Раздел I Выбор века: между демократией и тоталитаризмом

Век социальных трансформаций (К кризису марксистской идеологемы) (Я.С. Драбкин)

Охарактеризовать даже общие параметры этой масштабной проблемы можно только при условии сосредоточения внимания на одном, хотя и важнейшем ныне, ее аспекте. Таким представляется развитие кризиса Марксовой революционной теории развития общества, кризиса, который волнообразно нарастал на протяжении всего XX в.

Этому веку прижизненно присвоено множество наименований, в том числе и метко схватывающих те или иные его примечательные черты: “эпоха войн и революций”, “век атома”, “эра космоса и информатики”. Хотя и не такую броскую, но, пожалуй, наиболее существенную его характеристику выражает формула: “столетие общественных преобразований” или “век трансформаций”. И это не потому, что предшествующие века не знали серьезных потрясений и кардинальных перемен, а потому что впервые разнообразные трансформации сложились в некую глобальную динамичную систему.

1. Что такое “триада”?

Системообразующие элементы достались XX в. в наследство от предшествующих. Нам представляется, что они могут быть (хотя и упрощенно) представлены в виде следующей “триады”: (1) “социальные движения”, (2) “социальные революции”, (3) “социальные реформы”.

Прежде чем перейти к их рассмотрению необходимо сделать два предварительных замечания. Во-первых, объем статьи не позволяет углубляться в далекое прошлое и потому события предшествующих веков будут затронуты лишь в самых общих чертах. Во-вторых, останутся за скобками взгляды тех, кто — по соображениям мировоззренческим, моральным или иным — принципиально не приемлет исторического подхода к общественному прогрессу и социальной революции.

Начнем с того, что охарактеризуем, пока в самых общих чертах, элементы “триады” и их изменчивые взаимоотношения.

1) Социальное движение, взятое в самом широком смысле слова, это движение, развитие всего человеческого сообщества (социума). В узком смысле — это общественные или социальные движения, которыми полна история, начиная с самых древнейших времен. По социальному составу участников народных движений издавна различают движения племен, возмущения рабов, восстания городского плебса, крестьянские бунты и войны, выступления пролетарских низов. Движения эти были исходно неоднородными по характеру их протестного содержания. Хотя мотивации (религиозные, этнические, национально-освободительные, социально-классовые) не всегда поддавались четкой дифференциации, ясно прослеживаются различия экономических и политических требований.

При всем разнообразии социальных движений по масштабу, радикальности применяемых форм и методов борьбы их можно разделить на “мирные” и “немирные”, отнеся к первым забастовки, (стачки), демонстрации, митинги, пикеты, акты неповинования властям, а ко вторым — военные мятежи, крестьянские бунты, рабочие восстания, гражданские войны.

2) Социально-политические революции явление гораздо более сложное. Как закономерно обусловленное звено исторического прогресса, как эффективный способ разрешения самых острых конфликтов в определяющих сферах жизни общества и одновременно как кульминационная форма революционного анклава в мировом эволюционном процессе социально-политическая революция созрела лишь тогда, когда само общество достигло сравнительно высокого уровня своей организации. Хотя некоторые элементы революции проявлялись и ранее в высших формах политических и социальных движений античности и средневековья, эпоха социально-политических революций, а именно буржуазных, началась лишь в XVI в.

За раннебуржуазными революциями этой поры в Германии и Нидерландах последовали классические: Английская XVII в., Война за независимость в Северной Америке и особенно Великая Французская революция конца XVIII в. Они стали переломными рубежами в истории этих стран и, что еще важнее, ступенями мирового процесса смены феодализма капитализмом. При всем своеобразии и неповторимом переплетении в каждой из революций объективных и субъективных факторов, стихийных движений масс и политических расчетов идеологов-вождей всем этим революциям были свойственны некоторые общие, типические черты, которые делали их не только возможными, но и необходимыми.

Это прежде всего некоторый минимум социально-экономических предпосылок, позволявший заменить устаревший, традиционный способ производства новым, более прогрессивным. Далее, это объективная возможность разрешить накопившиеся противоречия. Это также наличие общественной силы заинтересованной в утверждении новых экономических, политических, культурных отношений и способной сломить сопротивление сил, стремившихся сохранить прежние порядки. Такая движущая сила революции слагалась из пробужденных к необычной активности народных низов, исполненных решимости сокрушить учреждения старого строя, и сознательного авангарда руководителей, могущих придать стихийному порыву масс определенную целенаправленность. Это, наконец, выдвижение в центр борьбы вопроса о политической (государственной) власти, о переходе ее к новому классу или новой классовой группировке. Только захват и удержание власти давали в руки революционных сил тот “архимедов рычаг”, с помощью которого можно было осуществить исторически назревшие экономические, социальные, политические, национальные, культурно-психологические преобразования.

Ломая старое государство и преобразовывая общество в самом основном и коренном, расчищая почву для капиталистических отношений, эти буржуазные революции, даже когда они оставались незавершенными или были вынуждены под напором контрреволюции откатиться назад, доказали (хотя и не сразу) свою способность играть роль мощных ускорителей хода истории. Они были кульминациями в процессе общественного развития, перерывами постепенности, взрывами, рывками, скачками вперед. И это несмотря на сопутствовавшие им очевидные издержки, разрушения, большие человеческие жертвы от массированного применения насилия. Но ведь и этнические, династические, религиозные и иные захватнические войны, которыми была полна многовековая история человечества, были едва ли менее жестокими и кровопролитными, разве что нередко более растянутыми во времени, как например, Столетняя война (1337–1453 гг.) между Англией и Францией, Тридцатилетняя война (1618–1648 гг.) в Европе или Северная война (1700–1721 гг.). Многообразные взаимосвязи войн и революций явственно проявлялись в крупнейших из них.

К середине XIX в. стала возрастать роль в революциях рабочего класса (пролетариата), который в странах Запада превращался в большинство населения. Тогда же появилось и понятие пролетарской (социалистической) революции. Революционные битвы того времени были, как правило, нацелены на изменение государственного строя — замену монархии парламентарной республикой, обретение или сохранение национальной независимости, завоевание или расширение гражданских прав. Революции, часто длительные и многоступенчатые, проходили разные стадии, этапы, иногда циклы (Франция, Испания). Вооруженные народные низы проявляли в них самоотверженность и героизм, расчищая почву и добывая власть для новых господ. Трудящимся ценой немалых жертв удавалось при этом в той или иной степени добиться облегчения и своей доли. Например, расширения и уравнения избирательных прав, либерально-демократических гарантий, законодательных ограничений рабочего дня, создания тех или иных социальных учреждений. Но эти завоевания часто урезались, едва только новая власть укреплялась или же торжествовала контрреволюция.

3) Социальные реформы были на протяжении истории всех цивилизаций более обыденными, менее заметными преобразованиями в прогрессивном направлении отдельных сторон жизни общества или учреждений. Проводимые правящими кругами реформы разного масштаба и глубины были амбивалентными по своей сущности: с одной стороны, они спасали общество от застоя и упадка, а с другой — от угрозы рискованных революционных потрясений. Будучи характерной чертой эволюционного развития общества, реформы могли быть антиподом революции, но коль скоро ее не удавалось предотвратить, они медленно и по частям “доделывали” то, что не осуществила революция, являясь в этом случае ее “побочным результатом”. Крупные реформы нередко тоже были продуктом массовых социальных движений, но осуществлялись, как правило, “верхами” без непосредственного активного участия низов” и нередко прерывались контрреформами.

Начиная с античных эпосов и народных былин укоренилась традиция, что в центре внимания историков и сказителей, их слушателей или читателей всегда оказывались войны, революционные потрясения, государственные перевороты, смены династий и природные катаклизмы. В противовес этому длительные периоды мирного количественного накопления новых элементов в быту и производстве, постепенного развития общественно-политических институтов, культуры и просвещения представлялись малозначимыми. Положение стало меняться в новое время, когда реализм потеснил романтизм, а естествознание, экономическая наука и психология стали теснить теологию и философию. Однако лишь в новейшее время человечество стало приближаться к такому синтезирующему восприятию эволюционного характера движения человеческого общества, в котором есть место и для революций, и для реформ.

Завершая первичную характеристику “триады”, следует еще раз подчеркнуть, что соотношения и связи между ее элементами — социальными движениями, революциями и реформами — всегда были подвижными и меняющимися. Поэтому неоднократные попытки историков, правоведов и политологов жестко обозначить их границы и приоритеты, раз навсегда определить, какие именно формы и методы действий фатально нацелены на “прогресс человечества”, а какие нет, оказывались на поверку несостоятельными. Вероятно потому и к исходу XX столетия, насыщенного трансформациями разного уровня, нельзя сказать, что человечество вполне осмыслило охваченные названными выше понятиями общие закономерности развития общества.

То ли бурный XX век оказался столь богатым событиями небывалой глубины и вселенского масштаба, что их анализ и синтез просто за ними не поспевал; то ли применявшиеся методики были слишком грубыми и недостаточно учитывали многообразие исторического процесса. Вероятно и то и другое вместе взятое. Несомненен, однако, реальный итог: многие определения и категории, которые в начале века представлялись научно обоснованными нерушимыми формулами, к концу его выглядели расплывчатыми, утопичными или иллюзорными. Проследить динамику неоднократной смены используемых парадигм можно только в связке с важнейшими вехами исторического пути и с их отражениями в восприятии современников.

2. Возврат к истокам

Карл Маркс не был ни открывателем классовой борьбы (о ней раньше его писали Клод-Анри де Сен-Симон, Франсуа Гизо, Огюстен Тьерри, Франсуа Минье), ни первым теоретиком социализма и истории революций. Но его с полным основанием считают родоначальником революционной теории развития общества. В 1845 г. 27-летний доктор философии, отталкиваясь от философских воззрений Георга Гегеля и Людвига Фейербаха, сформулировал лаконичный, но емкий и полный внутреннего динамизма тезис: “Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его”[1]. Три года спустя Маркс вместе с Фридрихом Энгельсом опубликовал злободневный памфлет, которому было суждено навсегда войти в историю: “Манифест Коммунистической партии”. Авторы провозгласили в нем, что современное им буржуазное общество с его классами и классовой борьбой обречено на гибель, а на смену ему придет новое, коммунистическое общество: “ассоциация, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех”. Такое общество может быть создано в результате совершенной пролетариатом “коммунистической революции”, т. е. “лишь путем насильственного ниспровержения всего существующего общественного строя”[2].

Этот дерзкий прогноз экстраполировал в будущее опыт целой серии крупнейших буржуазных революций XVII–XVIII вв. в Нидерландах, Англии, Северной Америке и особенно Великой Французской революции. Однако последовавшие революции 1848–1849 гг. в Европе не оправдали надежд авторов “Манифеста”. В итоге их не только не был осуществлен прорыв в грядущее, но не были решены и многие задачи не завершенных ранее буржуазных преобразований.

В последующие десятилетия революций в Европе почти не было. Зато заметно возросло значение реформ, в частности проведенных в Германии. Поэтому радикальные политические и социальные преобразования Отто фон Бисмарка стали даже называть “революцией сверху”. Победу Пруссии над Францией и серию династических войн увенчала “Конституция Германской империи”. Она закрепила монархический федеративный строй во главе с кайзером, с парламентом-рейхстагом, избираемым на основе всеобщих выборов (для мужчин), с укрупненной структурой “земель”. При сохранении властных позиций прусских юнкеров-милитаристов немцам были гарантированы основные демократические права и свободы, была впервые введена система социального законодательства. Все это обеспечило бурное развитие капитализма в промышленности, банковском деле и быстрое превращение Германии в мощную индустриально-аграрную державу, догнавшую передовые страны Запада и заявившую о своих претензиях на “место под солнцем”.

Реформы 60-х годов в России (в их числе: “великая” Крестьянская реформа 1861 г., судебная, земская, военная) давали гораздо меньше оснований для характеристики их как “революции сверху”. В отличие от Германии они нисколько не затронули самодержавный строй, сохранили огромные пережитки крепостничества, сопровождались реакционными “контрреформами”. Несмотря на промышленный и железнодорожный бум, Россия осталась страной “средне-слабого капитализма” с крайне отсталой, безграмотной деревней. Впрочем, как мы увидим дальше, реформы в обеих странах не решили многих демократических задач и не смогли предотвратить в XX веке народных революций[3].

Продолжая разрабатывать революционную теорию, Маркс обосновал ее глубоким, прежде всего экономическим, анализом современного ему капитализма. Было введено понятие “эпоха социальной революции”, как целой полосы развития, когда разрешаются накопившиеся противоречия между производительными силами и производственными отношениями[4]. При благоприятных условиях допускалась возможность мирного хода революции, но главный политический вывод по-прежнему гласил, что социальные движения народных масс раньше или позже приведут к всемирной победе пролетарской революции. Такая революция в отличие от прежних, буржуазных, сломает всю старую государственную машину и поставит на ее место самоуправляющуюся систему народной власти “типа Парижской коммуны 1871 г.” Это категоричное суждение не означало отрицания роли парламентаризма и демократии в политическом просвещении и воспитании масс. К концу XX в. оно стало одним из оснований программы и стратегии Второго Интернационала, созданного при участии Фридриха Энгельса на конгрессе социалистов в Париже в 1889 г. Продолжая размежевание с реформистами и анархистами, Социнтерн считал учение Маркса своей теоретической базой.

Однако едва в 1895 г. умер Энгельс, как его ученик, соратник и душеприказчик Эдуард Бернштейн (в статьях и книге “Предпосылки социализма и задачи социал-демократии”[5]) подверг принципы марксизма “ревизии”. Теоретически осмыслив реформистскую практику профсоюзных лидеров и социал-демократических парламентариев, он бросил открытый вызов генеральной установке, нацеленной на грядущую социалистическую революцию: “Для меня, — заявил он, — конечная цель, какова бы она ни была, — ничто, а движение — все”.

Решительную отповедь Берштейну сразу же дали левые социал-демократические публицисты Александр Гельфанд (Парвус), Георгий Плеханов и Роза Люксембург. Так возник у рубежа веков известный “спор о ревизионизме”. Суть интересующей нас проблемы раскрыла Роза Люксембург в предисловии к своей полемической брошюре “Социальная реформа или революция?”: “Название настоящего произведения может на первый взгляд вызвать удивление. Социальная реформа или революция? Разве может социал-демократия быть против социальной реформы? Можно ли противопоставлять социальную революцию, переворот в существующем строе, конечную цель социал-демократии, социальной реформе? Разумеется, нет. Для социал-демократии повседневная практическая борьба за социальные реформы, за улучшение положения трудового народа еще на почве существующего строя, борьба за демократические учреждения представляет собой, напротив, единственный путь руководства классовой борьбой пролетариата, продвижения к конечной цели — захвату политической власти и упразднению системы наемного труда. Для социал-демократии существует неразрывная связь между социальной реформой и социальной революцией: борьба за социальную реформу — это средство, а социальный переворот — это цель”.

И далее: «Противопоставление этих двух моментов рабочего движения мы впервые обнаруживаем в теории Эдуарда Бернштейна… Практически вся эта теория сводится не к чему иному, как к совету отказаться от социального переворота — конечной цели социал-демократии… Вот почему вопрос “социальная реформа или революция” в том смысле, как его понимает Бернштейн, является в то же время для социал-демократии вопросом: быть или не быть»[6].

Не менее остро отреагировал Плеханов. В открытом письме Карлу Каутскому “За что нам его [Бернштейна] благодарить?” он выразил изумление: “Неужели трудно понять, что сейчас речь идет вот о чем: кому кем быть похороненным — социал-демократии Бернштейном или Бернштейну социал-демократией? Я лично не сомневаюсь и никогда не сомневался в исходе этого спора”[7].

Под давлением вождей Интернационала Августа Бебеля, Вильгельма Либкнехта, Поля Лафарга и других к критикам Бернштейна присоединился (хотя и с оговорками) также главный теоретик германской социал-демократии, автор ее Эрфуртской программы Карл Каутский[8]. Германская партия на своих двух съездах осудила ревизионизм, и эта позиция была поддержана в 1904 г. на международном конгрессе Социалистического Интернационала в Амстердаме.

Забегая вперед, заметим, что столетие спустя в социал-демократической литературе возобладала иная точка зрения: критика Бернштейном революционной теории Маркса, в частности тезисов о неизбежном крушении буржуазного общества в результате обострения общественных противоречий, признается обоснованной. Особенно охотно цитируется вывод Бернштейна, что социал-демократия должна “освободиться от фразеологии, которая в действительности изжита, и стать тем, чем она реально является: демократически-социалистической партией реформ”[9].

В контексте нашего анализа триады важнее, однако, не то, кто был более прав в том давнем споре, сколько факт, что именно тогда в среде наследников Маркса обозначился глубинный разрыв как между двумя тенденциями в идеологии и тактике, так и между их носителями — революционерами и реформистами. Добавим, что этот разрыв горячо приветствовал из дальней сибирской ссылки Владимир Ленин, сразу взявший сторону революционеров.

3. Первая народная революция XX века

Революция 1905–1907 гг. в России, сохранив родовые черты буржуазных антиабсолютистских революций прежних веков, обрела и характеристики, выражавшие новые условиях эпохи, названной вскоре “эпохой империализма". Оставаясь буржуазной по своему социально-экономическому и политическому содержанию, революция показала возможность в ходе ее иной, чем прежде, расстановки классовых сил. Ленин и большевики считали, что ее главной движущей силой станут пролетариат и крестьянство, а либеральная буржуазия (как это наметилось уже в 1848 г. в Европе) утратит роль гегемона, которую примет на себя пролетариат. “Великую русскую революцию, — писал Франц Меринг, — отличает от Великой Французской революции то, что руководят ею классово сознательные рабочие России… Конечно, не в их власти перепрыгнуть через исторические пути развития и мановением руки превратить царское государство насилия в социалистическое общество. Но они могут сократить и выровнять путь своей борьбы, если, завоевав власть, не принесут ее в жертву буржуазным иллюзиям, а будут неустанно использовать для ускорения исторического, то есть революционного развития”[10].

Увы, однако, революция эта не стала “великой”, хотя попытка Витте остановить ее царским “Октябрьским манифестом” и куцой думской реформой успеха не имела. Потерпев поражение и уступив место затяжной Витте-Столыпинской аграрной реформе, революция не разрешила также спора между реформистами-меньшевиками, в стане которых оказался Плеханов, и революционерами-большевиками, отколовшимися от меньшевиков еще в 1903 г. Вопрос “надо ли было браться за оружие?” так и не был до конца прояснен.

Хотя русская революция вызвала подъем сочувственного массового движения в Европе (выразившийся, в частности, в волне забастовок в Германии, Австрии и Бельгии), продолжало расти и влияние реформистов, стоявших во главе западной социал-демократии. На фоне заметных парламентских успехов они получили поддержку со стороны деятелей профсоюзов и новоиспеченных парламентариев, а также авторитетных “центристов” во главе с Карлом Каутским.

Живой отклик нашла русская революция на Востоке, вызвав революционное “пробуждение Азии”. В соседней Персии (Иране), стране отсталой и полуколониальной, где ни пролетариат ни буржуазия еще не сформировались, революция началась уже в 1905 г. стихийными протестами городских низов против шахской власти, а в следующем году крестьянскими волнениями в Иранском Азербайджане. Только вооруженное восстание в Тебризе в 1909 г. вынудило шаха отречься в пользу сына. Англо-русская военная интервенция в 1911 г. добила революцию.

В другом полушарии, в латиноамериканской Мексике крестьянская буржуазно-демократическая революция продолжалась семь лет. Против реакционного диктаторского режима Порфирио Диаса первыми восстали в 1910 г. крестьянские партизанские армии Панчо Вильи и Эмилиано Сапаты, но президентами стали Франсиско Мадера, затем Венустиано Карранса. После длительной борьбы крестьянские армии были разгромлены, а военная интервенция США укрепила его режим. Мексиканская революция была подобно российской действительно народной. Она завершилась принятием прогрессивной буржуазно-демократической конституции[11].

Обострение международной обстановки и назревание мирового военного конфликта побудило революционное крыло международной социал-демократии усилить антимилитаристскую агитацию. Карл Либкнехт опубликовал весной 1907 г. большую книгу “Милитаризм и антимилитаризм с позиций международного молодежного движения”, за которую по обвинению в “государственной измене” был на полтора года заключен в крепость.

На VII конгрессе Социнтерна в сентябре в Штутгарте группа левых социал-демократов во главе с Лениным, Юлием Мартовым и Розой Люксембург добилась принятия боевой антивоенной резолюции. Роза Люксембург, оценив Ленина метким взглядом художника, так охарактеризовала его, представляя Кларе Цеткин: “Взгляни хорошенько на этого человека. Это — Ленин. Обрати внимание на его упрямый своевольный череп. Истинно русский тип с некоторыми слегка азиатскими чертами. Он намерен сокрушить стены. Быть может, он разобьется при этом. Не уступит он никогда”[12].

В доработанном с учетом поправок левых проекте Августа Бебеля говорилось, что если не удастся предотвратить надвигающуюся мировую войну, Интернационал должен будет стремиться превратить ее в мировую революцию с целью свержения капитализма. Это решение — “Милитаризм и международные конфликты” — было подтверждено в 1910 г. конгрессом в Копенгагене, а в 1912 г. конгрессом в Базеле. Для революционеров оно стало идейной основой лозунга о “превращении войны империалистской в войну гражданскую за социализм” (Ленин) и альтернативы: “социализм или низвержение в варварство” (Роза Люксембург).

4. Мировая война и “мировая революция”

К суровому испытанию на прочность в 1914 г. Второй Интернационал пришел расколотым не только по отмеченной линии — реформисты и революционеры, — но также и по другому, не менее кардинальному вопросу: воинствующие националисты противостояли в его партиях тем, кто остался верным знамени пролетарского интернационализма. Поэтому международное рабочее движение оказалось недостаточно сильным, чтобы изменить ход событий, навязанный правителями крупных европейских держав. Народы мира были ввергнуты в многолетнюю жестокую бойню. Мировая война, в свою очередь, породила в 1917–1919 гг., особенно в странах, терпевших поражения, европейский революционный кризис. Здесь целесообразно, прервав повествование, прояснить вопрос о современном понимании “идеи мировой революции”.

Понятие “мировая революция” принадлежит и в наши дни к числу наиболее мифологизированных и мистифицированных. Его нередко трактуют не только как иллюзию или утопию, но и как сознательный обман, как символ стремления коммунистов к мировому господству посредством войны и агрессии, которое сродни стремлению гитлеровских фашистов к мировому господству высшей расы или даже хуже его.

С одной стороны, раздаются голоса, будто большевики “использовали” доверчивый русский народ в качестве “вязанки хвороста, бросаемого в костер мировой революции” (В. Кожинов), с другой — появилась наукообразная версия, будто Ленин сначала “продал Россию” германскому генштабу, а потом он же саботировал германскую революцию и тем “предал” мировую революцию[13].

Истоки идеи давние. Их следует искать в гуманистической традиции Просвещения, в непроясненных идеалах борцов Английской революции-диггеров, французских санкюлотов и парижских коммунаров, в интернациональной солидарности трудящихся, десятилетиями боровшихся за свое социальное и национальное освобождение под стягами Международного Товарищества рабочих и Социалистического Интернационала. Конкретные представления о путях мировой революции вытекали из теории и практики международной социал-демократии и сложились на рубеже XIX и XX веков, когда они встали в ряд входивших тогда в обиход понятий: “мировая политика”, “мировая экономика”, а затем и “мировая война”. К ее окончанию конфронтация между коммунистами и социал-демократами привела уже не только к идеологическому, а и к организационному размежеванию в рабочем движении многих стран и в международном масштабе. Притом обе стороны были склонны считать свои разногласия (в том числе по вопросу: революция или реформа?) даже более важными, чем совместная борьба пролетариата и всех трудящихся против империализма и войны.

Две крупнейшие революции, выросшие из первой мировой войны, — 1917 г. в России и 1918/19 гг. в Германии, — оказались, несмотря на многие сходные черты, существенно различными по ходу и исходу, а это обусловило и дальнейшие расхождения путей развития, притом не только этих стран.

Российская революция была на первом своем (Февральском) этапе своеобразным продолжением неудавшейся народной революции 1905–1907 гг., обостренным поражениями царизма в мировой войне. Она не ограничилась свержением самодержавия, а приступила к решению более глубоких социально-экономических и политических проблем. Не сумев, однако, ни найти выход из продолжавшейся империалистической войны, ни разрешить аграрно-крестьянский вопрос, ни предотвратить надвигавшуюся экономическую и политическую катастрофу, она продолжала радикализироваться. Существенно обострил ситуацию мятеж генерала Корнилова.

Перепрыгнув через краткий период буржуазного либерализма, революция под властью большевиков, установленной в результате Октябрьского восстания 1917 г. и “триумфального шествия Советов” по стране, опиралась на всеобъемлющую систему рабочих, солдатских и крестьянских Советов. Именно она, а не разогнанное Учредительное собрание, была призвана стать костяком строительства нового общественного и государственного строя. Считалось, что он будет способен на основе народного самоуправления не только преодолеть бюрократизм и разделение властей, но и открыть путь к социалистическим преобразованиям и отмиранию в будущем государства вообще. Предполагалось, что это произойдет в тесном союзе прежде всего с революционными пролетариями более развитой Германии.

Однако революция в Европе не просто запаздывала. Германская военщина решила использовать мирную инициативу Советской России для достижения военного перелома в свою пользу. Навязанный ею в Бресте грабительский мир серьезно осложнил положение советского правительства, усилив наступление контрреволюции и военную интервенцию Антанты. В обстановке гражданской войны советская власть встала на опасный путь полного подавления свободы не только буржуазных, но также и социалистических партий, печати, собраний, вообще открытого выражения различных мнений.

Роза Люксембург с большой тревогой наблюдала из германской тюрьмы, как в Советской России при ограничении демократии “общественная жизнь постепенно угасает, дирижируют и правят с неуемной энергией и безграничным идеализмом несколько дюжин партийных вождей, среди них реально руководит дюжина выдающихся умов, а элита рабочего класса время от времени созывается на собрания, чтобы рукоплескать речам вождей и единогласно одобрять предложенные резолюции”. Более того, такие условия “должны привести к одичанию общественной жизни — покушениям, расстрелам заложников и т. д.”. Таков, считала она, “могущественный объективный закон, действия которого не может избежать никакая партия”. Всякое длительное правление с помощью осадного положения неизбежно ведет к произволу, а всякий произвол действует на общество развращающе. Господство террора деморализует всех и вся[14].

Осенью 1918 г. немецкий генералитет сделал попытку предотвратить военное поражение Германии и народное восстание посредством еще одной “революции сверху”: назначенное кайзером правительство принца Макса Баденского осуществило “парламентаризацию режима”. Это устроило партии правящей коалиции, но “мирная резолюция” рейхстага ни на шаг не продвинула Германию к переходу от войны к миру. Вызванная прежде всего возмущением тяготами войны народная революция началась 4 ноября восстанием моряков в Киле и быстро покатилась по стране. Наблюдатели отмечали поразительное сходство событий в Германии с тем, что произошло на полтора года раньше в России.

По улицам городов разъезжали автомобили с солдатами и вооруженными рабочими. У всех на шапках красные кокарды. “14 пунктов” требований моряков Киля были очень похожи на “Приказ номер один” солдатского Совета Петрограда. Кайзер Вильгельм II, как раньше его кузен Николай II, нашел прибежище в ставке. Но вскоре политики и промышленники, а затем и генералитет потребовали от кайзера “личной жертвы” ради спасения монархии. Вынужденный уступить, он в отличие русского царя сразу же покинул страну и уже в Голландии подписал акт отречения.

Первые вести о германской революции, дошедшие до Москвы, вызвали общее ликование. Но уже два дня спустя Ленин заметил: “В основном, по-видимому, у немцев все-таки Февраль, а не Октябрь”. Это подтвердилось тем, что социал-демократическое Временное правительство тотчас заключило соглашение против революционных рабочих с генералитетом и магнатами капитала. Дилемма “Советы или Учредительное (в Германии Национальное) собрание?” возникла в обеих странах. Однако разрешилась она по-разному: дальнейшее развитие германской революции было заторможено, революционные рабочие подавлены силой оружия, Советы разрушены, а вожди, в том числе Карл Либкнехт и Роза Люксембург, зверски убиты военщиной. Триумф контрреволюции был ознаменован удушением весной 1919 г. Баварской Советской республики. Вскоре под ударами интервентов пала и Венгерская Советская республика, установленная в результате мирной, ненасильственной революции.

Многолетние диспуты историков СССР и Германии[15] подтвердили, что ни в Веймарской Германии, ни в Советской России, ни в Советской Венгрии, тогда дальше всех в мире продвинувшихся по пути социальных преобразований, не удалось реализовать самого главного условия успеха революционного прорыва: соединения демократии и социализма. Буржуазно-парламентский режим в Германии, хотя и либеральный, не спас страну от тяжелого Версальского диктата, а демократия, лишившись после разгрома революционного авангарда своего динамического стержня, оказалась беззащитной от опасностей справа.

В послевоенном, послеоктябрьском мире сложилась новая расстановка социальных и политических сил. Капитализм устоял перед первым крупным революционным натиском. Советская Россия, одолев иностранную интервенцию и внутреннюю контрреволюцию, осталась одиноким, но притягательным форпостом, воплощением идеи нового, если еще не социалистического, то, безусловно, уже некапиталистического мира. Динамическую силу революционного Октября, его воздействие на страну и мир бессмысленно недооценивать. И это несмотря на то, что разоренная страна надолго осталась изолированной и крайне ослабленной[16].

Основанный в 1919 г. как “штаб мировой революции” Третий, Коммунистический Интернационал продолжал и в этой ситуации ориентироваться на международную революцию. А социал-демократия вновь консолидировалась на принципах реформизма, возродив Второй (Лондонский) Интернационал. Вдобавок возник еще и промежуточный, центристский Венский Интернационал, прозванный “двухсполовинным”. Попытка конференции трех Интернационалов в Берлине сформулировать в 1922 г. общую платформу рабочего движения потерпела неудачу: разногласия военных и послевоенных лет не только между вождями, но и в базисе партий, оказались непреодолимыми. Рабочий Социалистический Интернационал был воссоздан на конгрессе в Гамбурге в 1923 г.

В сложившихся условиях назрела настоятельная необходимость переосмыслить традиционные марксистские представления о “триаде” резко заостренные в борьбе коммунистов против реформизма и рассчитанные на непосредственную близость мировой революции. Теперь надо было учесть по меньшей мере четыре новых обстоятельства.

Во-первых, расколотому рабочему движению оказалась не по зубам роль ведущей движущей силы социального развития, какой оно рассчитывало стать накануне первой мировой войны и какую пыталось играть под флагом Красного Октября в первые месяцы послевоенного революционного подъема.

Во-вторых, в центре Европы, прежде всего в Италии и Германии, родились (на почве усталости и разочарования исходом войны и революционных выступлений) массовые социальные движения нового, а именно фашистского типа. В них слились воедино националистический радикализм и воинственная враждебность как к демократии, так и к “марксистским” рабочим организациям.

В-третьих, сама дилемма “революция-реформа” меняла свой характер. В Советской России, и это отметил Ленин, постреволюционная реформа стала не просто передышкой после незавершенного штурма, а и новой формой социальной эволюции. “Не ломать старого общественно-экономического уклада, торговли, мелкого хозяйства, мелкого предпринимательства, капитализма, — писал он, — а оживлять торговлю, мелкое предпринимательство, капитализм, осторожно и постепенно овладевая ими… Совершенно иной подход к задаче. По сравнению с прежним, революционным, это — подход реформистский”. Впрочем, Ленин прибавил к этому новаторскому для него заявлению существенные ограничения: 1) нэп — лишь частичное и временное отступление революционных сил; 2) в международном масштабе сохраняется положение, что “эпоха буржуазного парламентаризма кончилась”, а потому 3) в капиталистическом мире “фундаментом революционной тактики” и “азбукой” остается слоган, что “реформы есть побочный продукт революционной классовой борьбы пролетариата”[17].

В-четвертых, в западноевропейском коммунистическом движении стало складываться понимание того, что в странах развитого капитализма подвод масс к социалистической революции серьезно затруднен более сложной, чем в России, классовой структурой общества. Капитал обладает здесь значительными политическими и организационными резервами, а потому нужен поиск своеобразных путей, отличных от российского. Так, в трудах руководителя и идеолога итальянских коммунистов Антонио Грамши пробивалась мысль, что при отливе революционной волны на первый план выдвигаются задачи защиты социальных и демократических завоеваний от наступления реакции, угрозы фашизма и новой войны. Через проблему гегемонии и идею “демократического интермеццо” открывался подход к созданию широкого антифашистского блока[18]. Однако коммунисты в целом лишь с откатами и запозданием усваивали родившуюся в Германии тактику единого рабочего фронта, так что у социал-демократов, тоже недооценивших опасность фашизма, были основания сомневаться в их искренности. Недавно проведенные нами исследования в архивах Коминтерна убедительно показали, что в 1923 г. российские вожди Коминтерна (уже без Ленина) предприняли авантюрную попытку с помощью русского “военно-политического десанта” извне форсировать германскую революцию. После естественного провала такого “германского Октября”, Зиновьев и Сталин объявили социал-демократию то ли “крылом фашизма”, то ли его “близнецом”. Такая левосектантская, догматическая установка, растоптавшая идею единого рабочего фронта, надолго укоренилась в коммунистическом движении.

В программе Коминтерна, принятой VI конгрессом в 1928 г., несмотря на ряд более гибких, чем прежде, формулировок, Сталин и Бухарин декларировали, что только одни коммунисты владеют научным пониманием перспектив прогресса и только мировая революция, насильственное ниспровержение капитализма и мировая диктатура пролетариата способны освободить человечество. Были оставлены без внимания заявление Льва Троцкого, что “режим Сталина все дороже обходится партии и международной революции”, вывод, что СССР нужна “вторая, дополнительная революция”, как и критика Троцким хвастливых утверждений Сталина, будто социализм в СССР уже близок к осуществлению. Вскоре Николай Бухарин был снят с работы в Коминтерне, и у Сталина, избавившегося от оппозиции, были окончательно развязаны руки.

5. Два тоталитаризма и Вторая мировая война

1929 год вошел в историю как год начала “великой депрессии”, или мирового экономического кризиса на Западе и одновременно как год “великого перелома” в СССР, ознаменовавшего не только победу “сплошной коллективизации” деревни, а и вступление в преддверие “сталинской эры”.

В Германии, пострадавшей от кризиса сильнее других стран, усилилось революционное брожение. В результате там сложились, однако, условия, благоприятные вовсе не для социальной революции, а для ее диаметральной противоположности — легального прихода к власти фюрера фашистского движения Адольфа Гитлера и его партии. Нацисты объявили этот акт “национальной революцией”, но он был гораздо более похож на превентивную контрреволюцию. Жестокий диктаторский режим, установленный в 1933 г., упразднил парламентаризм и демократию, взял курс на мобилизацию всех ресурсов страны для милитаристского реванша и внешней агрессии.

С другой стороны, почти в то же время утвердившийся в СССР единовластный режим Сталина пытался решать задачи преодоления вековой отсталости страны тоже посредством применения мобилизационных методов: усиления государственного террора и ликвидации кулачества как класса на основе сплошной коллективизации. “Великий перелом”, очевидно, для придания ему большей значимости, был назван его организатором “революцией сверху”. Но он не имел ничего общего с теми крупными реформами XIX в. в России и Германии, о которых шла речь выше. “Революционным” этот переворот был лишь в том смысле, что под флагом “социализма в одной стране” он радикально перепахал быт и психику всех советских людей и в деревне, и в городе.

Иным путем шли Соединенные Штаты Америки. И здесь “великая депрессия”, спад производства и массовая безработица создали серьезные социальные проблемы. Однако “новый курс” президента Франклина Делано Рузвельта позволил справиться с трудностями путем проведения серии реальных социальных реформ без разрушения демократической системы. Было усовершенствовано государственное регулирование экономики, что позволило ее стабилизировать, расширены общественные работы, осуществлены другие меры социального обеспечения малоимущих.

В большинстве стран Запада правящие круги придерживались старого правила: в критической ситуации они шли на те или иные уступки “низам”, дабы избежать обострения классовой борьбы и накала революционных страстей. Зато на мировой периферии, прежде всего в Азии расширялись антиколониальные движения разных типов.

Кемалистское движение в Турции под руководством Мустафы Кемаля Ататюрка провело в 1922–1923 г. крупные буржуазно-демократические реформы: уничтожило султанат, учредило парламентскую республику, содействовало росту национальной промышленности, вело независимую внешнюю политику. Народно-демократическая революция 1921 г. в Монголии во главе с Сухе-Батором при помощи Советской России привела к тому, что страна встала на путь некапиталистического развития.

Еще более контрастными были пути борьбы с империализмом в двух крупнейших государствах Азии и мира: полуколониальном Китае и английской колонии Индии. После Синьхайской революции 1911–1913 гг. Сунь Ятсен и возглавляемая им партия Гоминьдан с перерывами стояли у власти в Южном Китае до его смерти в марте 1925 г. А 30 мая массовыми выступлениями рабочих и студентов началась национально-демократическая, антиимпериалистическая революция, развернувшаяся под лозунгом Советов. В результате великого Северного похода китайской Красной армии была освобождена почти половина страны. Однако в апреле 1927 г. главком вооруженных сил Чан Кайши совершил в Шанхае контрреволюционный переворот. Революция вскоре потерпела поражение, так и не завершив решения буржуазно-демократических задач.

В Индии с 1919 г. массовое народное антиимпериалистическое движение развивалось в форме ненасильственного сопротивления колонизаторам. Главная буржуазная партия Индийский национальный конгресс (ИНК) выступала за “сварадж” (самоуправление в рамках Британской империи), пока Джавахарлал Неру и другие левые не включили в программу достижение полной независимости. Идеолог ИНК, патриот и демократ Махандас Карамчанд Ганди сформировал религиозно-политическую доктрину и стратегию борьбы ненасильственного активного сопротивления. Массовые кампании “сатьягракху” стали столь же закономерной частью мирового революционного антиимпериалистического процесса как и насильственные действия вооруженных повстанцев, но Коминтерн до такого понимания не поднялся.

Многообразные революционные выступления происходили в Латинской Америке, где значительную роль играли военные хунты и на первое место выдвигались методы вооруженной борьбы. В многомиллионной Бразилии преобладал мелкобуржуазный революционаризм “непобедимой колонны” под командованием капитана Луиса Карлоса Престеса. В маленькой колонии США Никарагуа многолетнюю освободительную войну возглавлял генерал Аугусто Сесар Сандино. В Перу основателем компартии стал идеолог латиноамериканских левых Хосе Карлос Мариатега. Демократическая революция 1933 г. на Кубе была похожа на военно-государственный переворот[19].

Подводя предварительный итог первой трети XX века, придется прежде всего констатировать, что по исчерпании послевоенной революционности возможность для международного рабочего движения сыграть роль главной движущей силы общественного прогресса не нарастала, а скорее деформировалась.

Главными препятствиями были, с одной стороны, пагубная конфронтация между революционерами и реформистами, а с другой — возникновение противовеса организованному рабочему движению в виде массовых движений фашистско-националистического типа. Хотя последние создавали все более очевидную угрозу не только обоим рабочим течениям, а и демократии вообще, преодолеть взаимное недоверие, прочно укоренившееся в сознании и менталитете не только вождей, но и широких рабочих масс, не удавалось. “Примиренцы” из обоих лагерей вскоре просто выпадали из движений.

Сталинские представления о “триаде” по-прежнему жестко предписывали СССР и мировому пролетариату роль гегемона всех прогрессивных социальных и политических движений, а революция безоговорочно всегда предпочиталась реформе. Хотя для революционного оптимизма не было реальных оснований, Сталин в январе 1934 г., как раз накануне годовщины прихода Гитлера к власти, в Отчетном докладе на XVII съезде ВКП(б) утверждал: “идея штурма зреет в сознании масс — в этом едва ли может быть сомнение”. Он рекомендовал поэтому рассматривать победу фашизма в Германии “не только как признак слабости рабочего класса и результат измен социал-демократии”, но и “как признак слабости буржуазии”[20].

Между тем в мировом общественном мнении уже назревал известный сдвиг. Когда болгарский коммунист и деятель Коминтерна Георгий Димитров одержал на судебном процессе о поджоге рейхстага в Лейпциге великолепную моральную победу над вождями германского фашизма, развернулась мощная международная кампания, вынудившая освободить оправданных судом коммунистов. Избранный в апреле 1934 г. членом руководства Коминтерна, Димитров в беседе со Сталиным и в переписке с ним высказал ряд конструктивных соображений о необходимости пересмотра тактики компартий, прежде всего их отношения к социал-демократии[21].

Понадобилось, впрочем, более года, пока VII конгресс Коминтерна в июле-августе 1935 г. смог принять решения, которые сами коммунисты охарактеризовали потом как стратегический поворот в их политике[22]. Вместо традиционного призыва к мировой революции пролетариата на первый план были теперь выдвинуты лозунги борьбы против фашизма за демократию, тактика единого рабочего фронта, антифашистского народного фронта, антиимпериалистического фронта в колониальном мире. Этой же цели служили и принятые антивоенные резолюции. Секретными остались в них пункты о работе коммунистов в буржуазных армиях и флотах.

Как выяснилось из документов архива Коминтерна, руководитель делегации ВКП(б) в ИККИ Дмитрий Мануильский еще в январе 1935 г. считал, что пакты о едином фронте во Франции или Греции — дело временное, ибо “мы будем приближаться к монопольному (!) руководству рабочим движением”. Надо ли удивляться, что старейший лидер Социнтерна Фридрих Адлер сразу после конгресса Коминтерна расценил его решения не как “принципиальный поворот к признанию демократии в капиталистических странах”, а всего лишь как допущение коммунистами новой, “более эластичной тактики”[23].

В марте 1936 г. Сталин дал интервью американскому журналисту Рою Говарду. На прямой вопрос, отказался ли СССР от своих планов мировой революции, Сталин, не моргнув глазом, заявил: “Таких планов и намерений у нас никогда не было”. — Но ведь Вы понимаете, господин Сталин, — продолжал Говард, — что почти весь мир долгое время имел другое представление”. — Сталин: “Это является плодом недоразумения”. Комментируя этот лицемерный ответ, главный идеолог мировой революции Лев Троцкий, оставшийся верным этой идее до последнего дыхания, заметил, что Сталин мог бы добавить: “Ваше трагикомическое недоразумение состоит в том, что Вы принимаете нас за продолжателей большевизма, тогда как мы являемся его могильщиками”[24].

Позитивные сдвиги после VII конгресса Коминтерна проявились в создании в 1935 г. во Франции левобуржуазного правительства Леона Блюма, опиравшегося на Народный фронт. Еще значительнее была начальная стадия Национально-революционной антифашистской борьбы в Испании (1936–1939 гг.), когда правительства Народного фронта добились поначалу больших успехов в отражении фашистского мятежа генерала Франциско Франко. Однако доверие к коммунистам все больше подрывала чудовищная практика сталинско-ежовского террора, который распространился и на зарубежных коммунистов и достиг в 1937 г. невиданного размаха и жестокости.

Одновременно совершался, поначалу малозаметный, поворот в официальной советской идеологии и пропаганде от демонстративного интернационализма к возрождению полузабытых традиций русской державности и национализма. Проявилось это особенно в опубликованном в 1938 г. “Кратком курсе истории ВКП(б)”. Весь исторический опыт был здесь крайне догматизирован и сведен к противопоставлению русских большевиков-революционеров разного рода реформистам, прежде всего меньшевикам. В написанном Сталиным теоретическом разделе “О диалектическом и историческом материализме” был дан набор чеканных формул. Среди них главная закрепляла повсюду и на все времена жесткое противопоставление революции реформе: “Переход от капитализма к социализму и освобождение рабочего класса от капиталистического гнета, — говорилось здесь, — может быть осуществлен не путем медленных изменений, не путем реформ, а только лишь путем качественного изменения капиталистического строя, путем революции. Значит, чтобы не ошибиться в политике, надо быть революционером, а не реформистом”[25].

О мировой революции речи вообще больше не было, только во введении в общей форме говорилось о “победе коммунизма во всем мире”. Ленинская теория социалистической революции была объявлена “новой, законченной” и сведена прежде всего к победе социализма “в одной, отдельно взятой, стране”. Победа пролетарской революции в капиталистических странах рассматривалась под углом зрения “кровного интереса” СССР к отражению опасности “иностранной капиталистической интервенции”[26]. Примечательно, что в учебнике, распространенном многомиллионным тиражом на всех языках мира, не нашлось места даже для упоминания о VII конгрессе Коминтерна.

Поворот Сталина отразился и в партийно-правительственных постановлениях о преподавании истории в школе, в наказе лучшим историкам срочно написать советскую “Историю дипломатии”, издать русский перевод воспоминаний Бисмарка, в тех “советах”, которые вождь лично давал писателям и кинорежиссерам. Еще раньше, чем он стал величайшим полководцем всех времен и народов”, Сталин возомнил себя величайшим дипломатом и политиком. Кульминацией его поведения стало неожиданное заключение в Москве в августе-сентябре 1939 г. Германией и СССР двух “пактов Молотова-Риббентропа”.

Руководство Коминтерна получило от Сталина директиву отказаться от установки о фашизме как главном источнике агрессии и изменить характеристику начавшейся мировой войны. Лишь недавно открылось, что Сталин в апреле 1941 г. собирался ради сохранения дружбы с Гитлером распустить Коминтерн. Однако Германия не проявила к этому интереса, так как в это время уже готовилась к реализации старого замысла о нападении на СССР[27].

Вторая мировая война (1939–1945) была порождена агрессивными устремлениями германо-итало-японского блока. Хотя нельзя, разумеется, сбрасывать со счета ни гегемонистских намерений других великих держав, ни попыток Сталина использовать ситуацию для расширения собственного международного влияния и приращения территории “советской империи”. Несмотря на известное подобие двух диктаторских, тоталитарных режимов — гитлеровского и сталинского, — война не стали их совместной акцией, а после 22 июня 1941 г. привела к созданию антигитлеровской коалиции[28].

Совместная победа СССР и его западных союзников в антифашисткой войне на время приглушила противоречия между ними. Поскольку германские нацисты и их сателлиты своей агрессивной политикой создали реальную угрозу прогрессу человечества, это вызвало рост противодействия и сопротивления, сплотило демократические силы. Но к концу войны мнения держав-победительниц о перспективах мирового развития снова стали все более расходиться. Особенно, когда в Европе и Азии возникли обширные зоны революционной ситуации.

Прежде всего в полосу революционных национально-освободительных и демократических преобразований вступили те страны Центральной и Юго-Восточной Европы, которые оказались в сфере влияния Советского Союза: Болгария, Румыния, Венгрия, Польша, Чехословакия, Албания и Югославия.

Обострились социально-политические конфликты и в некоторых странах Западной Европы, особенно во Франции и Италии. Но все же здесь революционная ситуация не развилась настолько, чтобы стал возможным переход к революции, и компартии считали необходимым даже тормозить развитие событий.

Так, руководитель французских коммунистов Морис Торез, войдя в правительство генерала Шарля де Голля, указывал, что путь Франции к социализму будет отличаться от того, каким 30 лет назад следовали русские коммунисты: “Французский народ, богатый славными традициями, сам найдет свой путь к более широкой демократии, прогрессу и социальной справедливости”[29]. Лидер итальянских коммунистов и видный деятель Коминтерна Пальмиро Тольятти говорил, что итальянская компартия, выступая за “демократический строй нового типа”, выдвинула “платформу и перспективу демократического развития, направленного к политическому и экономическому обновлению общества, к реальной борьбе против крупного капитала, к успешному продвижению по пути к социализму”[30]. В 1951 г. компартия Англии приняла программу “Путь Британии к социализму”, за ней последовали коммунисты Нидерландов, Дании, Норвегии и Швеции.

Тем временем в Азии стремительно нарастали революционные антиколониалистские движения. В Индонезии политический переворот привел к власти идеолога “управляемой демократии” Сукарно. Революции в Корее и во Вьетнаме приняли характер затяжных освободительных и гражданских войн. В их итоге на севере обеих стран утвердились “народно-демократические” режимы, руководимые коммунистами. В Китае вторжение в 1937 г. японских войск заставило Гоминьдан и коммунистов совместно сражаться против агрессора, но поражение Японии в мировой войне позволило Чан Кайши развязать новую гражданскую войну. Только в 1949 г. с образованием Китайской народной республики одержала историческую победу многолетняя демократическая революция в самой населенной стране мира. В других странах Азии, Африки и Латинской Америки развертывались небывало многообразные антиколониальные движения, в которых переплетались разные задачи и формы борьбы.

Эти события коммунисты и другие левые течения, именовавшие себя антифашистскими, стали рассматривать как долгожданное “обострение общего кризиса капитализма”, как новую фазу международного революционного процесса, вступившего в стадию подъема, подобного возникшему после первой мировой войны. Хотя говорить о мировой революции старательно избегали, предпринимались попытки втиснуть все в “октябрьскую” схему, лишь несколько модернизированную с учетом “национальной специфики” разных стран. При этом широко растиражированная советскими идеологами идея “народной демократии” была сформирована на основе схемы сорокалетней давности. Тем самым сохранялось чуть смягченное стремление обосновать непреложность основных закономерностей, предписанных “русским опытом”.

Между тем реальная ситуация была по многим параметрам кардинально иной, чем после первой мировой войны. Во-первых, мощным международным фактором стало существование СССР, сумевшего в тяжелейшей войне не только устоять, но и одержать, хотя и дорогой ценой, знаменательную военную и морально-политическую победу. Во-вторых, в социальных движениях, развернувшихся в это время в европейских странах, заметно преобладали не советские, а парламентарно-демократические традиции. В-третьих, национальные компоненты нередко оттесняли на второй план собственно социальные требования трудящихся, привыкших в суровые военные годы довольствоваться малым.

Еще важнее было то, что наметившееся было на начальной стадии смягчение конфронтации между революционными и реформистскими типами преобразований уже в конце 40-х годов сменилось новым их противопоставлением. Сказывалась, с одной стороны, то, что в Западной Европе усилились антикоммунистические тенденции, с другой — в странах Центральной и Юго-Восточной Европы, а также в Азии, система “народной демократии” приобретала унифицированный характер и все более поддавалась манипулированию со стороны “старшего брата”. Это проявилось в курсе на принудительное формирование единых рабочих, а фактически расширенных коммунистических партий и “народных блоков”, в форсированном после 1948 г. “строительстве социализма”, в создании Коминформа[31], отлучении и диффамации руководства Югославии во главе с Иосипом Броз Тито, осмелившимся “идти не в ногу”.

В 50-е годы волна национальных революционно-освободительных движений прокатилась по Африканскому континенту. В них активно участвовали молодой африканский пролетариат, численность которого превысила 10 млн человек, интеллигенция, крестьянство и средние слои. Разными путями за 10 лет независимую государственность обрели 35 стран, среди них: Египет, Судан, Марокко и Тунис, Гана, Гвинея и Алжир. Слабое развитие местной буржуазии, наличие глубоких племенных противоречий и мистических верований, однобокое развитие капитализма, недоразвитость социальных структур выдвигали на первый план роль “харизматических” вождей.

В Египте антиимпериалистическую революцию в июле 1952 г. возглавил Гамаль Абдель Насер, который вскоре национализировал Суэцкий канал. В Алжире, где национальным вождем стал Ахмед Бен Белла, а революционным идеологом Франц Фанон, вооруженная война продолжалась семь лет. В Гане Кваме Нкрума пришел к власти на основе методов ненасилия во главе Народной партии. Поскольку в этих странах явно не сложились даже элементарные предпосылки социализма, было придумано понятие “страна социалистической ориентации”. Первой ею стал в 1962 г. Египет, второй — Алжир, в Гане говорили об обществе “африканского социализма”.

Иначе развивались события в странах Латинской Америки, в которых заметно росла численность промышленного и сельскохозяйственного пролетариата. Наиболее развитыми были Мексика, Бразилия, Аргентина, Перу, Куба, самыми отсталыми — десятки мелких “банановых республик”. В конце 40-х годов реакционные силы Латинской Америки с подачи США нанесли удар по активизировавшимся демократическим движениям. Под маркой “Пакта об обороне Западного полушария” (1947) стали снова насаждаться военно-диктаторские режимы в Боливии, Перу, Венесуэле.

На Кубе диктатура Фульхенсио Батисты вызывала растущее противодействие. Летом 1953 г. группа молодых патриотов во главе с Фиделем Кастро атаковала казарму Монкадо. Акция не имела успеха, ее организаторы оказались в тюрьме, но “Движение 26 июля” стало с этого времени готовить повстанческую войну. Она началась в декабре 1956 г. высадкой боевой группы со шхуны “Гранма” и завершилась победой в 1959 г. Кубинская революция во главе с Фиделем Кастро и Эрнесто Че Гевара добилась прочного успеха и стала оказывать революционизирующее воздействие не только на страны Латинской Америки, но и далеко за ее пределами.

В Ираке, Сирии, Пакистане, Индонезии и Гане произошла серия военных переворотов с неоднозначными результатами: так, сирийское правительство взяло курс на построение “арабского социалистического общества”, а в Индонезии было свергнуто правительство Сукарно, в Гане — Кваме Нкруме, в Пакистане была установлена антинародная диктатура Айюб Хана[32].

Общему нагнетанию напряженности в мире, расколотом на три системы, в решающей мере способствовали: международное соперничество СССР и США, бешеная гонка вооружений и развязывание “холодной войны”, в которую были втянуты едва ли не все страны, разнесенные по рубрикам “первого”, “второго” и “третьего” социальных “миров”.

6. Начало отрезвления

Примерно с середины 50-х годов можно начать отсчет постепенного осознания человечеством бесперспективности и губительности силового соревнования, приведшего к стремительному нарастанию угрозы всемирной ядерной и экологической катастрофы. Пришедшийся на это же время конец “сталинской эры” потряс не только СССР и “лагерь социализма”, а и весь мир.

Проявились первые попытки трудящихся в странах “мировой системы социализма”, в том числе рабочих, публично выразить свое недовольство прежде всего экономическим положением; затем стали выдвигаться и некоторые политические требования. Выступления в Берлине и ГДР в 1953 г. были стихийными и их не трудно было остановить, выведя на улицы советские танки. Более крупными были “беспорядки” 1956 г. в Польше и особенно в Венгрии. При вооруженном подавлении восстания в Будапеште пролилась кровь. Официально все эти выступления квалифицировались как “происки империалистов” и клеймились как “контрреволюционные акции”, но они заставляли задуматься.

В СССР и странах соцсистемы после смерти Сталина, а особенно после XX съезда КПСС в 1956 г., стали проявляться идейные подвижки. Осуждение культа личности Сталина потребовало признания многовариантности путей созревания, разнообразия форм перехода различных стран к социализму, обновления стратегии и тактики компартий.

В Декларации Совещания представителей коммунистических и рабочих партий 1957 г., в Заявлении 1960 г. нашли отражение осторожные поиски марксистской мыслью новых оценок содержания и форм социальной революции. Привлекла к себе пристальное внимание связь революции с войной. Хотя обе мировые войны сыграли роль ускорителей революционного процесса, необходимо было подчеркнуть, что марксисты никак не могут желать новой мировой войны, ибо термоядерная война — качественно новое явление; она неотвратимо погубит всю человеческую цивилизацию или в лучшем случае отбросит ее далеко назад.

Главной новацией стало, во-первых, признание возможности перехода в развитых странах капитала власти в руки пролетариата мирным способом, с использованием парламентаризма, без вооруженного восстания и гражданской войны.

Во-вторых, эффективным средства подвода масс к социалистической революции были объявлены “структурные реформы”. В отличие от обычных реформ они предполагали целую систему коренных социальных преобразований, которые затрагивали основы капиталистического строя, ограничивая власть монополий, предусматривая национализацию ключевых отраслей промышленности, аграрные реформы, демократизацию общественной жизни. Считалось, что они откроют социалистическую перспективу, сочетая борьбу за демократию с борьбой за социализм. Однако практически реализовать “структурные реформы” нигде не удалось.

В-третьих, был наконец-то принят принципиальный тезис: “Борьбу за демократию, коммунисты рассматривают как составную часть борьбы за социализм”; в ходе ее они постоянно укрепляют свои связи с массами, повышают уровень их политической сознательности, “подводят массы к пониманию задач социалистической революции и необходимости ее осуществления”[33].

Однако Программа КПСС 1961 г., названная “хрущевской” программой “построения коммунистического общества”, специально оговаривала сохранение возможности “немирного перехода к социализму”. Она утверждала, что “монополистическая буржуазия не может отстреляться даже ядерным оружием от непреложного хода исторического развития”, что будто бы “человечество распознало подлинный облик капитализма…, не хочет и не будет мириться с исторически изжившей себя системой”. Признание неизбежного разнообразия форм и темпов прихода пролетариата к власти, а также форм этой государственной власти, сводилось на нет заявлениями, что переход к социализму возможен лишь “путем социалистической революции и диктатуры пролетариата”, а “столбовая дорога к социализму проложена, по ней идут уже многие народы”[34].

На этом противоречивом фоне вырисовывалась настоятельная необходимость не частичного, а кардинального переосмысления сталинизированных марксистских догм о путях социального прогресса, в том числе и содержания интересующей нас “триады”. Сделать это удалось далеко не сразу. Жесткие мировоззренческие установки принципиально отвергали саму возможность конвергенции противостоящих друг другу социально-политических и идеологических программ и структур. На то, что они реально переставали работать, первым обратил внимание советских властей известный физик-ядерщик Андрей Сахаров[35]. Но он не был услышан.

И тем не менее процесс пересмотра устоявшихся стереотипов все же начался в 60-е годы, притом почти одновременно по обе стороны “железного занавеса”. Примечательно и то, что поначалу он проявился в попытках исправить положение “возвратом к истокам”: то ли в форме ренессанса взглядов “раннего Маркса” (отчасти также Розы Люксембург или Антонио Грамши). Особенно значимой явилась попытка возрождения взглядов “истинного Ленина” как автора нэпа, плана реформы политического строя, нового понимания интернационализма и главное — “коренной перемены всей точки зрения нашей на социализм”[36].

* * *

Подводя предварительный итог второй трети века, отметим, что, несмотря на упорное противодействие со стороны охранительных сил СССР и КПСС, процесс отвержения сталинистских, наиболее догматизированных установок продолжался и углублялся. Признания многообразия методов и средств при осуществлении социальных преобразований, модификации некоторых застывших и отвердевших формул и категорий, ослабления противостояния революции и реформы было теперь явно недостаточно.

И все же в результате неоднородных и разномерных сдвигов произошел поворот в трактовке понятий “триады”, поворот гораздо более существенный, чем тот, что имел место за треть века до того. “Шестидесятники” подвергли корректировке в марксистском глоссаре интересующее нас соотношение “революция-реформа” сразу в нескольких планах:

1) Революция перестала рассматриваться как единственная непоколебимая и закономерная перспектива совершенствования социально-экономического и политического строя.

2) Хотя смена капитализма социализмом по-прежнему считалась единственной гарантией прогрессивного развития, было признано, что этот переход может быть реализован также посредством ненасильственной революции (без вооруженного восстания и гражданской войны), в том числе методом структурных реформ.

3) Диктатура пролетариата и однопартийная система не считались более обязательным условием и атрибутом социального преобразования, а парламентарно-демократический строй не объявлялся “исторически изжитым”. Напротив, в переходный период, который признавался теперь необходимым не только для отсталых, но и для развитых стран, допускалось сочетание разных форм собственности, впрочем, обязательно с государственно-социалистической доминантой.

4) Возлагались надежды (как потом выяснилось, преувеличенные) на ограничение и уточнение понятия “социальная революция”, а особенно на раскрытие понятия “эпоха социальной революции”. Это ключевое звено вроде бы позволяло более комплексно и вместе с тем дифференцированно анализировать мировой революционный процесс, боле трезво и разносторонне оценивать как позитивную роль тех или иных революций, так и связанные с ними жертвы и издержки, критически рассматривать вопросы о роли насилия, террора и шире проблему путей и средств построения социализма. Были предприняты попытки путем углубленной трактовки “ленинской концепции мировой революции” обосновать тезис, что XX век стал или становится во всемирном масштабе “эпохой социалистической революции[37].

* * *

Для того, чтобы современный читатель смог самостоятельно решить, нуждалось ли марксистское понимание, как оно выразилось в научной литературе того времени, в дальнейшем пересмотре, недостаточно приведенных выше кратких дефиниций и цитат. Будет полезнее хотя бы частично воспроизвести более развернутое изложение проблемы, данное в 1968 г. в “Советской исторической энциклопедии”. Выделим в нем шесть важнейших аспектов.

1) Социальная революция — коренной переворот в жизни общества, изменяющий его структуру и означающий качественный скачок в его прогрессивном развитии. Наиболее общей, глубинной причиной наступления эпохи социальной революции является конфликт между растущими производительными силами и сложившейся системой социальных отношений и учреждений. Обострение на этой объективной почве экономических, политических и иных противоречий, особенно же классовой борьбы между эксплуататорами и эксплуатируемыми, приводит к революции. Характер (социальное содержание) революций, объем решаемых ими задач, их движущие силы, формы и методы борьбы, результаты и значение весьма различны. Они обусловлены как ступенью общественного развития, на которой происходит революция, так и специфической обстановкой конкретной страны. Но революция всегда представляет собой активное политическое действие народных масс и имеет первой целью переход руководства обществом в руки нового класса (или новой классовой группировки).

2) Глубиной преобразований, охватом основных сторон жизнедеятельности общества — экономики, политики, идеологии, культуры — социальная революция отличается от более узких, частных переворотов, затрагивающих лишь отдельную сферу, — от политических (государственных) переворотов, не меняющих прежней структуры общества и основ политического курса, а также от промышленной революции, научно-технической революции и т. д.

3) Социальная революция отличается от прогрессивных преобразований общества, совершающихся сравнительно медленно, без заметного участия широких народных масс, концентрированностью во времени и непосредственностью действий “низов”. В этом смысле различают обычно революционные и эволюционные процессы в жизни общества. Такое разделение правомерно, если учитывать его условность. Ибо революция и эволюция — это не застывшие полярные противоположности, а диалектически взаимосвязанные, дополняющие друг друга стороны прогрессивного развития. Весьма подвижна и антиномия “революция-реформа”. В острые моменты истории, когда решается вопрос о выборе пути, они прямо противостоят друг другу, как путь прямой и быстрый — пути зигзагообразному, заторможенному. Вместе с тем революция как действие более глубокое, обычно “вбирает” в себя реформу: действие “снизу” дополняется действием “сверху”. Реформа может отвлекать массы от революционных акций, но способна и расчищать почву для революции или служить средством решения ее задач.

4) Социальная революция не адекватна всему революционному процессу в целом. Он, будучи наиболее активным, динамичным видом исторического творчества, враждебным всякой рутине, не может не порождать большого разнообразия форм своего проявления. Социальная революция — важнейшая из них, своего рода кульминация революционных действий. Но она связана с известным уровнем развития общества и прежде всего классовой борьбы, т. е. в конечном счете с определенными фазами развития производства.

5) Начиная с Великой Французской революции отчетливо выявилась совокупность тех компонентов, которые составляют ядро социальной революции, делают ее возможной и необходимой. Это, во-первых, некоторый минимум социально-экономических предпосылок, позволяющих заменить устаревший способ производства новым, более прогрессивным. Это, далее, общественная сила, заинтересованная в утверждении новых экономических и политических отношений и способная сломить сопротивление сил, стремящихся сохранить прежние отношения. Такая революционная общественная сила слагается из пробужденных к активности народных масс, исполненных решимости сокрушить старый строй, и сознательного авангарда руководителей, могущих придать стихийному порыву масс определенную целенаправленность. Это, наконец, выдвижение в центр борьбы вопроса о политической (государственной) власти, о переходе ее к новому классу или новой классовой группировке. Только захват и удержание этой власти дают в руки революционных сил тот “архимедов рычаг“, с помощью которого можно осуществить исторически назревшие экономические, социальные, политические, национальные, культурные преобразования.

6) Всемирно-историческая “эпоха социальной революции” — это совокупность условий, создающих возможность, объективную основу, материальную подоплеку революций. Сами же революции возникают из опосредованного воздействия экономического противоречия через конфликты в области политических, идеологических, социальных отношений. Притом и самый острый конфликт не выливается в революцию, пока люди (революционные классы) не осознают его и не развертывают борьбу за его разрешение. Эпоха социальной революции неизбежно более или менее продолжительна. Она включает в себя широкий круг разнообразных и противоречивых процессов как мирового масштаба, так и локального значения: целых полос революционного брожения и разных форм подготовки к революции, революционного прорыва и борьбы революции и контрреволюции (гражданской войны), спада активности масс и частичных реставраций, реформ и контрреформ, относительного затишья и подъема новых революционных волн[38].

Современному читателю вероятно нелегко себе представить, почему в конце 60-х годов эта развернутая характеристика революций оказалась на самой грани того, что было дозволено напечатать в академическом издании. Надо вспомнить: на календаре был тогда 1968 год. То был год “Пражской весны”, когда в Чехословакии была предпринята смелая попытка создать социализм “с человеческим лицом”. Ответом стало (как в 1956 г. в Польше и Венгрии, но в больших масштабах) вооруженное вторжение войск Варшавского договора. Советские власти стали повсюду искать опасный “ревизионизм”, и их пугала именно широта научного подхода к “краеугольной” проблеме революции. Хотя, по нынешним меркам, трактовка была схематичной и не охватывала всего многообразия явлений. Так, не затрагивались столь важные аспекты перехода от традиционной цивилизации к индустриальной, именуемые ныне модернизацией, лишь осторожно подвергались сомнению некоторые стороны теории социально-экономических формаций, не выделялись проблемы социальной и личностной психологии, морали, культуры, менталитета и другие. В то время советские историки и философы только начинали робко рассуждать о “цене революции”, о массовых жертвах, о государственном терроре и “термидоре”.

Надо далее сказать, что если очерченные выше представления 30-летней давности об эпохе буржуазных революций сохраняют и сейчас известную научную ценность, это не относится к данной тогда общей характеристике революций XX в., субсуммированной в понятии “эпоха социалистической революции”. Попытка органически вписать все послеоктябрьские революции, в том числе и не достигшие такого уровня, в единую систему, стоящую под знаком социализма, оказалась, как выяснилось позднее, во многом несостоятельной, и потому нуждается в дальнейшем углубленном критическом (и самокритическом) разборе.

7. Ломка структур и представлений

Пока историки спорили (описанный выше пример лишь один из многих, какие можно было привести), в мире множились реальные события, которые с разных сторон расшатывали то еще довольно стройное видение общественного прогресса, какое (несмотря на обнаруживавшиеся все новые прорехи и натяжки) давала общая марксистская схема исторического процесса.

Сигналы неблагополучия давно уже подавали страны “третьего мира” в связи с характером развертывавшихся то там, то здесь массовых движений, с одной стороны, и культа новых вождей — с другой. Таким набатом прозвучала “культурная революция” в Китае. Бесчинства поощрявшихся Мао Цзэдуном хунвэйбинов, направленные против деятелей и памятников культуры, привели к массовым жертвам и разрушениям. Они причинили огромный материальный и еще больший моральный ущерб. Притом не только находившемуся в процессе становления новому китайскому обществу, но и самой идее коммунизма.

Драматически развивались события в Индокитае. После многолетних гражданских войн в 1976 г. была образована единая Социалистическая республика Вьетнам. Незадолго до того в соседней стране была создана Лаосская народно-демократическая республика. В то же время в Камбодже, провозглашенной Демократической Кампучией, произошел новый переворот: реакционный режим Лон Нола был устранен левоавангардистской группой Пол Пота, состоявшей из молодежи, обучавшейся во Франции. Режим “красных кхмеров”, прикрываясь лозунгами “радикальной социальной революции”, привел к разрушению городов, превращению деревень в концлагеря и неслыханному дотоле геноциду. За пять лет нахождения у власти режим, уничтоживший более трети жителей страны, успел основательно дискредитировать строй, именовавший себя “коммунистическим”.

В Иране в 1978–1979 гг. действительно массовое антишахское народное исламистское движение, вдохновленное аятоллой Хомейни, показало всему миру пагубность воздействия реакционной, фундаменталистской моноидеологии на сознание и действия непросвещенной толпы. Режим все явственнее перерождался в откровенно контрреволюционный.

К этим азиатским явлениям были близки также правые экстремистские движения и порожденные ими властные режимы в некоторых странах Африки и Латинской Америки. При всех различиях конкретных ситуаций их можно рассматривать как существенные дополнения к европейскому тоталитарному опыту времен Гитлера и Сталина. Ни в коем случае не идентифицируя их, стало необходимо подвергнуть, как минимум, критическому ограничению известный марксистский тезис о неизменно решающей прогрессивной роли народных масс как “главных творцов истории”. Возможности реакционных сил манипулировать народными движениями и превращать их в ударную силу, направленную против прогресса, не уменьшились, а возросли. Это связано и с заметным усилением роли харизматических “народных вождей”, культ которых, доведенный до апогея, возрождал временами в разных регионах земного шара самые худшие традиции давних восточных и иных деспотий. Все это свидетельствовало о том, что предостережение Розы Люксембург об опасности для цивилизации нового “впадения в варварство” отнюдь не утратило своего значения.

Совсем с другой стороны (впрочем, не без связи с событиями в “третьем мире”) заметно активизировалась критика теории и практики советизированного марксизма в Западной Европе. В Италии, Испании, во Франции заявил о себе еврокоммунизм[39]. Течение, связанное прежде всего с именами Энрико Берлингуэра и Сантьяго Карилльо, подчеркивало “новый интернационализм”, идейную и политическую независимость западных компартий при разработке ими перспектив и стратегии политического развития, ориентированных в первую очередь на принципы свободы и демократии.

Еще более существенное значение имело то, что в Германии, Франции и других странах после “молодежных бунтов” 1968 г. появились не только интеллигентские кружки, а целое идейное направление “новых левых”. Не без их влияния стали наряду с традиционными рабочими партийными и профсоюзными организациями стремительно набирать силу также необычные новые массовые движения, называвшие себя “демократическими”, “социальными”, “альтернативными”, “зелеными”, “гражданскими инициативами” и т. п.

В отличие от “старых” социальных движений фашистского толка, возникших после первой мировой войны (о чем речь шла выше) “новые” базировались на том, что в 70-е годы научно-техническая революция вступала в глобальном масштабе в качественно новый этап. “Началась технологическая революция, — констатировал социолог Юрий Красин, — означающая революционный переворот в производительных силах общества. Основные его элементы: структурная перестройка общественного производства на базе наукоемких технологий, применение микропроцессорной техники, информатики, робототехники, автоматических систем управления, биотехнологии”[40].

Существенные сдвиги происходили не только в социально-экономических условиях жизни людей. Гигантски возрастало воздействие на общество внешнеполитических и экологических реалий, вытекающее прежде всего из осознания им смертельной опасности самоуничтожения человечества в результате ядерной войны и (или) экологической катастрофы. Глобализация проблем войны и мира, защиты среды обитания, а также производства и потребления, жилья и образа жизни, их качественных показателей, национальных и межнациональных отношений, места индивидуума, гарантий демократии и свободы, — все это не могло не отразиться на состоянии и программатике новых массовых движений.

В сфере производственной, как и прежде, преобладало традиционное рабочее движение, нацеленное не только на непосредственное улучшение условий труда и быта населения, но и — в долгосрочной перспективе — на более глубокие преобразования общества. В этой сфере продолжали действовать давно сложившиеся организации рабочих партий и профсоюзов, хотя и в них происходили немалые изменения. Так, забастовочное движение оставалось важным показателем активности рабочего класса в защите завоеванных прав и жизненных интересов, но в динамике и характере стачек стали проявляться новые тенденции. Качественно менялся и расширялся набор потребностей, приоритетов и требований. Иные параметры приобретали также деятельность производственных комиссий и советов на предприятиях, требования “соучастия в управлении производством”. Эффективность форм борьбы и организации зависела от изменений в условиях деятельности профсоюзов, политических партий, от соотношения между пролетарским классовым сознанием и идеями патернализма, “социального партнерства”.

Новые социальные движения развернули небывалую активность как раз в сфере непроизводственной, заполняя почти не занятую нишу. Гетерогенные по социальному составу участников и пестрые по идейно-политическому облику, они многим отличались от прежних как по характеру и объему деятельности, так и по формам организации и методам борьбы. Выступая поначалу в виде частных, локальных, ограниченных инициатив, они постепенно инкорпорировали едва ли не все глобальные проблемы, с которыми вплотную столкнулось человечество.

В круг этих движений, объективно направленных против политики консервативных кругов, включились самые разнообразные компоненты. Разрозненные группы “антиавторитаристов” выступали за “новый образ жизни”. Битники, ситуационисты, хиппи, прово, кабутеры, автономисты, базисные группы, спонти соединяли в своих шумных декларациях элементы идей анархических, социалистических и отчасти либеральных, заимствованных у теоретиков “новых левых” или у адептов “контркультуры”. За причудливыми формами выражения симпатий и антипатий не всегда просматривались элементы социального протеста. Позднее многие из них влились в “альтернативное движение”, в котором переплелись тенденции антикапитализма и стихийного бунта против норм и запретов того общества, которое они считали аморальным.

В разных странах экологисты (“зеленые”) проявили общие черты, что позволило им деятельно сотрудничать на арене Европейского союза. В недрах этих движений постепенно возникли и продолжают формироваться новые подходы и программные установки. На первый план стали все чаще выходить требования “защиты среды обитания” и “нового образа жизни”. Интегрирующим фактором этих движений, охвативших преимущественно молодежь, но также женщин и ветеранов, все более становилась всенародная антивоенная, антиракетная, антиядерная борьба. О внутренней потенции новых движений говорило и то, что их развитие сопровождалось созданием самых разнообразных форм организации и действия. Среди них — “гражданские инициативы”, “экокоммуны”, “зеленые” группы и партии. Некоторые неформальные группы, противостоящие истеблишменту, стали даже рассматривать себя как “ячейки контрвласти”.

Сам способ рождения и распространения “снизу” новых ценностей, называемых часто “постбуржуазными” или “постматериалистскими”, не мог не вызвать поначалу их огульного неприятия либеральной и социал-демократической идеологиями. Левые круги и коммунисты, интеллектуально более близкие к новым движениям, усматривали в них своих конкурентов или “путаников” и пытались в покровительственном тоне разъяснять их “ненаучность”. Но постепенно ситуация стала меняться. Эту перемену отразили коллективная монография российских ученых под редакцией Ю.А. Красина[41] и серия других работ, анализировавших возможности взаимодействия разнородных демократических сил.

В это же время по-новому высветилась социальная роль науки, ученых и их организаций. Долгие годы в теории и особенно в практике реализации марксистских социалистических концепций сохранялось и поддерживалось односторонне “классовое” недоверие к представителям свободомыслящих интеллектуалов, будто бы “чужеродных” народным “низам”. Исключения делались (притом ограниченно и временно) лишь для корифеев “марксистской науки” и для немногих светочей мировой культуры. К исходившим из научной среды предостережениям о грозящих человечеству опасностях идеологи КПСС относились, с высоты “исторического оптимизма”, пренебрежительно или враждебно, как к кликушеству адептов обреченного капитализма или религиозного обскурантизма.

Однако в 70-е годы стало уже невозможным дольше игнорировать серьезные голоса ученых, указывавших на чудовищную опасность безудержной гонки вооружений, особенно ядерных, а также на пагубные последствия самого научно-технического прогресса: нерасчетливость ведения хозяйства, загрязнение отходами производствам среды обитания, истощение природных ресурсов, неконтролируемый демографический рост и т. п. Услышанным, наконец, общественностью алармистским сигналом стали доклады созданного в 1974 г. Римского клуба ученых — международной неправительственной организации, опубликовавшей ряд исследований, обращенных к 2000 году и XXI веку.

Параллельно с научными дискуссиями социологов и экономистов, с прогнозами политиков, энцикликами папы Иоанна Павла И, а отчасти опережая их, в разных странах все более широкие слои населения не только из книг и прессы, а и на основе личного опыта проникались убеждением, что защищать мир от атомной смерти, а природу от разрушения можно и нужно непосредственными действиями. Именно с этого времени социологи и социопсихологи начали отсчет той “моральной переориентации”, в которой на первый план выдвинулись новые идеи и соображения. Не вытекая прямо и непосредственно из материальных потребностей, связанные скорее с познавательными механизмами мотивации, они выразились прежде всего в требованиях улучшения качества жизни, гуманизации человеческих отношений[42].

8. Перестройка или перелицовка?

Во второй половине 80-х годов в СССР обозначились контуры нового идеологического и политического перелома. Горбачевская перестройка, связавшая “новое мышление” с реальным окончанием “холодной войны”, а также предписанная сверху гласность, открыли совсем неожиданные (в том числе и для самих “прорабов перестройки”) перспективы, обнажили острейшие проблемы, давно ждавшие решения.

Системный кризис, а затем распад Советского Союза и последовавший развал всей системы “реального социализма” в Восточной Европе имели свои глубинные социально-экономические и идейно-политические корни. Если крушение германского тоталитаризма было обусловлено военным поражением Германии в 1945 г., то СССР сорок лет спустя споткнулся о собственную неспособность решить взятую на себя сверхзадачу: к 2000 году “построить коммунизм”, “догнав и перегнав Америку”. Надорвавшись за годы “холодной войны” в гонке вооружений, и все более отставая в сфере освоения новейших технологий, система стала неудержимо рассыпаться. Идеологи социализма — коммунизма были застигнуты этим врасплох, ибо никогда не прислушивались к предостережениям. А их было достаточно, в том числе изнутри собственного лагеря. Достаточно назвать две книги сербского коммуниста Милована Джиласа “Новый класс” (1957) и “Несовершенное общество” (1969), за которые тот был репрессирован режимом Тито[43].

Осмыслить случившееся обществоведы попытались, используя в качестве страшилок традиционные категории “термидора”, “контрреволюции”, “реставрации капитализма”. Против них были двинуты оставшиеся резервы: “демократизация”, “структурные реформы”, “гласность”, “многопартийность”[44]. Несомненно, те или иные проявления ранее известных форм системного кризиса были налицо, годились и некоторые традиционные противовесы. Но прежде всего необходимо было признать неверным сложившееся представление о начавшейся в XX в. “эпохе социалистической революции”: в последней трети столетия становилось все яснее, что разнообразные типы происходивших в мире социальных трансформаций не вписывались в цельную картину. Признание этого далось не сразу, потребовались значительное время и немалые интеллектуальные усилия. Тем более что восторжествовавший “плюрализм мнений” и естественный в период общественной “смуты” нигилистический скептицизм затруднили радикальное обновление подходов к “триаде”.

Научная неразработанность вопросов о характере и перспективах развития “кризиса соцсистемы” побудила авторов коллективного труда Института всеобщей истории РАН “Тоталитаризм в Европе XX века” вынести за скобки ряд недорешенных вопросов, касавшихся возможностей и пределов применения в исторической науке политологического понятия “тоталитаризм”, а также путей преодоления тяжелого наследия тоталитарно-авторитарных режимов[45]. Но именно обращение к этим событиям и их оценкам наглядно показало назревшую потребность в обновлении и совершенствовании категориального и понятийного аппарата.

С той поры противоречия в мире скорее усугубились. Хотя длительное противостояние двух систем уступает место новой геополитической конфигурации, стала складываться вовсе не многополюсная система миролюбивых международных отношений. Ускорение процесса интеграции Западной Европы не может скрыть того, что принцип “нерушимости границ” пришел в явное противоречие с принципом “ самоопределения наций”. Это особенно губительно сказалось на Балканах, вылившись в длинную серию кровопролитных национальных войн.

А на постсоветском пространстве остро проявились трудности модернизации “сверху” при пассивности “низов”, сложности этнонационального переустройства. Катастрофическая ломка экономического строя, разрушение привычных связей, обвальная приватизация и расхищение государственного имущества привели к тяжелому экономическому упадку и торжеству “дикого” хищнического капитализма. Выход просматривается только на пути прорыва к новой парадигме всемирного развития с учетом опыта других стран и собственной истории. Но возможен ли такой прорыв без изменения всего культурно-исторического менталитета россиян?

Сопоставим мнения трех специалистов, недавно высказанные на страницах журнала Фонда Карнеги за Международный Мир[46].

Историк и политолог Игорь Пантин считает, что “цикл догоняющего развития в российской истории закончился. Сегодня вопрос стоит иначе: либо мы войдем в сообщество цивилизованных стран, не догоняя, а встраиваясь в него, либо будем оттеснены на периферию мировой историей”. Для стран догоняющего развития эта дилемма типична. “В России ломать государство значит одно: порождать хаос и смуту. Без государственной составляющей общество останется наедине с собственными патологиями — коррупцией, преступностью, произволом, безответственностью”.

Историк Владимир Согрин различает в российской радикальной трансформации три этапа: 1) В 1985–1986 гг. Горбачев применил командно-административные методы реформирования; 2) В 1987–1991 гг. он же использовал советскую модель демократического социализма, но сам стал жертвой “мирной демократической революции”; 3) После 1992 г. Ельцин проводил “радикально-либеральную модернизацию”. Из альтернатив будущего более вероятно “эволюционное развитие номенклатурно-олигархического капитализма”. Поскольку “экономическое чудо” России не грозит, в обозримом грядущем “модернизация этого общества, даже обставленная демократическими институтами, сохранит присущие ему социальные контрасты”.

Политолог Владимир Дахин считает, что в России распад прежнего социума и системы продолжается. Преобразовать политическую систему советского тоталитаризма в демократическую не удалось. Страна издавна “развивается по логике самосохранения: феодальная монархия превратилась в абсолютизм, пролетарская демократия — в тоталитаризм, молодая демократия — в авторитаризм”. Институциональный кризис конца 80-х — начала 90-х годов “принял форму революции, поддержанной неструктурированным обществом”. И далее: “России необходима неоконсервативная революция, которая не только отсечет крайности радикальных перемен, но и расчистит дорогу к разумному реформированию, соответствующему уровню развития и культуры общества”.

Вместе с глобализацией экономики, политических структур, массовой культуры приобрели ярко выраженный международный характер и такие давно известные негативные явления как коррупция, наркомафиозный криминалитет, терроризм. Шаги к координации региональных усилий при возникновении конфликтов наталкиваются на глубоко укорененное взаимное недоверие.

Все сказанное и многое другое свидетельствует, что на повестку дня встала в интересующей нас проблеме уже не частичная корректировка тех или иных элементов марксисткой мировоззренческой установки, что приносило на прежних поворотах истории хотя бы временный и частичный эффект. Во весь рост поднялся вопрос не просто о “ревизии” марксизма”, как столетие назад, не о “развитии” тех или иных его составных частей, применительно к меняющимся условиям, как это практиковал Ленин и что пытался грубо копировать Сталин. Тем, кто хочет сохранить для будущего Марксов историко-критический подход, остается только одно: обозначить возможные направления дальнейших размышлений о том, что именно из прошлого опыта устарело безнадежно, а что еще может быть сохранено в качестве исходного материала для анализа и синтеза тех новых процессов, которые происходят в стране и мире на нынешнем рубеже веков.

9. Трансформации нового типа?

Есть основания предполагать, что в не очень далеком времени будет научно разработана нетрадиционная типология общественных трансформаций, которая, обобщив опыт XX в., создаст метод более глубокого понимания исторического процесса. Но время для этого, видимо, еще не наступило, и пока вырисовываются лишь общие контуры научной гипотезы, открывающей простор для дальнейших изысканий и дискуссий.

Начнем с критического (в том числе и самокритического) анализа некоторых использованных в предшествующем изложении понятий и представлений.

Гиперболизация понятия “социальная революция”, о которой уже шла речь выше, вытекала прежде всего из вульгаризированного сталинистского представления о “законе” смены социально-экономических формаций, иронически названных еще во времена сталинщины “пятичленкой”. Особенно “переход от капитализма к социализму” жестко связывался с применением насилия: прежде всего при смене властных, государственных структур, а затем также при замене частной собственности общественной, т. е. при “переделе собственности”, который рассматривался не иначе как “экспроприация экспроприаторов” (в слэнге: “грабь награбленное!”).

Стоит напомнить: Карл Маркс в “Капитале”, называя насилие “повивальной бабкой всякого старого общества, когда оно беременно новым”, и “экономической потенцией”, исходил из опыта истории. Он считал, что “общество не твердый кристалл, а организм, способный к превращениям и находящийся в постоянном процессе превращения”. Когда же оно познает естественный закон своего развития, то “сможет сократить и смягчить муки родов”. Далее Маркс писал, что капиталистическая частная собственность “есть первое отрицание индивидуальной частной собственности, основанной на собственном труде. Но капиталистическое производство порождает с необходимостью естественного процесса… отрицание отрицания. Оно восстанавливает не частную собственность, а индивидуальную собственность на основе достижений капиталистической эры: на основе кооперации и общего владения землей и произведенными самим трудом средствами производства”[47]. Такому теоретическому прогнозу о конечном торжестве индивидуальной собственности никак не соответствовала прошлая практика “социалистического строительства”. Но ему нисколько не соответствуют и интенции современных российских “рыночников-приватизаторов”, игнорирующих принципиальное различие между частной и индивидуальной собственностью, но зато почем зря третирующих “основоположника”.

Получившая ныне права гражданства замена “формационного подхода” подходом “цивилизационным” отнюдь не решает всех научно-познавательных задач. “Цивилизации” в историческом плане и множественном числе (античная, восточная, арабская, христианская, православная, средневековая, ренессансная и т. д. и т. п.) это совсем не то, что “цивилизация” современная (индустриальная, постиндустриальная). Динамика изменений хода развития в условиях и рамках современной цивилизации требует по меньшей мере столь же солидной системной разработки, какая была в свое время положена марксистами в основу теории формаций. Тем более что критики этой теории всегда указывают на ее действительную или мнимую “односторонность”, “узость”, “прямолинейность”, “догматизм”.

В грандиозном и многообразном процессе общественной эволюции революции являются своего рода “гордиевыми узлами”. Но нельзя считать, что разрешать запутанные противоречия можно единственно силой, разрубая узлы мечом. Вопрос о мере изменений и о цене такого “хирургического” вмешательства в ход событий должен всесторонне учитываться историком при оценке реальной значимости той или иной конкретной революции. Не было и нет достаточных оснований, чтобы априорно декларировать ее преимущество перед любыми реформаторскими преобразованиями, которые долгое время пренебрежительно называли “реформистскими”. Ныне очевидно, что в наиболее развитых странах именно они повсеместно стали основным методом прогресса, тогда как в странах отсталых все еще чаще прибегают к вооруженным насильственным государственным переворотам, революциям и затяжным гражданским войнам.

Условия и причины возникновения в XX в. великого множества революций в разных странах историками изучены досконально, выявлены их объективные предпосылки и субъективные обстоятельства, их механизм, непосредственные и отдаленные результаты, место в общественном прогрессе. Реформы в гораздо меньшей степени подвергнуты системному анализу. Не потому ли, что в них меньше треска, героики и пафоса?

Следует иметь в виду, что в те критические фазы развития общества, к которым относятся революции, значительно возрастает роль идеологий (хотя она и не определяет все и вся). При этом в массовом сознании происходит переплетение не только разного рода политических программ и умозрений, но также исторических и бытовых мифов. Это не просто некий атавизм, а неизбежное явление и в современном информационном обществе. Тем важнее поставить на место идеализации роли народных масс, и особенно “пролетария-гегемона”, глубокий конкретный анализ движущих сил исторического прогресса: факторов экономических, политических, культурных, социально-психологических и иных. Это позволит со временем заменить розовую картинку ожидаемого “светлого будущего” у оптимистов или мрачного апокалипсиса у пессимистов дифференцированными критериями, научно выверенными с применением компаративного метода.

Познанию и самопознанию опасность грозит ныне также с другой стороны. Распространившееся на почве крушения коммунистической идеологии огульное обвинение в “утопизме” всех сторонников энергичных социальных, экономических, политических и иных преобразований (в том числе социалистов и социал-демократов) глубоко ошибочно. Серьезные ученые считают, что понятие “социализм” на долгие годы дискредитировано[48]. С этим следует согласиться, прибавив, что вина Сталина значительно больше вины Гитлера уже хотя бы потому, что в национал-социализм за пределами Германии мало кто поверил, тогда как на советский социализм, даже сталинского толка, долгие годы возлагали немалые надежды многие видные западные интеллектуалы.

Нельзя забывать и того, что человек не может жить без идеалов, не утрачивая присущей ему жажды знаний, воли к самоусовершенствованию, устремлений к творческому поиску путей, ведущих к социальной справедливости и духовному богатству. Общеизвестные человеческие ценности каждый индивид волен из обширного каталога отбирать для себя сам, по-своему их именовать и ранжировать, но без них и вне их немыслимо само продолжение рода человеческого.

Завершившийся XX век ознаменован не только глобализацией международных связей и конфликтов, а и противоположно направленным процессом — индивидуализацией личности, впервые в таком масштабе заявившей обоснованную претензию на роль действительно центрального (ибо мыслящего, чувствующего и помнящего) субъекта истории. Стали все шире раскрываться также сложные, подчас причудливые взаимосвязи индивида и коллектива, взаимодействия рациональных и подсознательных акций самого разного рода. Начиная с шумных, а подчас и кровавых действий народных масс, экзальтированных и мобилизованных демагогами на “великие свершения”, до самых малоприметных “частных” проявлений стихийного и интимного влечения к добру, душевности и духовности.

Как же быть? Социальные революции, как таковые, разумеется, не могут быть “отменены”, ибо их нельзя предотвратить, пока сохраняется почва их порождающая. Однако в тех пределах, в каких общество имеет известную “свободу выбора” форм и методов действий, возрастают возможности придать социальным революциям в будущем более гуманные формы или хотя бы ограничить их разрушительный характер, переводя на рельсы социальных реформ, в том числе структурных.

В теоретическом плане вероятно следует рассматривать то явление, которое мы именуем социальной революцией, не изолированно, не само по себе, а непременно в контексте самых разных связей. Технологическая революция, бурный рост и повсеместное внедрение информатики, радикально воздействующих на всю социальную структуру, настоятельно требуют, чтобы в одной из таких логических цепочек социальная революция оценивалась наряду с влиянием на людей тех природных, экологических катаклизмов, которые либо от них вовсе не зависят либо лишь косвенно обусловлены их деятельностью.

В другой цепочке социальная революция окажется звеном в связке развития производства и распределения, геоэкономических подвижек, комплексных реструктуризаций, но также кризисов, финансовых крахов и депрессий.

В третьем случае революция встанет в общий ряд с демографическими процессами (взрывами и упадками), а также с миграциями, эпидемиями и пандемиями.

Наконец, и это особенно важно, революции должны рассматриваться обязательно в сети крупных, да и многих мелких войн. Собственно говоря, социальные революции, как явные или латентные “гражданские войны”, всегда были известными разновидностями межгосударственных конфликтов и войн. Их роднят друг с другом не только вовлеченность масс, масштабы жертв и материальных потерь, а и весьма сомнительная эффективность, лишь относительная ценность как одержанных побед, так и понесенных поражений. Такое многогранное сопоставление даст возможность глубже судить о позитивных и негативных, непосредственных и отдаленных социальных последствиях революционных переворотов.

Одновременно полезно ставить социальные революции и еще в один ряд, сравнивая и связывая их с переворотами (революциями) в самом процессе общественного производства — аграрными, промышленными, научно-техническими, технологическими; с революциями (пертурбациями) в сфере общения и информатики. А в будущем — еще и с новыми прорывами людей к самоидентификации. О последнем чуть подробнее.

Ныне много говорят и пишут о потребности осознания человеком своей личной роли в общественном процессе. Нельзя, однако, оставлять непроясненным, о чем идет при этом речь: о самосовершенствовании индивида на основе принципов религиозной этики или о новом возрождении социалистическо-коммунистических идеалов, “оскверненных ложной практикой”, о просвещении и воспитании молодежи или о ненасильственных преобразованиях общественного строя. Здесь важно отличать государственную политику от “гражданских инициатив”, самоуправленческой демократии и попыток формирования антиэтатистского социума. Мыслимы самые разнообразные комбинации названных компонентов или других возможностей. Сам факт расширения ареала, появления все новых моделей соотношения “личность-общество-государство” (тоже “триада!”) свидетельствует о неистребимой тяге или страсти людей к лучшему обустройству жизни на Земле. В современной России некоторые позитивные тенденции в этом направлении так ослаблены шоком антикоммунизма, что заметные “прорывы” к самоидентичности просматриваются пока только в отдаленной перспективе.

Рассматривая под таким углом зрения современные потенции трансформаций следует исходить из понимания, что будущее общество очевидно не назовет себя коммунизмом, вряд ли оно захочет называться социализмом. Но оно уже сейчас стыдится именоваться капитализмом и вероятнее всего попробует обойтись вообще без “измов”. С некоторым опережением именуя себя “постиндустриальным”, и “информационным”, оно создает все новые технотронные, информационные и нравственные проблемы, которые вынуждено само и разрешать. Среди них есть вопросы соотношения биологии и морали, единства в многообразии и разные другие. То, что вопросы пока заметно превалируют над ответами, естественно для всякого “новодела”.

10. Попытка синтеза

Вернемся к исходному тезису, что Карл Маркс явился родоначальником проекта, названного “революционная теория развития общества” (см. выше). С тех пор как Маркс выступил в этой роли, прошло более полутораста лет. Срок по историческим меркам вполне достаточный, чтобы можно было востребовать аргументированные ответы на волнующие нас сегодня вопросы о творческой ценности Марксовой парадигмы. Лаконично сформулируем их:

1) в чем видятся ныне прогностические достоинства проекта?

2) подтвердило ли развитие общества основные выводы автора?

3) надо ли искать причины наиболее существенных просчетов

(а) в ошибках автора или (б) в неудачах реализаторов?

К 1) Напомним, что суть прогноза, высказанного в момент, когда капитализм развивался по восходящей линии, а его “могильщик” делал первые самостоятельные шаги, заключалась в неизбежности гибели буржуазного строя в результате пролетарской (коммунистической) революции. Этот прогноз вооружил международное рабочее движение видением дальней перспективы, включая конечную цель его революционной борьбы. На этой основе было затем разработано фундаментальное экономическое и политическое обоснование представлений об общем ходе исторического развития общества, а также о стратегии и тактике рабочих партий на обозримое время. Другого проекта подобного масштаба, который мог бы конкурировать с Марксовым, создано не было.

К 2) И да и нет. Расчеты на экономическое крушение капитализма, а также на скорую коммунистическую революцию, не подтвердились. На протяжении полутора столетий развитие капитализма шло в общем по восходящей линии, но с предсказанными Марксом многочисленными изломами: депрессиями, кризисами, войнами, революциями и иными потрясениями. Однако даже там, где революции, казалось, были наиболее успешными, желаемое освобождение труда от эксплуатации и действительная свобода для каждого человека не были достигнуты. Осознание этого печального итога началось с огромным опозданием, лишь недавно, буквально на наших глазах; оно продолжается, но далеко еще не стало всеобщим достоянием.

К За) Можно многократно приумножать список конкретных просчетов Маркса, включая давно указанные критиками преувеличения:

— надежд на скорое и радикальное разрешение революцией исторических задач;

— роли таких стимуляторов созревания революции, как абсолютное обнищание пролетариата и быстрое размывание средних слоев;

— значения насилия и диктатуры пролетариата в революционном преобразовании общества.

Но таков уж удел дальнозорких. Энгельс очевидно поспешил, когда заявил, что марксизм самим своим появлением осуществил “переход от утопии к науке”. Обширные территории знания остались, да и ныне остаются, в сфере догадок, прикидок и предположений. Не следует забывать о крайне ограниченных в годы жизни Маркса возможностях экономического и иного анализа мировых общественных процессов одиноким исследователем. Возлагать же на него ответственность за ошибки преемников и эпигонов не только непродуктивно, но и аморально.

К 36) Отмеченный нами выше раскол наследников Маркса на революционеров и реформистов, на протяжении всего XX в. так и не преодоленный, — одна из причин многих неудач реализаторов грандиозного проекта преобразования всех общественных структур и, главное, самих участников этого начинания. Есть также немало объективных причин, затормозивших его осуществление. Назовем лишь некоторые.

Революционный процесс в XX в. имел своим исходным рубежом не западный, наиболее развитой центр мировой цивилизации, так и оставшийся почти незатронутым массовыми движениями, а напротив, преимущественно более или менее отсталую периферию. Демографическая и экологическая ситуации не только не благоприятствуют ускорению общественного развития, а, напротив, обостряют противоречия Север-Юг. Неизжитые явления тоталитаризма и его последствий продолжают порождать нетерпимость, вождизм, экстремизм и терроризм, противодействуя этим решению главной дилеммы: соединения демократии и социализма, вытеснения национального эгоизма интернациональным альтруизмом.

Следует в этой связи напомнить мотивацию Маркса и Энгельса, когда они в 40-е годы XIX века назвали себя и своих соратников коммунистами, а не социалистами. Дело было в желании не столько обозначить цель более совершенным уровнем социальной справедливости, сколько подчеркнуть роль пролетариата в решающей революции.

Вместе с тем Маркс, остерегая от возрождения “грубого”, казарменного, почти пещерного коммунизма, отнюдь не считал революции категорией вечной, непреходящей. Для него революции были перерывом постепенности, а мировой революционный процесс (Revolution in Permanenz) включал в себя и перерывы революционности. В чем Маркс был еще до “Манифеста” твердо убежден, так это в том, что “только при таком положении вещей, когда не будет больше классов и классового антагонизма, социальные эволюции перестанут быть политическими революциями[49].

Видимо, ныне настала пора заново проанализировать и сопоставить исторический опыт, накопленный с тех пор двумя конфликтовавшими друг с другом течениями наследников Маркса. С одной стороны, тех, кто пытался радикально преодолеть все классовые и иные антагонизмы посредством революций, названных социалистическими. А с другой — тех, кто пошел по пути медленных и не всегда адекватных попыток реформаторского смягчения антагонизмов посредством “социального партнерства”.

В этом контексте может проясниться и вопрос вопросов: а не откроет ли грядущее тысячелетие давно и тщетно ожидаемую “эпоху социальной эволюции”, ту эпоху, когда, по выражению Маркса, “человеческий прогресс перестанет уподобляться тому отвратительному языческому идолу, который не желал пить нектар иначе, как из черепов убитых”?[50]

Ответ смогут дать, разумеется, не самые хитроумные умозрительные выкладки современных обществоведов. Его даст только отдаленное будущее, ибо ближайшее столетие сулит отнюдь не бесконфликтное развитие. Но готовить ответ и готовиться к нему, всерьез размышляя о возможностях смягчения жестокостей и столкновений, следует уже сейчас.

Тоталитарные тенденции в XX веке (В.В. Дамье)

Определение понятия: тоталитаризм или тоталитарные тенденции?

Господство одних людей над другими как общественное состояние насчитывает не одну тысячу лет. Несколько моложе как историческое явление создание специального аппарата, призванного организовывать, закреплять и поддерживать такое господство, — государства. “Это экстраординарное изобретение оказалось самой ранней рабочей моделью всех позднейших сложных машин, хотя детали из плоти и крови постепенно заменялись в ней более надежными механическими деталями… Понять происхождение мегамашины (господства. — В.Д.) и ее наследие — означает бросить новый свет как на происхождение нашей современной сверхмеханизированной культуры, так и на судьбу и участь современного человека”, — писал американский историк Л. Мэмфорд[51].

Механизмы господства развивались и “совершенствовались” на протяжении истории развития человечества. До Американской и Французской революций автократические и авторитарные системы полностью преобладали в мире, с конца XVIII в. они существовали бок о бок с демократическими моделями властной организации. Но лишь в XX в. появился особый вид господства, отличный как от авторитарных режимов, так и от распространявшихся форм представительной демократии. Эта структура правления получила название “тоталитаризма”.

Среди историков и политологов продолжаются споры о том, можно ли вести речь о тоталитаризме как о типическом понятии, допустимо ли пользоваться им и какое содержание вкладывать в сам термин. Одни вообще отрицают его обоснованность, ссылаясь на существенные различия между режимами, которые принято относить к тоталитарными[52]. Другие истолковывают его, главным образом, политологически, рассматривая тоталитаризм как тип власти, находящийся на противоположном полюсе от либеральной демократии и характеризуемый, в первую очередь, господством одной массовой партии во главе с харизматическим лидером, унитарной идеологией, монополией на массовую информацию и вооружения, террористическим полицейским контролем, централизованным контролем над экономикой[53]. Именно в данном виде понятие было предельно политизировано, превратившись, в конечном счете, в один из инструментов “холодной войны”.

Отметим, что идеологи самих тоталитарных режимов могли вообще отрицать принадлежность своей власти к тоталитарным системам (как это было в СССР) или, напротив, открыто провозглашать ее таковой и даже пытаться определить основные черты такой формы господства. Известно высказывание лидера итальянского фашизма Б. Муссолини: “Для фашиста всё в государстве, и ничто человеческое или духовное не существует и тем более не имеет ценности вне государства. В этом смысле фашизм тоталитарен, и фашистское государство как синтез и единство всех ценностей истолковывает и развивает всю народную жизнь, а также усиливает ее ритм”[54]. Таким образом, теоретики и созидатели тоталитарных режимов сами обратили внимание на одну из главных характерных черт феномена, на которой делали упор и анархистские критики государственных диктатур: указанные режимы представляли собой крайнюю форму выражения этатистских тенденций, господства государства над обществом[55]. По существу, поглощение общества государством в идеально-типическом варианте “тоталитаризма” и означает модель “тотального”, т. е. всеобъемлющего, всеохватывающего государства, которое полностью растворяет общество в себе. В отличие от традиционного авторитаризма, который допускает существование подчиненных ему и интегрированных в общую вертикаль общественных единиц (общин, союзов, ассоциаций) внутри системы, тоталитарная власть, опираясь на стимулируемую ею самою массовую “инициативу”, осознанно пытается уничтожить любые неформализованные, горизонтальные связи между атомизируемыми индивидами и не допустить никаких автономных образований или свободных пространств. Государство в этом случае мыслится как регулятор или даже заменитель всех социальных взаимоотношений, вплоть до самых интимных.

Особый вклад в изучение данного феномена в XX в. внесла традиция, в той или иной степени близкая к критическому марксизму. Историки и политологи этого направления сосредоточили свое внимание на социальных, исторических и психологических корнях тоталитарности, на связи ее с разрушением традиционных общественных связей, возникновением так называемого “массового общества”, со становлением и развитием современной индустриально-капиталистической и рационалистической цивилизации вообще, с процессами общественной и экономической модернизации. Они показали, что тоталитарные режимы нельзя воспринимать в отрыве от исторического развития и общественной “среды”, что они не отделены непреодолимым барьером от авторитарных или демократических систем правления, но вырастают из них или возвращаются в них, связаны с ними в ходе своей эволюции многочисленными нитями, что даже в самых демократических режимах в XX в. можно обнаружить тоталитарные “семена”. По существу, исследователи этого направления доказали, что тоталитаризм можно понимать не только в узком, политологическом смысле — как тип власти, режим, но и как тоталитарные тенденции, характерные для современной эпохи[56]. Речь идет о тенденциях развития и “рационализации” механизмов господства. В конкретных исторических обстоятельствах они могут приводить к созданию тоталитарных режимов. В других случаях — если социальная потребность в установлении таких форм управления слаба — они продолжают действовать в рамках демократических обществ, поскольку “эпоха склонна к тоталитарности даже там, где она не произвела на свет тоталитарных государств”[57]. Тогда эти тенденции проявляются иначе, в косвенной форме, воздействуя на уровне манипулирования информацией, поведенческими стимулами, мотивами, потребностями, системой ценностной ориентации и т. д.

В настоящей работе автор предпринял попытку суммировать оба понятия (“тоталитарные тенденции” и “тоталитарные режимы”) и рассмотреть их во взаимосвязи как феномен XX столетия.

Общество и государство: развитие механизмов властного господства

По своему происхождению человек как биологический вид — общественное существо. С самого начала люди жили сообществами, которые соответствовали их глубинным социальным инстинктам взаимопомощи. На протяжении истории эта коллективная жизнь проявлялась в различных формах — родов, племен, общин и их объединении. Труд, быт и иная деятельность человека на протяжении тысячелетий определялись традициями и обычным правом, функциональные различия между членами общества носили временный характер и не сопровождались социальными привилегиями. Военные задачи и потребность в координации хозяйственных усилий общин способствовали постепенной концентрации и закреплению властных функций в руках верхушки вождей и жрецов. Так сложилась постоянная власть, из которой 5–6 тысяч лет назад выросло государство — могущественная машина для обеспечения экономического и политического господства над угнетенными массами.

Государство не сводимо просто к орудию экономически доминирующего класса; оно приобрело собственные интересы и цели. Выделившись из общества как внешняя, подавляющая и регулирующая сила, оно присвоило себе целый ряд функций, в первую очередь, монополию на принятие общих решений и на применение насилия.

В ходе исторического развития совершенствовались и механизмы государственного воздействия, а полномочия властных аппаратов неуклонно росли. В феодальной Европе сохранялась автономия общин, союзов, цехов, ассоциаций, братств и т. д., государства мало вмешивались в их внутреннюю жизнь. Но по мере становления буржуазных отношений традиционные общественные институты оказались под двойным давлением — со стороны как абсолютистской власти, так и растущего капитализма, поддерживаемого, поощряемого, а иногда даже насаждаемого государством. В результате социальные связи, основанные на нормах солидарности и взаимопомощи, подверглись размыванию и разрушению.

Политика, осуществлявшаяся большинством из централизованных монархий Европы, была направлена на замену прежнего городского и гильдейского самоуправления в экономической и политической сфере управлением сверху вниз, на юридическое и административное подчинение сельских общин, захват и раздел общинных земель[58]. Этатизация общественной жизни получила мощное ускорение с возникновением так называемого национального буржуазного государства. Его становлению способствовали централизаторская политика французского якобинства и законодательство Наполеона. В XVIII в. и в первой половине XIX в. во Франции, в Англии и других европейских странах запрещались союзы и ассоциации граждан, объединения рабочих. Их обвиняли в нарушении “единства нации” и создании “государства в государстве”. Однако независимые общественные структуры — профсоюзы, союзы по интересам, крестьянские и соседские кооперативы и объединения взаимной помощи возникали снова и снова, так что правительствам большинства стран Европы пришлось, в конечном счете, признать их. В то же время экономическая роль государства в эпоху свободного или либерального капитализма (до конца XIX — начала XX в.) оставалась ограниченной. Оно содействовало развитию капиталистического хозяйства, предоставляло экономические монополии и привилегии, организовывало работу отдельных предприятий или отраслей, где ощущалась нехватка частного капитала, но непосредственный государственный контроль над хозяйственной деятельностью был скорее исключением. Политическая власть сохранила за собой роль “ночного сторожа”, оберегающего экономическое господство буржуазии.

Утвердившаяся в XIX в. фабричная организация хозяйства стала материальной основой для осуществления древних утопий идеального и совершенного государства как механизма наиболее эффективного управления социальным организмом. Она потребовала формальной рационализации, строгой научности и предсказуемости в жизни социума[59]. Индустриальная система производства предполагала особый тип разделения труда, доходящий до детальной специализации в выполнении задач и функций в рамках больших экономических комплексов. Таким образом, запрограммировано детальное разграничение между руководителями и исполнителями конкретных, частичных операций, а вместе с тем — наличие управляющих и управляемых, отчуждение и эксплуатация. Работник оказывался оторванным от процессов принятия решений, он становился роботом, выполняющим конкретные поручения вышестоящего начальства, не постигая их смысла и цели[60]. “Социальная система фабрики (фабричный деспотизм) вместе с ее функциональной иерархией и якобы всезнающей кастой фабричных директоров” была перенесена на все общество в целом[61]. Так начала складываться система, получившая название индустриализма. Она “подвергает неодолимому принуждению каждого отдельного человека, формируя его жизненный стиль”. Рационализации и формализации подверглись все отрасли человеческой деятельности, произошла “замена внутренней приверженности привычным нравам и обычаям планомерным приспособлением к соображениям интереса”, т. е. материальной выгоды и господства над другими людьми и всеми окружающими[62]. Модели идеальной фабрики, работающей как единый механизм, соответствовало представление о социальном организме, который действует по централизованному научному плану и управляется наиболее компетентными, т. е. испытанными в острой конкурентной борьбе профессиональными технократами, бюрократами и политиками. За людьми сохранялись в лучшем случае права периодически отбирать наиболее способных начальников и правителей, но не возможности самоуправления.

Еще одной авторитарной тенденцией XIX–XX вв. стала прогрессирующая милитаризация. С распространением всеобщей обязательной воинской повинности и культа армий во многих европейских странах структура общества приобретала некоторые черты военной иерархии. Прошедшие армейскую службу массы людей усваивали навыки покорности и повиновения, привычку подчиняться вышестоящим, не думая о существе и смысле приказов.

Взгляды о взаимоотношениях между государствами и народами формировались в духе вывода о биологической “естественности” борьбы между людьми. В XIX в. сложилась теория наций как целостных организмов и национальных государств как выразителей воли наций. В действительности же — вопреки этим теориям — не нации, развиваясь, создавали свои государства, а, напротив, государства конструировали нации. Они силой устанавливали границы контролируемой ими территории, подавляли реальные языковые, культурные и региональные различия, а затем для обоснования и оправдания собственного господства выдвигали национальную идею, т. е. представление о своей естественности, об общности интересов своих подданных (нации), об их принципиальном отличии от других людей и народов (вследствие расы, “крови и почвы”, характера или мифического “национального духа”) и, наконец, о том, что именно государство воплощает и защищает эти особые черты[63].

Появление “предтоталитарных” движений

Оформление “государств-наций” в Европе сопровождалось возникновением массовых националистических движений. Во Франции ими были бонапартизм 1848–1851 гг., буланжизм (1887–1889 гг.), антисемитское движение (90-е годы XIX в.), профашистская “Аксьон франсэз” (с 1898 г.) и т. д. В Германии на протяжении XIX — начала XX в. друг друга последовательно сменяли политический романтизм, националистическое движение “буршей”, группировки “государственного социализма”, антисемитское движение и, наконец, массовые политические, общественные и культурные организации и союзы “фёлькише”. В Италии начала XX в. активно развивались движения националистов, футуристов и, наконец, сторонников активной “интервенционистской” внешней политики. Подобные организации, группы и объединения можно было обнаружить в тот период и в других странах Европы.

При всем внешнем различии указанных движений, мотивов и настроений их участников, а также порождавших их экономических и политических ситуаций, можно, тем не менее, обнаружить в них ряд общих “предтоталитарных” или “прототалитарных” черт. Прежде всего в отличие от традиционного консерватизма, апеллировавшего к добуржуазным и доиндустриальным временам, эта новая “реакция” при всей своей элитарной враждебности “духу революции 1789 года” была массовой. Во-вторых, ее социальной базой служили преимущественно слои мелких собственников и деклассированные общественные группы, разорявшиеся в ходе индустриального развития в конкурентной борьбе с крупной финансовой и промышленной буржуазией и в то же самое время обеспокоенные ростом социальной мощи наемных тружеников и рабочего движения (хотя руководящие посты в движениях могли занимать представители других “обойденных” слоев — старой аристократии, военных, лиц “свободных профессий”). В-третьих, существует и определенное сходство в психологии и идеологии участников этих движений, что было связано как с общим “духом времени”, так и со схожей ситуацией, в которой оказывалась их массовая база. Сюда следует отнести особый тип реакции на индустриально-капиталистическое развитие: их протест направлялся не столько против капитализма, принципов частной собственности, рынка и наемного труда, сколько против крупной буржуазии и своей неспособности устоять перед ней. Соответственно постулировать противоположность между капиталом здоровым, национальным, производящим, — и капиталом “антинациональным”, ростовщическим и посредническим, который часто отождествлялся с “евреями” как абстрактными носителями “денег“.

Общей чертой в идеологии националистических движений XIX — начала XX в. была апелляция к сильному государству как защитнику интересов мелких собственников, отождествлявшихся с интересами нации в целом. Такая власть призвана была, по их мнению, стать средством разрешения социальной несправедливости, поддержки и поощрения “национального предпринимательства” и “национального труда”. Ей надлежало осуществить реформы в духе “сословного государства” или “государственного социализма”, регулировать экономическую жизнь, не допуская как бунтов антинациональных “анархистов”, “социалистов” и классовой борьбы распропагандированной ими “черни”, так и “чрезмерного” роста крупных финансово-промышленных конгломератов и концентрации состояний.

В Германии националисты-”фёлькише” развили и довели до крайности “идеологию крови и почвы” об особых качествах германской нации, призванных обеспечить ей мировую гегемонию. Обскурантизм и реакционно-консервативные черты, воспевание древнегерманских доблестей сочетались с заимствованиями из самых модных учений: “расовой школы” (С. Чемберлен, Ланге, Либенфельс), социал-дарвинизма, мистической “теософии” и “ариософии” (Г. фон Лист). Все это в соединении с представлениями о сильном государстве как выразителе идеи нации, с антисемитизмом, апологетикой национального труда” и “национального производящего капитала” составило впоследствии идейную базу германского национал-социализма, который непосредственно вырос из движения “фёлькише”, оккультно-расистских организаций, таких как “Германский орден”, “Орден рыцарей святого Грааля” и “Общество Туле”. Именно последнее, проповедовавшее смесь тибетских священных книг, эзотерических учений мага Гурджиева и немецких оккультных орденов, стало центром мюнхенских “фёлькише” и избрало своим символом арийскую “свастику”.

В Италии националисты претендовали на то, чтобы завершить дело “Рисорджименто” и, модернизировав и унифицировав страну, создать, наконец, единую итальянскую нацию, дав ей самосознание. Они обвинили либеральное государство в том, что то оказалось неспособным защищать национальные интересы. Под влиянием философии Ф. Ницше и социал-дарвинизма они упрекали современный им строй в расслаблении и одряхлении, в чрезмерной “гуманности” и противопоставляли ему волюнтаристское действие. Эта была атака с романтических, эстетских и элитаристских позиций, направленная, с одной стороны, против социализма, а с другой — против политической демократии, либерализма и позитивизма. Выдвигались идеи прославления творящей воли сильной героической личности — вождя. Национальному единству внутри страны противопоставлялась идея борьбы “наций-классов” — старых, косных, “плутократических и статичных” наций (Франции, Англии) и противостоящих им бедных, оттесненных и сдерживаемых в своем имперском развитии “пролетарских наций”, к которым националисты относили Италию[64].

Итальянские националисты — “футуристы” (в отличие от более консервативных французских националистов или немецких “фёлькише”) открыто объявили себя глашатаями индустриальной модернизации и “механизации” человека. Но за их “революционным” разрывом “с прошлым” скрывалось то же стремление к господству и уничтожению конкурентов, что и у идеализировавших “доиндустриальные” порядки националистов других стран. Идейные документы итальянских футуристов — это гимн борьбе, бунту, разрушению, неистовому активизму. Но цель уничтожения старого мира они видели отнюдь не в равенстве, свободе и создании гармонического общества. Футуристы заимствовали у анархистов и социалистов лишь мысль о революционном ниспровержении, но наполнили ее своим, милитаристским, националистическим содержанием, “здоровым и сильным огнем несправедливости”. Им рисовалась иная, технократическая и деспотическая цивилизация[65].

Как мы увидим впоследствии, противоречие между “модернизмом” итальянского фашизма и “консервативностью” германского национал-социализма оказалось мнимым и поверхностным. Тоталитарным режимам в этих странах предстояло стать своеобразными орудиями модернизации самой индустриальной системы. В этом отношении они должны были сыграть в XX в. ту же историческую роль, которая (на ином уровне развития или в иных обстоятельствах) выпала на долю тоталитаризма в СССР, реформистского социализма и западных демократических “государств благосостояния”.

Рабочее движение между сопротивлением тоталитарным тенденциям и авторитаризмом

Рабочее движение возникло в XIX в. как сила, оппозиционная государству и индустриальной системе, противостоящая этатистскому национализму. Однако положение наемного работника в условиях фабрично-индустриальной системы производства двойственно. С одной стороны, он заинтересован в устранении отношений господства и угнетения, с другой — рабочий находится под сильнейшим воздействием авторитарных производственных структур “фабричного деспотизма”, благодаря которым он получает средства к существованию. Поэтому социальное и личностное освобождение трудящихся не может быть автоматическим следствием развития процессов капитализма, а требует сознательных действий по созданию альтернативной модели общества.

Рабочее движение складывалось на основе самоорганизации, солидарности и взаимной помощи. Его основной формой стали профессиональные союзы (синдикаты, тред-юнионы), созданные для защиты непосредственных (прежде всего экономических) интересов наемных работников. В начале XX в. в них состояли миллионы людей. Часть союзов находилась под влиянием антиавторитарных течений, выражавших самоуправленческий потенциал рабочего движения, таких как революционный синдикализм и анархо-синдикализм. Но по мере того как индустриалистский рационализм все больше пронизывал мир труда, пробивало себе дорогу другое направление, стремившееся к интеграции масс в систему индустриального общества. Его опорой стали марксистские, социал-демократические партии, насчитывавшие до нескольких сотен тысяч членов и контролировавшие большинство профобъединений трудящихся.

Марксизм как система идей с самого начала сочетал в себе антиавторитарные и авторитарные черты. Если последователи Бакунина в I Интернационале полагали, что освободительная цель общественного самоуправления не может быть достигнута этатистскими средствами, то сторонники Маркса утверждали, что к ней можно прийти только через развитие производительных сил, завоевание политической власти и создание на переходный период государства “диктатуры пролетариата”. С развитием индустриальной системы авторитарные стороны марксистского социализма усиливались. Многие теоретики и практики II Интернационала, объединившего марксистские партии, все более отодвигали в будущее цель освобождения человека, придавали ей все меньшее значение, считая основной задачей то, что прежде рассматривалось как средства перехода. Они следовали единой схеме общественного развития, заменив идею самоорганизованной человеческой практики теорией необходимого, не зависящего от воли людей действия социальных законов (“экономический детерминизм”). Еще Энгельс обосновывал авторитаризм революционной организации деспотизмом фабрично-индустриальной системы и авторитарностью самой революции. Лидеры II Интернационала, понимая прогресс прежде всего как развитие производительных сил, объявили организующую и “дисциплинирующую” рабочего роль капитализма предпосылкой социализма, призывали учиться у американских трестов в деле реорганизации и концентрации производства[66].

Если активисты I Интернационала воспринимали его секции и группы как ячейки будущего общества и зародыш ассоциаций производителей, то социал-демократические партии строились как инструмент завоевания политической власти в государстве, “внесения” нового сознания в рабочий класс и реорганизации социальной системы через новую машину принуждения. Такая ориентация предполагала перестройку всей работы движения, создание аппарата профессиональных функционеров. В партиях II Интернационала и находившихся под их влиянием профсоюзах формировалась иерархия бюрократии, которая заявляла, что представляет интересы трудящихся, но все больше действовала в своих собственных политических интересах. Многие из этих чиновников становились одновременно депутатами парламентов, что еще более привязывало их к государственному механизму[67].

Социал-демократическая теория выдвигала задачу обобществления производства с помощью политической власти, завоеванной рабочим классом. Таким образом, она требовала прежде всего перехода экономики под контроль государства, ее национализации и этатизации. Большинство марксистов конца XIX — начала XX в. понимали социалистическое общество как единую индустриальную фабрику, но не находящуюся в руках капитала, а подчиненную централизованному механизму, который выражал бы интересы всего общества. И если для левого, революционного крыла социал-демократии речь шла о новом, “пролетарском” государстве, то ее правые лидеры все больше склонялись к сотрудничеству с существующими режимами, к уступкам национализму и милитаризму.

Руководимое ими движение, отмечал немецкий анархо-синдикалист Р. Роккер, “постепенно интегрировалась в структуру национального государства и сознательно или неосознанно помогало… политике правительств. Происходило врастание в мир идей старого общества, обусловленное практической деятельностью рабочих партий и неизбежно влиявшее на духовный настрой их политических представителей. Те самые партии, которые выступили вначале, чтобы под флагом социализма завладеть политической властью, под давлением железной логики обстоятельств вынуждены были шаг за шагом жертвовать своими социалистическими принципами в пользу национальной политики государств”[68]. В то же самое время социал-демократическое рабочее движение перестало отстаивать право трудящихся суверенно распоряжаться рабочим временем, контролировать процесс своего труда и определять его смысл и результаты. Все это было принесено в жертву интересам развития производства, которые, в свою очередь, требовали ее деспотической индустриальной организации и централизованного “компетентного” руководства. Предполагалось, что все это будет способствовать общему росту благосостояния и социальным реформам. Из фактора сопротивления индустриальной системе с ее тоталитарными тенденциями значительная часть рабочего движения пришла к тому, чтобы отстаивать индустриальную модернизацию еще более непреклонно и фанатично, чем это делали правящие классы.

Начало первой мировой войны стало кульминацией в нарастании национализма и этатизма в капиталистической Европе. Большинство профсоюзов и социалистических партий капитулировали перед ними.

Рабочее и социалистическое движение не смогло остановить тенденции к тотальной организации производственной и политической жизни, постепенно распространявшиеся в Европе. Из силы, противостоявшей индустриально-капиталистической модернизации, оно в значительной мере превратилось в силу, занявшую место на ее “левом” крыле.

Установление фашистских тоталитарных режимов в Италии и Германии

Первая мировая война вызвала дальнейшее резкое усиление этатистских и националистических тенденций. С целью концентрации сил для эффективного ведения боевых действий государство в воюющих странах активно вмешивалось в новые для него сферы, устанавливало в той или иной мере контроль над производством и распределением товаров, регулировало политическую и общественную жизнь. Складывалась государственно-монополистическая военная экономика. Особенно далеко зашел этот процесс в Германии: возникшая там структура получила даже название “государственного социализма” и сыграла роль своеобразного примера[69]. Аналогичные шаги были в той или иной степени предприняты и в других воюющих странах. Хотя эти меры считались чрезвычайными, многим они казались уже предвестием нового общественного устройства, где с помощью государства будут, как полагал, например, крупнейший немецкий промышленник и политик В. Ратенау, гармонизированы экономические отношения и обеспечено взаимодействие труда и капитала. Эти идеи проникали и в рабочие социалистические партии.

Националистический угар, сопровождавший начало мировой войны, сопровождался уже чисто тоталитарной реакцией одурманенных масс. Подготовленная десятилетиями пропаганды “сверху” волна массового шовинизма захлестнула европейские страны и в свою очередь использовалась правящими кругами для легитимизации войны. Настроения того времени точно описал русский писатель-эмигрант М. Агеев устами героя своего романа: “Я еще хорошо помнил, как в первые дни объявления войны я был очень взволнован, и что волнение это было чрезвычайно приятным, молодеческим и, пожалуй, даже просто радостным. Целый день я ходил по улицам, нераздельно смыкаясь с… праздной толпой, и вместе с этой толпой очень много кричал и очень громко ругал немцев. Но ругал я немцев не потому, что ненавидел их, а потому только, что моя ругань и брань были тем гвоздем, который, чем больше я его надавливал, тем глубже давал мне почувствовать эту в высшей мере приятную общность с окружающей меня толпой”[70].

Активное участие в разогревшемся мировом пожаре приняли националистические движения. В ряде стран они сыграли решающую роль во втягивании в конфликт. В Италии националисты, футуристы, шовинистически настроенная часть социалистов и синдикалистов вместе со сторонниками “демократической” Антанты потребовали объявления войны центральным державам, организовали антиавстрийские и антинемецкие выступления. Все они сомкнулись в общем потоке сторонников войны — “интервенционистском движении”. Его вождем стал один из бывших лидеров Итальянской социалистической партии Б. Муссолини, исключенный из ее рядов за призывы к войне. Как политик он подобно многим другим молодым социалистам и синдикалистам сформировался под влиянием пестрой смеси идей Ж. Сореля, Ф. Ницше, К. Каутского и Э. Бернштейна, в те годы распространенных в социалистических кругах. Представления о том, что конечная освободительная цель социализма и этические ценности не важны, что движение несознательных масс должно руководиться элитарным авангардом, о роли мифов-инструментов стимулирования действий людей, о волевых и сильных личностях-вождях как двигателях истории, о сильном государстве и насилии как самоцели соединились у него с воинствующим национализмом и футуристической апологетикой индустриализма. На этой почве зарождались идеи будущего итальянского фашизма.

15 ноября 1914 г. Муссолини начал выпускать газету “Пополо д’Италия”, которую объявил “социалистической”. Он заявлял, что вступление Италии в войну повлечет за собой национальную и социальную революцию. Вскоре он возглавил новое движение сторонников войны — “фаши революционного действия”. Члены “фаши”, футуристы и националисты проводили бурные провоенные манифестации, которые в мае 1915 г. вылились в волну погромов, направленных против граждан Австро-Венгрии и Германии и сторонников сохранения нейтралитета страны (“радужные дни”), и закончились нападением на парламент. В итоге им удалось втянуть Италию в войну вопреки воле большинства населения и политиков. Впоследствии фашисты считали это исходным моментом своего движения, своего рода “генеральной репетицией” террора начала 20-х годов.

Муссолини сделал ставку на фронтовиков. Он рассчитывал, что те, вернувшись с войны, не впишутся в мирную жизнь, обнаружат, что место под солнцем занято “тыловыми крысами”, за которых они “проливали кровь”, и, поскольку интернациональный социализм терпит крах, станут носителями “антимарксистского и национального социализма”, сводящего воедино класс и нацию. С другой стороны, будущие фашисты намеревались представлять интересы “производителей” как корпоративной категории, включающей не только трудящихся, но и “производящий” капитал.

Мировая война, невиданная до тех пор по своим масштабам и жестокостям, вызвала глубокий кризис норм и ценностей в европейском обществе. Были отброшены моральные ограничения; пересмотрены привычные человеческие представления, прежде всего о ценности человеческой жизни. Люди, вернувшиеся с войны, действительно никак не могли обрести себя в мирной жизни, от которой успели отвыкнуть.

Послевоенный экономический кризис 1919–1921 гг. в Италии больно ударил по мелким предпринимателям, торговцам, лавочникам, крестьянам и служащим. Если рабочие, объединенные в профсоюзы, вплоть до конца 1920 г. еще могли добиваться от предпринимателей уступок, смягчая воздействие кризиса, то низшие, полудеклассированные слои мелкой буржуазии, решительно настроенные молодые фронтовики (“ардити”) были экономически беззащитны. Они требовали наведения порядка. Ненужность и изолированность “маленького человека” в мирном обществе противопоставлялась военному боевому товариществу и похожим на него нравам групп “фаши”. Идеализация войны была тем более характерной для многих бывших солдат в Италии, что националистическая агитация умело внушала им: массы ничего не получили в обмен на приложенные ими усилия и понесенные ими жертвы, потому что у Италии была “украдена победа” при переделе мира. Материальные и психологические трудности стимулировали ощущение “национального унижения” и возмущения демократией, неспособной установить порядок в экономике, обеспечить Италии место под солнцем, покончить со спекуляцией нуворишей, с коррупцией и грызней политиканов. Все это побуждало молодых радикалов из мелкобуржуазной среды искать какой-то новый выход, отвечающий их нуждам и чаяниям.

В таких условиях возник итальянский фашизм. 23 марта 1919 г. Муссолини созвал в Милане съезд бывших фронтовиков, на котором было провозглашено рождение фашистского движения. Отряды и группы “фаши” создавались по всей стране. Всего через три недели, 15 апреля расстрелом левой демонстрации и разрушением редакции социалистической газеты “Аванти” фашисты по-существу развязали гражданскую войну[71].

В Германии поражение в войне разрушило привычную психологическую опору обывателя — чувство сопричастности великой империи, монархии Гогенцоллернов, которую он считал своей. Германский “верноподданный” остался без государя. Распространилось ощущение “национального унижения” страны, “не побежденной на поле боя”, а, значит, преданной. Послевоенный экономический кризис и инфляция вызвали массовое обнищание мелких и средних собственников, подрывали ценности семьи, предпринимательской этики, бережливого стяжания. Веймарскую республику многие считали делом изменников, слишком слабой, коррумпированной и бездарной, неспособной разрешить экономические и политические проблемы. Именно на первые годы после войны приходится всплеск фашистских движений.

Организованный при обществе “Туле” политико-пропагандистский филиал (“Свободный немецкий комитет борьбы за немецкий мир”) и “Политический рабочий кружок”, созданный слесарем А. Дрекслером, объединились в январе 1919 г. в “Немецкую рабочую партию”. Затем она была переименована в “Национал-социалистическую немецкую рабочую партию”. Позже в нее влились представители армейских кругов (рейхсвера), в их числе А. Гитлер и будущий вождь штурмовиков Э. Рэм[72].

Нацистская партия была в тот период не единственной группировкой германских ультраправых, вынужденных переформировать свои ряды после падения монархии. Создатель “Антибольшевистской лиги” Э. Штадтлер пытался в 1918–1919 гг. организовать массовое фашистское движение под лозунгом “рабочих советов” и борьбы с “хищническим капиталом”, надеясь стать “немецким Муссолини”[73]. Многие “фёлькише” примкнули к монархической Немецко-национальной народной партии. Активизировались консерваторы-”обновленцы”, сторонники “прусского” или “немецкого социализма”. В их концепциях 20-х годов (О. Шпенглера, А. Мёллера ван ден Брука, Э. Юнгера и др.) получили развитие идеи, воспринятые затем фашистами: социал-дарвинистское представление о людях и о нациях как хищных зверях, о модели антилиберального и всемогущего государства, растворяющего в себе индивида, о “консервативной революции” как пути перехода к новому социуму, о немецкой “пролетарской нации”, об “освобождении” трудящихся посредством внешней экспансии, о сословно-корпоративном государстве под управлением правящей элиты. Действовали многочисленные военизированные общества, отряды нелегального “черного рейхсвера”. В идеологическом отношении их взгляды колебались между монархизмом и фашизмом, а тактика включала террор и подготовку вооруженного захвата власти. В 1923 г. ультраправые группы во главе с нацистами подняли мятеж в Мюнхене (“пивной путч” Гитлера-Людендорфа), но он был подавлен[74].

Экономическая стабилизация после 1923 г. пробудила в мелкобуржуазных слоях новые надежды и способствовала временному спаду влияния ультраправых, но “великий кризис” 1929–1932 гг. вновь вверг многих людей в отчаяние. Поддержка нацистов в Германии стала стремительно расти: на парламентских выборах 1928 г. их партия получила всего 2,6 % голосов, в 1930 г. — уже 18,3 %, в июле 1932 г. — 34,7 % голосов избирателей[75].

Почему же люди становились участниками фашистского движения? Психологические мотивы, которыми они руководствовались, сформировались прежде всего под влиянием распада устоявшихся общественных отношений. В эпоху господства гигантских концернов и бюрократических структур окончательно складывалось из разрозненных индивидов так называемое “массовое общество” с аморфной социальной структурой. Если прежде человек был в значительной мере растворен в системе традиционных групповых, местных, религиозных и иных связей, то теперь он оказывался один на один с миром и потому ощущал утрату своего места в социуме, потерю самого смысла существования. “Ему угрожают мощные силы, стоящие над личностью, капитал и рынок. Его отношения с собратьями, в каждом из которых он видит возможного конкурента, приобрели характер отчужденности и враждебности… Человек подавлен ощущением своей ничтожности и беспомощности”[76].

Люди по-разному реагируют на разрушение привычных социальных взаимоотношений, в том числе и деструктивно[77]. Человек может искать замену исчезающим связям, некую внешнюю силу (псевдосообщество) в виде государства, нации, движения, вождя или идеи, с которыми он мог бы себя идентифицировать. Такую реакцию самоотречения известный психоаналитик Э. Фромм характеризовал как “садо-мазохистскую”, поскольку она соединяет в себе стремления господствовать над более слабыми и рабски покоряться высшим и сильным. Все это может сопровождаться специфическим бунтарством, однако направленным не против господства как такового, а на подчинение новой, более сильной власти, иррациональной воле или “естественному закону”. Другой тип агрессивной реакции — разрушительность, нацеленная уже не на подчинение, а на уничтожение объекта как части мира, в котором человек чувствует себя одиноким и униженным. Возможна также реакция “автоматизирующего конформизма”, превращения человека в запрограммированную машину, действующую по общепринятым стандартам и шаблонам, по предписанным ему нормам, но с сохранением иллюзии, что решения принимаются им самим, свободно. В результате подавляется способность к критическому мышлению и действию, а страх, одиночество и бессилие вытесняются ценой роботизации личности и ее растворения в массе.

Все эти типы реакции сыграли свою роль в возникновении фашистских движений и в приходе фашизма к власти. Они проявились особенно резко среди радикальной части мелких предпринимателей и торговцев, лавочников, ремесленников и служащих, которые и составили основную социальную базу фашистских движений. Воспитание и быт этих слоев населения способствовали распространению таких деструктивных настроений, как преклонение перед силой, ограниченность кругозора, враждебность к непонятному (фобия), скупость и зависть, стремление повиноваться.

В 20-30-е годы в ряде индустриальных стран среди широких слоев мелких и средних собственников, разочарованных в беспрепятственной капиталистической конкуренции и в способности буржуазно-демократического государства обеспечить им благосостояние, стабильность и приемлемый социальный статус, распространилась идея создания нового государства, которое защищало бы их классовые интересы. Крупная буржуазия заботилась только о своих сверхприбылях, ее государство воспринималось как чуждая “плутократия”. С другой стороны, государственно-социалистические течения (социал-демократы и большевики-коммунисты) провозглашали и, казалось, начали осуществлять идею нового, рабочего государства. В такой ситуации лидеры мелкособственнической массы сочли, что единственная возможность решить ее проблемы — это установить свою собственную власть, действительно сильную, национальную, соответствующую их взглядам и интересам. Такова была провозглашаемая цель фашизма — тоталитарного по своей структуре движения с тоталитарной идеологией, стремящегося насильственно осуществить свои идеи с помощью тоталитарного государственного режима.

Фашистские лозунги, направленные против государства крупного капитала, находили наибольший отклик именно в среде мелких предпринимателей, торговцев, лавочников, ремесленников и служащих. Им, бунтовавшим против своих могущественных монополистических конкурентов и банков, импонировали заявления вождей, которые именовали их, “маленьких людей”, исполнителями высшей миссии нации, истории и провидения, средоточием воли и активности.

Все это отнюдь не означало, что фашизм антибуржуазен по своей сути. Он следовал капиталистической логике утилитаризма и эгоизма, проповедовал господство над другими. Но мелкий собственник в XX в. не чувствовал себя сильным в одиночку и, оставаясь крайним индивидуалистом в том, что касается его материальных интересов, нуждался в толпе себе подобных, чтобы вместе с ними реализовать свои агрессивные устремления. Высшим выражением его личности становились тоталитарная структура движения, нации или расы во главе с вождем, которая воплощалась в тотальном государстве. Оберегая частную собственность и частные материальные интересы, такое государство призвано было одновременно “научно” руководить общим развитием, контролировать борьбу всех против всех и тем самым обеспечивать самоутверждение личности обывателя, ее господство над другими.

Было бы, однако, неверно видеть в фашизме чисто мелкобуржуазный феномен или полагать, что авторитарные черты характера и соответствующие реакции и настроения были распространены только в этой социальной среде. Ими было захвачено немало трудящихся, также принявших участие в фашистских движениях. В этом смысле, действительно, “фашизм начинается в отдельно взятом человеке. Авторитет, мертвящее повиновение, централистский принцип — это предварительные условия общей фашизации”[78].

Взаимоотношения, мышление и психология людей в индустриальную эпоху подверглись существенным изменениям. “Сама машина…. даже вся современная механизированная жизнь обостряют способность человека подчиняться всем видам сигналов и удовлетворять непосредственные, потребности за счет своих способностей принимать долгосрочные решения”. В этом немецкий философ М. Хоркхаймер видел “основные корни типичной современной структуры характера”[79]. Чудовищное давление, оказываемое на членов общества постоянным напряжением, монотонным трудом, неуверенностью в завтрашнем дне, растущей зависимостью от мощных государственных и экономических структур контроля и подчинения, усилило раздражимость и скрытую агрессивность, которая легко переводилась в русло расизма и ксенофобии. С другой стороны, массированное воздействие индустрии средств информации и обработки общественного сознания все сильнее навязывало людям определенные нормы и ценности, социальные роли, приучая менять их, как маски, в различных ситуациях, что препятствовало формированию целостных, автономных личностей и разрушало способность к критическому восприятию мира и различных доктрин. В ходе своеобразного жесткого отбора члены общества с детства привыкали соблюдать те правила мышления и поведения, которые позволяли им выжить в острой повседневной борьбе за существование. Широкое распространение механистических и позитивистских истолкований данных естественных наук и их абсолютизация также способствовали восприятию норм иерархии, господства и капиталистической конкуренции как некоего позитивного факта, как законов природы. В свою очередь, принципы буржуазного общества переносились на мир природы. “Социал-дарвинизм” со свойственными ему взглядами на социальную и биологическую роль человека стал основой идеологии и террористической практики фашизма и национал-социализма.

Таким образом, массовое сознание оказалось в значительной мере подготовленным к восприятию тоталитаризма всей предшествующей историей развития капитализма и государства. Но в то же время, ни в Германии, ни в Италии “…большинство народа не желало фашизма, и выбор ему не принадлежал. Муссолини и Гитлер пришли к власти тогда, когда об этом договорились сравнительно небольшие клики, причем они следовали соответствующему решению высших хозяйственных кругов, которые пришли к выводу, что фашизм станет выходом из переживаемых ими трудностей”[80].

Было бы ошибочно рассматривать фашизм в качестве простого орудия крупного капитала, а фашистские режимы — как открытое господство монополий и финансовой олигархии, как это делали многие левые в 20-е и 30-е годы. В действительности большинство крупных буржуа — даже те из них, кто оказывал поддержку фашистской или нацистской партии, — испытывало страх перед радикальностью, “революционностью” и “антикапитализмом” фашистов, перед выплеснувшимися на улицу вооруженными “фаши” и штурмовиками с их непредсказуемыми и властолюбивыми вождями, перед возможными внешнеполитическими последствиями их правления. Но существовала и надежда на то, что уступка части политической власти фашистам и нацистам позволит правящим слоям удержать в своих руках и консолидировать власть экономическую. Тем более что прежние методы классового господства не приводили к желаемым результатам. Это и заставило монополистические круги ряда стран поддержать тоталитарные движения, рассчитывая на выгоды, которые должна была принести им новая авторитарная власть. С одной стороны, реакционная диктатура, опирающаяся на массовую поддержку, могла сыграть роль “превентивной контрреволюции”, с другой — была способна на “непопулярные” и “болезненные” меры радикальной модернизации.

Так, в Италии значительная часть старой правящей элиты начала тяготиться либеральной системой власти начала века, поскольку ее интеграционные возможности оказались ограниченными. Ей не удалось включить в свои рамки многомиллионные массы, для которых официальные цели и принципы оставались чуждыми и непонятными. Возросла политическая неустойчивость. Резко упало влияние традиционных партий, появление новых сил в значительной мере парализовало функционирование парламентских институтов. Усилилась министерская чехарда. Правящие группировки не смогли расширить свою политическую базу. Забастовки, захваты предприятий рабочими, крестьянские волнения, экономическая депрессия 1921 г., вызвавшая крах сталелитейных комбинатов и “Банка ди сконто”, побудили крупных промышленников и аграриев склониться к идее жесткой внутренней и внешней политики. Но конституционная власть оказалась слишком слабой как для того, чтобы подавить растущее революционное движение трудящихся, так и для того, чтобы осуществить глубокие социальные реформы, которые позволили бы массам примириться с существующим общественным строем.

Либеральная система в Италии была не в состоянии обеспечить успешную внешнюю экспансию и колониальную политику, не могла смягчить неравномерность в развитии отдельных регионов и преодолеть местный и групповой партикуляризм, а без этого было невозможно обеспечить дальнейший прогресс итальянского капитализма и завершение формирования “государства-нации”. В этих условиях многие промышленные и финансовые корпорации, а также часть государственного, военного и полицейского аппарата выступили за “сильную власть”, хотя бы даже в форме правления фашистов. После того как в октябре 1922 г. власти пошли на новые уступки профсоюзам, в Милане состоялись решающие переговоры между Муссолини и представителями союза промышленников, на которых было согласовано создание нового правительства во главе с фашистами. Затевая широковещательный “марш на Рим”, признанный символизировать установление нового режима, вождь чернорубашечников прекрасно понимал, что ничем не рискует.

Фашистский режим в Италии приобрел четко выраженный тоталитарный характер лишь постепенно. На протяжении 1925–1929 гг. был закреплен примат государства над обществом, установлена монополия фашистской партии, печати и идеологии, создавалась система корпораций. “Вторая фаза развития режима Муссолини на пути к тоталитарному фашизму (1929–1939 гг.) характеризовалась дальнейшей концентрацией государственной власти и ростом ее контроля над экономическими и социальными отношениями, повышением роли фашистской партии в государстве и обществе, ускоренным процессом фашизации масс”[81].

Правящие элиты межвоенной Германии имели собственные интересы, побуждавшие их вступить в союз с национал-социализмом. Прежде всего их сближение происходило на фоне очередной волной нарастания этатистских тенденций. Идея сильной разумной власти, казалось, никогда еще не была столь разлита в воздухе, как в этот период. “Дух эпохи” выразил в 1926 г. писатель К. Хиллер, призвавший к “логократии”, господству “мудрых” над “незнающим народом”. Даже такой далекий от политики интеллектуал, как французский архитектор Ле Корбюзье в те годы утверждал, что для реализации его градостроительных планов понадобится сила, сравнимая с абсолютизмом XVII в.[82]

Возрастание роли государства в капиталистических странах в 20-30-х годах стало результатом происходивших технологических и социальных сдвигов. Начало широкого внедрения конвейеров и “фордистско-тейлористской” формы организации труда привели к резкому сокращению рабочих мест, массовому обнищанию, падению платежеспособности спроса и “великому кризису”. Справиться с этими проблемами в рамках чисто рыночной системы не удавалось. В условиях “атомизированного” общества государство вынуждено было взять на себя осуществление мер, без которых социум вообще перестал бы существовать как некое целое. Государственно-административные нормы распространялись не только на сферы повседневной жизни, но и на экономику посредством системы субсидий, налогов, регулирования цен и заработков, планирования и даже прямого огосударствления хозяйства. Заменяя собой “общественные и семейные связи солидарности, разрушенные товарными отношениями”, государство образовало “необходимые рамки, которые не дают рыночной экономике закончиться коллективной катастрофой”[83].

Разумеется, фашистский режим был отнюдь не единственной возможной формой такой сильной власти. В большинстве европейских стран усиление роли государства происходило при сохранении системы представительной демократии. Но в Германии существовали особые обстоятельства. Веймарская демократическая политическая система устраивала крупный капитал вплоть до кризиса 1929–1933 гг. Экономические возможности для социального маневрирования и уступок наемным работникам были в значительной мере исчерпаны, и буржуазия прибегла к методам наступления на социальное, правовое и материальное положение трудящихся в попытке выйти из кризиса за их счет. Но такая попытка наталкивалась на сопротивление мощных профсоюзов, способных вести забастовочную борьбу в защиту экономических интересов рабочих и служащих. Республиканские правительства, не имевшие с 1930 г. поддержки большинства ни в обществе, ни в парламенте, не обладали достаточной силой и полномочиями, чтобы сломить это противодействие.

Экспансия германского капитала за рубежом сдерживалась политикой протекционизма, к которой перешли многие государства в ответ на мировой хозяйственный кризис, а капиталовложения в невоенную сферу оказались невыгодными из-за массовой безработицы и падения покупательной способности населения. Промышленные круги вступили в тесные контакты с нацистами, партия получила щедрые финансовые вливания. В ходе встреч с руководителями германской индустрии Гитлеру удалось убедить партнеров в том, что только возглавляемый им режим сможет посредством наращивания вооружений преодолеть проблемы инвестиций и подавить любые протесты со стороны трудящихся.

Признаки ослабления экономической депрессии в конце 1932 г. не заставили промышленников-сторонников Гитлера сменить курс. К продолжению той же линии их побуждала неравномерность в развитии различных отраслей и огромная безработица, справиться с которыми могли только государственная поддержка хозяйства и планирование, а также попытки части правящих кругов во главе с генералом Шлейхером договориться с профсоюзами. Антипрофсоюзные силы в предпринимательской среде предпочли побудить президента Гинденбурга передать власть фашистским функционерам, которых они считали вполне заслуживающими доверия[84].

Таким образом, установление “классических” фашистских тоталитарных режимов произошло в результате соединения в чрезвычайных условиях экономического и государственно-политического кризиса двух различных факторов — роста преимущественно фашистских движений и стремления части правящих кругов передать им власть в надежде использовать их в своих целях. Поэтому сам фашистский режим носил в какой-то мере характер компромисса между новыми и старыми властвующими элитами и социальными группами. Партнеры шли на взаимные уступки: фашисты отказывались от обещанных и поддержанных мелкими собственниками мер против крупного капитала. Крупный капитал допускал фашистов к власти и соглашался с мерами жесткого государственного регулирования экономики и трудовых отношений.

Установление тоталитарного режима в России

Российская революция 1919–1921 гг. стала началом революционной волны, рожденной первой мировой войной. Большевики, пришедшие к власти в России, отвергли национализм правого крыла социал-демократии. Считая себя авангардом пролетариата, они выступили за создание нового, рабочего государства. Большевики провозглашали в качестве конечной цели построение свободного общества самоуправления, но разделяли социал-демократические представления о пути к нему через централизованное государство, которое должно было работать как монополия, служащая интересам всего общества. При этом они действовали жестко авторитарными методами принуждения “несознательных и колеблющихся” масс, полагая, что строительство социализма возможно только под руководством революционной власти. В.И. Ленин считал, что “не только у нас, в одной из самых отсталых капиталистических стран, но и во всех других капиталистических странах пролетариат все еще так раздроблен, так принижен, так подкуплен кое-где…, что поголовная организация пролетариата диктатуры его осуществить непосредственно не может. Диктатуру может осуществлять только тот авангард, который вобрал в себя революционную энергию класса”. Отрицая, что большинство трудящихся способно в рамках старого общества “выработать в себе полную ясность социалистического сознания”, он утверждал, что “только после того, как авангард пролетариата… свергнет эксплуататоров, подавит их, освободит эксплуатируемых от их рабского положения”, возможны “просвещение, воспитание, организация” масс, “превращение их в… союз свободных работников”[85].

Большевики разделяли общий для большинства социал-демократов начала XX в. индустриалистско-технократический взгляд на общество. По словам немецкого левого коммуниста О. Рюле, «…в Ленине с большой ясностью проявилось господство машинного века в политике; он был “техником”, “изобретателем” революции, представителем всемогущей руководящей воли… Он никогда не научился понимать предпосылки освобождения трудящихся. Авторитет, руководство, сила, с одной стороны, и организация, кадры, подчинение, с другой, — таков был ход его мыслей». Немецкий революционер оценивал большевизм как “механистический метод”, который “стремится в качестве цели социального порядка к автоматической координации технически обеспеченной приспособляемости и к наиболее эффективному тоталитаризму”[86].

Авторитарность большевизма не только продолжала определенные традиции европейской социал-демократии, но и отражала некоторые специфические черты российской действительности. Общество России оставалось еще в значительной мере докапиталистическим. Общинная структура деревни, в которой жило подавляющее большинство населения, и традиционно-коллективистская психология в условиях самодержавного царского режима “восточно-деспотического” типа[87] совмещала в себе черты как солидарности, социальной автономии и взаимной помощи, так и авторитарности, иерархии и безусловного подчинения “низов” “верхам”, а индивидуального, личного — целому.

Само революционное движение в России несло в себе сильный авторитарный заряд в виде представления об интеллигентском руководстве, сознающем общие интересы и действующим на общее благо. В отдалении себя от народа сочетались две стороны, как подметил бывший “легальный марксист” С. Булгаков: «В своем отношении к народу, служение которому своею задачею ставит интеллигенция, она постоянно и неизбежно колеблется между двумя крайностями, — народопоклонничества и духовного аристократизма. Потребность народнопоклонничества в той или другой форме (в виде ли старого народничества…, или в новейшей, марксистской форме…) вытекает из самых основ интеллигентской веры. Но из нее же с необходимостью вытекает и противоположное, — высокомерное отношение к народу, как к объекту спасительного воздействия, как к несовершеннолетнему, нуждающемуся в няньке для воспитания к “сознательности”, непросвещенному в интеллигентском смысле слова»[88].

Большевистская партия объявляла себя “рабочей”, но в действительности была инструментом той части революционно настроенных интеллигенции и средних слоев, которая считала себя элитарным авангардом общественного прогресса и была недовольна “старческим склерозом” царской империи. Ее роль и стремления точно охарактеризовал участник русской революции анархист П. Аршинов: “Этот элемент всегда зарождался и вырастал на почве распада старого строя, старой системы государственности, производимого постоянным движением к свободе порабощенных масс. Благодаря своим классовым особенностям, своим претензиям на власть в государстве он в отношении отмирающего политического режима занимал революционную позицию, легко становился вождем порабощенного труда, вождем революционных движений масс. Но, организуя революцию, ведя ее под флагом кровных интересов рабочих и крестьян, этот элемент всегда преследовал свои узкогрупповые или сословные интересы и всю революцию стремился использовать в целях утверждения своего господского положения в стране”[89]. Западные левые коммунисты отмечали не случайное сходство стремлений этой социальной группы в России и части технократии и интеллигенции в Западной Европе 20-30-х годов[90].

Огромное влияние на мироощущение российских большевиков оказали и условия подполья, в которых им пришлось действовать при царском режиме. Такое настроение образно описал Ленин в брошюре “Что делать?”: “Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем”[91]. Чтобы эффективнее бороться с деспотическими механизмами самодержавия, последователи Ленина создали (наряду с массовыми партийными организациями) жестко централизованные, кадровые структуры, состоящие из профессиональных революционеров-руководителей, и тем самым как бы заимствовали у противника его оружие. Эта позиция отразилась в построении и самопонимании большевистской партии, в ее представлении о пути к социализму в России, которую она считала отсталой.

До апреля 1917 г. в партии господствовало убеждение, что социализм в России станет возможен только после дальнейшего развития капитализма, путь которому должна была открыть буржуазно-демократическая революция. Большинство лидеров не сразу поддержало мнение В.И. Ленина и Л.Д. Троцкого о возможности непосредственного “перерастания” такой революции в социалистическую. Но и после этого большевистская теория была не в состоянии убедительно объяснить, как от решения непосредственных задач перейти к осуществлению долгосрочных социалистических целей. С одной стороны, Ленин в брошюре “Государство и революция” описал “диктатуру пролетариата” как постепенное развитие органов территориального и производственного самоуправления при отмирании государства. С другой — он вел речь о власти революционной партии при государственно-капиталистической экономической системе, вдохновленной военным хозяйством кайзеровской Германии — “военным социализмом”, который, как показывают ленинские статьи 1917 г., произвел на большевиков огромное впечатление как полная “материальная подготовка социализма”.

Столкнувшись с неспособностью русского царизма и капитала осуществить широкомасштабную индустриализацию страны, которая, по мысли большевиков, только и создавала основу для социализма в России, Ленин фактически предложил партии взять на себя эту роль. Он исходил из того, что «российская революция, “коммунистическая” по своим целям, будет “буржуазной”, с точки зрения материальных потребностей исторической ситуации. Большевистско-коммунистической партии предстояло взамен слабой русской буржуазии… создать механизмы государственного принуждения, с помощью которых Российская империя превратилась бы в гигантскую многонациональную индустриальную стройку…»[92]. Иными словами, “пролетарской диктатуре” пришлось бы решать, в первую очередь, задачи буржуазной модернизации. Большевики, будучи субъективно социалистами, объективно открывали путь индустриально-капиталистическим отношениям.

Социальная революция в России 1917–1921 гг. представляла собой мощный подъем движения трудящихся и их самоорганизации в различных формах (Советов, фабрично-заводских комитетов, профессиональных объединений, коммун, крестьянских комитетов, кооперативов и т. д.) к захвату фабрик, заводов и земли, к социализации производства и другим преобразованиям снизу. После свержения буржуазного Временного правительства в октябре 1917 г. в стране на несколько месяцев установилось своеобразное равновесие сил между трудовыми массами и новой властью. С одной стороны, действовали органы самоуправления трудящихся, требовавших социализма. С другой — существовало большевистское правительство. Его программа вначале “не предусматривала непосредственной экспроприации капиталистов”, предложенные им меры (всеобщее введение рабочего контроля при сохранении частной собственности, национализация банков и земли, постепенное огосударствление монополизированных отраслей при сохранении смешанной экономики) “не означали качественного переворота в социальной структуре российской экономики”. Но бурное развитие революционной инициативы трудящихся заставило считаться с собой новые власти, которые под их давлением шли в проведении преобразований дальше, нежели полагали вначале[93]. Часто “верхам” приходилось просто санкционировать экспроприации, уже осуществленные “снизу”.

В то же время, пролетарским и крестьянским организациям, несмотря на размах революционного движения, не удавалось наладить между собой прямые взаимосвязи, независимые от государства. Самоуправляющиеся фабрики и заводы работали нескоординированно, без капиталистов, но по-старому. Развитых революционно-синдикалистских структур, которые могли бы подготовить трудящихся к управлению производством и сразу после свержения буржуазной власти организовать его на социалистических началах, не существовало. Немецкий анархо-синдикалист А. Сухи, посетивший Россию в 1920 г., отмечал: “Контроль над промышленностью, которого добивались рабочие в октябре 1917 года, в конце концов окреп настолько, что превратился во власть на предприятиях. Но захват предприятий рабочими — это только негативная сторона дела, позитивная сторона — это управление. Отсутствие… каких-либо предназначенных для этого (негосударственных. — В.Д.) организаций привело к тому, что рабочие, которые… были знакомы только с капиталистическим способом хозяйствования, сохранили его идею и продолжали вести хозяйство в капиталистическом духе. Поскольку они взяли фабрики в свои руки, то сами встали на место частных собственников… Отныне они просто делили полученную прибыль между собой”[94]. Сохранение конкуренции между предприятиями, отсутствие механизмов удовлетворения потребностей через самоорганизацию снизу, работа каждого завода на свой страх и риск усиливали экономическую неразбериху, Что, в свою очередь, давало большевистской власти повод ликвидировать самоуправление в промышленности и огосударствить ее.

Решительные шаги в этом направлении были предприняты в условиях Гражданской войны, когда правительство постепенно осуществило такие меры, как широкая национализация при одновременном введении единоначалия в управлении хозяйством, внедрение системы назначенства, установление трудовой повинности, восстановление сверхурочного труда (отмененного ранее декретом о восьмичасовом рабочем дне), отмена эгалитарной оплаты труда, введение сдельщины и иерархической шкалы 27 зарплатных категорий, а также жестких наказаний за опоздание на работу, полное подчинение профсоюзов государству, разгон потребительской кооперации и т. д. В условиях диктатуры и отсутствия гражданских свобод происходило “умирание” Советов. Шаг за шагом элементы нового, самоуправляющегося общества были уничтожены властью, а общественная, экономическая и политическая жизнь в значительной мере огосударствлена[95]. Был установлен однопартийный режим. Правительству удалось подавить сопротивление авторитаризму, антиолигархические и антибюрократические выступления за “третью революцию” (махновское движение, кронштадтское восстание 1921 г. и др.).

Режим “военного коммунизма” был введен как система чрезвычайных мер в ситуации Гражданской войны. «Нужно, однако, признать, — оговаривался Троцкий, — что, по первоначальному замыслу, он преследовал более широкие цели. Советское правительство надеялось и стремилось непосредственно развить методы регламентации в систему планового хозяйства, в области распределения, так и в сфере производства. Другими словами: от “военного коммунизма” оно рассчитывало постепенно… придти к подлинному коммунизму»[96].

По справедливому замечанию современного российского историка С.А. Павлюченкова, «…в действительности военный коммунизм был оригинальной российской моделью немецкого военного социализма или госкапитализма… Как система экономических отношений он был аналогичен немецкому госкапитализму, лишь с той существенной разницей, что большевикам удалось провести ее железом и кровью, “варварскими средствами”, при этом плотно окутав пеленой коммунистической идеологии… Сравнительный анализ исторического опыта двух стран подтверждает общую закономерность возникновения системы военного коммунизма». Если в Германии государственная диктатура осуществлялась в рамках компромисса с различными социальными слоями, то в России “сложилось так, что внедрить государственную диктатуру оказалось труднее, и для этого естественным течением вещей к делу были призваны иные, радикальные политические силы”. Поэтому “здесь была предпринята попытка использовать ее более масштабно, как инструмент перехода к новому общественному строю”[97].

В социальном отношении это была диктатура верхушки революционной интеллигенции, считавшей себя авангардом общества — режим, по своему положению сравнимый с якобинской диктатурой в период Великой Французской революции или с господством управленческой технократии в XX в. По оценке Ленина, получалась «самая настоящая “олигархия”. Ни один важный политический и организационный вопрос не решается ни одним государственным учреждением в нашей республике без руководящих указаний Цека партии»[98]. В то же время, большевистская власть в этот период еще утверждала, что она является временной, своего рода “воспитательной диктатурой”[99], которая отомрет, как только будет преодолена “историческая отсталость” и массы окажутся достаточно зрелыми и способными для коммунистического самоуправления. Конечно, это время отодвигалось в неопределенную даль, но все это еще придавало режиму некую двойственность. Многие общественные сферы (например, культура, частично духовная жизнь) оставались вне непосредственного государственного диктата. В самой большевистской партии сохранялись различия во мнениях и практика широких дискуссий. Но дух самоорганизации и независимой социальной инициативы снизу удушался. Как замечал О. Рюле, “когда Ленин после успеха революции, совершенной Советами, рассеял это движение (Советов. — В.Д.), вместе с ним исчезло все то, что было пролетарским в российской революции. Буржуазный характер революции выступил на первый план и нашел свое естественное завершение в сталинизме”[100].

Для управления громоздким государственным и хозяйственным механизмом потребовалась многочисленная иерархия профессиональных чиновников-управленцев. За время “военного коммунизма” бюрократия выросла в мощный, разветвленный, самовоспроизводящийся общественный слой, сросшийся с частью революционной верхушки; стали складываться функционально-корпоративные, ведомственные и региональные группировки. Именно с этой стороны “революционную олигархию” ожидал удар. Сбылось то, о чем предупреждал итальянский анархист Э. Малатеста, писавший в 1920 г.: “Ленин, Троцкий и их товарищи… готовят правительственные кадры, которые будут служить тем, кто придет позднее, чтобы присвоить революцию и удушить ее. Так повторяется история — диктатура Робеспьера отправляет на гильотину его самого и открывает дорогу Наполеону”[101].

Введение в 1921 г. “новой экономической политики” привело к еще большему усилению бюрократизации. Государственный контроль над жизнью общества не ослаблялся, а видоизменялся. Сущность НЭПа состояла в сочетании государственного и частного капитализма в целях экономического восстановления при сохранении и даже ужесточении партийной диктатуры, подавлении внутрибольшевистской оппозиции, закреплении однопартийности, назначенства и единоначалия в экономике. Механизм коррупции и система личных связей сращивали аппаратчиков с нэповской буржуазией. С другой стороны, противоборствующие группы в партийной верхушке в борьбе за власть опирались на усилившиеся бюрократические структуры. В результате стал формироваться социальный слой номенклатуры со своим самосознанием. Количество освобожденных функционеров в РКП(б) увеличилось с 700 человек в 1919 г. до 15 325 в августе 1922 г. (большинство из них было назначено через Секретариат ЦК во главе с генсеком И.В. Сталиным). Общее число служащих в партийном, государственном, профсоюзном, кооперативном и иных аппаратах в 1924 г. превысило полтора миллиона человек[102].

Большевистские представления о пути к социализму через усиление государства были для собственных притязаний бюрократии лишь маской. Развернувшийся «процесс состоял в бурном росте партийного и государственного аппарата власти и в его возрастающих претензиях на то, чтобы управлять страной. Он был вызван объективно теми преобразованиями в общественной структуре, которые проводил… сам Ленин, декретируя и осуществляя огосударствление и централизацию, создавая монополию одной — правящей — партии. Перед лицом этого процесса ленинская гвардия… вдруг оказалась хрупким плотом на гребне вздымавшейся волны. Это была волна рвавшихся к власти и выгодным постам нахрапистых карьеристов и мещан, наскоро перекрасившихся в коммунистов. Их напористая масса жаждала, вопреки представлениям Ленина, стать слоем “управляющих”», — пишет историк М. Восленский[103].

НЭП увеличил роль и функции бюрократических аппаратов. Новый общественный слой, поднявшийся в период революции и присвоивший себе ее плоды, стремился теперь к неограниченному господству и оттеснению от власти сторонников “воспитательной диктатуры”. Здесь уместна параллель с термидорианским переворотом в Великой Французской революции. Разница была, однако, в том, что в России “термидор” растянулся на несколько лет. Внутри авторитарно-бюрократического режима продолжалась острая борьба за власть, одна верхушечная коалиция сменяла другую, но все более укреплялась та группировка, которая имела наибольшую опору в аппарате, — группа Сталина.

Социалистический потенциал российской революции не был реализован. Уже в 1924 г. британская левая коммунистка С. Панкхерст отмечала: “Рабочие остались наемными рабами, крайне бедными, работающими не по свободной воле, а под давлением экономической нужды. Они удерживаются в подчиненном положении принуждением со стороны государства”. Новые правители страны — “пророки централизованной эффективности, трестирования, государственного контроля и дисциплинирования пролетариата в интересах роста производства”[104].

Политика “расширенного НЭПа” позволила несколько поднять производство, частично успокоить массы благодаря появлению продуктов в магазинах и росту заработков. Если в 1922/1923 гг. реальные заработки российских рабочих в промышленности составляли 47,3 % от уровня 1913 г., то в 1926/1927 гг. они были на 8,4 %, а в 1928/1929 гг. на 15,6 % выше, чем до войны, при том что рабочее время было короче на 22,3 %[105]. За счет усиленного расслоения крестьянства были укреплены позиции имущих слоев в деревне (в 1925 г. по существу отменено важнейшее положение революционного Декрета о земле, которое запрещало использование наемного труда в сельском хозяйстве и сдачу земли в аренду)[106]. Но улучшения оказались неустойчивыми. По словам левого эсера И. Штейнберга, большевизм колебался между двумя полюсами: «Он знает или военный “коммунизм” периода войны или капиталистический нэповский “коммунизм” эпохи мира. Но он отказывается от третьего пути социалистической революции — демократической и социалистической самоуправляемой республики Советов»[107].

К концу 20-х годов кризис НЭПа проявился в диспропорции между промышленностью и сельским хозяйством и между отдельными отраслями, в стагнации роста реальных заработков, увеличении инфляции, безработицы и обнищании широких слоев населения. Обострение социальной дифференциации вело к усилению недовольства в стране, к забастовкам. Задачи, которые ставил перед собой режим, нельзя было решить в рамках существовавшей политической и экономической модели: “социалистическое первоначальное накопление” (в действительности, первоначальное накопление капитала[108]) было невозможно осуществить за счет внешних ресурсов.

В странах Запада, заявлял Сталин, тяжелая промышленность создавалась “либо при помощи крупных займов, либо путем ограбления других стран… Партия знала, что эти пути закрыты для нашей страны… Она рассчитывала на то, что… опираясь на национализацию земли, промышленности, транспорта, банков, торговли, мы можем проводить строжайший режим экономии для того, чтобы накопить достаточные средства, необходимые для восстановления и развития тяжелой индустрии. Партия прямо говорила, что это дело потребует серьезных жертв и что мы должны пойти на эти жертвы открыто и сознательно…”[109]

В условиях, когда в деревне сохранялась крестьянская община, а большая часть сельских жителей вела полунатуральное хозяйство, потребляя почти столько же, сколько производила, нельзя было ни выжать из большинства населения средства для индустриализации, ни обеспечить ее рабочими руками. Между тем с созданием тяжелой промышленности связывались не только решение внутренних проблем, но независимость и мощь государства, а, значит, стабильность власти и привилегий правящего слоя. “Ты отстал, ты слаб — значит, ты неправ, стало быть, тебя можно бить и порабощать. Ты могуч — значит, ты прав, стало быть, тебя надо остерегаться. Вот почему нельзя нам больше отставать”, — эту империалистическую логику исповедовал вождь номенклатуры[110].

Опираясь на поддержку бюрократии, Сталин осуществил в 1929 г. “великий перелом” и единолично захватил власть. За этим последовало установление тоталитарного режима. Сталинский “брюмер”, явившийся как бы продолжением “термидора”, произошел не в ходе какого-либо одномоментного акта и без разрыва преемственности, поскольку для поддержания легитимности собственного правления те, кто стоял у власти, продолжали ссылаться на авторитет Ленина, революцию 1917 г. и большевистскую диктатуру.

В отличие от фашистских режимов, выросших из массовых тоталитарных движений, сталинская диктатура была установлена “сверху” в результате эволюции большевистской власти и затем приступила к созданию тоталитарных механизмов на основе перетряхивания и реорганизации уже существовавших авторитарных институтов большевизма — партии, огосударствленных профсоюзов, молодежных, женских и т. п. организаций. Все они превращались в элементы тоталитарной структуры, в приводные ремни сталинского государства. Иными словами, если фашизм вводил свое движение в государство, то сталинизм трансформировал партию и другие организации авторитарного режима в государственные институты. Относительной свободе внутрипартийных дискуссий, т. е. легальному отстаиванию групповых интересов окончательно пришел конец.

В ходе коллективизации была уничтожена крестьянская община. На любые коллективы переносились деспотические, псевдообщинные принципы патернализма, круговой поруки и почти полного удушения какой-либо независимой индивидуальной или групповой инициативы. “Общественные” институты режима превратились в инстанции для решения всевозможных человеческих проблем, включая самые интимные. На этом обезличенном коллективизме строилась вся система воспитания. По меткому замечанию немецких исследователей, “социальные функции крупных советских предприятий были частично теми же, что у деревни и общины” — обеспечение жильем, снабжение продуктами, организация культурной жизни, отдыха и свободного времени[111].

Структура и функционирование тоталитарных режимов

Таким образом, “классические” тоталитарные режимы — итальянского фашизма, германского нацизма и сталинского псевдокоммунизма — пришли к власти разными путями и на различных этапах развития соответствующих стран. Тем не менее, в их механизмах и структуре можно обнаружить явное сходство. Идеологическое обоснование тоталитарных диктатур также было различным, хотя и здесь присутствуют некоторые общие черты.

Прежде всего, во всех случаях речь шла о стремлении государственной власти как можно более полно поглотить общество и контролировать жизнь людей. В каждом из рассматриваемых режимов выстраивалась жесткая властная вертикаль диктатуры, не допускавшей ни форм представительной демократии, ни тем более общественного самоуправления. Во главе “пирамиды” стоял обожествляемый вождь-диктатор, опиравшийся на жесткую иерархию партии-государства, все решения принимались деспотическим, командным путем, часто даже без соблюдения каких-либо формальных норм. Все сферы общественной жизни были структурированы в виде массовых корпоративных организаций (профсоюзных, молодежных, женских, социальных, культурных и т. д.), включенных в вертикаль в качестве “приводных ремней”. Механизмы партии-государства поглощали и строжайше контролировали каналы информации, сферу образования, культуры, науки, агитации и пропаганды. Всякое инакомыслие и горизонтальные общественные связи пресекались средствами террора.

При этом сталинская диктатура обладала в определенном смысле наиболее монолитной и унифицированной вертикальной структурой, поскольку в отличие от германской и итальянской модели не была вынуждена инкорпорировать в себя первоначально инородные элементы и параллельные иерархии (предпринимательские, финансовые, церковные и т. д.). Национал-социализм и итальянский фашизм в теории также провозглашали принцип единой властной пирамиды, но в действительности так и не попытались ее создать. Это позволило ряду исследователей характеризовать наци-фашистский вариант тоталитаризма как “поликратию”[112].

Сталинскую диктатуру можно рассматривать в этом отношении как более “упрощенный” и в то же самое время “приближенный” к “идеальному типу” вариант. Структура сталинистской системы приняла облик пирамиды, состоявшей из четырех уровней (харизматический вождь, бюрократическая верхушка или элита, средние и низшие слои бюрократической иерархии, трудящиеся), причем верхняя ступень как бы “подстегивала” нижнюю, апеллируя к низшим. Гигантский объем задач, взятый на себя партией-государством, требовал все большего расширения государственной и хозяйственной бюрократии. Провозгласив, что “кадры решают все”, Сталин способствовал укреплению устойчивого слоя государственных чиновников, хотя не воспользовался этим термином, предпочтя название “номенклатура”. Ее функция состояла в конкретном осуществлении решений, принимавшихся на верхних ступенях, в то время как вождь и окружавшая его олигархия выражали в конечном счете интересы бюрократии в целом и постоянно воспроизводили ее. Постепенно расширялась система властных и материальных привилегий номенклатуры, соответствовавшая строго выстроенной иерархии. Эти льготы более не рассматривались, как “временные”. В 1929–1930 гг. были отменены ограничения для размеров заработков членов партии (“партмаксимум”). Если до этого им не разрешалось получать больше, чем квалифицированным рабочим, то уже в конце 30-х годов жалование ответственных работников могло превышать заработную плату рабочего в десяти раз. Для сталинского варианта государства были свойственны также определенные черты корпоративизма. Руководители и рядовые труженики считались членами одних и тех же трудовых коллективов, входили в одни профсоюзные и партийные организации. Само существование бюрократического класса отрицалось. Чиновники и функционеры характеризовались как “представители и выразители интересов рабочего класса”, как “слуги народа”.

Попытки сталинского режима организовать социум и виде единой пирамиды власти, с одной стороны, и известная “поликратичность” нацизма и фашизма — с другой, предопределили и различия в экономической структуре тоталитарных государств. Так, итальянский фашизм вплоть до конца 20-х годов предпочитал ограничивать государственное вмешательство в хозяйственную жизнь стратегическим макропланированием и теми отраслями, где ощущалась нехватка частного капитала; расширение воздействия произошло только в связи с мировым экономическим кризисом начала 30-х годов. Германский нацизм создал по существу смешанную, государственно-частную командную экономическую систему. Сталинское же государство пользовалось неограниченной монополией на землю, недра и средства производства, транспорта и коммуникаций. Можно сказать, что такие отличия в степени концентрации экономики определялись, в первую очередь, особенностями исторического развития соответствующих стран и специфическими задачами правящих режимов.

Этатизм, идея всемогущего, всеохватывающего, сверхрационального государства в полностью управляемом мире, фактически лежал в основе идеологии каждого из рассматриваемых режимов. Мотивироваться это могло по-разному, но во всех случаях представители тоталитарных режимов утверждали, что их эффективно организованный механизм вносит порядок в хаотический социум. Сталинская система с ее “марксистско-ленинской” идеологией продолжала ссылаться на традиции Просвещения и критиковать капитализм как систему “экономической анархии”. “Советское социалистическое” государство, напротив, изображалось как вершина исторического прогресса человечества, как наиболее совершенный способ организации оптимального и бескризисного управления всеми аспектами общественной жизни. Это была своего рода претензия на “панрационализм”[113], соответствовавшая бюрократическому идеалу полного контроля над всеми сферами человеческой деятельности. В свою очередь, нацисты воспринимали себя как своего рода авангард всемирной этатистской революции, в которой люди станут управлять своим бытием через посредство инструмента разума — государство[114].

Тоталитарные режимы стремились “в идеале” к полному растворению отдельной человеческой личности в контролируемом и структурированном “целом” — государстве, партии или (в фашистско-нацистском варианте) нации. Итальянские фашисты заявляли, что признают индивида лишь постольку, поскольку он “совпадает с государством, представляющим универсальное сознание и волю человека в его историческом существовании”, “высшую и самую мощную форму личности”. Германские нацисты провозглашали: “Общая польза выше личной пользы”. Все это — наряду с социал-дарвинистским пониманием жизни как активной агрессии и борьбы за существование — служило в фашизме и нацизме обоснованием для национализма, который, в свою очередь, мог толковаться по-разному. Так, у итальянских фашистов нация была носителем “неизменного сознания и духа” государства, сплоченным на основе “общей воли” и “общего сознания”. Немецкие нацисты, напротив, вели речь о “расово-биологических факторах”, о “народном сообществе людей немецкой крови и немецкого духа в сильном, свободном государстве”. Они провозглашали и осуществляли крайний расизм, объявив уничтожение “расово неполноценных” народов и индивидов залогом благосостояния “своей нации”. Сталинская диктатура формально выступала за “пролетарский интернационализм”, но в действительности практиковала национализм под предлогом верности своему “социалистическому государству”.

В тоталитарных государствах фактически отрицалась ценность отдельной человеческой личности. Человек воспринимался как “колесико и винтик” советского государства — носителя разума и коллективного опыта. Официально провозглашалась “народность” режима и “социальное равенство”, но по существу сталинская система была не менее антиэгалитарной по духу, чем фашизм, декларировавший “неизбежность, благотворность и благодетельность” неравенства. И в фашизме, и в сталинизме “народ” считался неспособным к самодеятельности, склонным к “коллективной безответственности” и эгоизму, к непониманию своих “подлинных” (национальных или исторических) интересов, а потому выражать эти интересы должна была руководящая партия.

Тоталитарные режимы и обосновывавшие их идеологии отрицали самоценность человеческой свободы. Как наци-фашизм, так и сталинизм исходили из того, что существуют свободы “подлинные”, “существенные” и свободы “бесполезные, вредные” или мнимые. В фашистской идеологии к первым относились возможность беспрепятственной борьбы за существование, агрессия и частная экономическая инициатива, при сталинском режиме — право пользования социальными гарантиями, предоставляемыми государством. Напротив, индивидуальные свободы и права человека отвергались как продукт либерального вырождения (в теориях фашистов) или (вслед за Лениным) как фальшивый “буржуазный предрассудок” (при сталинизме).

В то же самое время, тоталитарные режимы стремились опереться на стимулируемую ими самими активность масс, индоктринированных господствующей идеологией, на дирижируемое сверху массовое движение. Эту своеобразную “обратную связь” между режимом и массами, выходящую далеко за рамки простой пассивной покорности “низов” авторитарной диктатуре и придающую тоталитарным структурам особую прочность, не случайно считают одной из основных отличительных черт тоталитаризма. Идеологи режимов объявляли их подлинной демократией, не нуждающейся (или не обязательно нуждающейся) в закреплении посредством формальных голосований или волеизъявлений, поскольку партия и вождь по определению сосредотачивают в себе высший интерес народа и истину. При посредстве разветвленной сети корпоративных, воспитательных, социальных учреждений, массовых собраний, торжеств и шествий партии-государства стремились преобразовать самую сущность человека, дисциплинировать его, захватить и полностью контролировать его дух, сердце, волю и разум, формировать его сознание, характер, воздействовать на его желание и поведение. Унифицированные пресса, радио, кино, спорт, искусство целиком ставились на службу официальной пропаганды, призванной “поднимать” и мобилизовывать массы на решение очередной задачи, определенной “наверху”.

Такая массовая активность в заранее установленных и жестко контролируемых режимом рамках была не только орудием контроля и господства, но и мощным средством мобилизации. Фактически она направлялась, в первую очередь, на решение военных и военно-индустриальных задач. Империалистические державы Германии и Италии использовали массовую экзальтацию для перестройки экономической и общественной жизни с целью подготовки к широкой экспансии вовне. В СССР за счет ее пытались осуществить форсированную индустриализацию и наращивание производства. Еще XV съезд ВКП(б) провозгласил, что “работа по рационализации народного хозяйства своей главнейшей и решающей предпосылкой имеет широкое вовлечение в нее рабочих и крестьянских масс”[115].

Важнейшим механизмом тоталитарного оформления и стимулирования массовой активности был корпоративизм. Интересы различных классов в социальном организме, контролируемом тотальным государством, объявлялись не антагонистичными, а взаимно дополняющими друг друга и подлежащими организации “сверху”. В наци-фашистских моделях каждая социальная группа с “общими” экономическими задачами — от наемных тружеников до предпринимателей данной отрасли и чиновников — рассматривалась как пирамидальная корпорация. Социальное партнерство труда (работника) и капитала (предпринимателя) считалось основой производства в интересах нации. Труд, в который включалась предпринимательская и управленческая деятельность, провозглашался “социальным долгом”, охраняемым государством, а экономика — единым целым. Социальное партнерство в рамках корпорации обязывало “верности между предпринимателем и коллективом как между вождем и ведомыми для совместного труда, выполнения производственных задач и на благо народа и государства”[116].

Распространение тоталитарных моделей государства

“Классические” тоталитарные модели вдохновили не только многочисленные фашистские движения, возникшие в самых различных странах Европы и Америки[117], но и правящие или претендующие на власть элиты многих стран, принужденные действовать в стесненных экономических или политических обстоятельствах.

В сентябре 1923 г. в Испании была установлена диктатура генерала М. Примо де Ривера. Отвечая на вопрос одного из журналистов, повлиял ли на его выступление муссолиниевский “марш на Рим”, военный правитель заявил: “Не было нужды копировать фашистов или великолепный образ Муссолини, хотя их действия дали полезный пример для всех”[118]. Режим Примо де Риверы не был фашистским, но заимствовал ряд его элементов: была создана единая политическая организация, реорганизованы ополчения “соматены”, превращенные в опору диктатуры, и т. д. После падения военной диктатуры последователи отстраненного генерала создали чисто фашистскую организацию — “Испанскую фалангу”. Фалангисты приняли самое активное участие в установлении франкистского режима в Испании в 1936–1939 гг. Новая диктатура генерала Ф. Франко сочетала в себе тоталитарно-фашистские и авторитарные, консервативно-традиционалистские черты: наряду с корпоративной системой и структурой “вертикальных синдикатов” существовал своеобразный “консервативный плюрализм”, официально интегрированный в единую партию-движение[119].

В Турции режим К. Ататюрка с 1925 г. превратился в однопартийную националистическую диктатуру, целью которой была ускоренная модернизация экономики и общества с помощью деспотических действий государства (эта политика официально получила название “этатизма”). Ключевые хозяйственные рычаги были сконцентрированы в государственных руках. Профсоюзы и общественные организации контролировались правительством. Принимая в 1939 г. турецкую делегацию, Гитлер заявил: “Турция была для нас примером”[120]. Но и ататюркистский режим нельзя признать тоталитарным, несмотря на ряд присущих ему черт. По мере укрепления частной буржуазии росла и роль тех, кто выступал против “крайностей” этатизма. В 40-е годы в Турции утвердилась многопартийная система.

Исследователи нередко называли фашистскими или тоталитарными диктаторские режимы, установленные в 20-30-е годы в ряде восточноевропейских стран. Действительно, эти системы правления использовали ряд методов, характерных для фашизма или национал-социализма (однопартийна структура, элементы корпоративизма, сеть общественных организаций как “приводных ремней” власти, организованный террор и т. д.), однако власть при этом никогда не уходила из рук традиционных политических и экономических элит, которые предпочитали действовать сверху и не слишком полагались на несовершенные механизмы воздействия на общественное сознание. Правящие круги стремились с помощью чрезвычайных, подчас тоталитарных методов либо подавить растущее народное движение (как в Болгарии в 1923 г.), либо решить внешнеполитические проблемы или же обеспечить внутриполитическую стабильность в условиях острого хозяйственного кризиса. Характерно, что при этом они боролись не только со своими политическими противниками “слева”, но и с действительно фашистскими партиями и движениями (вроде “Железной гвардии” в Румынии).

Своеобразным вариантом можно считать авторитарную систему правления, установленную правящей Христианско-социальной партией в Австрии с конца 20-х годов. Уже в ходе конституционной реформы 1929 г. в государственное устройство был внесен ряд корпоративно-фашистских черт. В условиях экономического и социального кризиса начала 30-х годов фашизация Австрии резко ускорилась, что дало основание противникам режима говорить о специфическом “австро-фашизме”. В 1932 г. представители фашистского движения “хеймвер” были включены в правительство и интегрированы в систему власти. В 1933 г. все правящие группировки были объединены в политическую организацию “Отечественный фронт”, а после разгрома выступления венских рабочих в 1934 г. в стране была введена новая, фашистская конституция корпоративного государства. По оценке некоторых исследователей, “у австро-фашизма было больше сходства с фашистским устройством в Италии до середины 30-х годов, а особенно с пиренейскими диктатурами. Вместе с ними он относится к тому типу режимов, которые можно определить, как авторитарно-фашистские в отличие от тоталитарно-фашистских в гитлеровской Германии, а также в муссолиниевской Италии, которая в процессе эволюции приблизилась к нацистскому образцу”[121]. С нашей точки зрения, можно говорить об авторитарном режиме с сильными тоталитарными элементами, но при отсутствии ряда важных тоталитарных черт, к примеру таких, как система “партии-государства” и продвижение новых элит.

Корпоративный режим в Португалии (салазаризм) вырос из стремления авторитарной военной власти обеспечить политические и социальные условия для чрезвычайной финансово-экономической политики. Будущий диктатор А. Салазар начинал как эксперт-министр финансов, получивший от генералов задание “оздоровить” экономику страны. Не прибегая к внешним займам, он сумел за счет жесткой экономии устранить бюджетный дефицит, а затем “убедить военных… в правильности своего политического проекта создания в стране жесткого автократического режима при формальном сохранении республиканского строя и представительных учреждений”[122]. Став в 1932 г. премьер-министром, Салазар ввел на следующий год конституцию “нового государства”, имевшего ряд выраженных фашистских черт — корпоративизм, однопартийную систему власти, структуру “национальных синдикатов” и иных “общественных организаций” и т. д. Но при этом диктатор отвергал тоталитарное отождествление партии и государства и подчинение всей жизни граждан целям и потребностям государства.

К тоталитарным инструментам и способам управления прибегла в конце 30-х годов правящая верхушка императорской Японии, стремясь консолидировать все силы с целью осуществления программы широкомасштабной внешней экспансии. Созданная таким образом “новая национальная структура” предусматривала роспуск политических партий, отказ от представительного правления, создание единой политической организации, которая должна была стать “рычагом мобилизации населения на нужды японских усилий по ведению тотальной войны и рамками для деятельности различных ведомств для поддержания морали на внутреннем фронте” (включая разветвленную сеть молодежных, соседских и женских “патриотических ассоциаций”)[123]. Государственное устройство военной Японии нередко определяют как “военно-фашистское”, но такая характеристика представляется неверной. Скорее его допустимо обозначить как крайнюю степень авторитарно-милитаристской диктатуры при сочетании традиционно-авторитарных и тоталитарных черт.

Корпоративные и этатистские модели оказали бесспорное влияние на националистически настроенные круги стран Латинской Америки. В средних слоях, среди молодой интеллигенции и военных, а также в среде буржуазии, испытывавшей острую конкуренцию со стороны более мощных фирм и компаний из США и Западной Европы, существовало убеждение в том, что такого рода режим может обеспечить ускоренную модернизацию и “экспортозамещающую индустриализацию” их стран, их экономическую независимость при одновременной социальной стабильности. Известно, что даже будущий лидер левых либералов Колумбии Х.Э. Гайтан, учась в 1926–1929 гг. в Европе, увлекался идеями Муссолини[124]. Исследователи отмечают воздействие корпоративно-фашистских идей и тенденций на диктатуру Ж. Варгаса в Бразилии (“Новое государство” 1937–1945 гг.)[125], на режимы “военного социализма” в Боливии (1936–1939 гг.)[126], на перонистскую диктатуру в Аргентине (1946–1955) и т. д. Но относить эти модели к фашистским в полном смысле слова также нельзя, поскольку они существовали в иной исторической обстановке. Скорее они представляли собой своеобразное соединение новейшего корпоративизма с чертами традиционных южноамериканских диктатур (так называемым каудильизмом). Лишь в Аргентине перонистская система опиралась на массовую партию и верные режиму профсоюзы, в большинстве других случаев подобные механизмы тоталитарной власти созданы не были.

Крушение фашистского режима в Италии и национал-социалистической диктатуры в Германии в ходе второй мировой войны подорвало “спрос” на эти разновидности тоталитаризма. Зато получили распространение модели, в той или иной степени вдохновлявшиеся примером сталинского СССР.

В ряде стран, занятых советскими войсками, тоталитарные режимы установились под непосредственным диктатом извне, из Москвы. В то же самое время было бы неверно совершенно сбрасывать со счетов наличие внутренних факторов и сил, способствовавших подобному развитию, влияние политических групп и кругов, стремившихся к форсированной индустриальной модернизации центральноевропейских обществ по советскому образцу (главным образом, внутри коммунистических партий, но также и среди части интеллигенции и средних слоев)[127]. Сформированная в конечном счете система так называемой “народной демократии” оказалась своеобразным синтезом сталинских структур (господство одной партии, именовавшейся “коммунистической” или “рабочей”, создание сети “общественных организаций”, находившихся под контролем этой партии, режим террора и систематического подавления политических оппонентов и потенциально недовольных, идеологический диктат и т. д.) с формально сохранившимися элементами парламентской демократии (официально продолжали существовать разделение властей, парламентские институты, а также в большинстве стран — иные политические партии, правда, включенные в структуру власти через органы так называемых Национальных, Отечественных или Народных фронтов). Имеются сведения о том, что подобное сочетание само было результатом своего рода компромисса между различными представлениями о судьбе Восточной Европы, сложившимися в советских правящих кругах — концепциями “советизации” (полного перенесения сталинской модели) и “финляндизации” (т. е. политического контроля со стороны СССР при сохранении режимов парламентской демократии)[128]. Само утверждение режимов “народной демократии” происходило в течение ряда лет (кроме Албании и Югославии, где после победы партизан-коммунистов над германскими войсками такие системы правления возникли уже в ходе второй мировой войны или сразу после нее). Эта схема получила название “тактики салями”, т. е. постепенного проникновения просоветских элементов и сторонников компартий в силовые структуры и “ползучего” захвата ими государственного аппарата[129].

Под влиянием СССР или под воздействием его модели утвердились режимы советского типа в ряде стран Азии (в Монголии в 20-е годы, в Китае, Северной Корее и Вьетнаме в 40-е годы, в Лаосе и Камбодже в 1975 г.) и на Кубе (после свержения проамериканской диктатуры в 1959 г.). После падения колониальной системы многие из новых независимых государств также выбирали путь так называемой “некапиталистической” или “социалистической ориентации”, что означало на практике заимствование в той или иной мере некоторых сторон системы правления, существовавшей в Советском Союзе: структур “партии-государства” и контролируемых ею общественных организаций, господства единой идеологии и т. д. Характерно, что такие правительства обычно избирали “советский путь” в сфере экономики, т. е. проводили значительную концентрацию хозяйственного потенциала в руках государства и разворачивали быструю индустриализацию. Зависимое положение этих стран и слабость собственной буржуазии порождали положение, при котором, как и в России, государственно-бюрократическая диктатура “капитализма без капиталистов” становилась единственным (пусть и непрямым) историческим путем создания независимого индустриально-капиталистического общества в этих регионах земного шара.

Историческая функция тоталитарных режимов

Если одни исследователи сводят роль тоталитарных (прежде всего фашистских) режимов к чрезвычайному орудию подавления трудящихся масс, своего рода превентивной или односторонней “гражданской войне” сверху[130], то некоторые другие считают их простым проявлением неуемной жажды власти тех или иных лиц или группировок[131] либо неким случайным зигзагом в истории, не обусловленным развитием соответствующих обществ. В действительности, мы могли видеть, что тоталитарные или прототалитарные режимы возникали в самых различных исторических обстоятельствах, на самых разных этапах социального развития. В одних случаях они сопровождали (и, как мы увидим, организовывали) создание основ индустриального общества (Россия — СССР, некоторые страны Восточной Европы и “третьего мира”). В Германии и частично в Италии они устанавливались в период перехода от одной стадии развития индустриального общества (“дофордистской”) к другой (“фордистской”, “тейлористской”, “конвейерной”). Общим можно считать одно: тоталитарные системы правления призваны были обеспечить концентрацию сил резервов и ресурсов для ускоренного, форсированного решения задачи социально-экономической и социально-политической модернизации в ситуациях, когда “нормальное” достижение цели бывало по тем или иным причинам затруднено или невозможно.

Не следует искать здесь какой-либо “предопределенности”. История не есть поле действия “железно необходимых” законов, пробивающих себе дорогу с неотвратимостью рока. Нельзя считать неизбежной и упомянутую нами “модернизацию”, т. е. переход от доиндустриальной фазы развития к индустриальной либо от одной из ступеней индустриального общества к другой. Направление развития всегда связано с интересами и с соотношением тех или иных социальных сил или групп, которые вступают между собой в острую борьбу по вопросу о путях общественного развития. Но у этих процессов существует и своя собственная логика. Так, стремление новых, “альтернативных” элит в России и иных “догоняющих” странах обеспечить собственное господство внутри страны и за ее пределами неумолимо предполагало ориентацию на экономическую независимость и индустриализацию страны, для чего было необходимо жестко контролировать ее связи с мировым рынком и т. д. Точно так же интересы итальянского и германского капитализма, отставшего от своих конкурентов, в конкретных обстоятельствах “требовали” активной внешней экспансии, что опять-таки побуждало к ускоренной “модернизации”.

Первая мировая война обострила все внутренние противоречия, особенно в странах, не добившихся в результате нее ощутимых успехов или потерпевших поражение. В Италии неспособность либеральной системы преодолеть отставание от других держав, обеспечить дальнейшее процветание итальянского капитализма, покончить с препятствовавшими ему гегемонией региональных и групповых интересов, с разрывом в уровне индустриализации между Севером и Югом побудила Муссолини использовать широкое недовольство для установления фашистской диктатуры. Попытки решения этих проблем занимали важнейшее место в политике режима Муссолини. Итальянские фашисты не случайно воспринимали себя как продолжателей национальной задачи Рисорджименто с его максимой: единое итальянское государство уже создано, теперь следует “создать итальянцев” как единую, гомогенную нацию.

К концу 20 — началу 30-х годов либеральный капитализм оказался в тупике во всех важнейших странах. Промышленный рост, стимулированный первой мировой войной, и распространение новой конвейерной технологии вызвали стремительное развитие социальных и экономических диспропорций, гигантскую безработицу, невиданное прежде обнищание и падение покупательной способности масс. “Великий кризис” 1929–1931 гг. знаменовал собой поворот к новому, “фордистско-тейлористскому” этапу в истории индустриального капитализма. Государство вынуждено было брать на себя функции планирования и решения системных проблем, а также усилить свое вмешательство в социальную сферу. В большинстве капиталистических стран оно прибегло в 30-е годы к так называемой “кейнсианской” политике: увеличению государственных инвестиций в экономику, регулированию условий производства и сбыта, поддержке программ борьбы с безработицей, принудительному картелированию, поощрению общественного спроса (в том числе посредством увеличения военных заказов) и т. д. Смягчение социальных проблем в результате активной государственной политики должно было также стимулировать массовый спрос, а этот последний — вызвать новый экономический рост.

«Фашизм всплыл на поверхность тогда, — констатировал философ М. Хоркхаймер, — когда общее экономическое положение потребовало планируемой организации и когда руководящие силы перевели потребность в таком планировании в угодное для них русло. Они захватили контроль над общественным целым не для того, чтобы удовлетворять “всеобщие” потребности, а для того, чтобы реализовать свои собственные частные интересы. Государственное участие, использованное для осуществления энергичной программы национального оздоровления, особенно для регулирования трудовых отношений, означало в руках этих господ манипулирование всеми производительными силами в целях агрессии»[132].

Общее усиление этатизма, разумеется, далеко не обязательно должно было привести везде и повсюду к установлению тоталитарных режимов. Большинство развитых индустриальных стран ввели у себя государственное экономическое и социальное регулирование при сохранении существовавших структур представительной политической демократии. В целом можно согласиться с мнением, что “с точки зрения общих, долгосрочных интересов капиталистического класса и относительной стабильности буржуазного общества, буржуазно-парламентский режим выгоднее по сравнению с любой формой диктатуры, не говоря уже о фашистской. Господство буржуазного класса (и всякой иной власти. — В.Д.) основано на специфическом переплетении механизмов репрессии и интеграции. Чем меньше доля этих последних, тем больше в долгосрочной перспективе нестабильность общества”[133]. Ведь “только инициативное регулирование посредством стимулирования обеспечивает функциональную интеграцию индивидов, приводя и приманивая их к добровольному подчинению, превращению их полностью отчужденной деятельности в инструмент”[134]. Однако ограничения, наложенные на Германию версальской системой и сдерживавшие экспансию германского капитализма и развитие тяжелой военной индустрии, наличие сильного рабочего движения, способного защищаться перед лицом попыток выйти из кризиса за счет трудящихся, неуравновешенность всей Веймарской демократии, тяжесть кризиса, — все это затрудняло использование в целях модернизации механизмов демократического государства. Влиятельные круги промышленности, финансов, военщины и госаппарата в надежде найти выход из кризиса “допустили” Гитлера к власти, чем он и воспользовался для установления тоталитарной диктатуры.

Экономическая политика фашистского государства представляла собой своеобразное “военное кейнсианство”. Часть доходов банкиров, предпринимателей в сфере легкой промышленности, средних классов и прежде всего наемных работников перераспределялась в пользу производства вооружений и тяжелой промышленности вообще. За счет этого стимулировался так называемый “общественный спрос”, но отнюдь не индивидуальная покупательная способность трудящихся. Она, правда, несколько возросла за счет ликвидации безработицы, но на практике между 1933 и 1937 гг. цены на товары потребления выросли (несмотря на формальное замораживание окладов и цен) на 8-25 %, а номинальная зарплата — всего на 8 %. По справедливому замечанию бельгийского экономиста Э. Манделя «…это решение, с капиталистической точки зрения, не “идеально”; оно ведет к обострению всех общественных противоречий, которые в долгосрочной перспективе угрожают ввергнуть режим в крах. Но оно отвечает необходимости в той мере, в какой слишком слабые общественные резервы, слишком подточенная валюта и слишком маленькие сферы для частных инвестиций делают невозможным модель “государства благосостояния”. Техника “накачивания” (экономики за счет инвестиций. — В.Д.) по существу здесь та же, что и в англосаксонских и скандинавских системах. Но ее смысл в еще большей степени и почти исключительно ограничен военной промышленностью. Существо этой политики ясно: увеличение норм прибыли за счет рабочего класса, лишенного своих политических и профсоюзных механизмов защиты. По сути, она ведет к милитаризации труда… В своей крайней форме, которую фашизм принял прежде всего в Германии во время второй мировой войны, он все больше переходит от милитаризации труда к подавлению свободного труда, к рабскому труду»[135] — в форме эксплуатации миллионов узников концлагерей, угнанных и военнопленных.

Фашистско-нацистские государства, располагая диктаторскими возможностями концентрации сил и средств, смогли осуществить энергичное вмешательство во все сферы жизнедеятельности общества. Крупному капиталу импонировало, что техническая и экономическая модернизация направлялись в первую очередь на военную промышленность и создание военной инфраструктуры: таким образом он надеялся обойти своих зарубежных конкурентов. Некоторые из налаженных в годы тоталитарных диктатур институтов и механизмов государственно-монополистического регулирования в Германии и Италии пережили сами фашистские режимы и “вписались” в послевоенные системы представительной демократии. В рамках корпоративной системы осуществлялись и социальные программы, огосударствляя и “унифицируя” общественные инициативы и закладывая тем самым основы “социального государства”. Однако особенностью фашистского “военного кейнсианства” на “фордистско-тейлористском” этапе индустриального общества было то, что оно могло действовать лишь в чрезвычайных условиях милитаризации и постоянной внешней экспансии, способных компенсировать перевес механизмов социальной репрессии над социальной интеграцией. “Те же самые обстоятельства, которые уменьшали безработицу, одновременно настолько усиливали кризисное состояние, что в конечном счете оставался выбор лишь между дальнейшим упадком хозяйства — несмотря на государственное вмешательство — и насильственным империалистическим решением в виде войны. Германский капитал рискнул пойти на войну, чтобы спасти свою экономику за счет других стран”[136].

Дальнейшее проведение индустриально-капиталистической модернизации нацизм планировал уже в общеевропейском масштабе под эгидой Германии. “Новый европейский порядок”, следуя тенденции капитала к интернационализации экономики, предполагал рационализацию и специализацию в завоеванных странах и на захваченных территориях, контроль над производственными мощностями, ресурсами и размещением народонаселения на всем континенте. В эту систему вписывались уничтожение евреев, цыган, истребление массы славян как “избыточного населения”, депортации и огромные перемещения рабочей силы. Например, осуществлялись или предусматривались массовые закрытия предприятий и магазинов, конфискованных у владельцев еврейского происхождения, переселение польских жителей деревень в города на место истребленных евреев, многомиллионное сокращение населения западных областей СССР в рамках «Генерального плана “Ост”» и т. д.[137]

Модернизаторские функции фашистских режимов включали и действия по укреплению “государства-нации” за счет резкого разрушения традиционных территориальных и групповых связей, нивелировки различий между регионами и завершения формирования социальной анонимности как массовой базы развитой индустриальной системы. Особенно радикально это было сделано в нацистской Германии[138]. Режиму Муссолини такая “унификация” удалась в куда меньшей степени: часть имущих элит Сицилии и Юта Италии в конечном счете выступила против его правительства, оказав помощь войскам союзников во время их высадки в стране в 1943 г.

Политика модернизации, которую осуществляли фашистские тоталитарные режимы, побуждали господствующие классы поддерживать их, несмотря на упомянутый скрытый потенциал социальной нестабильности и дезинтеграции. Но когда военные поражения в ходе второй мировой войны поставили под угрозу само существование национальных капиталистических систем в этих странах, стало ясно, что модернизаторский потенциал фашистских режимов исчерпан.

Иные модернизаторские задачи решал тоталитаризм советского типа. Централизованное и деспотическое государство становилось инициатором создания основ индустриального общества сразу же на фордистско-тейлористской технологической базе. Оно обладало монопольной собственностью на основные средства производства и возможностями пробудить и поддерживать в массах трудящихся индустриализаторский энтузиазм. Преобразования финансировались за счет деревни, крайне низкого уровня оплаты труда в городах (покупательная способность зарплаты сократилась в 1928–1940 гг. почти в три раза при росте производительности труда более чем в три раза)[139], экспорта сырья и хлеба, повышения налогов, выпуска необеспеченных денег, принудительных “государственных займов” и роста продажи алкоголя. Мобилизационная стратегия[140] потребовала огромной концентрации ресурсов, сил и полномочий, широчайшего внедрения командной системы и подневольного, неоплаченного труда, без которых не обошлись почти ни одна из гигантских “сталинских строек”. Работа заключенных — жертв массового террора — широко использовалась в промышленности и строительстве, на транспорте, в энергетике и т. д.

Все это позволило за 30 лет осуществить массовую экспроприацию в деревне и городе, пролетаризировать большинство населения и создать своеобразную структуру индустриального общества без частного капитала, в котором правящая номенклатура играла роль своего рода “совокупного капиталиста”.

С исторической точки зрения сталинистская система представляла собой разновидность “догоняющей буржуазной модернизации”, причем ее особая жестокость объяснялась тем, “что в нее, невероятно короткую по времени, уложилась эпоха длиною в две сотни лет: меркантилизм и Французская революция, процесс индустриализации и империалистическая военная экономика, слитые вместе”[141]. Стоявшая у власти бюрократия для консолидации своего внутреннего и внешнего господства форсировала индустриализацию, приступив к ускоренному созданию производительных сил и механизмов, соответствующих буржуазному обществу. При этом она взяла на себя ту функцию, которую не смогли выполнить ни капитал в дореволюционной России, ни революционные большевики. В XIX в. Маркс предполагал, что Россия не сможет стать “нормальной” капиталистической страной, “не превратив предварительно значительной части своих крестьян в пролетариев…”[142] Такой социальный переворот был совершен сталинистской диктатурой. Некогда аграрная Россия стала индустриальной сверхдержавой, которая сумела выйти победителем из второй мировой войны и соперничать с США в борьбе за мировое господство. Режимы советского типа, установленные после войны в других странах, также приступили к форсированной индустриальной модернизации: созданию основ индустриального общества там, где оно еще не получило достаточного развития, или такому изменению структуры хозяйства, которое лучше соответствовало стадии развитого индустриального общества. Концентрация средств и ресурсов в руках государства позволила и здесь обеспечивать в 50-е годы высокие темпы экономического роста, что в известной мере приблизило эти прежде полуаграрные страны с традиционными социальными системами к уровню стан Западной Европы.

Однако режимы советского типа, как и фашистские, имели свои пределы возможностей. Они выявились в ходе конкуренции с западным индустриально-капиталистическим блоком по мере нарастания противоречий и слабостей системы СССР и интернационализации мировых хозяйственных связей, торговли и финансовых отношений.

Властные структуры в СССР и государствах “народной демократии” были заинтересованы в сохранении мобилизационной модели до тех пор, пока та не исчерпала свой модернизаторский потенциал, не завершила индустриализацию страны и не открыла тем самым путь для “нормального” капиталистического развития. После этого в слоях номенклатуры возобладало стремление к стабилизации и упрочению своего положения, которое вступало в противоречие с систематическими попытками “вождя” (сначала И.В. Сталина, а затем и Н.С. Хрущева) обеспечить высокие темпы развития с помощью “подстегивания” бюрократических кадров. С 50-х годов усиливалось расслоение в правящем классе, формировались отдельные устойчивые территориальные, отраслевые и функциональные группы интересов, которые чем дальше, тем меньше связывали свое благополучие с интересами системы в целом. Этот процесс стал одной из причин так называемой “десталинизации” конца 50 — начала 60-х годов, которая, в свою очередь, способствовала окончательной утрате номенклатурой и технократией своей былой монолитности. Постепенно властные структуры приобретали характер, при котором тоталитарные черты и элементы сочетались с авторитарно-клановыми.

Другой причиной смягчения тоталитарных режимов в СССР и в странах “народной демократии” было растущее социальное давление снизу. Недовольство порождалось конкретными причинами: презрением правящей бюрократии к жизненным потребностям людей и колоссальным уровнем эксплуатации труда. В советском экономике чем дальше, тем больше сказывались хозяйственные диспропорции. Основной целью индустриализации было обеспечение военно-политического могущества, основные средства и силы направлялись на создание мощного военно-промышленного комплекса. Напротив, та часть промышленности, которая должна была удовлетворять потребности населения, оставалась громоздкой, негибкой, оснащенной устаревшим оборудованием и неспособной реагировать на реальные нужды потребителей.

В 50-х годах по государствам “Советского блока” прокатилась волна народных выступлений. Восстания в лагерях в СССР в начале 50-х годов побудили режим КПСС отказаться от стратегии массового использования принудительного неоплаченного труда. Однако масса освобожденных заключенных, включившись в “нормальную” жизнь с ее потребностями, только усилила груз социальных проблем. Рабочие стачки и восстания 1962 г. (наиболее известное — в Новочеркасске) стали симптомом роста социальной напряженности. Восстания в ГДР (1953 г.), Венгрии (1956 г.) и Польше (1956 г.) вынудили осуществить ряд политических и экономических реформ в странах “народной демократии”.

Известной социальной стабилизации в СССР властям удалось добиться только при руководстве Л.И. Брежнева (1964–1982 гг.) и современных ему правительствах в государствах “Советского лагеря”. Она поддерживалась не только за счет раздутого политического ажиотажа противостояния “Восточного” и “Западного” блока, но и, в первую очередь, благодаря средствам, полученным от экспорта нефти и другого сырья, а также займам, предоставленным развитыми капиталистическими странами и зарубежными финансовыми институтами. Такие вливания позволили как сдерживать на время противоречия между различными группировками и фракциями номенклатуры, так и создать специфический советский вариант “социального государства” с его системой бесплатных общественных услуг (в области здравоохранения, образования, обеспечения по старости), регулируемых и субсидируемых цен на потребительские товары и т. д. Трудящиеся фактически имели эффективные возможности сопротивляться давлению администрации, направленному на увеличение норм выработки[143].

Однако под спудом стабильности и “застоя” продолжали накапливаться неразрешимые проблемы. Бюрократические структуры управления экономикой все больше вступали в противоречие с нуждами технологического развития. Нарастало техническое отставание от западных конкурентов. Индустрия СССР в целом (несмотря на бурный прогресс в отдельных областях) так и не вышла за рамки “примитивного тейлоризма”: в конце 80-х годов 36 % занятых в промышленности (9 млн человек) должны были выполнять чисто ручную работу, а общее количество немеханизированных рабочих мест в хозяйстве СССР достигало 50 млн[144]. На новый технологический рынок, связанный с автоматизацией, компьютерами и информатикой, СССР оказался уже не способен. Модернизационный потенциал советской модели был исчерпан.

В 80-е годы падение мировых цен на нефть, усиление гонки вооружений и уменьшение доходности экономики “реального социализма” (а следовательно, ресурсов для дальнейшего роста могущества и доходов бюрократии как целого) знаменовали общий кризис прежнего метода господства. Часть номенклатуры сочла, что советский вариант “социального государства” стоит слишком дорого, что необходимо модернизировать и интенсифицировать хозяйство. Отдельные номенклатурные группировки вступили в острую борьбу между собой за раздел прежде совокупной государственной собственности (“корпорации СССР”) и передел власти. Поскольку такие преобразования были немыслимы без разрушения социальных гарантий и наступления на уровень жизни трудящихся, осуществить их в рамках прежней модели и идеологии не удавалось. Поэтому часть бюрократии окончательно отказалась от марксистско-ленинской фразеологии и с помощью обещаний демократизации подчинила себе массовые социальные движения (рабочее, экологическое, территориальных гражданских инициатив), из которых могла вырасти самоуправленческая альтернатива. Соединившись со структурами “теневой экономики”, она перешла к новым, менее этатизированным, более косвенным и “демократическим” системам господства, которые в большей мере соответствовали уровню развитого индустриального общества[145]. Такого же рода перемены произошли в странах Восточной Европы. В результате развала СССР и всего “Советского блока” сформировались посттоталитарные режимы, принявшие форму представительных демократий. Вслед за падением лагеря “реального социализма” последовал отказ от подобного образца государственного строя и в большинстве стран “третьего мира”.

Проблемы свержения или демонтажа тоталитарных режимов

Опыт XX века свидетельствует о возможности по меньшей мере трех моделей развития событий, ведущих к краху тоталитарных режимов. Это: во-первых, их свержение в результате народного восстания (революции) внутри страны; во-вторых, падение в результате внешнеполитического поражения или давления либо в итоге военного разгрома; в-третьих, в ходе их постепенного внутреннего разложения. В исторической реальности чаще всего наблюдалось смешение всех трех путей и сценариев, которые можно поэтому рассматривать как своего рода “идеально типические” варианты.

Наиболее явственно элементы развития первого типа прослеживаются на примере Венгерской революции 1956 г. В ходе ее тоталитарный режим был свергнут, сформировано правительство, ориентированное на систему представительной демократии, а реальная гегемония перешла в руки органов рабочего и территориального самоуправления — рабочих и революционных Советов[146]. Однопартийная диктатура компартии была восстановлена только путем вооруженной интервенции стран ОВД. События в Венгрии служат ярким доказательством принципиальной возможности революционного низвержения тоталитаризма.

Следует отметить, что революционные народные движения возникали и в других тоталитарных государствах (в ГДР в 1953 г., в Польше в 1956, 1970 и 1980–1981 гг. и т. д.), но им не удавалось добиться падения режимов: они были либо подавлены силой, либо интегрированы частью правящего номенклатурного класса. Известны случаи, когда народные движения против тоталитарного господства использовались как прикрытие для государственного переворота со стороны “реформистской” части номенклатуры (в Румынии в 1989 г.) или как вспомогательное средство при военном разгроме режима внешними силами (в Италии в конце второй мировой войны).

Классическим примером падения тоталитарной власти в результате военного разгрома следует считать, безусловно, крах национал-социализма в Германии в итоге второй мировой войны. Среди исследователей широко распространен тезис о том, что “мало шансов оставалось в условиях национал-социалистической диктатуры на успешное восстание в самой Германии”, что “свержение господства Гитлера с помощью изолированного восстания снизу было невозможно”[147]. В качестве обоснования такого мнения ссылаются на эффективность контроля над населением со стороны нацистской системы, на низкий уровень сопротивления в Германии, на пассивность большинства немецкого народа к концу войны и т. д. Все это заставляет поставить вопрос о том, насколько вообще возможно свержение эффективного тоталитарного режима изнутри.

Тоталитарная система господства предполагает наличие тотального контроля власти над обществом с помощью сочетания индоктринирования масс и искоренения любой почвы для появления оппозиции. В теоретической, “идеальной” модели тоталитаризма, действительно, никакой протест невозможен, просто потому, что у полностью “переформированных” и запрограммированных с помощью господствующей идеологии людей не могла бы возникнуть даже сама мысль о том, что “что-то не так”. К счастью для современников, ни одна власть в XX в. не обладала настолько совершенными методами, механизмами и техническими средствами воздействия на умы и сердца, чтобы добиться такого результата. Не были исключением и национал-социалистический режим Гитлера, и сталинская диктатура. Как в СССР, так и в Германии возникали подпольные группы, хотя бы у части людей сохранялось недовольство существующим положением, а невозможность открытого протеста и сопротивления приводила к широкому распространению пассивного уклонения от труда на благо системы, элементов сознательного или чаще даже неосознанного саботажа. Такие настроения росли и распространялись по мере усиления внутри- и внешнеполитического кризиса тоталитарного режима и, как показывает история СССР, время от времени выливались в открытые бунты и восстания. К 1945 г., после тягот военной катастрофы, голода и страданий, большинство жителей Германии уже не питало и не могло питать никаких симпатий к нацистскому режиму и проявляло такое отношение в самых разных формах. Не случайно почти все влиятельные политические силы в послевоенной Германии вынуждены были говорить о социализме, чтобы получить поддержку в немецком обществе, хорошо понимавшем, что только радикальное социальное переустройство может искоренить основы фашизма. К сожалению, говоря словами философа Кьеркегора, “реальное — это уничтоженное возможное”. Мы никогда не узнаем, могла ли закончиться вторая мировая война “новым 1918 годом”, если бы затянулась еще на какое-то время.

Нельзя отрицать роль “внешних” факторов и в процессе перехода от тоталитарных режимов к системам представительной демократии в Испании, Португалии, Восточной Европе и в СССР. Но здесь они сыграли косвенную роль. С одной стороны, часть правящих элит этих государств стремилась интегрироваться в мировую экономическую систему и занять в ней конкурентоспособное положение. С другой, финансовая и как следствие экономическая зависимость от западных держав и мировых рынков ослабляла монолитность режимов, уже переживавших внутреннюю эрозию и совершавших постепенную эволюцию к авторитаризму.

И все же в большинстве случаев тоталитарные системы власти рушились в результате постепенных процессов демонтажа изнутри, которые осуществлялись частью правящих классов, не удовлетворенных прежними методами своего господства. Отказ от прежних политических форм мог при этом происходить внешне резко и драматично (так называемые “бархатные революции” в странах Восточной Европы, события августа 1991 г. в СССР), даже под давлением “снизу”, но ход событий в целом нельзя считать революционным. Он все время оставался под контролем одного и того же правящего класса; власть переходила от одной его группировки к другой, механизмы господства изменялись “сверху”, а социальные движения использовались “демократическим” крылом этого класса для отстранения “консервативных” конкурентов и маргинализировались. Альтернативные, самоуправленческие тенденции были быстро нейтрализованы и не смогли наложить на развитие событий свой отпечаток. В результате на место однопартийных диктатур пришли структуры многопартийной демократии.

Тоталитаризм и демократия. Альтернативы тоталитаризму

Вопрос об эволюции тоталитарных режимов и о переходе от демократии к тоталитаризму и обратно заставляет обратить более пристальное внимание на проблему соотношения тоталитаризма и демократии.

Широкое распространение получило представление о том, что эти понятия противостоят друг другу, что “демократия и/или тоталитаризм — эта дихотомия стала стержнем политической истории Европы XX века”[148]. Очевидно, что на уровне политических механизмов принятия решений и их легитимации речь идет о совершенно разных моделях государственного устройства. Демократическое государство — это система представительного правления, при котором власть ссылается на “волю народа”, выявленную в ходе голосования и выбора между различными проектами и программами. Тоталитарный режим не нуждается в подобном выявлении и не допускает формулирования и выдвижения различных сценариев развития социума, отличных от тех, которые провозглашены правящими кругами. В то же время тоталитарные тенденции, присущие самой индустриальной цивилизации, носят более глубинный характер. Они проявились не только в странах, где существовали фашистские или государственно-”коммунистические” диктатуры, но и при системах представительной демократии.

Со второй половины 30-х годов многие философы и политологи стали высказывать мысль о том, что рост этатизма, национализма и манипулирования общественным сознанием в столь разных странах не случаен. В сталинской тирании, в фашистских диктатурах и в государственном регулировании в западных демократиях они увидели одну и ту же тенденцию к новой системе господства — “управляемому миру”, “бюрократическому коллективизму”, “авторитарному государству”[149]. Исследователи сравнивали экономическую и социальную политику демократических и тоталитарных режимов и нередко констатировали, говоря словами американского экономиста П. Маттика, “что мы в США делаем некоторые вещи, которые были сделаны в России и даже кое-что из того, что делается в Германии при Гитлере. Но мы делаем это пристойным образом”[150].

В государствах с демократическим политическим устройством тоже обнаруживались тоталитарные проявления и элементы. Важный вклад в анализ этого феномена внесли философы так называемой “Франкфуртской школы”. «Мы не замечаем, — писал Э. Фромм, — что стали жертвами власти нового рода. Мы превратились в роботов, но живем под влиянием иллюзии, будто мы самостоятельные индивиды… Индивид живет в мире, с которым потерял все подлинные связи, в котором все и вся инструментализированы; и сам он стал частью машины, созданной его собственными руками. Он знает, каких мыслей, каких чувств, каких желаний ждут от него окружающие, и мыслит, чувствует и желает в соответствии с этими ожиданиями, утрачивая при этом свое “я”…»[151] Эти явления были связаны прежде всего с дальнейшим усилением контроля над социальной жизнью со стороны государства и крупных экономических структур и комплексов, с мощным воздействием на человеческую личность средств массовой информации, господствующей системы норм и ценностей. “Современный человек выказывает авторитарную готовность ориентировать свое мышление и поведение на нормы, предписанные ему извне… Эти тенденции можно наблюдать повсюду в индустриализированном мире, совершенно независимо от политической системы. Так, немцы… были подготовлены к фашистской регламентации общей структурой современного общества. Они привыкли принимать модели, внушаемые им радио, фильмами и иллюстрированными еженедельниками задолго до того, как услышали фюрера”, — констатировал М. Хоркхаймер[152].

После второй мировой войны “франкфуртцы” пришли к следующему выводу: было бы неверно полагать, что “с военным поражением фашистских агрессоров вся проблема решена раз и навсегда… Легко доказать, что ни глубинные социальные корни, ни психологические структуры (тоталитаризма) не устранены”[153]. Исследованием тоталитарных тенденций в современных западных режимах представительной демократии занялся философ Г. Маркузе. Он пришел к заключению, что сама индустриальная эпоха склонна к тоталитарности даже там, “где она не произвела на свет тоталитарных государств”[154]. Значительный подъем уровня жизни в развитом индустриальном обществе и стимулирование спроса сформировали тип агрессивного потребителя, заинтересованного в нормальном функционировании системы, которая манипулирует индивидуальными и общественными потребностями и нормами поведения с помощью современной техники и гигантского аппарата воздействия на сознание. “…Технологическая реальность вторгается в… личное пространство и сводит его на нет. Массовое производство и распределение претендуют на всего индивида, а индустриальная психология уже давно вышла за пределы завода. Многообразные процессы интроекции кажутся отвердевшими в почти механических реакциях. В результате мы наблюдаем не приспособление, но мимесис: непосредственную идентификацию индивида со своим обществом и через это последнее с обществом как целым”[155].

Послевоенные демократические режимы извлекли уроки из “великого кризиса” 1929–1933 гг., из этатизации хозяйства в 30-е годы, из “социалистического строительства” в СССР и из “военного кейнсианства” фашизма. Накопленный опыт государственного вмешательства в экономику и социальную сферу, опробованные механизмы регулирования стали частью модели так называемого “государства опеки (благосостояния)” или “социального государства”. В фашистском варианте и в сталинской системе моменты открытой репрессии преобладали над интегрирующими. Система демократического “социального государства” действовала, на первый взгляд, скорее методами интеграции, а не открытой репрессии, но это — интеграция внушенная и стимулированная. Послевоенный этатизм и “дирижизм” на Западе зиждился на массовом производстве для массового потребления. В его основе лежала психология и идея лояльности по отношению к “своему предприятию”, преданности “своей стране” и делу процветания ее хозяйства. Опираясь на сравнительно длительный экономический рост и на эксплуатацию “третьего мира”, демократические индустриальные государства не только несравнимо расширили свое вмешательство в экономику (вплоть до огосударствления целых отраслей), но и играли роль социального регулятора, воспринимая себя “как замену общества[156]. Они взяли на себя управление межклассовыми и межгрупповыми отношениями в рамках своего рода “демократического корпоративизма” и “социального партнерства” между капиталом и трудом, перераспределяли общественное богатство посредством налоговой системы и социального обеспечения. Результатом стали сокращение оппозиционного потенциала в обществе, добровольное подчинение масс государственному диктату. Все механизмы и формы представительной демократии остались в силе, но возможность и желание выбора радикальной альтернативы системе уменьшились; размывались различия между предлагаемыми вариантами политического, экономического, социального и духовного развития (феномен “инволюции демократии”)[157].

Произошла “интеграция профсоюзов в аппарат государства”: наемные работники стали воспринимать их как корпоративный механизм и пассивно “делегировать” им представительство своих “партикулярных” интересов в общем механизме поиска консенсуса с правительством и предпринимателями. При этом в отличие от фашистского “демократический корпоративизм” не был основан на единой партии и единых профсоюзах[158].

Такая система позволяла, не отказываясь в принципе от репрессивных мер, сделать господство более изощренным и эффективным, усилив общую интеграцию человеческой личности в существующую систему. Воздействие на ее сознание безмерно усилилось навязыванием людям определенных ценностей, норм, потребностей, моделей восприятия, мышления и поведения через гигантскую разветвленную сеть средств массовой информации (так называемая “медиократия”), хозяйственной, политической и культурной рекламы, воспитания и т. д. Расширение государственных функций регулирования и контроля укрепило власть бюрократической элиты, переплетающейся с верхушкой монополистических, финансовых, военных и других корпоративных группировок[159].

В 70-е годы система демократического “социального государства” на Западе оказалась в кризисе. Сокращение темпов экономического роста на Западе, удорожание сырья и топлива, стремление трудящихся добиться повышения своих заработков и сопротивление части работников против самого процесса отчужденного труда сокращали прибыли предпринимателей. Продолжение кейнсианской политики при отсутствии стабильного и устойчивого роста хозяйственных показателей вызывало подъем инфляции, наносило значительный финансовый ущерб государству. Власть имущие отказывались мириться с ограничением своих прибылей[160]. Обострение экономических, экологических, военных и иных проблем подрывало общественный консенсус и способствовало “кризису доверия” в отношении государственных и партийных институтов представительной демократии. “Социальное государство” и его механизмы стали восприниматься правящими слоями как слишком дорогостоящие. Поэтому государства приступили к широкомасштабной распродаже части принадлежащей им собственности (приватизации), отказались от многих социальных услуг и программ (“социальный демонтаж”). Компромисс “демократического корпоративизма” был поколеблен, развернулось наступление на уровень доходов и качество жизни трудящихся (“бюджетная экономия”, “непопулярные решения”). Власти частично перешли от прямого контроля над экономической и социальной сферой к косвенному, сосредоточив свои непосредственные усилия в таких ключевых областях, как военная индустрия, защита национальной конкурентоспособности, развитие стратегически и структурно значимых участков.

Усиление глобализации мировой экономики способствовало тому, что финансовая сфера, торговля и многие сферы хозяйства уходили из-под контроля отдельных государств. Экономика банков и транснациональных корпораций не укладывалась в рамки огражденных протекционистскими границами национальных хозяйственных комплексов. Все эти факторы дали основания вести речь о кризисе “государств-наций”.

Идеологическим обоснованием новой стратегии господства служат лозунги “неолиберализма”: разгосударствление, “освобождение” личности и общества от бюрократического диктата со стороны государства и т. д. Поставленные в один ряд с переходом от тоталитарных к демократическим режимам правления в странах бывшего “Советского блока”, неолиберальные реформы на Западе и демонтаж “социального государства” вписывались в концепцию окончательного торжества “Демократии” над “Тоталитаризмом” в демократическом “конце истории”.

В действительности о преодолении тоталитарных тенденций в современном индустриальном обществе говорить не приходится. В сфере экономики и организации труда переходу к неолиберализму соответствуют изменения в технологической базе и структуре производства, в ходе которых предпосылка тоталитаризма — “фабричный деспотизм” становится более эффективным, гибким и утонченным. Идущая на смену конвейерному “тейлоризму” иерархическая “тойотистская” система бригад, рабочих групп и субподрядных фирм предоставляет больше возможностей для инициативы отдельного человека, но еще больше подчиняет его внушенным ему системой мотивам, стимулам и нормам. Стимулированное развитие инициативы работника нацелено на достижение целей, выдвинутых и сформулированных предпринимателями. Речь идет, таким образом, о механизмах воздействия, близких к классическому тоталитаризму. В итоге человек становится более управляемым, усиливаются моменты корпоративизма, совершенствуется контроль менеджмента над производством[161].

Большая роль в формировании угодной системе структуры мотивов и стимулов отводится неолиберальной идеологии, исповедующей крайний “социал-дарвинизм” и ставящей под сомнение право на жизнь для “социально слабых” и неконкурентоспособных. По оценке известного французского социолога П. Бурдье, “возникает настоящая борьба всех против всех, уничтожающая всякие ценности солидарности и человечности”[162]. Идеология неолиберализма приобретает “тоталитарные” черты. Все основные политические партии и средства массовой информации, оказывающие могущественное воздействие на среднего человека, в той или иной степени принимают ее логику, аргументацию и ценности.

Не столь однозначен и неолиберальный пафос разгосударствления — “освобождения общества от диктата государства”. В правящих кругах и элитах мира идет активный поиск институтов и путей регулирования на континентальном и мировом уровне — нового типа этатизма, который должен будет прийти на смену “государствам-нациям”. Пока еще сложно говорить о том, какой облик примут эти механизмы, но их контуры уже просматриваются в существующих и вновь возникающих экономических и политических союзах (НАФТА, Европейский Союз, восточно-азиатские соглашения и др.), в международных валютно-финансовых структурах и торговых соглашениях, в транснациональных военных операциях и т. д.

Неолиберальное распространение механизмов “свободного рынка” и сокращение “национально-государственного” регулирования социальной сферы, в свою очередь, несет в себе новые зерна тоталитаризма. Расширение сферы несогласованных и нескоординированных, эгоистических частноэкономических решений чревато ростом экологических и социальных проблем, а также (в долгосрочной перспективе) падением покупательной способности масс, т. е. повторением той же схемы, которая привела к “великому кризису” 1929–1933 г. со всеми его роковыми последствиями. “Предоставленная самой себе, рыночная экономика всегда ведет к катастрофе…, — писал по этому поводу А. Горц. — Правда, что государство благосостояния никогда не было и не могло быть созидательным в общественном отношении; но рынок является таковым еще в меньшей степени и также никогда таковым не будет”[163]. Не станем гадать, как будут выглядеть и на каком уровне (мировом, континентальном, транснациональном и т. д.) действовать механизмы регулирования, которым предстоит сдержать нынешнюю рыночную стихию, но не исключено, что потенциальная острота кризиса снова побудит придать им облик тоталитарного режима. Одним из симптомов можно считать происходящий сегодня рост национализма, фундаментализма и правого экстремизма. Как бы то ни было, на рубеже XXI столетия говорить о закате тоталитаризма явно преждевременно.

Остается вопрос, существовала ли на протяжении XX в. действительная альтернатива тоталитарным тенденциям? Из самого определения тоталитаризма явствует, что это — самоорганизованное общество. Несмотря на все разрушения, испытанные за последние два века, оно проявило значительный потенциал регенерации в виде социальных движений и инициатив, которые выступали и выступают как носители начал общественной самоорганизации и самоуправления. Именно они находятся на противоположном полюсе от тотального поглощения социума государством и индустриальной системой.

Самоорганизация масс ярко проявила себя во время крупных революционных движений XX столетия. Практически в ходе каждой революции, в процессе наиболее значимых стачек, студенческих, экологических, территориальных и иных выступлений возникали самые различные органы народного самоуправления: общие собрания, территориальные и рабочие Советы, фабрично-заводские и крестьянские комитеты, свободные революционные профсоюзы — синдикаты, коммуны… Но и в “мирные” времена “государственной демократии” люди, разуверившиеся в способности и желании ее институтов решать насущные общественные задачи, создавали гражданские инициативы, общества и ассоциации, неиерархически организованные кооперативы, экологические объединения, группы взаимопомощи и самопомощи по территориальному принципу или по интересам, жилищные сообщества и “альтернативные проекты”. Все эти организации стремились не к захвату власти и не к лоббированию в рамках институтов государства, а к тому, чтобы люди сами, без диктата сверху и без чиновничьего произвола могли определять свою судьбу. На протяжении долгих лет борьбы человеческое общество смогло отвоевать для себя немало “свободного пространства”. При любой попытке властных механизмов ограничить права и свободы людей возникают союзы граждан, которые прибегают к сопротивлению в самых различных формах. Гражданское общество служит своего рода современным воплощением социального начала, свойственного для человека как вида. И даже в самые тяжелые времена тоталитарных режимов сохранялись социальные чувства и неформальное общение между людьми. В этом и состоит залог надежды на то, что тоталитарные тенденции в конечном счете не смогут возобладать над природой человека.

Загрузка...