде, Киеве. А теперь в Берлине ждали приезда советских кинематографистов и русских кинокартин. С места в карьер Миша предложил Бабушкину сниматься на студии “Нейсбабельсберг” и “УФА”. Внешность, сила быстро выдвинут Бабушкина, если не в короли экрана, то в “принца”. Дубсон говорил без умолку. Бабушкин думал: вот молодой человек чувствует себя в Берлине, как дома. Может быть, это потому, что Дубсон уехал из России как советский гражданин и может в любой день вернуться на родину.
…Дубсон и Бабушкин разгуливали по берлинским улицам, их русская речь ни у кого не вызывала настороженности. Мимо них проходили тайные советники, бароны, офицеры на пенсии, рантье, господа мясники, чиновники, девицы в пестрых шляпах, молодые люди в остроклювых кепи со знаком свастики над козырьками, почтовые служащие и чиновники по железнодорожному ведомству, пожилые женщины и старухи, чья одежда старого времени была хозяйственно убережена от моли. На открытых окнах в ряде домов бамбуковыми палками выбивали перины и зимнюю одежду. Кружились, перелетали с места на место голуби, эти птицы-спутники всех городов Европы. Берлинские — тощие и драчливые. Послевоенная порода.
Дубсон вдруг спросил, не встречался ли Бабушкин на ковре с борцом, у которого все тело в наколках?
— Довелось.
— Я смотрел на него в Берлине.
— В Марселе он выступал под маской.
— Вы боролись с “Маской”! Он сильный борец.
— Ничего…
Миша стал расписывать “убийственные” приемы голландца.
Бабушкин терпеливо слушал, думая, что надо уезжать из Берлина.
— А вы устояли против захвата шеи?
— Да ведь как сказать! Одним приемом приличная борьба не кончается.
— Но вы не победили его?
Бабушкин поморщился, как от зубной боли — ему хотелось забыть борьбу в Марселе. Дубсон ждал.
— Маска, рисунки на теле — это еще не сила.
— Положили?!
— Он сорвал с лица маску.
Дубсон с уважением посмотрел на Бабушкина, думая, где лучше приложить его соотечественнику богатырскую силу. Бабушкин же увидел себя, как бы со стороны, в ту минуту в Марселе на подмостках, когда, подойдя к ложе, он протянул мосье Леру чек, полученный им в конверте, а Леру сделал вид, что не понимает его, и тогда борец Бабушкин, еще не скинувший халат, разорвал чек и бросил обрывки в ложу…
— Сколько вы получали в Марселе? — Дубсон спросил это, чтобы что-то сказать, у него созревали сразу две ослепительные мысли.
— Я держал в руках чек с четырьмя ноликами.
— В Гамбург, — вскричал Миша, — в Гамбург!
И стал объяснять: в Гамбурге Бабушкин наймет циркачей и поедет с ними выступать в Ленинград, в цирк Чинизелли, исполняющий обязанности директора которого знаменитый Вильяме Труцци сейчас в Гамбурге и набирает для своего манежа немецких артистов, а в зверинце Гагенберга — зверей. Все очень просто (по словам Дубсона), но у Бабушкина нет желания быть артистом, а кроме этого, денег — в обрез.
— Бабушкин, ваше счастье, что я начинаю выступать как сценарист. Если вы еще не охладели к пароходным топкам и углю, я дарю вам вторую мысль, слушайте! Гамбург, Бремен — это порты, куда заходят с прошлого года наши корабли…
Бабушкин и без подсказки будущего режиссера и сценариста хотел подняться на палубу советского парохода, Дубсон только укрепил его продуманное желание, и теперь Василий знал, что ему не нужен Берлин. И хотя у входа в варьете надо было вести себя с оглядкой на стражей порядка, русский матрос схватил сильными руками молодого человека за талию и, оторвав от асфальта, вскинул над своей головой, как младенца.
В Берлине Шпрее — “прусский Рейн”. Конечно, не в ширине дело, Шпрее и заводы, индустрия и природа. И еще жив в сознании немецких трудящихся лозунг, выдвинутый год назад КПГ — “Бейте Пуанкаре в Руре и Куно на Шпрее!”. Бабушкин покидает Берлин, видит Шпрее из окна вагона.
Со Шпрее к заводам клубится туман. Уходят, уходят дымящие трубы и потемневший Сименсштадт. Но долго видны заводские часы на пожарной башне. От Берлина до Гамбурга пережить несколько часов пассажирам легко.
Гамбург многогранен и многолик. Гамбург-мировой порт. О Гамбурге бюргеры говорили: “Поле деятельности — весь мир”. Из Гамбурга Германия протягивала руки в Азию и Америку, а уж Европа была под рукой у Гамбурга.
В Гамбурге Бабушкин занес чемодан в камеру хранения на вокзале. Старик с потухшей трубочкой, приняв у приезжего ручной багаж, сказал по-немецки:
— Господин на родине великого Брамса.
Бабушкин пошел побродить по городу. На привокзальных улицах ему сопутствовали запахи гудрона и лошадиного пота. На Ландунгсбрюкен Эльба показалась на минуту. Встречались мужчины в котелках, женщины в прямых юбках и двубортных жакетах. Волосы у немок подстрижены, как у мальчиков, причесаны на косой пробор. С островка на городском озере Альстер доносились звуки музыки Брамса. Проносились мотоциклеты с молодыми людьми. Они уважали скорость, стремились в неясное будущее.
Гамбург, как всякий портовый город, — многолик. Гамбург — на все вкусы.
Из лавчонки татуировщика выбралось на уличный свет нечто, что привлекло внимание Бабушкина, заставило вздрогнуть.
Это были три ужасных калеки, смонтированные кем-то в одного живого робота. Длинные ноги в солдатских сапогах и залатанных штанах принадлежали человеку с пустыми глазницами. На его груди на открытой подставке-полке сидели два человеческих обрубка, закрепленные ремнями. Один из них был без ног и без рук, но сохранил глаза. Огромные светлые, они, как и рот, улыбались. Второй несчастный без ног, но имел две руки, его глаза прикрыты черными очками. Все трое говорили на три голоса — несколько заученных фраз на трех языках — немецком, французском и русском. “Они” шествовали. Протягивались руки, руки опускали в матерчатый мешок подаяние. Зрячий указывал путь, ноги несущего на себе двух других — двигались. Бабушкин разобрал одну фразу:
— Они нападали, они погибали, они отступали, они не сдавались!
В огромном гамбургском порту не было оживления. Порт уснул, но уже начинал пробуждаться. Повисли лебедки, замерли транспортеры. У одинокого причала готовился к отбытию белоснежный пароход. С палубы, облокотясь на перила, сплевывал в ржавую воду негр.
Бабушкин увидел темное лицо на фоне белых надстроек; хотел повернуть, пойти в другой конец, как вдруг что-то неосознанное заставило его подойти ближе и прочитать название судна.
Название маленького корабля было выведено на его борту русскими буквами.
Для многих европейцев все негры на одно лицо. Негр на советской палубе обладал хорошей памятью на лица белых. Когда Бабушкин оказался у трапа, негр по-русски крикнул:
— Бог чельму метил! Стоять! — Разразился бранью: — Чума! Чолера!
Бабушкин после этой неожиданности не знал, что и думать. На крики негра появился высокий, здоровенный мужчина с правой рукой в лубке. Негр что-то старался ему рассказать, но он не слушал и оценивал Бабушкина взглядом. Прежде чем Бабушкин, подыскивая слова, решил обратиться к человеку с бледным лицом и рукой в лубке, тот бросил вопрос:
— Камрад, ты случайно не повар — “кухе”?
— Еще какой повар! — вдохновенно ответил Бабушкин.
Русская речь насторожила русского моряка на судне в гамбургском порту. (Русский в чужом порту — значит, белогвардеец.) Бабушкин ждал вопросов, не знал, что сказать. Моряк на судне теперь слушал негра с вниманием.
— Тебя видели во Владивостоке? Иван не спутал тебя с другим?
Иваном советский моряк, видимо, назвал негра.
— Был… Уплыл…
В памяти всплыло воспоминание: негр на американском пароходе. Как он оказался в команде советского судна? А как Бабушкин из Вятки, побывав в Марселе, теперь в Гамбурге!
— Зачем выкрал парнишку, поднял шум на чужом корабле? Ты что — цыган? А у нас кого хочешь унести? Меня, может, да? — Большое тело русского моряка затряслось от смеха. Он забрасывал вопросами Бабушкина, не давая ему возможности ответить. — Подослан? Кем подослан? Или друг? Бесплатный пассажир? Где родился, как воевал? Какие такие заслуги перед революцией?
— Господин капитан, — сказал Бабушкин, — разрешите я все расскажу о себе на коробке.
— Ну и пташка! — Моряк присвистнул. — Это я — “господин”?! Это ты — господин! Я — товарищ, камрад, геноссен. А стряпать можешь? Если хочешь знать, я шеф-повар по совместительству, а по назначению — электрик.
— Я могу приготовить любое ресторанное блюдо.
— Врешь!
— Изучил за свои скитания по далеким странам все кухни.
— Какие еще кухни?
— Порт-артурскую, жаркую, не продохнешь.
— С перцем, что ли?
— С японским перцем. И японскую у японцев, без русской соли. Рис — в ста различных видах. Трепанги, водоросли, плавники акулы. — Бабушкину пришлось пустить в ход все свое красноречие, постараться уложить на лопатки противника, от которого, может быть, ничего и не зависело. — Душистое тесто и… таби! Китайские кушанья, сам Нептун не скажет — рыба или мясо. И еще — бесподобную гречневую лапшу. Заливное из гусиной… кожи.
— Стоп! Малый ход. А французскую стряпню знаешь?
— С моим удовольствием! Лучше нет поваров, чем в Марселе. Бра-руле, тур-ду-ан-шантен… Соуса и подливки на вине, прованском масле. Дары моря — радость желудка! “Португалес”. Кафе-крем. Фритюр. Крабы по-марсельски, Торнедос.
— Языком ты готовишь здорово!
— Плат ди жур. Кулаком могу превратить жирную тушу в свиную отбивную. Касолет — рагу из мяса и дичи с бобами — в горшке.
— Как в горшке?
— В глиняном горшочке.
— Аккуратней. Как с итальянской пищей?
— Какой борец не может раздать макароны!
— И сам ел это всё?
— Пробовал по долгу кухонной службы.
— И выплевывал? Черт побери! Жарь дальше. И чтоб знал — эта жуткая стряпня не для нашего экипажа.
— Борщ по-флотски — в котелке стоит ложка. Компот из сухих фруктов. Жареная картофель со шкварками.
— Тебя слушаешь — разыгрался аппетит. Ну так вот, у нас будет несколько пассажиров. Итальянский артист с женой. Один немец…
— Сосиски с капустой.
— Англичанин…
— Яичница с беконом — на завтрак. И еще я, забыл сказать, сомельер.
— Что за блюдо?
— Это, извините, метрдотель по винам в ресторане.
Бабушкин за свою жизнь не выпил и бутылки вина. Его память сохранила названия вин, которые пил Леру и его гости. Советский моряк почесал левой рукой макушку.
— С вином у нас вышла чертовщина…
— В винах разбираюсь по этикеткам. Шатоикем, лафит, флери, монтаньи, мартель, мум, алжирское…
— Не хлопай пробками! Ты или пропойца и обжора или в самом деле повар. Понимаешь… По пути попали в штормишко, поскользнулся на мокрой палубе, сломал руку. Корзинкин и Лисеев могут без затей приготовить здоровую пищу на плите, но вот, на грех, взяли до Ленинграда пассажиров.
Бабушкин услышал заметное слово: порт назначения — Ленинград. Счастье было в его руках. И хотя он, кроме каши, себе не готовил ничего, к столу не подавал, насмотрелся, как мастерски стряпал Афоня. Неужели не выдержит этого испытания?
Испытание всех сил ждало Бабушкина в Финском заливе. Но и до этого страшного испытания ему еще предстояло пройти “чистилище” на корабле под мирным флагом его все еще далекой родины. Моряк, с которым разговаривал Бабушкин, отправился к капитану Дедрухину, доложить, что есть на примете здоровяк кок, русский матрос, побывавший в плену у японцев. Дедрухина матросы называли в разговорах сокращенно — Дед. Он и был дедом в свои сорок лет: двадцатилетняя дочь молодого капитана имела уже дочь. Среднего роста, стройный Дед выглядел даже моложе своих лет. На его морском кителе (висел на спинке кресла в каюте) был прикреплен орден Красного Знамени. Деда не удивило, что вот теперь, в 1924 году, русский матрос из Гамбурга стремится попасть на родину. Еще не все матросы с восставшего в 1905 году броненосца “Потемкин” вернулись домой. Одиссея русских матросов, разнесенных на грозных волнах всех событий с начала XX века, продолжалась. Но американского негра капитану проще было взять на свою палубу, записать в команду корабля, чем соотечественника. Долгой бурей пронеслась по родной советской земле гражданская война, за рубеж бежали сотни тысяч подданных бывшей царской империи. Но кок нужен, немец или француз не будет знать языка. И может оказаться продувной бестией.
— Приведите его ко мне, — сказал Дед. — И скажите доку Хрыпову: пусть проделает с этим коком все медицинские штучки.
Пока решалась участь Бабушкина, негр Иван стоял на трапе и давал ему понять поднятым черным кулаком, чтоб моряк не делал попыток к вторжению. Бабушкин добродушно улыбался, думал, что если ему повезет, на коробке он услышит от черного матроса о судьбе петроградских детей, вывезенных из Владивостока американцами. Что с ними стало?
Доктор Хрыпов был молодым врачом, но уже считал себя старым моряком — этот рейс был для дока пятым. Александр Ефремович, еще учась в Военно-медицинской академии, изучил прилично французский язык (стал учить английский). Разговорной практики не было. Запираясь в своей каюте, Хрыпов прочитывал французские журналы, газеты, громко произносил отдельные фразы. В этот час, когда для Бабушкина решалось, “быть или не быть”, Хрыпов просматривал несколько номеров газеты, выходящей в Марселе, оказавшихся в Гамбурге с заметным опозданием. В одном номере вся страница отводилась чемпионату французской борьбы, в другом было сообщение об убийстве некоего господина Леру, причастного к делам чемпионата. Хрыпов любил борьбу (и пин-понг); только он собрался скрутить табачок “добельман” и со смаком заняться марсельским чемпионатом, как в дверь каюты постучали.
— Антрэ! — отозвался док Хрыпов.
Его единственный за весь рейс пациент, давший корабельному врачу благодарную возможность повозиться со сломанной рукой, перешагнул порог, приложил два пальца левой к козырьку фуражки:
— Я нашел кока. Пришлось обежать весь порт и полгорода.
— Вы не должны были этого делать с больной рукой. Я вам запретил уходить на берег.
— Если я скажу, что кок сам навязался на мою шею, — вы не поверите.
Хрыпов профессиональным жестом поправил положение забинтованной руки моряка, вдетой в черную повязку через шею.
— Что я должен делать? Снять пробу?
— Он еще не дошел до плиты. Пробу вы должны снять с него.
— Не понимаю.
— Ну пустить ему кровь из пальца, сунуть палец в рот.
— У вас странные представления о врачебном осмотре. Зовите! И берегите руку от случайного удара.
В каюту доктора вошел высокий смущенный мужчина. Тот, о ком Хрыпов будет теперь ночью читать в марсельской газете.
— Раздевайтесь. Чем болели? Вспоминайте! Богатырь смутился еще больше.
— Ничем не болел. Но валялся в госпиталях.
— Куда ранены?
— Если бы в одно место!
— Где лечились?
— У японцев.
Хрыпов с интересом посмотрел на участника русско-японской, который искал работы с котлами и сковородками.
Дед в капитанской каюте принял решение, достойное хитроумного Улиса. Тот ли Бабушкин, за которого он себя выдавал? Паспортизация в Москве, Ленинграде тогда еще не прошла (а в селах жили по справкам и без справок). Русские матросы плавали на английских, американских, бельгийских, нидерландских судах. Дедрухин взял негра в команду корабля, толком не зная его имя. За это его даже похвалили в Ленинграде. Но русский в немецком городе? А не взять его он не мог, и не потому, что им нужен был шеф-повар. Еще неизвестно, что состряпает он. Этот вятский крестьянин, оторванный от родной земли, скитавшийся по свету (Бабушкин скупо рассказал о себе), этот рослый красивый человек пришелся по душе Дедрухину. Отвечать же за его прошлое он не может, не хочет. И сказал Дед себе: “Я продам ему пассажирский билет первого класса”. (Бабушкин показал деньги — марки.) Пассажиров несколько человек, в Ленинграде у них проверят паспорта на корабле. Если Бабушкина на берег не выпустят, он останется на палубе и в обратном рейсе сойдет в Гамбурге. Пострадает карман, но моряк побудет среди своих.
Эта мудрость и человечность сорокалетнего Деда, капитана корабля, приобретенного с верфи в Христиании, судна товаро-пассажирского с малой командой, сулили Бабушкину то, от чего могло разорваться и львиное сердце. Увидеть отчизну и не сойти на землю родины.
“Завязывал бантик, а развязал узелок”, — думал Бабушкин, лежа в отдельной каюте на советском корабле, прислушиваясь к звонкам машинного телеграфа. Шведские переборки были тонкими.
Бабушкин все еще видел себя в Гамбурге, когда он в вечерний час бежал спринтом из порта за своим чемоданом. Ему казалось, что советский пароход уйдет без него. Вот его остановит полицейский, потащит в участок. За ним действительно гнался… негр.
— Чума! Чолера! — Темнолицый Иван догнал, заулыбался.
Шли размашистым шагом. На обратной дороге Иван нес чемодан, не торопились. На французские слова русского американец отвечал английскими. Смеялись над несовпадениями ответов с вопросами. Над Гамбургом плыла коричневая луна, отражалась в водах мутной Эльбы, черного озера Альстер, заглядывала в освещенные электрическим светом витрины.
Качка была легкой, но несносной. Сон сморил Бабушкина. У раскаленных топок под ним люди в сетках на обнаженных торсах повторяли в определенном ритме обычные здесь команды:
— Подломали!
— Забросали!
— Грибком раздали…
Подламывая шлак для доступа воздуха, Тараканов повисал на ломе. Другие “духи” (так называли на пароходах кочегаров) тоже сноровистые ребята. Работенка не для хилых и стариков. Но закопченные лица не давали возможности определить их возраста. И сложение, и сила у этих людей были другими, чем у борцов. Жилистые, поджарые. Придет время чистки топок. От усилий Мамоткадзе шлак вывалится целым куском. Такой пышущий жаром кусок называли “шубой”. Добрый матрос “дух” Мамоткадзе за еще короткий свой век сработал множество “шуб”. Но за все эти жаркие “шубы” любящий и ревнивый муж не смог еще приобрести для жены легкой норковой шубки. (Может быть, когда он перейдет на теплоход, станет электриком — мечта сбудется.)
“Мистер Баскет”, как называли шустрого и болтливого Корзинкина, спустился к “духам”, чтобы сообщить “последние корабельные новости”.
— Сенсация номер первый! Рыжий англичанин, каюта пять, закупил все спиртное, что было у буфетчика. Выписал чек на… Вы понимаете? Зачем вам, сэр-сир? — спросил у пассажира однорукий. (Анцелович, сломавший руку, стал для Корзинкина “одноруким”.) Должно быть, по англо-русскому словарю турист составил фразочку: “Я хотел бы предаться пьянству”. Европа!
— Сколько было бутылок с горючим у Анцеловича? — поинтересовался Тараканов.
— Двести! — выпалил Корзинкин.
— Даже сто бутылок доброму пьянице не выдуть до Питера.
— Он будет разбавлять воду в ванной вином. Это здорово действует на селезенку! — сказал Мамоткадзе.
— В каюте… — Корзинкин поднял палец вверх, — здоровенный детина, обжора. Полночи не отходил от плиты, наварил и нажарил сущую прорву. Утром всё пустит в расход. Его Труцци будет показывать в цирке Чинизелли.
Посмеялись. “Мистер Баскет” правду — в своем изложении- делал неправдоподобной, но потешной.
Серые воды несли на себе пароход. Море казалось пустынным. Пепельное утро застало доктора Хрыпова в каюте в облаках табачного дыма. Прочитаны марсельские выпуски газет. Русский богатырь уложил на ковре всех, кто против него вышел. Маска сорвана с человека-удава, татуированного с пяток до затылка. Но приз за победу над монстром отдан владельцу паровой яхты, которому русский матрос-борец всем обязан. Мистер Леру вывез феноменального силача из голодной Советской России, где его хотели за людоедство пристрелить. Неблагодарный мужик завлек своего господина в ловушку… Леру неожиданно исчез. Пропал из виду и борец-победитель, а “Маска” потребовал реванша. В последний раз преступника видели на вокзале. Некий русский, служивший у Леру, показал: на “Цыганке”, по указанию владельца яхты, был сервирован ужин на десять персон. Но никто не явился. Полицейские на другой день после выдающейся схватки на ковре, видели негоцианта Леру в закрытой машине. И вдруг… (без “вдруг” не обходятся такие дела) рыбаки выловили в Роне, при впадении реки в море, труп, который обглодали рыбы. В кармане пиджака (“он оказался обитателям наших вод не по зубам” — стиль репортера!) были обнаружены золотые часы с крышкой. На крышке криминалисты без труда прочли надпись русскими словами: “Господину Леру за услугу, оказанную русскому консулу в Сингапуре”.
Корабельный врач имел много свободного времени — в каюте и на берегу. Свое время он расходовал непринужденно, получая удовольствие от всего, на что вдруг наталкивалась его мысль. Хрыпов любил писать пространные корреспонденции знакомым, в темах у него недостатка не было, а ответов он, “морской бродяга”, не ждал. Письмами с описанием чужих городов Александр Ефремович не скупился угощать родных и близких, часто и малознакомых. Он смотрел немецкие, английские фильмы, передавал содержание их. Но и жизненные истории попадали под его перо. В одном из писем отцу Хрыпов рассказал приключения американского негра, взятого на советское судно в Христиании. Он вдохновился борьбой униженных и оскорбленных черных рабов с плантаторами.
Не подозревая, на какие потрясающие письма вдохновит его этот рейс, который без малейших событий шел к концу, Хрыпов вошел в кают-компанию, где за большим столом собрались для первого завтрака все пассажиры и свободные от вахт моряки. Дед занял место, положенное ему как капитану. Кресло дока оставалось свободным. С двух сторон его находились Бабушкин и О’Флаерти.
Хрыпов поклонился:
— Гуд морнинг!
Уселся, развернул салфетку, положил на колени. Прислуживал Корзинкин, который для этой церемонии облачился в сверкающий белизной костюм, надел крахмальный воротничок (на три размера больше шеи).
На столе с голубоватой скатертью (английского производства из смоленского льна) стояли бутылки с вынутыми пробками. Хрыпов приблизительно подсчитал, заложил уголок салфетки за галстук. Бутылок было много. Анцелович следил за Корзинкиным, подавал непонятные знаки, “мистер Баскет”, взявшись не за свою роль, только ждал (считая это неизбежным), когда он перевернет блюдо с кушаньем кому-нибудь на голову. Из предосторожности Корзинкин близко не подходил к капитану и обходил стороной единственную даму, цирковую наездницу Эмму Труцци. Муж и жена Труцци, чтобы сохранить свою конюшню (кормить дрессированных лошадей было нечем), записались добровольцами в Первую конную армию. Вместе со всеми бойцами, их лихими командирами, героическими начдивами, храбрыми трубачами под водительством прославленных полководцев итальянские артисты из цирка Чинизелли прошли все военные дороги. И снова загорелись огни ленинградского цирка. Лошади вышли на манеж. Конюшня пополнилась. Труцци много работал над новыми номерами. Ему дали денег, он получил большое количество кожи — надо было делать новую сбрую для лошадей. К моменту прихода Хрыпова в кают-компанию Вильяме рассказывал о своей командировке во Францию, Германию. Его дело в поездке объяснялось “пустяком”. Лак-шевро в России не вырабатывался, а лошадки должны быть одеты шикарно. Лак-шевро делали французские мастера. Но во Франции не шили для цирковых лошадей из кожи “наряда”. В Гамбурге же для всех цирков мира можно было приобрести все решительно — любых артистов, любую вещицу, костюмы, сбрую и любых животных от дрессированных морских свинок до львов и слонов.
Рассказ Труцци больше других заинтересовал Бабушкина. Он быстро сообразил, что из цветной лакированной кожи во Франции гамбургские ремесленники выкроили и пошили сбрую. Труцци же во время рассказа незаметно поглядывал на Бабушкина. Он сразу понял: этот человек — силач, боролся на ковре. Но кто он — любитель, профессионал? Не пригласить ли его в цирк?
Рыжий англичанин выжидательно смотрел на капитана.
Дед поднялся, обратился к собравшимся с застольной речью:
— Команда советского корабля приветствует в моем виде (надо было сказать: “лице”, но поправляться было поздно) вас, как говорится, живой груз. Мы вас доставим прямым курсом к месту выгрузки. В пути с вами ничего не случится. На море туман, но у нас есть глаза. Ну, покачает, хотя волны с туманом не уживаются, как и некоторые супружеские пары…
Амер наполнил бокал содержимым пузатой бутылки. О’Флаерти выставил перед своим прибором водку, белое вино и коньяк. Анцелович делал страшные глаза своим товарищам. Хрыпов повернулся к Бабушкину, вскочил с места. Его обуяло желание взглянуть для очистки совести на фотографию в марсельской газете. Дед поплавал на мелком месте, подошел к рифу, который и заставил его провести культурную беседу.
— Уважаемый мистер О… О… О…
— О’Флаерти, — подсказал док (он успел познакомиться с англичанином).
— Я и говорю это, — продолжил Дед, — сделал широкий жест. Мы не против, мы должны заботиться о пассажирах, вот учимся этому. Но тут, так сказать, произошло столкновение идей. Мистер захотел приобрести в свою собственность все напитки, которые у нас были. Кроме ваших пузырьков, док. Я не мог отказать. Он сказал, что теперь угощает всех, и попросил держать бутылки в кают-компании круглые сутки в открытом киде. Что и сделано. Пейте, но меру знайте. И вам, нашим гостям, без обиды не вредно будет узнать закон советских моряков. На своем корабле и во время рейса ни один моряк — капитан, помощники, кочегары — не притрагивается к спиртному. Ни капли всей этой дряни без рецепта врача! А док, я знаю его, прописывает охотно только касторовое масло. Приятного аппетита! — Капитан сел, вытер пот со лба.
Супруги Труцци поаплодировали. О’Флаерти не понял ни одного слова. Хрыпов подобрал для него несколько английских фраз. Англичанин спросил, Хрыпов понял, сказал всем:
— Он спросил, чем мы все, кроме него, больны?
Эмма Труцци засмеялась. Посмеялись и другие. Капитан встал:
— Александр Ефремович, садись на мое место и развлекай гостей. — Дед вышел, ему показалось, что он сбросил с себя тяжелый куль с песком.
Амер передал англичанину цветной карандаш. Он сам с длинными тонкими руками и ногами походил на фигуру рекламного человечка, составленную из карандашей. Эта фигура за столом много ела, еще больше пила. О’Флаерти не притрагивался к ножу и вилке, зато не выпускал полновесного бокала из правой руки, а в левом не уставал держать бутылки. Хрыпову не терпелось перечесть выпуски, изучить фотографии и выпить без посторонних глаз. Бабушкин обратился к Анцеловичу:
— Капитан носит орден? Он давно награжден?
— Это орден Боевого Красного Знамени, — сказал Анцелович с гордостью, словно не Дед, а он был обладателем ордена. — Деду дали его за Вятку.
— За что? — Бабушкин даже привстал.
— За Вятку, глухой тетерь. Не за марсельскую кухню. За бои на реке Вятке.
— Я Вятку знаю вдоль-поперек…
— Мало знать, надо было отвоевать.
На камбузе молодецки справлялся Иван-негр. Передал Корзинкину металлический поднос с горкой тарелок. Они были раскалены, предназначались для мяса на вертеле.
В кают-компании Амер обнимал одной рукой О’Флаерти, свободными руками — один правой, другой левой — немец и англичанин чокались, подносили ко рту бокалы. Решили выпить на брудершафт. Хрыпов разговаривал с супругами Труцци. Ждали смены блюд. Бабушкин думал о своем. Корзинкин с подносом вошел бочком. С кого начать? Анцелович протянул руку за тарелкой.
— Бите шон, — сказал Корзинкин. Для чего-то чуть пригнулся.
Анцелович схватился за тарелку, вздрогнул, она полетела на пол, покрытый большим синим ковром.
“Подымет сам”, — подумал Корзинкин. Подрулил к Труцци.
Дама — всегда дама.
Эмма Труцци взяла тарелку с подноса за край. Рефлекторным движением артистка цирка подбросила в воздух тарелку, ухитрившись придать ей вращательное движение. В следующие секунды Вильяме словил эту тарелку, поставил перед женой на стол. Анцелович сказал:
— Раскалили тарелки, как в аду. Кто вас, черт дери, научил?
— Поостудим, — сказал Бабушкин, встав из-за стола.
Он отвел улыбающегося Корзинкина в сторону, а потом, взяв у него две тарелки, продолжавшие держать в себе жар, неторопливо подбросил над головой. Словил. Повторил номер с тремя тарелками. (Афоня жонглировал и тарелками и ножами одновременно. На досуге Бабушкин забавлялся с ним.) Все сошло бы хорошо, если бы иностранцы не пришли от этого экспромта в восторг. От выпитого вина оба находились в высоких градусах. Амер пустил в воздух с десяток карандашей, замахал руками и не словил и одного. Тогда он взялся за пустые бутылки… Эмма быстро приблизилась к нему, ласково сказала, что надо пойти проветриться. Пока что в море все себя чувствовали, как дома.
Опустевшая кают-компания наполнялась моряками, свободными от вахт. Пришел Иван отдохнуть, посидеть с товарищами. Было тихо. Даже на поминках бывает веселее. Корзинкин и Анцелович убрали со стола всю стеклянную посуду. Батарея бутылок занимала внушительную позицию в середине стола. Горлышки без пробок источали соблазнительные алкогольные ароматы. Все они были закуплены иностранным пассажиром. А советские моряки во время рейса не пьют. Если кто и пропустит невзначай стаканчик, то не за чужой счет.
К вечеру стало известно: завтра днем, если не будет тумана, станет виден Кронштадт.
Бабушкин заставлял себя не думать о будущем, но спокойствия не было, он не находил себе места.
Походил у капитанской каюты. Дед закрылся у себя. На мостике вахту нес помощник. У Деда в каюте на столе фотография красивой женщины. В каких он отношениях с ней? Спросишь — не ответит. А вот док хорошо знает Ольгу Модестовну! Когда Хрыпов приходит на Сергиевскую улицу в затейливый особняк, он находит свою приятельницу среди белого мрамора, дубовых панелей, под лепными потолками в аудиториях Института экранного искусства. Она всегда встречает его словами: “Саша Хрыпов, морской бродяга, появился!”
Особняк принадлежал купцу Александрову. В нем собирались, говорят, масоны. Александров владел садом с театром “Аквариум” на Петроградской стороне, где сейчас расположилась киностудия.
Ольга Модестовна снимается в кино. Доктор Хрыпов пишет для нее сценарий. Студент института Иогансон работает на “Севзапкино” помощником режиссера. Когда “Иогушка” станет режиссером, он снимет фильм по сценарию Хрыпова, для которого автор уже нашел название — “На дальнем берегу”. Эти связи теперь нам понятны, но Дед — Дедрухин, капитан корабля, остается в стороне. Может быть, и он снимался или съемки происходили на этой палубе.
Бабушкин не встречался с Ольгой Модестовной; она знает его, Бабушкин вернул ей сына.
Василий решился постучать в дверцу докторской каюты.
— Войдите!
Вошел.
— Садитесь. Что болит? Тогда я для практики побеседую с вами на языке Мопассана. У вас какое арго?
— В Марселе все оттенки французского языка.
— Вы курите? Тогда я закурю. Хотите выпить со мной?
— Вы, пожалуйста, пейте.
— Отлично! Перейдем на французский. Прошу вас задать мне вопрос.
Бабушкин спросил, как оказался негр на борту советского судна. Хрыпов уложил ответ в несколько фраз. Бабушкин понял: негра избивал капитан на американском корабле, ребята возмутились и позвали черного матроса на свою палубу. Док опустил фабулу. (Он ее уже расписал в письме, а теперь подумывал написать рассказ.)
Негр был сильно избит, он не сопротивлялся, покорно стоя перед хозяином. Американские матросы кричали ему: “Беги!” Русские звали. Негр перемахнул одним прыжком через борт, оказался на другой территории. Американец вызвал полицию. Обвинил беглеца в краже часов. Проверить было невозможно- капитан не пустил полицейских в свою каюту. Негру грозила тюрьма. Дедрухину за укрывательство преступника — американского подданного — пришлось бы держать ответ перед американцами, шведами и своими…
Вспомнив эту неприятную ситуацию, Хрыпов подумал, что с Бабушкиным Дед не оберется неприятностей. Дело русского из Марселя — темное. Американцу не удалось очернить негра. Иван догадался, куда мерзавец капитан мог запрятать свои часы. В своей же каюте. В присутствии шведов-свидетелей обвинитель принужден был снять обвинение. Белого же моряка марсельские газетчики основательно запачкали типографской краской. И тогда Хрыпов решил “пройти прямым курсом”.
— Вы не знали в Марселе Леру? Коммерсанта Леру…
— Почему вы спрашиваете меня? Вы-то его знаете?
— По газетам.
— Маловато.
— Не хотите ли почитать на ночь? Марсельские…
— Для чего! А что пишут в ленинградских газетах? Нет ли у вас старенькой?
— В Марселе, представьте, убит… Леру. Труп опознан, хотя его извлекли из моря. Убийцу ищут…
Такой выстрел заставил бы вздрогнуть преступника, побледнеть невиновного — подозреваемого. Следуя примеру, взятому у Арсен Люпена из романа Леблана “813”, Хрыпов протянул “жертве” сигареты, налил в мензурку спирт и, разбавив водой, поставил перед сидящим.
— Да вы не стесняйтесь. Курите, пейте.
— Да, я еще в Сингапуре знал Леру. В Марселе служил у него. Убит, говорите?
— Не я. Об этом пишут.
— Так ведь пишут в Марселе. А там, знаете, что только не пишут! Леру оказался темным дельцом. Он не один такой. Леру сам мог убить, утопить, задушить — и об этом бы не писали газеты. Убит, сказали?
— Не я, черт возьми!
— А вы видели его труп?
— Только этого мне не хватало! Можете переменить тему.
Хрыпов вынул из коробочки таблетку, бросил в рот. Его бросило в жар или только показалось? Бабушкин размышлял, корабельный врач ему нравился. Славный парень! И ничего морского в нем нет. Сутулые плечи, чуть впалая грудь.
— Могли утопить барона… Но, а нам-то какое дело до них? Вы встречались в своей жизни с капиталистами? Люди как люди, если они молчат, улыбаются — их не раскусишь.
— Для чего это мне говорите?
— Вот пассажир Амер, он кто?
— Концессионер.
— А рыжий англичанин?
— Ирландец. Хороший писатель.
— Писателю надо поездить по свету.
— Давайте выйдем на палубу, что мы забились в каюту?
— Послушайте, если желаете, мою жизнь…
Доктор охотно вышел с Бабушкиным из своей деревянной скорлупки. Небо без звезд. Море без волн. В легкой дымке тумана светили корабельные огни. Глухо билось под палубой машинное сердце.
Хрыпов оказался талантливым слушателем: во время рассказа и после не произнес слова. Пожав руки друг другу, они разошлись.
Бабушкин не пошел в каюту. Он не будет спать до Ленинграда. Зашел на камбуз, там дежурил темнолицый Иван.
Потолковать бы, порасспросить! Поймешь только смысл, а этого мало. Иван первый прибегнул к языку жестов. Положил локоть правой руки на стол, пальцы сжал, медленно склонил к столу предплечье. Бабушкин усмехнулся: чья рука другую заставит разогнуться.
— Я борец, — сказал Бабушкин. — Врестлер…
— Форсе!
— Атлет.
— Свинг.
Так можно перекидываться словами до рассвета. Бабушкин занял позицию против Ивана, согнул свою руку. Ладонь к ладони, вокруг большого пальца противник сжимает свои… Теперь каждый своим рычагом жмет, жмет к груди — в левую сторону. Приподниматься с места, опираться свободной рукой — против правил. Благородное мужское единоборство за столом. Кто бы мог побороть Бабушкина? У Ивана длинные руки, они и дня не прожили без тяжелого физического труда. У негров поразительно эластичные мышцы. Резина против человеческой стали. И все же русский матрос, чемпион всех видов борьбы, чуть не дал Ивану пригнуть к столу свою руку. Повторяли несколько раз. Взялись левыми руками. Бабушкин встал, когда понял, что его противник может сопротивляться до бесконечности. Он не счел себя побежденным. Хорошее упрямство!
— Гуд бай, беби!
“Я выхожу из формы”, — подумал Бабушкин. Это не радовало. Но что-то новое, радостное почувствовал он. На этой палубе, среди своих соотечественников он был не одиноким.
Хрыпов сбил себе сон. Начинался рассветный час. Курить и читать, писать не хотелось. Думал о Бабушкине. Дон-Кихот? Рыцарь Печального Образа — что он достиг? В Бабушкине много рыцарских чувств, он воевал не с ветряными мельницами.
Доктор Хрыпов рассуждал здраво и был добрым малым и компанейским человеком. Но все наблюдения и заключения его лежали на поверхности.
Бабушкин много раз обошел пароход. Как сторож в селе, не хватало только колотушки. Вахтенные, естественно, обходились без него. Пассажир же Амер лежал на полу каюты, две пустые бутылки катались у его головы. Дверь не была закрыта с внутренней стороны. Бабушкин вошел в каюту, не подумав, что этого нельзя делать. Разобрал койку, поднял с пола тяжелое тело, уложил в постель. Прикрыл одеялом, потушил электрическую лампочку. Убрал бутылки.
В открытом иллюминаторе в другой каюте увидал О’Флаерти, он спал за столом в кресле. Бабушкин разглядел исписанные листки бумаги; похоже, что этот ирландец с более крепкой головой работал.
Мысль о том, что Иван мог согнуть его руку, тревожила. Что его ждет в Ленинграде? Зачем гадать! Когда Бабушкин передал о своей встрече в Ялте с Модестом Ивановым, доктор как-то странно посмотрел на него. А потом, перед тем как они разошлись, доктор сказал: “Между прочим, ваш знакомый Иванов — первый красный адмирал еще с 1917 года”.
(Хрыпов не сказал, что адмирал теперь был в отставке. Перешел в торговый флот. Перегонял в Ленинград суда, закупаемые за границей.) Но Бабушкин не надеялся на то, что кто-то в Советском Союзе его помнит.
В легком пальтишке Василий озяб. У него был толстый пуловер, переодеваться не хотелось. По железной винтовой лесенке спустился к тем людям, которые обеспечивали непрерывное движение парохода. На вахту только что заступили Тараканов, Мамоткадзе. По последним новостям Корзинкина, русский пассажир был “сам Поддубный”.
— Подломали!
— Забросали!
— Грибком раздали…
Появление Бабушкина “духи” встретили словами “с гвоздиком”.
— В нашем полку прибыло.
— Один чертяка сачкует — пошел к доктору поставить клизму.
Тараканов протянул знаменитому силачу металлическую лопату. К удивлению всех, тот ее принял. Бабушкин сбросил пальто, вытянул лопату, уперся ногами:
— Садись.
— Не удержишь, — ухмыльнулся Тараканов.
— Как зовут вашего брата? Скажите нашему брату.
— Бабушкин.
— А я думал — Поддубный.
— Значит, бабушка надвое гадала!
— Нет, не сяду, — сказал Мамоткадзе.
— Думаешь, не удержу?
— Нет, боюсь перепачкаться. — Лицо и руки были в угольной пыли.
— Киньте пассажиру ватничек, а то у нас озябнет.
— Не смастерить ли для малокровного “шубы”?
Бабушкин позволял шутить над собой, а потом своей шуткой брал шутника за пояс. Он разделся до пояса, поплевал на ладони. Его могучий торс с заметными шрамами произвел впечатление.
— Какой тигр с тобой баловался?
— Желтый.
— Как понять?
— Японец.
— Зубаст! Ты его не заставил поджать хвост?
— Случалось.
— А германский не поцарапал, товарищ?
“Товарищ” пришлось по сердцу.
— Меня зовут Васильем, товарищи. Будем знакомы.
— А я думал, Жан Вальжан, — изобразил удивление Мамоткадзе. — Из каких мест, Василий?
— Вятский.
— Из хлебных мест. Добрый хлеб в урожайные годы.
— А я вот давно не ел ржаного хлебца. Хоть бы запах его почувствовать.
На пароходе Бабушкин не нашел и черного сухаря. Засыпая, он любил думать о хлебе. Представлял: полные горсти зерна. Подставлял спину, ему наваливали мешок с мукой. Мучица пылила глаза, тяжесть ноши не чувствовалась. Так и засыпал. Много раз было это…
Тараканов слыл начитанным человеком:
— Предлагаю мистера Баскета перекрестить в барона Мюнхаузена!
Шутки в сторону! Бабушкин взял на лопату уголек большой горкой “с присыпкой”. Ритмичным движением рук, поясницы зашвырнул в топку. Тогда стали держать пари, на сколько времени хватит духа у Василия, как скоро он “заскучает”, выпустит из рук лопату. Бабушкин шуровал уголек без заметного напряжения.
Пароход уже был на подходе к Кронштадту. Механик попросил у капитана остановить машину на полчаса.
— Что у вас?
— Неисправность. Заело насос, питающий котел водой.
— Не работает?
— Не работает.
— Даю вам час, чтобы перебрать насос и устранить неисправность.
Рейс подходил к концу. Спешки не было. Просветы на небе еще не прогнали темноты ночи.
Бабушкин поднялся на палубу. Разогрелся у “духов”. Подошел Корзинкин, вежливо спросил:
— Парле франсе?
Бабушкин засмеялся — первый раз еще с приезда в Гамбург. Заговорил с удивительно любопытным товарищем по-японски. Машина остановилась. Доктор Хрыпов только подумал, не заснуть ли минуток на сто — заглянул в иллюминатор: небо утра. Бабушкин оставил Корзинкина на палубе в смятенных чувствах. Оставалось только погадать на воде, что представляет собой этот “инкогнито”.
Корзинкину не хотелось прислуживать, как вчера, у стола. Хотел поменяться местами с Иваном, остаться на камбузе. Анцелович сказал, что этого нельзя делать. “Выходит, что русскому здорово, то негру — смерть”. — “Не смерть, а унижение”. Что подумают немцы и англичане, когда увидят на советском корабле негра-стюарда?
Эмма Труцци нашла укромное место на баке, делала балетные упражнения у импровизированного станка. Раз-два-три. Раз-два-три. Гнулась. Поднимала ножку с оттянутым носочком. Вильяме в каюте работал с гантелями. О’Флаерти выспался за столом, как ни в чем не бывало застрочил “паркером” по бумаге. Амер проснулся, еще с закрытыми глазами занялся умственной гимнастикой. “Сколько денег в России у него вложено в маленькое предприятие? Сколько в банке? Какой доход можно ожидать в этом году?” Дед на мостике думал о внучке. Если бы не Ольга Модестовна, кто бы выходил его? Замечательная женщина. После операции сестра Иванова не одну ночь провела у его постели. Следила за пульсом, приготовляла питье… Почему, думал Дед, от жены он, здоровый или больной, никогда не видел такого внимания! А кем был для Ольги Модестовны он? Кем был, тем остался — чужим человеком. У нее была и своя беда: сын Олег оказался в Сибири у колчаковцев. Из Владивостока чуть не угодил в Америку… Корзинкин стоял на палубе, оттягивал время до облачения в белый костюм, ненавистный крахмальный воротничок, галстук, который он не умел завязывать. Он считал это “крупной неприятностью”. Вздохнув, Корзинкин напоследок посмотрел за борт. Отшатнулся. Не поверил глазам, посмотрел в просветлевшую воду, крикнул (ему показалось, что крикнул), но никто не услышал его крика. Теперь он смотрел на плавучий предмет, как смотрит кролик в пасть удава. Горло стало сухим. Язык не отделялся от гортани. У самого борта корабля (это понял бы и не моряк) находилась плавающая мина. Мина! Трется о борт. Корзинкин с кривой улыбкой принудил себя говорить спокойно. Он произнес и содрогнулся, подумав, что он сказал: “Какой же теперь завтрак?! Мы все взлетим в воздух”. И утешил себя: “Будет что рассказать в Ленинграде!” Ноги не повиновались ему. Сколько бы минут он стоял — неизвестно. Мимо проходил Анцелович.
— Вот где ты! Пора накрывать на стол.
— На ка-кой сто-ол?
— Что с тобой?
В присутствии товарища Корзинкину стало спокойнее.
— Вот сейчас она нас накроет. — Показал за борт.
Анцелович посмотрел за борт. Мина терлась о борт.
— Это — мина, — сказал Анцелович. — Где ты ее выкопал? (Он хотел сказать: где, как ты ее высмотрел.) Я пойду доложу капитану, А ты накрывай на стол.
Ответ Корзинкина, его надтреснутый голос испугали Анцеловича больше минной опасности,
— Не лучше ли спеть “Пятнадцать человек на ящике мертвеца, йохо-хо и бутылка рома”?
Анцеловичу захотелось закатить Корзинкину оплеуху, назвать его трусом. Но рука в лубке не поднималась, а слово “трус” у наших моряков стояло на последнем месте в “списке” ужасных ругательств. И он назвал его…
— Нэпман!
Корзинкин не снес оскорбления. Нэпман был “темным элементом”, дрожал за свою шкуру.
— Я тебе покажу, покажу!..
Что Корзинкин мог показать, он еще не знал. Анцелович, растягивая шаг, чтобы не побежать, направился к капитану. Эта сцена заняла считанные секунды. Корзинкин покинул место у борта, где в воде терлась мина, что не следовало ему делать, для чего-то побежал на другую сторону. Дед выслушал Анцеловича и заставил себя вспомнить всё, что он знал о морских минах. Отчалить от мины, отступиться можно, но тогда плавучая смерть затеряется в волне и окажется враждебным “подарком” для другого судна. Надо немедля радировать. Сколько пройдет времени, прежде чем подойдет военный катер? А что делать с миной? Как она поведет себя? Отплывет, а потом хлопнет о борт? А если ее потянет под винт парохода? Обезвредить мину?!
Когда Анцелович подвел Деда к борту, где раньше находился Корзинкин, Корзинкина уже не было, и мины за бортом… тоже.
Дед, вглядевшись в поверхность воды, посмотрел на Анцеловича. Анцелович потерял самообладание.
— Чертовщина! Где этот Корзинкин, “йохо-хо”!
— А где вы заметили мину? — Дед не надеялся на то, что моряки ошиблись.
Метрах в пяти от них тоже у борта попыхивал трубкой доктор, размышляя о прихотливой судьбе Бабушкина. Сколько раз этот человек глядел в лицо смерти, и она оставляла на его теле свои пометки… Доктор посмотрел на воду, увидел какой-то плавающий предмет. Крикнул Деду:
— Тут какая-то бочка!
— Хороша бочка, — сказал, подойдя, капитан. — Это мина.
И Дед вспомнил всё, что знал о минах. Разоружать на воде плавающую мину нельзя. Это чрезвычайно опасно, безграмотно и технически невозможно. Слабое утешение!
Мысль у доктора сработала, как во время опасной операции:
— Бабушкин!!! Он минер — ставил и уничтожал мины.
— На ловца и зверь бежит, — сказал Анцелович.
— Не откажусь от разумного совета, — произнес капитан Дедрухин. — Зовите! И позаботьтесь, чтобы пассажиры завтракали, пили, ругались, целовались — всё, что хотите, но не вылезали на палубу.
— Это легкая смерть, — сказал доктор.
— Что не знаю — то не знаю, но ей не нужны “помощники”.
В другое бы время доктор Хрыпов не полез за ответом в карман, но сейчас следовало поскупиться на слова и рецепты.
Дед уже исчерпал свои знания о минах. В редких случаях, только тогда, когда требуется изучить новый образец неприятельской мины, плавающую или подсеченную тралом мину осторожно отбуксировывают в тихую погоду к берегу. У берега начинают разбирать. А как уничтожают плавающую мину, Дед не знал. Но если бы и знал, от его знаний не было бы пользы. С миной дело имеет минер, и не один…
Бабушкин неторопливо подошел к капитану. Он уже знал от доктора, для чего его позвали.
— Что посоветуете? — спросил Дед.
— Совет один. Считать, что ремонт машины всем спае жизнь.
— А по существу?
— Отвести мину от борта корабля. — Я и сам это думаю. Но как?
— На вашем месте я бы распорядился спустить шлюпку с другого борта. В шлюпку сядут четыре-шесть добровольцев. Вы сядете с ними, подойдете к мине и… отведете ее. Если вы минер.
— А на моем месте, что бы вы приказали мне, если знали, что я не специалист в этом деле?
— Я бы вас не послал. Рисковать жизнью нельзя. Я бы сказал: “Бабушкин- в шлюпку! Вы — минер, это будет не первая мина в ваших руках”.
— Бабушкин! Вы — минер, это будет не первая, и не одна человеческая жизнь в ваших руках.
— Вы изменили конец. Этого я не произносил.
— Разве это не так?
— Я-то знаю, еще кое-кто знает, но вы не видели.
— Но увижу! Катер вызван.
— Мину с катера и подорвут. Вот так…
Первым в шлюпке среди добровольцев оказался Корзин-” кин. Теперь пусть однорукий Анцелович почешет затылок левой рукой! Чего не сделаешь, чтобы потом это красочно расписать!
Отважный “мистер Баскет” глаз не спускал с Бабушкина. На шлюпке сняли руль. Шлюпка медленно, кормой подошла к мине. Тут Корзинкин закрыл глаза, пропустил момент, когда Бабушкин лег животом на кормовое сиденье, выставив вперед руки.
Лежа вниз животом на кормовом сиденье, Бабушкин протягивал руки к мине. Мина и шлюпка чуть покачивались на воде. Гребцы замерли, затаили дыхание. Бабушкин дотронулся руками до мины. Теперь следовало отыскать на ней рым. Эти кольца, одно или два, всегда имеются на мине: они необходимы при погрузке и для работы с миной на корабле. Сколько раз, отыскав рым на всплывшей мине, Бабушкин навешивал подрывной патрон, зажигал бикфордов шнур, и тогда шлюпка отходила от мины. А теперь с миной приходилось еще понянчиться. Бабушкин ввязал в рым мины конец. (Трос взяли в шлюпку.) Поднял руку над головой, гребцы стали плавно отходить. Бабушкин распускал трос. Изменил положение — трос удлинился. Зажал трос в сильных руках так, что содрал кожу с пальцев. Не заметил. Мина отошла от борта корабля… И пот она уже не была опасной для парохода. Но этого не могли сказать о себе люди в шлюпке. Они были связаны с миной — на одном конце шестеро и смерть.
— Пока всё. — Бабушкину захотелось подбодрить моряков.
— Как вы думаете, какая это мина? — спросил Корзинкин.
— Хотели бы еще ближе познакомиться с ней?
Корзинкин подавил невольную дрожь:
— Интересуюсь, какая это мина: немецкая, английская, советская?
Бабушкин про себя ругнулся, ответил сдержанно:
— Мина — это просто плавающая мина. При чем здесь ее национальность? Неужели вы думаете, что на русской мине подорваться приятнее, чем на английской?!
— А мы еще можем… подорваться?
— В любую секунду. Кто знает, что происходит в ее брюхе. — И Бабушкину стало жалко Корзинкина, матросов. — Но мы с вами теперь можем быть спокойными за наш пароход, остальную команду и всех пассажиров. Свой долг мы выполнили. С миной расправится катер. А мы ее попридержим, чтоб другим кораблям не грозила.
Русская пословица утверждает: “На людях и смерть красна”. Это можно понять и так: где ты не один, там не будет места страху. Бабушкин стал рассказывать о мине, как говорят о пуле, винтовке и порохе.
— Средний срок службы, ребята, выставленной мины около четырех лет. Но может быть и больше…
Помолчал. (Пусть прикинут мысленно, с какого года и по каким обстоятельствам где-то близко от пути их парохода таилась мина).
— Основная позиция русского флота шла от Таллина к Хельсинкам. Мина, выставленная там в 1917 году, вполне могла сохраниться до нашего года. Кроме того, вы должны знать лучше меня: в гражданскую войну ставились мины в районе Кронштадта. Возможно, что одно такое минное поле было поставлено и англичанами.
Корзинкин кому-то подмигнул: мол, и я так думал.
— Но разве постоянные западные ветры осенью не могли пригнать мину из любой части Финского залива?
Когда все понятно, на душе спокойно. Или — не так тревожно.
На пароходе ждали катера, возвращения шлюпки. Заработала машина, от первых ударов корабельного сердца палуба, казалось, задрожала под ногами. В самом низу блекло горели электрические лампочки, отсвечивал металл, сипел пар и сочился кипяток и масло. Заходили лопаты в руках черномазых белолицых. Механик принимал горячий душ. Все уже знали на корабле, что подстерегло их в пути — шесть человек ушли в шлюпке. Потребовались добровольцы. Повышенное любопытство было у одного “мистера Баскета”. Еще один суховатый и малодружелюбный морячок был любопытным, но скрывал это от команды. На это у него были веские причины. Воспользовавшись отсутствием одного из пассажиров на корабле, Лисеев осмотрел его каюту. В раскрытом чемодане ничего подозрительного не обнаружил, но вот борцовские медали и Георгиевские кресты наводили на размышление. Кресты! Лисеев слышал: казаков за усмирение рабочих награждали крестами. Лисеев подумал, вздохнул, даже сочувствуя Бабушкину.
Мысль Лисеева заблуждала вокруг царских наград, казаков с нагайками и “Крестов” — пересыльной тюрьмы на Выборгской стороне, построенной еще до революции в Петербурге. Да, Лисеев не облегчит положение Бабушкина.
На палубу вышли пассажиры. Заметив шлюпку, Амер показал на нее О’Флаерти. Спросил Анцеловича. Услышал в ответ:
— Маленькая увеселительная прогулка. — Добавил: — Могли бы и вас прихватить для компании.
Эмма Труцци приставила к глазам театральный бинокль. Шлюпка с гребцами в бинокле приблизилась, и было хорошо видно, что делает Бабушкин. Эмма передала бинокль мужу. Когда Амер попросил у него бинокль, а О’Флаерти даже протянул руку за ним, Труцци (какой промах!) уронил бинокль в воду. Мужчины посмеялись над неловкостью циркового артиста.
Пассажиры остались в неведении.
Из Кронштадта шел быстроходный катер.
В Ленинграде в порту рассчитали время прибытия парохода: родственники моряков получали ответы по телефону.
Барометр падал. Западный ветер подгонял к Ленинграду темные облака. По мощенному торцами Невскому медленно тянулись трамваи. Стрелки на разъездах переводили ручным способом. Если стрелочник забежал в “Красную Баварию”, вагоновожатый останавливал моторный вагон, доставал железную палку с закругленным концом, выходил из вагона и сам переводил стрелку.
Ольга Модестовна загостилась у своей подруги. Подруга жила на набережной Лейтенанта Шмидта. Комната выходила окнами на Неву. Сын Ольги Модестовны, молодой военный моряк, находился в Кронштадте, но обещал быть в городе на Неве. Ольга Модестовна оставила сыну телефон подруги и ждала его звонка.
— Видишь Терентия? — спросила подруга, Казимира Георгиевна.
Ольга Модестовна вдруг засмеялась. Терентий был в Ленинграде, прислал письмо, он решился “разрубить узел, который не мог распутать”. Терентий давно и преданно любил Ольгу Модестовну. Однако их большая и тонкая дружба не переходила у женщины в любовь. Теперь Терентий задумал жениться.
— А где тот моряк, который вернул тебе сына?
Где тот моряк, Ольга Модестовна не знала. Но будет благодарна ему всю жизнь. А Олег, уже ставший взрослым, хорошо знал, кто для матери Василий Федорович Бабушкин.
Подруги условились в ближайшие дни пойти в кинематограф и посмотреть фильм молодых режиссеров Козинцева и Трауберга “Похождение Октябрины”.
Бабушкин на шлюпке ждал катера. Ему почему-то не хотелось возвращаться на пароход, дали бы ему шлюпку, и он один подгреб к родному берегу. Но на это не приходилось надеяться. Погруженный в свои мысли, Бабушкин не приметил катера на горизонте. На пароходе разглядели. Просигналили о плавающей мине.
На катере Олег Иванов принял сигнал. Он за этим и шел — не на морскую прогулку. В море случается всё. Но когда спешишь на чужую беду, кто ждет для себя радостной встречи? Катер сблизился со шлюпкой. Бабушкина Олег узнал сразу. Среди шестерых моряков он выделялся богатырским сложением. Его великолепная фигура, светлые глаза на обветренном всеми ветрами лице, выдавали морскую душу. Это был человек, который вызволил Олега с “Мэри Норт”.
— Вы не изменились!
— Как сказать! За собой не примечаешь. — Не узнаете?
— Не ошиблись?
— Не помните “Мэри Норт”?
— Владивосток… А вы что там делали?
— А кто меня уносил с американского корабля под желтым флагом? Великолепная выдумка!
— Чего не бывало! — И Бабушкин отвернулся.
Он все еще туго соображал, какое отношение к мальчику Олегу имеет этот стройный моряк с военного катера. Предположим, мальчик превратился в мужчину, что он даже скажет: “Спасибо вам”, Бабушкин не ответит же ему: “Приятная встреча! А теперь берите меня с парохода и несите на руках на берег”.
Но Олег не отступился от Бабушкина. Протянув к нему руку, позвал на катер. От борта шлюпки до борта катера три шага. Бабушкин легко и без лишних слов перебрался на катер.
Шлюпка возвращалась на пароход без Бабушкина. “Мистер Баскет” подготавливал сенсационное сообщение: “Нашего пассажира весь Кронштадт знает”.
На катере приняли решение расстрелять мину с близкого расстояния. Можно было, конечно, отойти от мины на расстояние 5 кабельтовых, но тогда пришлось бы сделать много выстрелов, пока будет достигнуто попадание.
Катер от мины в 40–60 метров — 1/4 кабельтова. Расстреливают из мелкокалиберного орудия. Из пулемета или винтовки недопустимо. От пули мина может не взорваться, а только притонуть. Тогда она становится еще опаснее, так как ее не видно под водой. Бабушкин все это знает, но ему интересно: молодые советские моряки, смена. Четко отработаны движения. Команды не повторяются второй раз. Попадание в мину со второго выстрела. Феерический белый столб воды. Для посторонних (их нет), наверное, жуткое зрелище. Свистят, и еще как свистят, осколки мины, летящие через катер…
Западный ветер в Финском заливе взрывает на огромном протяжении поверхность воды. И гонит в устье Невы. Трудно поверить глазам: вода за одну ночь в Неве поднялась, подступает к стенкам набережных, к елизаветинскому граниту. Так бывало на памяти петербуржцев — поднялась, а потом отошла. Ровно век не было такого грандиозного наводнения (послужившего поэту сюжетом для “Медного всадника”). За сто лет отстроился город на Неве: на месте деревянных хибар, снесенных водой и ветром, построены каменные дома. Нева кипит от холодного гнева. Неужели повторится ее наглое буйство, ленинградцы станут свидетелями разрушающих сил, слепого гнева стихии? Все можно ждать… Созданы “тройки” по борьбе с наводнением, они подчиняются штабу. Большинство квартирных телефонов отключено.
Ольга Модестовна в своей квартире на Петропавловской ждет телефонного звонка сына. Она в комнате, где из окон видна Карповка. Окна закрыты, но не замазаны рамы. О стекло бьется белый голубь, как его не впустить. Женщина открывает половину окна, птица влетает в комнату. Но это не голубь, а чайка. Вот куда залетела балтийская чайка!
Четвероногие хищники, крысы, первыми почуяли опасность, стали покидать огромные продовольственные склады на Старом Невском. Петербуржцы уверяли, что сами видели полчища крыс, ходивших на водопой. Люди прятались на лестницах домов, трамвайное движение останавливалось.
Нева выходила из берегов — на всем протяжении Ленинграда. Штормовой ветер гремел на крышах домов, завывал в трубах печного отопления, срывал подгнившие рамы окон, поднимал воду в Неве.
Ольга Модестовна понимала, что Олег теперь из Кронштадта не приедет, но ведь можно позвонить! И ждала телефонного звонка всю ночь.
Бунтующие массы воды угрожали пригородам: Лахте, Сестрорецку, Стрельне, Петергофу. В городе вода просачивалась на мостовые сквозь решетки подземных труб. Вырывалась пенящимися фонтанами. Ночью город, осажденный на этот раз водой, тонул в серо-желтых сумерках. Луна находила короткие просветы в черных облаках, показывала свой затуманенный лик.
В этом году заговорило радио. Радио еще не обрело зычного голоса, его можно было услышать в наушниках. Ольга Модестовна не спала всю ночь. Держала наушники.
“Временами ветер, — передавали по радио, — достигал силы 10–11 баллов по шкале Бофорта”. На Невском размыло торцы, всякое движение прекращено. У Аничкова моста выбросило на мостовую баржу с дровами. Биржа труда направила безработных на разгрузку дров. Спасательные команды передвигались по улицам на лодках. Пожарные, подкрепленные добровольцами, вступили в борьбу с водой и огнем. Со станции Званка специальный поезд доставил в Ленинград строителей Волховской ГЭС. На подмогу к питерским рабочим пришли вятичи, рязанцы, новгородцы, псковитяне. Их тогда называли сезонниками. Смычка города с деревней, провозглашенная недавно, обрела новый смысл. Из ближайшего к волховской стройке села Михаила Архангела приехала на борьбу с наводнением артель крестьян, вооруженных неказистой (и по тем временам) техникой. Но как мастерски люди работали на улицах бывшей столицы своими баграми, отгоняя плывущие по улицам деревянные предметы, перегоняя в нужное место бревна, дрова — все, что держалось и плыло на воде.
По радио дали сообщение: “Перебоя в продаже хлебных изделий не будет, горячая пища для всех!”
Ольга Модестовна услышала в пустой квартире телефонный звонок. Побежала, споткнулась на ровном месте и чуть не упала. Охрипший голос “барышни”:
— Ваш номер? Повторите! Вы — Иванова? Из Кронштадта ждали звонка?
— Да, да, я Иванова, жду…
— Вам звонили два часа назад.
— Нет, нет, что вы, не звонили!
— Где вы были?
— Дома, боже мой, дома!
— Если еще позвонят, соединим. Кто там у вас?
— Сын. Вы слышите, сын! Отбой.
Снова к наушникам. Бархатный баритон первого ленинградского диктора (как хотелось увидеть лицо говорившего) проникал в сердце:
“…В устье Невы много раз хотели прорваться вражеские корабли. Ни один не прошел!”
— Да, да, правда!.. — Ольга Модестовна словно ожила. Радио старалось подбодрить людей, дать им веру в собственные силы.
“…По Невскому проспекту не промаршировал ни один вооруженный вражеский солдат. А сегодня… и не один ленинградец не пройдет, не проедет по Невскому. (Диктор был склонен к шутке, еще не требовали от него точно придерживаться утвержденного начальством текста). Всплыли торцы, их сбивает в груды вода. Потерпите! Вспомните!..
Скривились домики, другие
Совсем обрушились, иные
Волнами сдвинуты…
Это было сто лет назад. Не позволим! Еще Петр Первый говорил: “Русские всё одолеют. Стихиям наперекор”. А теперь мы, советские люди, сильны, как никогда”.
Радио замолчало. Тогда оно часто помалкивало. Стреляла пушка Петропавловской крепости. Выстрелы говорили о подъеме воды. Ольга Модестовна раскрыла томик Пушкина на поэме “Медный всадник”. Нашла примечание к поэме историка. Петру Первому дали прочесть Новгородские летописи. “В 1541 году в устье Невы море разорило деревушки, затопило пахотные поля и луга”. Вот тогда он и молвил: “Русские всё одолеют”. В наводнение 1824 года воды Балтики поднялись у Галерной гавани и Калинкина моста до крыш домов. Погибали лошади, коровы. Тысячи строений были снесены водой.
Ольга Модестовна заволновалась. Сидит в каменном доме на третьем этаже, а на улицах люди работают. Быстро оделась. Но что прока в ней? Слабая женщина… Вспомнились строчки из стихов Терентия, посвященные ей:
Грубый моряк полюбил
Хрупкую, нежную женщину.
Бросил курить, бросил пить —
Под ватерлинией — трещина…
Стихотворец почти всегда преувеличивает. Терентий Терентьев был не грубым, а с ней — нежным. Она тоже не хрупкая женщина. Почему не пойти в Ботанический сад? Там хрупкие и нежные растения нуждаются в помощи. Лишний человек не будет лишним в саду, где не так уж много работников. А если позвонит Олежка? Но сын не сидит без дела, поймет, что мать с людьми… Перед тем как уйти, приложила наушник к щеке. Передавали: встревожилась Москва — перестали поступать из Ленинграда телеграммы. За многолетнюю службу, во время февральских событий, Октябрьской революции, наступления Юденича, гражданской войны, — ленинградский телеграф ни на час не прекращал работы. А под натиском вод замолчал. Диктор сообщил: “Для устранения повреждений подземных проводов связи вызваны из Кронштадта моряки-водолазы”. Значит, есть сообщение между крепостью в заливе и Ленинградом! Олег — не подводник, но, может быть, сын приедет с ними. Еле слышно зазвонил телефон. Долго трубка только хрипела. Но вот мужской голос спросил:
— Иванова? Ждете сына?
— Что случилось? Кто говорит? Жду, жду, конечно, жду.
— Не волнуйтесь. Олег Иванов отбыл. Просил передать… Тут в трубке послышались другие голоса. Теперь Ольга
Модестовна не была привязана к квартире. У Олега были ключи. Оставила записку, заторопилась в Ботанический сад. Надо было только перейти деревянный мостик через Карповку.
Вода в городе разрушала деревянные мосты. Мосты через малые реки, каналы. Наводнение сопровождалось ураганным ветром. Старые деревья в парках сдавались ветру. Вырванные с корнями деревья плыли по воде. В Летний сад залетел морской ястреб. За кем он погнался или удирал сам? Ястреб спланировал на верхушку старого дерева. Молодые деревья не падали, пригибались к воде. Чуть ниже морского ястреба нашли спасение черная кошка и две рыжие крысы. Четыре “божьих создания” совершенно не интересовались друг другом.
Все кинооператоры “Севзапкино” в разных местах накручивали ручки своих камер. Пожилой оператор Вериго-Доровский с камерой уселся на одном из каменных творений перед Академией художеств, перевезенным из Египта. Тут оператор нашел хорошую точку: куда не наставишь объектив — вода. Вериго вспоминал съемки 1918 года, когда на набережной, покрытой льдом, у костров согревались матросы, их патрули охраняли осажденный город. Много воды утекло с той поры! А сейчас столько натекло, что хватило бы на десятилетия вперед.
В кадр к Вериге попались две человеческие фигуры в черных бушлатах. Перед ними по воде плыл большой шкаф с раскрытыми дверцами, на одной из дверец бликовало зеркальное стекло.
— Остановитесь! — скомандовал оператор.
Мужчины подчинились команде.
— Вернитесь назад! Еще раз пойдете на аппарат.
— А шкаф не взорвется? — пошутил молодой моряк.
— Повторите свой путь! — потребовал кинооператор.
— Э, нет, не заставите! — сказал Бабушкин. — Это вы повторите наш путь.
Вериго добивался эмоциональности.
— Тогда пусть кто-то из вас поскользнется и упадет. А второй вытащит друга из воды.
— Нас водой не разлить, — сказал Бабушкин. Пожилой моряк положил руку на плечо молодого. Олег на плечо Бабушкина. Их руки переплелись.
— Нет, — сказал Вериго. — Не тот сюжет! — Попытался растолковать: — Наводнение! Стихия! Борьба! Дайте динамику.
— Вы-то мне о борьбе не говорите, — сказал Бабушкин.
Из открытого настежь окна второго этажа дома показался седой человек с кинокамерой в руках.
Бабушкин и Олег прошли мимо Вериги, тот не стал их снимать, нацелил объектив на плавающий шкаф. Но из окна другой оператор, Виталий Петрович Вишневский, взял в кадр старого и молодого моряков, закрутил ручкой. У Вишневского двое сыновей — Виталий и Борис — служили на флоте. Старейший русский фотограф не мог не запечатлеть на пленке людей флотской косточки.
Олег и Бабушкин держали путь на Карповку. На Среднем и Большом проспектах вода уже доходила почти до колен.
Бабушкин слушал Олега Иванова. Старался всё понять, чтобы выбрать верный курс. Но уже у дома, где жила мать Олега, вдруг категорически отказался подняться в квартиру.
— В другой раз! Не теперь, не сейчас!
Олег настаивал, но Бабушкин заупрямился. Так и расстались.
…Через несколько дней Ольга Модестовна с сыном и подругой были на Невском в “Пикадилли”. Перед картиной показывали хронику. И вдруг мать увидела на экране своего сына. Олег улыбался, шагая по пояс в воде. Рядом с ним шел человек богатырского сложения и держался за руку ее сына, как мальчик.
— Это Бабушкин, — прошептал Олег, нагнувшись к Ольге Модестовне.
— Что-о? Где он, где?
На экране уже замелькали другие кадры… Ольга Модестовна и Олег взяли билеты на следующий сеанс, чтобы еще раз посмотреть хронику.
***
На Главном почтамте все дни и ночи не прекращались прием и отправка корреспонденции. Затруднение было только с доставкой на дом. Но почтальоны не сидели без дела. Им помогали разносить письма школьники и студенты.
Из одной сумки, побывавшей в воде, вытащили ворох конвертов. Разобрали. Письмо с заграничной маркой отложили в сторону. Адресат сам придет за ним. “До востребования. Бабушкину Василию Федоровичу”. Обратный адрес: “Штутгарт. Германия. Проездом”.
Все проходит! Как проходят по земле цыгане. Но цыганские таборы делают привалы, время не стоит на месте! И то, о чем мы рассказали, прошло. Но осталось же в памяти!
Муза, Афоня шли с табором. Когда Бабушкин вскрыл письмо, он узнал: “Они идут…”
Встреча любящих была не за горами.