Приключенческая повесть
Я лежу на спине. Надо мной белизна потолка, глянцевый диск плафона и бегучие зыбкие тени. Слева, в стыке стенных панелей, виден грязно–серый контур: не то стратостат, не то кривобокая морковка, а в общем, след строительной халтуры и краешек окна, сияющего синевой. Справа — тот же потолок и та же дистрофичная побелка стен.
Больше мне ничего не удается увидеть. Шея, плечи, затылок скованы шероховатой жесткостью гипсовых повязок. Нога прихвачена к спинке кровати целой системой каких–то блоков, противовесов, тяг. Стоит чуть напрячься, и в спину где–то между позвоночником и лопаткой ударяет граненый, тупой шпальный костыль.
При чем здесь спина — непонятно. В подвеску я врезался грудью и успел еще, четко помню, вскинуть руку, прикрыться, смягчить удар.
А в общем, я лежу. И наверное, встану еще не скоро. Так заявил главный хирург республики, персонально почтивший меня своим посещением. Терпеть не могу медицину, да и прогноз был не больно весел, но хирург мне понравился.
Толстоносый и крупно–курчавый, с большими губами и куцыми сильными пальцами, он словно сошел со страниц «Хижины дяди Тома». Но зато изъяснялся куда как современно.
Окончив осмотр и что–то сказав главврачу больницы, главный хирург присел на край койки.
— Куришь?
— Не разрешают.
Сочувственно хмыкнув, он вытряхнул из маленькой пачки пару казбечин, клёцнул щегольским газовым «ронсоном», ловко, обе сразу, прикурил, сунул одну мне, жадно затянулся сам.
— Кури… Эдакую стать не табаком пугать. И выю твою воловью не вдруг перешибешь. Склеим в прежнем качестве. Не завтра, конечно. Только как насчет терпежу? Пищать, снотворных просить не будешь?
Пожать плечами я не мог и молча пошевелил бровями.
— Ну и хорошо. Режим тебе, почитай, санаторный. Что нравится, тем и занимайся. Радио слушай, читай, о смысле жизни думай. Это, кстати, никому не во вред. С месячишко отдохнешь. Крепко прихватит, поорать захочется — не стесняйся, палата отдельная.
— Может, в общей будет веселей? — нерешительно произнес я.
Глянув на меня из–под лохматых бровей, главный как–то кривовато усмехнулся.
— Ну нет! Ты теперь знаменитость и достопримечательность. Корреспондент какой–нибудь пожалует или, пуще того, комиссия. А нам потом объяснять, что да зачем и отчего не обеспечили. Опять же здесь и гостей принимать удобнее. Друзей небось навалом? Я так и думал. Пусть ходят друзья. Не табуном, конечно. Девушка?
Я промолчал.
— Вот видишь. — Главный будто даже обрадовался. — Я же говорю, о смысле жизни больше думать надо. У нас в народе знаешь как? — Вскинув короткую руку, он энергично потряс пальцем. — Мужчина тот, кто построил дом, посадил дерево, убил змею, вырастил сына. Улавливаешь? Обобщай. Ну, пока. Пилоты мои землю, наверно, роют.
С тех пор миновала неделя. Боль пришла и ушла, снова вернулась и стала почти терпимой, не беспрерывной, а так, караулящей. Видно, «склеивание» идет должным порядком. Но, выполняя РОЦУ — руководящие, особо ценные указания, — меня по–прежнему держат в отдельной палате. И, честно говоря, я за это очень благодарен.
Впервые в жизни мне не хочется с кем–то новым знакомиться. Что–то выслушивать. О чем–то говорить. Я слишком сильно устал. Хочу отдохнуть. Вот так, в тишине отдельной палаты, понемногу подремывая и почти бездумно. Я даже рад, что ребят пускают ко мне по одному и ненадолго.
Чудаки, они будто чувствуют какую–то вину передо мной. То и дело отводят глаза, разговаривают тихо, противно робкими, не своими голосами. И шутки неуклюжие, вымученные. Я люблю ребят, и видеть их такими мне неприятно. Но объяснять, доказывать, что все, с самого начала и до конца, все было совершенно правильно, мне не то чтобы лень, просто нет сил.
«Голова моя машет ушами, как крыльями птица…» Есенин? Кажется. Да, в самом деле надо прийти в себя, собраться с мыслями, а для этого отдохнуть.
Я постоянно подремываю и оттого просыпаюсь в самое разное время. Сегодня, например, меня разбудил предрассветный птичий концерт. Лена рассказывала, что пернатые крикуны не только видят, но еще и чувствуют восход, будто в каждую птичку встроен сверхточный, не зависящий от погоды солнечный будильник.
Наверное, это действительно так. Во всяком случае, местные воробьи начинают свою толковищу задолго до того, как солнце, встающее за восточным хребтом, успевает заглянуть к нам в ущелье. Только–только первые лучи зазолотят облака, к ночи кутающие пирамиду на Пике, где похоронен геолог, открывший здешнее месторождение, в городе совсем еще темно, а птичье стрекотание вдруг вспухает, словно под взмахом дирижерской палочки.
Лена, пожалуй, права, биология действительно наука века. И загадок у нее — на каждом шагу. Разве то, что происходит сейчас со мной, так просто? Я на редкость здоров и неплохо тренирован. К тяжелой работе привык, повидал ее немало. И раньше, на сейнерах, когда шла большая рыба и авралили все, кроме кэпа и кока, да и здесь на Руднике, особенно пока «добирал» квалификацию. Над кабиной же провисел какой–нибудь час. Прошла неделя. Но до сих пор всем своим телом ощущаю я пружинную дрожь каната, бешеные рывки кабины и тяжкий, давящий, мнущий, как кормовой бурун, напор ветра.
Ну ладно, усталость физическую еще можно понять. Но откуда этот дурацкий комплекс неконтактности? Я даже не могу заставить себя толком поговорить с ребятами. А ведь это необходимо. Хотя, в чем они сомневаются, отчего мучаются, просто не понимаю.
Еще до того, как Петрович, обернувшись к нам, произнес свое любимое: «Здесь вам не равнина, здесь климат иной», я уже решил, что идти в люльке — мне, а если придется лезть на опору — то Малышку. Он гибок, тонок и поворотлив; я, из всех оказавшихся тогда в дежурке, наверное, самый сильный и уж точно самый тяжелый.
Для какой–то другой работы, может быть, больше подошла бы и иная расстановка, а для этой — такая, и только такая. Ведь могло получиться очень плохо. А так? Так мы сделали то, что были должны.
Я поднимаю руки и подолгу, словно впервые, разглядываю свои кисти, испятнанные розовыми рябинами молодой тонкой кожи. Ранки только–только поджили, ладони отчаянно чешутся, и я то прижимаю их к мягкой шерстистости одеяла, то поднимаю и подолгу дую, как на обожженные. Руки, между прочим, как руки…
Петрович — мужик–голова, канатчик божьей милостью. И присловье его взято из хорошей, правильной песни. «Надеемся только на крепкость рук, на руки друга и вбитый крюк и молимся, чтобы страховка не подвела». Что ж, я не обманул тех, кто поставил меня на страховку. Руки, вот эти две, сделали свое. Отвели смерть от семнадцати. Напрочь. Когда она была совсем рядом.
А ведь это очень здорово — знать такое о своих руках.
И Малышок молодец. Не догадайся он полезть на опору с кранцами, еще не известно, как бы прошла кабина, когда полетели оттяжки. Ведь как получилось, все по первому закону технической подлости: чем проверки чаще, тем отказ ближе. И что Малышка послали в дом отдыха — тоже хорошо. Он ведь еще не знает, что такое море.
Да, море…
Пройдет еще не очень много времени, и я его тоже увижу. Не с берега — с палубы. Его и Лену. Хотя, конечно, уходить с канатки сейчас, после аварии, не больно–то здорово.
Кое–кто на проспекте будет очень доволен: «Слабак! Разбился — и с ходу в кусты». Ребята ничего не скажут. Будут молчать, отводить глаза, только не виновато, не сочувственно, как сейчас, а вежливо–равнодушно. И накануне отъезда обязательно окажутся заняты, чтоб не было проводов.
До недавнего времени я вообще не думал, что когда–нибудь захочу уехать отсюда, расстаться с ребятами. С ядовитым, как циан, а на самом деле таким задушевным Станиславом Бортковским — Петровичем, с красавцем и всеумельцем Гиви, по прозвищу Бражелон, Пешечкой — Серегой Пешко, вечным зубрилой, упрямым, как проржавевший болт, с нашим общим «племянником» — Малышком. Сначала мне просто нужно было остаться именно здесь. И даже потом, когда мамы не стало. Куда ехать? Зачем? Ради чего? На какие–то дальние планы просто не хватало времени, слишком плотно оно было спрессовано, слишком занято.
И если по совести, интересно мы жили. Две «Явы», всевозможная радиотехника, «зауэры», за которые в московских комиссионках были плачены немалые деньги, и мой «Перлет», еще курковый, дедовский, но легкий, прикладистый, штучной работы, вороха рыбацких снастей и спортивной сбруи, кинокамеры и муззаписи, магнитофоны и книги. А еще — закон коммуны и твердая уверенность в том, что сделать в этом мире можно все. Все и еще полстолько.
Кстати, как раз этим мы мало отличаемся от других ребят нашей бригады. Такой уж у нас город. И такая работа.
Город живет, как подводная атомка в дальнем походе: общим курсом, одним интересом. Он построен комбинатом и для комбината. Здесь добывают металл. Каждый знает, куда и зачем он идет, у него, наверное, с полтысячи предназначений. Но мы называем его просто металлом. Может быть, потому, что в горкоме комсомола висит портрет космонавта № 1 с автографом: «Друзьям по общей работе». А может, просто так повелось здесь еще с войны.
Сейчас в часе езды от нас наимоднейший горнолыжный курорт, в «сезон» иностранцев — как в Сочи. Но для нас все равно: Город, Рудник, Металл, Комбинат.
Наш «цех» — грузовая канатка — протянулся по склону горы на шесть километров. Он открыт всем ветрам и дождям, туманам и снежным шквалам, перекинут над такими расщелинами, что, обронив молоток, секунд пять не слышишь удара.
Мы — ремонтники высшей квалификации. Такелаж, электричество, сварка, кузня, столярка, слесарка — мы можем все. И когда мы выходим на линию, на это стоит посмотреть.
Мы дежурим сменами, по пять человек, и случается, что подолгу «тормозим», загорая на солнышке («тормозок» на местном жаргоне — это пакет со съестным: завтрак, обед, ужин — зависит от времени суток). Или — это зимой — греемся, сгрудившись у печурки, труба которой (тоже колорит!) выведена не наверх, а под пол и в сторону: ущелье продувается, как аэротруба. В такие минуты мы добры, кротки и даже немного манерны. «Станислав Петрович», «Игнатий Викторович» (это я) и так далее.
А потом из мятого зева селектора вдруг доносится сиплый речитатив. Диспетчеры наши все на подбор, будто в боцманах ходили на Тихом: «На втором пролете, у Майской, «жук». Вагоны «бурятся», а вы там кости греете!..»
И мы лезем на опору, словно марсовые, бежим по страх–сетке и срезаем «жука» — клубок лопнувшей, вылезшей из троса и спрессованной роликами вагонеток проволоки, а до земли где двадцать метров, где восемьдесят…
Бывает и еще что–нибудь в таком роде. Выход на линию — это всегда аврал, спурт, марш–бросок, цирковой аттракцион и еще выезд «скорой помощи». Иногда на четыре часа, иногда — на двадцать четыре.
Канатка — это довольно сложно: тросы несущие, тросы тяговые, вагоны и подвески, опоры и приводы, промежуточные станции и разгрузочные бункера, шкивы и тормозные шайбы, короче, чему ломаться, тут хватает.
Дорога перегружена. Это самое узкое место техпроцесса. Стоит остановиться одной линии — и обогатительной фабрике не хватит сырья, заполнятся резервные емкости погрузочной станции, начнет лихорадить весь Комбинат. Канатка же должна двигаться круглые сутки.
Есть еще и «пассажирка». Тоже канатная. Она возит рабочих из Города к Руднику. Хозяйство попроще: три опоры, две кабины, одно кольцо тросов. Маятник. Кабина вверх, другая вниз. Потом обратно. Поломок здесь не бывает, за всеми узлами уход индивидуальный. Канаты прослушивают ультразвуком, меняют, как винты вертолетов, независимо от возраста через «эн» часов работы, профилактика — строго по графику. И даже при среднем ветре — стоп. «Пассажирка» — барыня, и к ней мы отношения обычно не имеем. Но именно она (первый закон подлотехники, ничего не поделаешь) отправила меня на больничную койку.
А в общем, все это прошлое. Наплевать и забыть. Важнее другое. Сколько времени я еще проваляюсь и что буду говорить ребятам? Ну почему, почему Лену угораздило стать именно ихтиологом? Ведь не только на борту «Богатыря» делают науку. Забавно получилось: год жили в одном городе, на берег ходили по одному пирсу — «академики» швартовались рядом, — а познакомились здесь, в горах, когда Лена приезжала в командировку на биостанцию. После ее отъезда я писал ей долгие и поначалу веселые письма. Потом она приехала на целых двадцать дней, и я тоже взял отпуск, но «Богатырь» уже заканчивал ремонт, и экспедиция ушла на полгода. Лена приезжала сюда трижды, и уже к последнему разу я твердо знал, что без нее не могу.
А сегодня я лежу на спине и думаю о том, что место второго механика, которое сейчас на «Богатыре» свободно, не будет ждать меня слишком долго и об этом надо, как ни трудно, но уже надо, пора сказать ребятам.
Проходит две недели. Я сижу у окна. Вечер тепел и сух, и лампы включать мне не хочется. Так, в призрачных отсветах длинных фонарей, палата кажется уютно–безмятежной, надежно–спокойной. А как раз этого мне сейчас очень не хватает. Трубка сегодня отдыхает, не умею курить ее, когда злюсь или волнуюсь, — она требует внимания. Трубку хорошо разжечь после доброй охоты или в конце очень трудного дня на линии, если только кончился он совсем как надо и ты сидишь на диване, после душа и ужина, а приемник мурлычет что–то очень тихое и как раз «то».
Я курю сигареты одну за другой, жадно. Крохотная дужка тлеющего огонька не успевает померкнуть между затяжками, совсем как стоп–сигнал на длинном спуске. И думаю, думаю, думаю…
Самое смешное, что я великолепно понимаю, насколько мои сомнения — дурость, идиотизм, вопли. Хуже того. Тем, что и сегодня Петрович и Пешко ушли, так и не узнав о моем решении, я оскорбляю ребят. И предаю, роняю то большое, что связывает меня с Леной.
За эти дни в больнице я думал не только о ней. И даже, пожалуй, меньше о Лене, больше о ребятах. Я перебрал в памяти все, чем жили мы эти четыре года, взвесил на точнейших весах, перемерил без скидок и хорошее и не очень, зачистил шлифы и снял пробы.
Они же правильные, чертовски правильные парни. Такие, как надо, хотя далеко и не ангелы. Они умеют вкалывать до боли в мускулах и на собраниях снимать толстую стружку с плановиков и снабженцев, зубрить сопромат и поднимать с лежки матерых секачей. Они терпеть не могут казенного пафоса и дешевых сантиментов, они насмешливы и едки, задиристы и грубоваты. Но вес это только форма, только внешнее. Главное не в этом — в другом. Когда надо решать что–то по–человечески серьезное, важное и большое, они же всегда поступают как люди.
И все–таки и сегодня у меня не повернулся язык сказать, что я уезжаю.
Ах, Серега, Серега! Пешечка ты окаянная. Редкостного счастья ты экземпляр, вес–то тебе в жизни ясно и понятно. Идешь ты по ней и вправду как пешка по доске, все вперед и вперед, если и рыскнешь на курсе, то строго на четыре румба — и выровнялся. Ты придешь к своему, станешь ферзем канатного дела, и когда–нибудь тогдашний Малышок будет сдавать техминимум по твоим учебникам. И это тоже важно и нужно. Но только я здесь при чем? У меня ведь нет этой цели! Я же приехал сюда из–за мамы, я же моряк, черт побери. И теперь, понимаешь, я должен, должен уйти на «Богатыре». И уйду. Без этого мне нет жизни.
Да, если бы Петрович пришел сегодня один, я сказал бы ему все. Самый старший из всех канатчиков, единственный, кто побывал на фронте, он почему–то сразу сошелся именно с нами, а потом стал совестью нашей четверки. С чего это началось? Когда? Пожалуй, с Малышка.
Я собирался тогда лететь в Москву за ружьями. А что? Разве четверо дружных холостяков не могут позволить себе такого? Могут. Набралась неделя за праздничные дежурства, ребята подсобрали копеек и решили сгонять меня в столицу. Конечно, отправились провожать.
Из города мы выехали рейсовым автобусом и время отмерили с хорошим запасцем. Все–таки узловой аэропорт, цивилизация, всяческие соблазны и перспективы. Но, еще не выбравшись из ущелья, поняли: спешили напрасно.
Над равниной — здесь бывает такое — вторые уже сутки висел вязкий, кисельный туман. Машины ползли по дорогам, беспрерывно сигналя, с включенными фарами, осипшие от ругани инспектора рвали из рук права и сгоняли на обочины каждого, кто «прижимал» хоть под тридцать. Погода была еще та.
В новеньком, с иголочки, аэропорту волнами качалось людское море. Рейсы откладывали на час, и еще на два, и «до тринадцати… пятнадцати… восемнадцати», отчаявшиеся отпускники штурмом брали кабинет начальника порта, и расторопные железнодорожники, подогнав прямо ко входу два автофургона, бойко торговали боковыми местами в дополнительных вагонах.
Мы попытались было по–тихому подойти к справочной — не вышло. Построились клином, давнули. В этот момент сзади раздался истошный, с переливами вопль:
— Мили–иция–а! Мили–иция–а!
Рядом с Петровичем, каланчой возвышавшимся над всей публикой, подпрыгивая от азарта, голосил какой–то деятель в сером габардине и каракуле. Поначалу я даже не понял, что произошло. Потом увидел.
От «каракуля» отчаянно, но безнадежно, выдирался крепко схваченный за шиворот и за локоть какой–то шкет. Рука его, та, несвободная, была уличающе глубоко погружена в брючный карман Станислава Петровича.
— Мили–иция–а! Мили–иция–а! — «Каракуль» выводил рулады, как хозяйка начлежки в пьесе «На дне». И в голосе его визгливом было какое–то пакостное торжество кляузника, такое, что я на миг даже невольно пожалел пацана. Но у меня это вспыхнуло и прошло. А Петрович…
— Мили!..
Неторопливым движением Бортковский протянул руку, снял с голосившего его каракулевую ушанку, изогнулся над ним, будто что–то разглядывая, и сожалеючи покачал головой.
— Так и есть.
— Что так и есть? — послышался чей–то недоумевающий голос.
— Протез он на плечах носит, вот что! — с великолепным возмущением рявкнул Петрович. — Отпусти парня, ты, псих на свободе. Видали Пинкертона? Племянник это мой, понимаешь, племянник. Сын сестры. Бывают такие: сестра, тетя, бабушка. Слыхал? Гостил он у меня, домой собирался, хотел я его самолетом отправить, а уж теперь — дудки. С этим Аэрофлотом сам скоро станешь на людей кидаться. Пойдем, Вася, пойдем, милый…
Так мы познакомились с Малышком — мальчишкой–старичком, который в свои пятнадцать с небольшим хватил такого и столько, что и взрослому можно навсегда позабыть про улыбку. Сирота–приемыш, выросший в доме не то баптистов, не то трясунов — разница всегда была мне не очень понятна, — нещадно «поучаемый» за строптивость и непокорство, он сбежал, спутался со шпаной, начал подворовывать…
Мы забрали его с собой, привезли в Город и прописали — сначала у меня, потом в общежитии, — поставили на канатку учеником и погнали в вечернюю школу. Неожиданно, во всяком случае для меня, все пошло хорошо с самого начала. Видно, Юрка — так звали «племянника» — достаточно щедрой мерой хлебнул натуральной, не из книжек, уголовной романтики и возненавидел ее отчаянно. Но, по совести говоря, мы бы никогда не ввязались во все это, если бы не Петрович…
Я сижу у окна. Сумерки быстро, совсем как засвеченная бумага в ванночке с проявителем, набирают сочную черноту.
Она поднимается снизу от города и разом стирает теневой рисунок рельефа на склонах Пика. По густеющему этому фону дрожкие светлячки матовых фонарей намечают ломаный график, схему канатки в вертикальном разрезе. Впрочем, на них я не гляжу — схема известна наизусть, бессчетно, в туман и пургу, исхожена сверху и донизу.
Я смотрю туда, где на опорах «пассажирки» сегодня, как и в тот день, тревожными частыми вспышками перемигиваются парные огоньки штормовых сигналов. Они зажглись недавно, видно, снова задувает, и я машинально отметил про себя время — двадцать тринадцать. Что ж, третья смена уже разъехалась, последняя только–только заступила, сейчас «пассажирка» может и постоять. Тогда — не могла.
Мы сидели в дежурке, все пятеро, и время от времени подходили к дверям, чтобы глянуть на небо, — весь день над перевалом бушевала гроза. А когда воздух насыщен электричеством, не очень–то приятно лазить по железным опорам. Но грузовая была в порядке — линии вперебой курлыкали роликами подвесок и не слишком частили, — и мы скучали понемногу.
Бражелон, ковыряясь в очередном своем сверхкарманном приемничке, высвистывал что–то на редкость заунывное, Сергей, по обыкновению, углубился в учебник, Малышок и Петрович ладили дверцу к печурке. Я лежал на жесткой лавочной доске, под самым селектором, закинув руки за голову и предаваясь воспоминаниям.
Печурка затрещала, и Юра, достав замасленную тетрадку, присоединился к Пешке — вслух начал бубнить косолапые формулировки техминимума: «Несущий канат — это канат, по которому движутся подвесные транспортные средства. Тяговый канат — это бесконечный канат, к которому замками крепятся ходовые тележки подвесных транспортных устройств, приводимых в движение тяговым канатом. Подвесные устройства транспорта состоят из ходовой тележки, шарнирно соединенной с подвеской, и саморазгружающегося вагона, шарнирно соединенного с развилкой подвески. Ходовая тележка состоит из рамы, к которой на серьгах крепятся каретки, каждая из которых имеет по два несущих ролика. Ролики крепятся…»
Потом, помню, я стал составлять словарь одинаковых по звучанию и совсем несходных по смыслу технических терминов. Таких, кстати, немало. Металлурги обкладывают огнеупорным кирпичом свод доменной печи, а мы — дубовыми чурками желоб шкива, чтобы улучшить его сцепление с канатом. Но и то и другое — футеровка. Траверс для моряка — направление на ориентир, для альпиниста — участок маршрута, для канатчика — ролик, бегущий по тросу. Это и еще какая–то похожая забавная чепуха крутилась у меня в голове…
Шел уже третий час смены, по–прежнему погромыхивало над перевалом, и все было до тоскливости благополучно, когда по–змеиному зашипел зуммер полевого телефона. «Наверное, кто–то из Гивиных поклонниц, — подумал я (диспетчеры вызывали нас по селектору) и протянул руку: — Проведу я сейчас разъяснительную работу. «Полевка» все–таки не для светского трепа».
Но в трубке послышался характерный гортанный басок начальника цеха канатных дорог Ибрагима Ашотовича Хохова:
— Кто это?
— Дежурный Байкалов у аппарата. — Я уже вскочил, понимая, что что–то стряслось: у Хохова были замы и по эксплуатации, и по ремонту. С «самим» мы общались не часто.
— Немедленно с инструментом самым коротким путем к Руднику! От шахтоуправления навстречу идет грузовик.
— Сколько выходить? Что понадо… — одной рукой придерживая трубку, я придвинул журнал, чтобы зафиксировать вызов, но Хохов не дал закончить:
— Все, кто есть. Всё, что есть. И быстро, понимаешь, быстро.
Мы выскочили из дежурки, застегиваясь на ходу, и, срезая полуверстную петлю серпантина, сразу рванули на скороходке. Крутая и каменистая, местами с хилыми дощатыми ступеньками, зато с «перилами» — тросиком, натянутым на железных колышках, — эта тропинка сбивала дыхание, но позволяла выиграть минут десять–двенадцать.
Где–то посредине я приостановился, глянул вверх — обе линии работали нормально. Над предохранительной сетью, чуть покачиваясь, непрерывной чередой бежали вагоны. В чем же дело? Авария на Руднике? Но горноспасателей там хоть отбавляй, да и наш инструмент ни к чему. На «пассажирке»? Ну, чудес–то все–таки не бывает. Однако раздумывать было некогда.
Навьюченные ящиками со всем аварийным набором, бензорезом, домкратами и талями, мы выбрались наконец на дорогу. До следующего места, где можно было срезать петлю, оставалось метров сто, когда навстречу, стреляя из–под колес щебенкой, вылетел куцемордый вездеход.
Что стряслось? С кем? Где? Но водитель знал немногим больше нашего. Стала «пассажирка». Повреждение неподалеку от опоры, у Нижней станции. Нас вызывают на Верхнюю. Но что же конкретно произошло?
Запаса прочности в «пассажирке» — на два землетрясения, система безопасности — высшего класса. Ходовая тележка — с автономным тормозным приводом, в гондоле — проводник, ручная лебедка, люк в полу и «штаны» — подвесная беседка–мешок на одного человека. Даже если случится что–нибудь совсем уж невероятное — станет ГЭС, сгорит генераторная и одновременно лопнут тяговые канаты, — все равно и в этом случае пассажирам ничто не угрожает.
За двадцать минут в скачущем кузове мы чуть не остались без языков, пытаясь хоть до чего–то договориться, к чему–то прийти, но толку все равно не было. А на станции, у шахтоуправления, все оказалось неожиданно спокойно и чинно, только народу чуть больше, чем обычно бывает в это время. Дежурный оператор, встретивший нас на пороге машинного отделения, даже не подавал виду, что что–то случилось, и я на мгновение подумал, не разыграл ли нас какой–то лихой чревовещатель. Но только на одно мгновение.
Заперев за нами дверь, оператор стремительно метнулся к селектору:
— Прибыли, Ибрагим Ашотович.
Хохов, видно, не отходил от аппарата.
— Байкалов, слушай меня. Гондола стала в семи метрах над нижней опорой. Был сильный удар в подвеску. Очень сильный. Тяговый не проворачивается. Когда пытались, проводник доложил, что рвет оплетку несущего. Из окон ничего не видно, вылезать на кабину проводнику я запретил. Когда стукнуло, посыпались стекла, его порезало. Думаю, повреждены ролики. Клинят, вероятно, осколки. Метеорологи дали штормсигнал. Ветер дойдет до критического минут через сорок. В гондоле семнадцать человек. Что думаете?
Это была классическая манера нашего начальника. Он отдавал приказы, только выслушав тех, кому предстояло их выполнять. В любых случаях.
Петрович, запыхавшийся, чуть побледневший, на обтянутых скулах резко проступили въевшиеся порошинки, легонько отодвинул меня от селектора:
— Как со второй кабиной?
— Было двадцать три человека, сейчас эвакуируются по одному на беседке. Должны успеть.
— А разве в первой что–нибудь с «мешком»?
— Хуже. — Хохов выдержал короткую паузу. — Там женщина. На восьмом месяце. А через нижний люк… Ну, ты сам понимаешь.
— Та–а–ак… — Петрович отвернулся от селектора, глянул на нас, покусывая нижнюю губу. Чуть прищуренные глаза его были холодны и серьезны. — Та–а–ак, — повторил он и крепко потер подбородок. — Худо. Долбануло–то, видать, прыгуном.
— Проходчики, понимаешь, проходчики рекорд сегодня ставили, — торопливо, взахлеб зашептал сбоку оператор. — Профком встречу им организовал, ну, семьи, конечно, приехали, и одна там… — Он показал, какая была одна. — Я не видел, как она в кабину прошла, я…
— Не трясись, курдюк овечий, — оборвал Пешко его растерянный шепот–вопль. — Смотреть противно. Кто тебя винит? — И, враз позабыв об операторе, уже задумчиво добавил: — Надо же! И ветер, и прыгун… Да еще в подвеску.
Действительно, сочетание было фантастическим. Прыгун, камень, по каким–то неведомым причинам стронувшийся с вершины и заскакавший вниз по склону, ударяясь о бараньи лбы валунов, раз за разом набиравший скорость и силу, шел со свистом, иногда стометровыми дугами и был способен сработать как ядро древней мортиры. Но чтоб шальная его траектория оказалась нацеленной точно в подвеску? Теоретически метеорит может угодить в трубу паровоза, но о таких происшествиях газеты пока не писали.
— А гондолу, друзья, придется вести вниз. — Бражелон поежился и зачем–то начал разминать свои бицепсы. — Там ветер все же послабей будет. Но там и опора…
— Угу. — Петрович кивнул и опять обернулся к селектору. — Ибрагим Ашотович, а пожарную туда никак не подгоним?
— Думали. Машина не пройдет. А лестницу снимать…
— Понял. — Петрович не тратил времени на пустые разговоры. — Переждать ветерок? Покачаются, не умрут.
— А начнет рожать с перепугу? Да и оплетку несущего может порезать.
— Так, ясно. Ну, что ж, пустим люльку. Будем чистить.
— Кто пойдет?
— Разберемся, это недолго. А вы вот что: лебедку бы надо к опоре подкинуть до тросов. Если крепко задувать станет, расчалить надо будет кабину, чтоб не так болтало.
— Кранцы туда надо еще обязательно подбросить, скажи ему про кранцы, Петрович, — быстрым шепотом добавил Малышок.
— И то. — Петрович, не глядя, протянул руку, потрепал его по плечу. — Еще ребята дело подсказывают. Распорядитесь пару–тройку старых скатов заготовить. Вывесим на опору, сойдут за кранцы.
— Кранцы, телефон, лебедка — все будет. Бортковский, а с Нижней станции люльку не стоит спускать? Народ тут есть, собрались.
Петрович покачал головой, словно Хохов мог его увидеть:
— Тележка–то верхним концом на канатке лежит. Отсюда и лезть. Лишний только помешает. У вас все?
— Действуй.
— Люлька на одного, остальные пойдут пешком к опоре, будем минут через двадцать. — И Петрович нажал кнопку, отключающую селектор. — Ну, мужики? «Здесь вам не равнина, здесь климат иной…»
Пока пассажирщики готовили аварийную люльку — круглую, цилиндром, корзинку, склепанную из железных планок, — ребята успели уйти уже далеко. Я знал, что буду на месте куда раньше их, но понимал, что и сам я, если б пришлось оказаться на их месте, так же помчался бы вниз по этой чертовой тропке и волок бы все, что можно отсюда уволочь, — мало ли что понадобится! — и бежал бы так, как только мог.
«Молоток, кувалда, ломик, малый слесарный, домкрат, домкрат обязательно, моток троса на всякий случай, бензорез ни к чему, большие тали, тали поменьше, кажется, все, нет, еще моток капрона с карабином, на цепи монтажного не всюду долезешь». Мысли были четкими, ясными, как на волейболе перед последней подачей, когда встреча уже почти выиграна и ты видишь, что на той половине сломались, и знаешь, на кого подавать, и еще до удара чувствуешь, куда выходить в защиту.
Пассажирщики кончили возиться с приводом, я впрыгнул в люльку, опустил ремень каски, глянул на часы. В машинном мы пробыли восемь минут. «Потеряли восемь минут», — уточнил я для себя и махнул рукой оператору.
Ветер ударил по люльке сразу, как только она вышла из–под прикрытия станции, ударил плотно и тяжело, враз перебив дыхание, в искряную пыль растерев сигарету. Люлька качнулась так, что я тут же сунул руку за спину и, нашарив карабин монтажного пояса, пристегнул цепь к стойке. В такую погоду выходить за канат мне еще не доводилось.
Люлька летела быстро, сухо тарахтя траверсами и заметно кренясь под ветром влево. Страховочные кольца тележки были полусомкнуты вокруг несущего каната, и я подумал, что надо будет раздвинуть их до отказа, как только пройду среднюю опору.
Снизу и слева донесся какой–то неясный голос. По тропке, низко клонясь к крутому склону, медленно поднималась группа людей, тех, кого выгрузили из второй кабины. Слов я не разобрал, но, судя по тому, что окликнул меня лишь один проводник, а остальные карабкались молча, я понял, что настроение у них не ахти. В цепочке были одни мужчины, и то, что ни один из них не глянул в мою сторону, мне очень не понравилось.
На этом участке несущие проходили высоко, метрах в пятидесяти, и только по тому, как быстро увеличивалась в размере пустая, оставленная пассажирами кабина, я мог ощутить, что скорость моего спуска весьма и весьма велика. Видимо, лебедка стравливала тяговый трос моей люльки на полных оборотах. Кабина на соседнем канате пролетела мимо, как автобус на встречном разъезде.
Я успел лишь услышать трескучие хлопки распахнутой крышки нижнего люка и увидеть, что парусиновый мешок «штанов» дурацким, сверху вниз спущенным змеем, струнами натянув тросики подвески, трепыхается далеко в стороне. Ветер крепчал.
Потом меня на мгновение подтолкнуло, пол люльки подпрыгнул, мы пролетели опору, ухнули вниз, и тут началось… Люлька шарахнулась в сторону, привязанная за рукоятку кувалда въехала в голень так, что в глазах потемнело, а руки сами собой схватили «ногу» подвески. «Ого! Вот это первый звоночек!» — подумал я и, с трудом распрямившись, пошире развел страховочные кольца.
Это оказалось совсем не лишним. От верхней до средней опоры канат был растянут над открытым склоном, и ветер тут вытворял такое, что люлька начала исполнять шейк. Пока я прошел этот участок, меня приложило еще раза три, и я подумал, что в гондоле сейчас, должно быть, совсем неуютно, а потом у меня вообще вытряхнуло все мысли, и я только держался, одной рукой схватив «ногу», другой вцепившись в поручень и коленями прижимая ящик со слесаркой.
За второй опорой, правда, стало немного попроще, но перед ней пришлось снова разводить и опять сводить кольца, неудобные, как замочек на часовой цепке, и, когда люлька начала наконец тормозить у пассажирской кабины, я уже перестал считать на себе битые места.
Здесь, у опоры, прикрытой от прямого ветра гребенчатой складкой склона, задувало не так сильно, но это было не лучше, а хуже, потому что ветер срывался, поддавал рывками, и люльку мотало отчаянно, и приноровиться к ее рывкам было невозможно, и кабина тоже качалась, как идиотский, в хорошую комнату размером, маятник. Через окна я увидел, что все сидят на полу, придерживая друг друга и упираясь в стенки, и про себя похвалил проводника, догадавшегося хоть так сместить пониже центр тяжести.
Обмотанный бинтами и полотенцами, бледный, он подлез к окну и стал что–то объяснять на пальцах, но я отмахнулся — мне нужно было прежде самому сориентироваться. Внизу, у фундамента мачты, уже суетились люди, телефон был подключен, и я показал, чтоб меня спустили поближе, вплотную к тележке пассажирской кабины. Кто–то — я не видел кто, — прикрывшись полой ватника, что–то тихо говорил в трубку, лебедчик с верхней станции стравил метра полтора троса. Потом еще метр.
Обойма тележки, почти трехметровая литая железная балка, к которой на шарнире крепилась «нога», выходящая из потолка кабины, с моей стороны всей плоскостью лежала на несущем канате. Торцы у нее были острые, но, конечно, не до такой степени, чтобы рвать трехмиллиметровую проволоку тросовой оплетки. В чем же дело? Надо было лезть и посмотреть.
Я покосился вниз. М–да, метров пятнадцать, а то и все двадцать. Закрыл фиксаторы на роликах люльки, чтоб она не елозила по канату, распустил завязки монтажного пояса и надел его как портупею: под руку и через плечо. Крепление цепи приходилось теперь под самым подбородком, и я знал, что если придется зависнуть, то, по крайней мере, хребет я себе не сломаю. Потом пристегнул цепь к несущему тросу и полез наружу.
«Ничего себе акробатика! А еще говорят, альпинизм — «отвесные стены, а ну — не зевай», и все прочее. А если вот так, если нет стены?» — подумал я, перекидывая через несущий отрезок капрона. Потом, изловчившись, поймал затрепыхавшийся свободный его конец, обмотал оба вокруг кулаков и, извернувшись, спиной вниз вытолкнул себя из железной корзинки.
Так, так. Все понятно. «В горах не надежны ни камень, ни лед». Таки это прыгун. Таки он уродина. Разбил–таки ролик. Каретка тоже погнута и смещена. Излом лежит на несущем. И клинит. И тормозит. И рвет оплетку. Режет, как фрезой. Колотый ролик надо выбивать. Ясно. Все ясно, кроме одного: как доставать будем?
Натуральной мартышкой, цепляясь ногами за свою люльку, словно в стремена, всунув носки сапог в ее решетчатые бока, я висел на руках под самой подвеской. Жесткий и скользкий капроновый шнур остро резал ладони. Но страха уже не было, была холодная, торопящая, заставлявшая действовать злость. Подтянувшись к канату, рывком рук и корпуса я перебросил капроновую петлю. Еще раз. Еще. И, свирепея от боли в ноге, вновь влез в свою корзину. Работать придется на весу. Беседку, скамейку и прочее ладить некогда. А взад–вперед тут шастать — этого и я, пожалуй, не выдержу.
Снизу, перекрывая вой ветра, донесся рокочущий бас мегафона.
— Игнат, что там? — От подножия опоры, задрав рупор мегафона, Петрович запрашивал обстановку.
Жестами я пояснил, что тут. Особенно помочь они не могли, разве что вывесить на опору несколько старых покрышек да завести расчалки к кабине, чтоб поубавить ей прыти в раскачке, но все равно от того, что ребята были уже здесь, мне стало веселее.
Ветер все крепчал, и люлька уже почти не прыгала, а мелко тряслась, отклонившись от вертикали, словно стрелка креномера, и, как завести на кабину трос для расчаливания, мне было непонятно. В крыше ее тоже имелся лючок, и, наверное, я бы мог перебросить проводнику бухточку троса, но заставлять парня вылезать наверх мне очень не хотелось: порезало его изрядно.
Петрович, видно, тоже подумал об этом, потому что мегафон донес до меня:
— На расчалку пустим «штаны». Об этом не хлопочи. Действуй…
И я увидел, что телефонист у опоры опять взялся за трубку, и почти сразу же из кабины донесся приглушенный, но все же слышный звонок аппарата аварийной связи. А Малышок уже лез на опору, обвязавшись веревкой, чтобы затаскивать наверх покрышки, и я помахал ему и крикнул, сложив руки рупором: «Не дрейфь, Юрок!», хотя знал, что он меня не услышит.
Потом я проверил пояс — руки ведь должны были оставаться свободными, — петлю домкрата повесил через плечо, привязал поверх пояса шнур, продетый в рукоятку кувалдочки к брючному ремню, рассовал за голенища молоток, зубило, шведский ключ, коротенький ломик, опять перестегнул карабин цепи на несущий и снова полез из люльки.
Боковые щеки каретки, в которой крепились ролики, были длиной в полметра, так что поначалу цепи мне все равно не хватало, чтоб подлезть куда надо. Но на «серьгах», шарнирно соединяющих каретки с обоймой тележки, делались специально для страховки монтажников очень удобные проушины. Подтянувшись на цепи, я просунул правую руку между подвеской и несущим и, повиснув на локте, быстро перецепил карабин, просунул его через эту проушину на второй, целой каретке.
Теперь висеть было почти удобно, хотя со стороны я выглядел, наверное, как Уленшпигель, распятый на дыбе, — ногами цеплялся за поручни люльки и болтался спиной вниз на туго натянутой цепи.
Домкрат вошел на свое место сразу, это был очень удобный домкрат, со струбцинами в нижней части корпуса, позволявшими в любом положении крепить его на канате, и я затянул винты струбцины натуго, повисая на ключе всем своим весом, насколько позволяла мне цепь. Я знал, что снимать его мы будем в другой, более спокойной обстановке. Затянул и начал качать.
Словно подтверждая мои мысли, снизу опять заревел мегафон:
— Не возись с роликами! Наплюй! Освободи, расшплинтуй серьгу и сбрасывай всю каретку. Дойдет и на трех!
Видимо, в бинокль они смогли и сами во всем разобраться. Я помахал рукой, показывая, что все слышал, все понял, и снова ухватился левой за несущий, правой продолжая качать рукоятку домкрата.
Ветер вгонял в уши тугие пробки, выбивал слезы из глаз, и я не слышал скрипа разнимаемого металла, но видел, как постепенно по миллиметру маслянистый сизый канат несущего отдаляется от тронутой ржавчиной плоскости подвески. Теперь, когда шток домкрата принял на себя всю тяжесть кабины, рывки стали более резкими и какими–то сдвоенными, и я мысленно представлял себе, как сначала в сторону идет вся кабина с «ногой», а потом, выбрав лифт шарнира, ведет за собой и балку тележки, и струбцины, намертво схватившие канат, скручивают его вокруг продольной оси и как амортизаторы принимают на себя, гасят рывок кабины; мне было страшно, что струбцины не выдержат.
Потом дергать стало еще меньше, и я сообразил, что беседка уже спущена и ее тросы натянуты, и знал, что об этом распорядился Петрович. «Надеемся только на крепкость рук, на руки друга и вбитый крюк», — опять завертелись в голове обрывки из песни, и они уже не казались неуместными. «Кто здесь не бывал, кто не рисковал, тот сам себя не испытал…»
— Не отжимай, не поднимай до конца! Сначала расшплинтуй! — снова заорал мегафон.
Сейчас, когда все было связано более жестко, отцепить серьгу было, конечно, проще, и можно было сообразить это самому.
Шплинт, крепивший верхнюю втулку серьги, вылетел сразу, с двух ударов; и я только немного искровенил руку, разгибая его концы. Втулка тоже подалась легко, смазана она была как надо, и мне даже не понадобилось доставать засунутую под ремень кувалду. Постучал молотком с одной стороны, вогнал заподлицо выступивший конец, поддел рукоятку под шплинт, оставшийся на другом, и выдернул ось, словно вагой. Глухо брякнув, серьга повернулась на нижней, входящей в каретку оси, качнулась и стала, повисла на обойме каретки полупудовым чугунным П. Теперь подвеска с моей стороны держалась только на штоках домкрата.
— Хватит! Давай в люльку! Теперь продернем машиной!
Я попробовал пошатать отцепленную каретку; она сидела на канате как влитая. Кувалдой хватил по ней изо всех сил раз, другой, третий — она не дрогнула. Ну что ж, значит, можно опускать домкрат. Потом снова на капрон, отцепить цепь, и можно убираться…
Тупой и тяжелый удар падающей каретки приходится по той же многострадальной голени, носки сапог выскальзывают из–под поручней люльки, та откачивается назад и вверх, и я повисаю над кабиной, как кукла на ниточках.
От боли мутится сознание, к горлу подступает тошнота, слабеют руки. До станции отсюда метров двести с лишним, ветер беснуется, треплет меня, как мокрую тряпку, и ясно, что долго я шнур не удержу. Это не конец, нет. Цепь и пояс закреплены надежно, но с ногой что–то совсем нехорошо. Что ж они медлят? Почему не пускают кабину? Отсюда меня никак не снять, разве что на опору. Ага, сообразили.
Подвеска трогается с места. Я вижу, как Гиви и Пешко бросаются к ферме опоры, вижу, как спускавшийся с кранцев Малышок рванулся обратно и вот–вот долезет до верхней площадки, вижу парня, стоящего у расчалок, — он бешено крутит барабан лебедки, выбирая слабину, вижу, как распахивается лючок на крыше кабины и перебинтованный мальчишка–проводник, изворачиваясь, тянет руки к скобам, наклепанными на граненое тело «ноги». В этот миг сильнейший рывок сотрясает подвеску, шнур выскальзывает из рук, и меня, как рыбину, висящую на леске, с размаху бьет обо что–то очень острое, очень твердое…
С тех пор прошло семнадцать дней. Я о многом, очень о многом передумал за это время. И о Лене, и о ребятах, и о себе. Я ни в чем никого не могу упрекнуть, даже себя, а уж их–то тем более. Каждый из нас строил свою жизнь так, как считал правильным, и все мы в отдельности, в общем и частном, справедливы, но почему, почему получилось так, что ребята и Город стали сейчас между мной и Леной?
Я сижу у окна, курю сигареты одну за другой, жадно, смотрю на огоньки канаток — и своей, грузовой, и «пассажирки». Я знаю, что скоро, очень скоро, совсем скоро я буду страшно далеко отсюда. «Богатырь» готовится к рейсу, и документы мои оформлены. Сказать об этом ребятам мне будет не просто, но выбор уже сделан.
Мы сидим за столом. Петрович, Гиви, Серега и я. Маша, сестра Бортковского, к моему возвращению из больницы прибрала в моем домике все так, как это умела делать только мама. Мы купили его, когда мама заболела и врачи сказали, что ей обязательно нужен горный воздух. Теперь он просто мой, и я даже не знаю, что с ним делать. Предложить ребятам? Они все живут в Комбинатовском соцгородке. Малышку? Ему через год в армию. «Паршивец, кстати, мог бы и приехать к моему возвращению», — мельком подумал я, вновь обращаясь к мыслям о доме. Оставить так? Приезжать сюда в отпуск? Саманная хатка без ухода долго не простоит.
А мне будет очень жаль, если она запустеет, начнет кособочиться, утратит тепло живого жилья. Домик маленький и очень уютный: две комнаты, кухня; плита и даже камин. Его я сделал сам, как только стал «домовладельцем».
Камин я сделал не у себя в маленькой комнате — ребята ее называют «хламежкой», — а в маминой и, хотя в городе старые дома отапливались только углем, умудрялся добывать для него настоящую березу. Иногда мы разжигали его даже летом — на нем было очень удобно жарить шашлык, и мама очень любила смотреть, как я это делаю.
Потом я уже никогда не занимался этим дома, и кольцо с шампурами вот уже скоро год как пылится на стенке. И все–таки в большой комнате очень уютно. Дом стоит на окраине и на пригорке, и через одно его окно виден почти весь Город, а из другого — гигантский, навсегда вонзившийся в небо клык Пика. Из окна в бинокль можно увидеть маленькую серебряную пирамидку, обнесенную ажурной оградой, — памятник человеческому подвигу и большой, настоящей дружбе.
Мы сидим у стола, а Маша хлопочет на кухне, и в открытую дверь доносится неповторимый запах баранины «по–дзагоевски» — есть тут у нас один осетин, взрывник и гурман, собственноручно пополнивший меню местного ресторана своим любимым блюдом. На столе крахмальная скатерть и кленовые листья в керамической вазе — Маша взяла ее, конечно, из дома — и еще какие–то цветы, принесенные сегодня в больницу девчатами из комитета комсомола.
Меня встречали торжественно и провожали врачи и сестры, говорили всякие добрые слова, а я от всего этого только злился, чувствуя себя отвратительно. «Они ведь не знают, что ты уезжаешь, но ты–то…»
Все это выбило меня из колеи настолько, что, расчувствовавшись, я подарил главврачу трубку, на которую он давно уж клал завистливый глаз (еще бы, натуральный вереск!), отдал жалеючи и оттого обозлился на себя еще больше.
Мы сидим у стола, красивого, не холостяцкого, таким он будет тогда, когда мы станем приезжать в город вместе с Леной; и ее узнают и обязательно полюбят все, не только Петрович. Но на душе у меня холодно и немного тревожно. Я знаю, что сейчас войдет Маша и внесет пахучую от чеснока баранину, Пешко, младший среди нас, разольет чай, а потом Петрович кивнет разрешающе Гиви Бражелону, и тот встанет и начнет говорить что–то долгое и красивое, и я опять буду чувствовать себя преотвратно.
Мы сидим у стола, и вместе с нами здесь, в этой комнате, присутствует еще что–то, не наше, чужое и холодное, враждебное и неправильное, и я начинаю думать, что телепатия впрямь существует, что ребята чувствуют, угадывают то, что я собираюсь им сейчас сказать, и оттого они такие молчаливые и будто даже не рады моему возвращению.
Почему никто не подойдет к магнитофону? Почему вот уже час с тех пор, как мы вышли из больницы и замсекретаря горкома пожал мне руку и попрощался, отказавшись поехать вместе с нами: «Нет, нет. Сегодня пусть вас окружают только самые близкие. Ведь весь Город знает, как вы дружите», — уже час прошел, но никто не начинает обычную травлю, не рассказывает о том, как хорошо нам бы работалось и жилось, «если бы, как на Н–ском комбинате…». Неужели они и вправду что–то чувствуют?
— Ладно, парни, — говорю я, чувствуя, что не могу больше переносить этой тревожной, недоговоренной застолицы. — Ладно. Сегодня я почти новорожденный, а потому имею особые права. Давайте…
— Подожди, Игнат, — останавливает меня Петрович. Лицо его серьезно и грустно. Не с таким лицом встречают друга, который только что заштопал дырки на своем теле.
«Неужели. — Мысль обжигает, как удар лопнувшего троса. — Неужели же кадровики пароходства что–то сообщили на Комбинат? Точно, сообщили. И ребята теперь мучаются оттого, что я молчу, а они не знают, как отнестись к этому непроверенному слуху».
— Конечно, ты сегодня снова родился, — продолжает Бортковский. — И мы собрались здесь… Гиви скажет, наверное.
И Гиви встает. Гиви Бражелон, бывший десантник, мечтатель и щеголь, хранитель горских традиций и непревзойденный спец по любым «железкам», от болтов до транзисторов.
— Я скажу, Петрович, — произносит, как всегда торжественным, но сегодня совсем не праздничным тоном.
Из кухни, осторожно ступая по скрипучему полу, входит Маша и останавливается у дивана. Встают все остальные. И я.
Гиви смотрит не на нас, а куда–то в пространство, а все глядят на него, и он продолжает:
— В нашем народе есть такой обычай. Если в селе умирает кто–нибудь сильный, честный и мудрый, такой, кого в молодости со старшими за один стол сажали, его имя дают младенцу, который первый рождается после этих похорон. Мальчику, девочке — неважно. Потом они растут. У них есть родители. Но считается, что они дети не только своей семьи. А всей деревни. Для них у каждого всегда найдется время, место за столом, добрый совет, хорошее слово. У нас в народе верят, что такой ребенок обязательно настоящим человеком может стать, даже лучше того, в чью честь и память он получил свое имя, и вся деревня будет гордиться своим не просто земляком — общим родственником. Мы с вами живем в большом городе, а не в деревне, и это знают не все. У нас разная кровь, мы приехали сюда из далеких мест, но мы с вами живем как одна семья. Я желаю каждому из вас, чтобы скорее появился сын, и знаю, что мой сын будет носить имя Георгий, Юра, и он будет нашим общим родственником, таким, каким был Малышок. И он будет достоин его.
— Малышок?! — Невероятной силы струна натянулась и лопнула над всем миром, комната качнулась и стала на место, свет померк и вспыхнул с новой яркостью. — Малышок? «Был», ты говоришь?!
— Ты извини, Игнат. Может быть, мы должны были сказать тебе раньше, но главврач запретил. Ты был здорово плох. — Голос Петровича чуть вздрагивает, слова кусками рубленого железа падают в гулкую пустоту тишины, и я берусь за спинку стула, чувствуя, что ноги у меня подгибаются.
— А потом! Когда я не был плох! — почему–то кричу я так, словно этот крик способен что–то изменить.
— Потом ты был получше, но ведь один, без своих. Мы не могли приходить слишком часто, тоже не разрешали врачи, да потом и канатка. Ты не заметил, может, но посторонних к тебе не пускали. Потому и лежал в отдельной палате, чтоб не узнал случайно, пока не окрепнешь.
— А как это все? Почему? — Теперь я говорю почти шепотом.
Гиви и Сергей отходят от стола и становятся рядом. Гиви берет меня под руку и зачем–то ведет к окну. Петрович идет следом, и голос его вздрагивает еще сильнее.
— Он сам вспомнил тогда про скаты и сам полез на мачту. Ты видел. Вывесил их точно, где надо было, а вот слезть не успел. Вернее, успел бы, но тебя сорвало и стало мотать, и пришлось двинуть кабину. Он увидел и кинулся наверх — видно, думал, что сможет помочь, понимал, что поспеет к тебе быстрее, чем Гиви и Сергей. У него был трос, и он мог его тебе подать, а вот пояса пристегнуть не успел. Ты ведь обтекаемый, а у кабины большая плоскость, она парусила так, что не прошла бы опору, если б оттяжки не выбрали натуго. А потом они не выдержали, кабина пришлась в кранцы и даже помялась несильно, только стекла посыпались, а его сбило. Мачта, ты знаешь, двадцать один, он был на самом верху, а внизу фундамент, бетон. Вот так, Игната…
Гиви, по–прежнему придерживая меня под руку, раздвигает занавеску. Прямо перед нами, в косых лучах уходящего солнца, четко и рельефно рисуется иззубренная пирамида Пика.
— Мы похоронили его там. Рядом, ты знаешь. Мы сами сварили ограду и вмуровали в гранит. — Петрович кладет мне руку на плечо и умолкает.
— Значит, из–за меня… Значит…
— Нет, Игнат. Нет. Ты не прав. Метром выше, метром ниже — разница невелика. Расчалки ведь все равно полетели. Ты же знаешь, в горах бывает, «в горах не надежны ни камень, ни лед, пи скала». Он сделал все, что мог, и ты сделал все, что мог. И даже больше.
Мы стоим у окна, четверо, рядом. Я запрокинул голову назад и смотрю на вершину Пика, туда, где уже две могилы, и не вижу ничего, потому что глаза мои полны слез и они не проливаются.
«Малышок, Юроня, Юрка. Как же неправильно все в этом мире! Почему ты? Ты ведь так и не видел моря. И со своей Леной ты не бродил по ущельям. И в армию ты уже не пойдешь. Оттяжки. Сволочные оттяжки! И я. Я не стал вызывать наверх проводника. А ведь ты был не старше его. Я не перебросил ему бухту троса. У меня не хватило пороху еще раз долезть до люльки. Я! Я, я, я, у меня, мной, из–за меня. Малышок из–за меня. Там, на Пике, из–за меня. Никогда не войдет в эту комнату из–за меня. Не попросит руля на дороге из–за меня. Да, так бывает в горах. С горами надо быть на «вы»… Без «алых роз и траурных лент, и не похож на монумент тот камень, что покой тебе подарил…»
Я стою у окна и не вижу Пика, и голову я запрокидываю все дальше, потому что все–таки не хочу, чтобы слезы пролились, и обрывки альпинистской песни крутятся в голове, и какие–то несвязные картины одна за другой проносятся перед глазами, быстрые, рваные, как несмонтированная кинолента.
Вот мы сидим с Малышком у старой копешки на краю картофельного поля. Ночь глуха и черна, в камышах за речкой с шорохом и треском продираются кабаны, и мой «Перлет» с повязанной на концах стволов белой тряпочкой — иначе не прицелишься в темноте — в руках у Юры.
Директор совхоза прислал тогда за нами — кабаны рыли картошку не хуже копателей, и рвали нитку электропастуха, обвешанную консервными банками, и гоняли совхозных сторожей. Юрка завалил тогда первого своего секача, здоровенного, килограммов на сто, а потом отказывался есть кабанятину. Это было.
Вот мы идем с Леной по тропке среди сосен, золотые от солнца стволы кажутся гигантскими восковыми свечами, и в ущелье глубокая тишина, как в огромном и пустом соборе, ботинки скользят по рыжему ковру прошлогодней хвои, пахнет смолой и почему–то свежим снегом. Лена идет впереди меня, сильная, гибкая, как будто совсем не ощущая высоты, идет и идет, ровно, быстро, легко.
А потом мы стоим на опушке; впереди из–под ледникового скола, искрясь крохотными радугами, белыми космами качаясь под ветром, сыплют свои струи бессчетные водопадики, и Лена запрокидывает голову так, что шапка ее волос ложится мне на грудь, и я чувствую, что могу так стоять до тех пор, пока весь ледник не растает под солнцем. И это тоже было.
А вот я, загорелый, подтянутый, с небольшим чемоданчиком, поднимаюсь по трапу «Богатыря», а Лена смотрит на меня с палубы и ничем не показывает вида, что…
Стоп!
Я встряхиваю головой, и слезы все–таки проливаются, но я уже не думаю об этом. Слезы опять застилают глаза, и песня теми же обрывками крутится в голове: «И пусть говорят, да, пусть говорят, но — нет, никто не гибнет зря… Другие придут сменив уют на риск и непомерный труд, — пройдут тобой не пройденный маршрут». Другие? Нет, Малышок. Нет, милый. В песне так можно, в жизни — нет. Других не должно быть, Малышок, понимаешь, никогда не должно быть других, если они люди. Все — каждый и все — сам, только сам. Вот так, Малышок. Вот так, Лена.
— Нет, ребята, — говорю я. — Больше, чем я мог, я еще в жизни не сделал. Но я сделаю. Обязательно сделаю. Здесь, на Руднике.