ТАК ЯВИЛСЯ НА СВЕТ АЛЕКСАНДАР ЛУКСОВ, сдается мне, что и вы явились точно таким же манером. Из одного броска — в другой. После чего вам пришлось приложить усилия, чтобы, подобно ему, обыграть этот факт наилучшим образом. В его случае бросок оказался удачным, вроде открытия солидного заведения: активные клетки мозга, медленные ноги, белая кожа, черные волосы и жилище на краю Европы, там, где она кончается, так еще и не начавшись. Его мать провидела свое счастье и хотела быть настолько в нем уверенной, насколько это допускает полет фантазии. Еще до родов она так углубилась в мысли о том, какая роскошная жизнь должна выпасть на долю ее дитяти (по-моему, это даже и объяснять не нужно: бочка здоровья и денег, профессия под названием адвокат или врач, и никаких неожиданностей), — а ее соседки тем временем вопили и стонали, — что она совершенно позабыла свою непосредственную обязанность: для начала произвести Александара на свет. Она не замечала его нетерпения, не заметила даже, как он высунул голову, чтобы без посторонней помощи выбраться в зал, выложенный темными изразцами. Пробегавшая мимо медсестра увидела его пушистый затылок, во весь голос окликнула врача и, вынимая ребенка, бормотала себе под нос …в жизни такого не видела, почему вы молчите, я здесь двадцать лет работаю, но чтобы такое, такое, такого и в самом деле не … тем самым она допустила перерасход слов, и потом ей их не хватило, когда она взяла новорожденного на руки, по всем правилам осмотрела, и у нее дух занялся, и, не веря собственным глазам, она спросила у врача — что это такое — как это прикажете понимать — вы не могли бы сказать?.. Врач сказать не мог, от растерянности он вообще не мог двинуться с места в отличие от пальцев явившегося в сей мир Алекса, а уж эти пальцы захватывали и рвали на части, впору подумать… нет, нет, всего лишь безобидные прорехи в стерильном воздухе родильного зала… впрочем, так внимательно, как сестра, никто на него и не глядел, та же устремила взгляд на животик младенца, мягкий и свежий, словно только что вызревший йогурт, вполне обычный вид для младенческого живота, если бы не отсутствие чего-то основного, того, что, подобно лонже, привязывает младенцев к месту их происхождения, — отсутствие пуповины. Не иначе Алекс сам ее оборвал своими беспокойными пальцами. Но сработал он при этом халтурно, до того халтурно, что и по сей день место, которое принято называть пупком, смахивает у него на третье ухо. С тех пор как мне стало об этом известно, я только и жду, что сыщется какая-нибудь наделенная богатой фантазией женщина, которая прошепчет в этот пупок слова любви.
Очередная накладка: нас до сих пор не представили друг другу. Итак, с вашего разрешения: меня называют Бай Дан, так давно называют, что я уже почти успел позабыть имя, перешедшее ко мне по наследству и данное мне при крещении. Бай Дан. Дан — это от Йор-дан, а словом Бай обозначают человека, которого подозревают в причастности к игре в кости. В причастности интимной, почти зловещей. Укротитель случая — так любят они шептать у меня за спиной. Маг и волшебник — часто слышу я их слова. Но они сильно преувеличивают. Я отнюдь не полностью застрахован от сюрпризов, приносимых костями, я и сам порой дивлюсь на их определенность и предопределение.
Однако недооценивать кости нельзя. Скажу, к примеру, хоть что-то, что может произвести на вас впечатление: они способны заморозить время и потом снова растопить его (отчего человек иногда по щиколотку утопает в лужах, возникших по его собственному недосмотру), они способны превратить белое в черное, но не наоборот (из-за отсутствия спроса), они способны перешагнуть через что угодно и предсказать индекс Доу-Джонса на ближайшую неделю, они могут наизусть произнести все суры и псалмы и каждый день давать им новое толкование.
Итак, когда они берутся за дело, я следую за ними, пока они не закончат свой пробег, возможно — среди поля, а я воспользуюсь случаем и выкопаю картофелину — чем еще прикажете заниматься среди поля, — очищу ее и последую за ароматом хрустящей корочки до ближайшей дороги, а оттуда — в большой, привольный мир…
детский манеж возле кровати, возле гобелена, возле столика, возле двери, возле стены, возле манежа — однокомнатная квартира; скрипит дверь, ведущая в остальные однокомнатные квартиры на пятом этаже дома в Старом городе. Дом приметный, известен во всем квартале как Желтый дом на углу, разукрашенная желтизна и узкие балкончики, и эта скрипучая, скребучая, заедающая, утомленная дверь в комнату со счастливыми родителями. Существует красивая открытка с изображением этого дома, его снимали снизу, на заднем плане — грозовые облака, обрамленные солнечными лучами, — дом производит очень живое впечатление, как картина Хоппера, она вполне совпала бы при наложении с черно-белыми фотографиями.
Алекс трех дней от роду, на руках у своей матери, оба весьма довольны тем, что столько раз подряд выбросили дубль, оба вполне здоровы и исполнены ожиданий.
Алекс на руках у двух бабушек сразу.
Алекс ползет вверх по голой груди своего отца.
Алекс ревет — сразу после этого его успокоит фотограф.
Алекс в палисаднике размером с прикроватный коврик, слева мать, справа отец, на заднем плане строительные работы.
Алекс в манеже — на четвереньках.
Алекс — на нетвердых ногах.
Алекс хватает
ткань, которую бабушка натягивает поперек комнаты, чтобы за этой оградой предаться сну, — впрочем, ее храп делает бессмысленной попытку создать атмосферу некоей интимности, — мягкую и толстую ткань, в которой увязают его пальцы;
медь — когда ежедневно трогают самовар, на котором можно обнаружить так много вмятин и который служит для него первым мерилом роста;
жесть — часы в головах у отца, единственную их подвижную часть можно вытягивать и заталкивать обратно, а шум прогоняет сонливость, возбраняет громкие голоса, ведет к нескольким промурлыканным тактам, далее — к поцелую, который дарят ему на прощанье мать и отец. Немного погодя дверь издает свой скрип, входит бабушка. День начался…
Бабушка Алекса, рано поседевшая, кругленькая и с тех самых пор именуемая Златкой, любила яркие цвета и была очень уравновешенная. Деятельность ее сводилась к поеданию засахаренных фруктов, мысли ее вращались вокруг сладости конфитюров — друг ее, священник Николай, к которому она ходила, поскольку он нуждался в ее поддержке, называл Златку моя Галилея и с видом заговорщика шептал ей на ухо: истинно говорю тебе, Земля вращается вокруг кусочка сахара. Речь Златки благодаря посещению в незапамятные времена некоего театрального училища в провинции прошла известную выучку, строгую и притязательную, которая была ориентирована на западные образцы, а при постановке дикции упражнялась в произнесении дворянских титулов, ибо в те времена дворянство было своего рода экспортным шлягером из Средней Европы. Тот, кому удавалось произнести милостивейшая княгиня фон и цу Саксен-Кобург безупречно по форме и с необходимым богатством интонаций, мог считать себя созревшим для Евгения Онегина и Макбета.
Но со временем Златка полностью подчинилась диктату сладкого… Ах, как мне сладко (что означало положительные эмоции); вот это карамель! (свидетельство глубочайшего восхищения); ах ты пустая сахарница! (полнейшее разочарование), восклицала она, адресуясь преимущественно к стенам, ибо более молодые, те, с кем она делила эту квартиру, весь день пребывали вне дома, догоняли переполненные трамваи, строили планы, которые потом никто не выполнял, стоя в очередях, ловили всевозможные слухи, выстаивали один килограмм или один литр чего-нибудь, чего они вовсе не искали, и, умотанные, возвращались домой. А на долю Златки оставались только стены! Ох уж эти стены! Они тоже были пестрыми, безнадежно пестрыми, словно перед каким-то художником поставили задачу подправить и без того вполне бойкий узор — маки на ромбах. Маковые обои — это был фон, а в роли художника выступили некие семейные обстоятельства. Здесь висели репродукции с великолепных иконных фресок в заковыристых рамках, там — портреты предков, а между ними — удостоенные премии рисунки хозяйской дочери. И плюс к этому — рассеянный свет от черно-белого телевизора, тут поневоле тот либо иной гость начинал моргать — ох уж эти стены!..
Муж Златки, рано покинувший сей свет, покоился в семейном склепе, жертва неумолимого творческого призвания. По мнению его вдовы, во всем была виновата судьба… вообще-то дирижеры живут долго … утверждала она и принималась перечислять всемирно известных Мафусаилов дирижерского пульта. Творческая сила божественного происхождения и тем самым божественная услада придавала крепость этим людям, таково было ее твердое убеждение. При этом она упускала из виду, что даже божественная благосклонность бессильна против никотина, против ежедневных дьявольских кровопусканий, необходимых для снижения давления.
Когда он, ныне ушедший, опочивший, счел в свое время за благо выйти из тьмы безвестности в потрескивающее напряжение битком набитого зала Оперы, к маленькой дежурной лампочке, свет которой слепит как свет прожектора, под робкие предварительные аплодисменты поднимать палочку, посылать ободряющую улыбку первой скрипке и, еще раз движением плеч поправив пиджак, вызвать к жизни первый звук, то в конце, когда аплодисменты становились все громче, его уже ничто больше не удерживало дома, в городе, в стране. Когда Григорий Григоров превратился в музыкального коммивояжера, раз в несколько месяцев он на недельку-другую наведывался домой, часто затем, чтобы присутствовать при рождении очередной дочери или отпраздновать оное. Господь благословил его дочерьми, равно как и музыкальным успехом. Он уже привык выходить из поезда, обнимать старшую дочь и ловить ее сладкое дыхание, льнущее к его уху… Папа, а у нас есть еще одна маленькая сестричка… И каждый возраст он воспринимал со спокойной радостью, а потом он умер — и все семь женщин стояли у его гроба: шесть раз черные кудри и один раз белое великолепие седины.
А Златка передавала сладость по наследству, она подсахаривала сны, мечтания и амбиции своих дочерей. На ее десерты можно было израсходовать любое количество миндаля, а десертов она готовила много. Что до ежедневной потребности, то здесь между ней и ее дирижером царило полное взаимопонимание. Когда он ел ее стряпню, то трапеза неизменно должна была завершаться чем-нибудь сладким, немножко, это верно, но чтобы после главного блюда встать из-за стола и сразу перейти в гостиную — об этом и речи быть не могло. А вот что до количества, то тут их взгляды в корне расходились. Он, эстет строгой дозировки, умудрялся разделить даже самый маленький кусочек пахлавы на две части и потом долго, с наслаждением держал во рту эту половинку, пока она не растает. А дамы, в первую очередь, конечно, мать, не могли противостоять искушению второго кусочка.
Если вам когда-нибудь доведется перелистывать журнал, в котором приводятся образцы человеческой мании величия, то в нем, в этом объемистом фолианте, вы лишь один-единственный раз обнаружите упоминание Златкиной родины как страны, которая отличается высочайшим уровнем потребления сахара во всем мире. И вы сразу догадаетесь, кому эта страна обязана столь славным первенством и какое семейство здесь особенно порадело.
В этой семье домашний бог носил вместо шляпы сахарный колпак, в этой семье царил идеал сахарной свободы, сугубо семейное несчастье называлось здесь ограниченные нормы отпуска. Ибо нарушались равновесие со своим сахарным стержнем и заведенный порядок. Теперь нельзя было пойти и просто купить. А дополнительное несчастье — это когда сахарная свекла мало-помалу перестала соответствовать требованиям времени, прошел даже слух, будто каждая свеклина наделена подрывной силой, она росла все хуже и хуже, она очень сдержанно размножалась, она создавала трудности при уборке и, наконец, слишком скоро начинала гнить или самовозгораться.
Ах, эта сладкая жизнь, столь часто воспетая и столь редко пробуемая на вкус, как то было в доме господина дирижера и его Златки. Сладкая жизнь, гибель твоя, почти ежедневно предрекаемая, хотя по большей части без умысла. Когда в киноклубе первый раз после войны начали крутить шедевры итальянского кино на языке оригинала, с синхронным переводчиком, который самолично потел перед экраном, однажды вечером на этом экране напряженным глазам зрителей явилась настоящая Dolce Vita, и поди угадай, поведал ли впоследствии кто-нибудь хитроумному господину из Чиннечитты, что в этом зале, набитом фанатами сахара, его ирония пропала втуне. Напротив, весь зал в полном составе мечтал о том, чтобы переселиться на экран.
Впрочем, мир велик, и в другом месте произрастает сахарный тростник, постепенно завоевавший то историческое признание, которое было до такой степени утрачено местной свеклой. Тростник — это гуэрильо, ром — его оружие, чтобы спаивать власть в суете ее ночной жизни, власть отечную, с замедленной реакцией, слепую. Когда сахарный тростник на правах авангарда проник в глотки врагов, это стало уже лишь вопросом времени, до тех пор, покуда однажды вечером Златка не собрала в кухне шесть своих дочерей, не попросила у старшей губную помаду и не нарисовала на комоде огромное, пылающее красное сердце, а под сердцем большими буквами — КУБА.
Мир велик, и спасение поджидает за каждым углом.
АЛЕКС. Безветрие
Я прыгаю с одной программы на другую, выглядываю в окно, созерцаю выставку нижнего белья на соседском балконе, экран отражается в стекле, усилием воли я наконец заставляю себя открыть окно, высовываюсь из него, жду, когда ветер взъерошит мои волосы, считаю машины, медленно смежаю веки, медленно-медленно, пока весь транспорт не сольется в одну сплошную ленту, опоясывающую каждое здание. Если я открою дверь, меня встретит коридор с темно-коричневым ковровым покрытием, массивные двери, дощечки с фамилиями жильцов, фамилии, только фамилии и всегда по две, управляющий выписал их и разделил черточкой при помощи струйного принтера («Хьюлетт Паккард» новейшей модели, который я помог ему приобрести со скидкой). Один из соседей по этажу оставляет снаружи перед дверьми детскую коляску, другой — свои башмаки. Колеса у коляски вполне чистые, подметки у башмаков тоже. Порой я обнаруживаю в резиновом рельефе мелкие камушки — как мне кажется, с дорожек расположенного поблизости парка. Если я провожу дома весь день, а так оно чаще всего и бывает, меня по вторникам и пятницам будит пылесос, потому что сплю я долго. Через глазок в двери я вижу обмотанный шалью затылок, затылок наклоняется, наверно, чтобы подтащить пылесос.
Регулярно я подхватываю грипп, раза три в год, примерно недели на две. Какими впечатлениями одаривает меня тогда окружающий мир? Распространитель подписки на газеты, ирландского, судя по всему, происхождения, советует мне пить горячее пиво с медом, чтобы хорошенько пропотеть, и выказывает неподдельное разочарование, когда этот добрый совет не побуждает меня оформить подписку. Пожилая дама, сильно смахивающая на Джона Белуши, а рядом — для умягчения — дама помоложе. По недомыслию открываю дверь. Передо мной стоят очень милые люди, и у них своя миссия. Весьма кстати, я как раз болею. Исцеление близко, спасение тоже. Да-да, эти очень милые дамы доставляют мне прямо на дом призыв вступить в новое объединение, указывающее направление, внушающее надежду и так далее и тому подобное. Я смущенно опускаю глаза, спотыкаюсь о туфли обеих дам, летом о сандалии, на младшей еще и юбка, и как знать, может, я и согласился бы, чтоб меня спасли, догадайся она заранее сбрить волосы на ногах, а так — ну что мне прикажете делать в райских кущах подобной антиженственности?
В одну из суббот меня сгоняет с постели очередной визитер. Я вздрагиваю при виде безукоризненной солдатской формы и серьезного широкого лица, над которым берет. Я теряю дар речи. Тусклый неоновый свет в коридоре силится придать хоть какое-то подобие блеска этой встрече пижамы и мундира.
— Мы собираем средства на могилы участников войны, — говорит мундир.
— Лично я хотел бы купить «першинг», — отвечает пижама.
Берет съезжает набок, растерянно и криво.
— На охрану солдатских могил, — говорит мундир.
— Все понятно, — говорит пижама. — На мой «першинг» вы жертвовать не желаете.
Мимолетные завихрения в общем безветрии.
УДИВИТЕЛЬНЫЕ СВЕДЕНИЯ ПРО ЖЕЛТЫЙ ДОМ НА УГЛУ: он стоит как раз на том месте, где примерно две тысячи лет тому назад переночевал некий римлянин. Вы, конечно, можете спросить: а что ж тут такого удивительного? Погодите. В те времена не было ни самого дома, ни улиц, ни строительных площадок. Не было и фотографий, ни цветных, ни черно-белых. И вообще в те времена почти ничего не было, кроме травы, да кустов, да деревьев и еще ручья — одним словом, кроме природы. Ну и скукотища, можете подумать вы и перемахнуть, не читая, через давно минувшее. Не спешите, прошу вас. Ибо на своем коне без рабов и букцин уже приближается римлянин, по случайности избравший этот путь, приближается утомленный разведчик в поисках места для ночлега. Повинуясь то ли инстинкту, то ли опыту, то ли игральным костям, которые при нем были, он сделал превосходный выбор. Место оказалось со всех сторон окружено холмами, обильно водой и наделено свойством притягивать к себе историю. Словом, этому римлянину можно лишь позавидовать, что жил он в те времена, когда человек безмятежно засыпал на лесной полянке, а утром просыпался основателем города.
Место ночного бивака подтвердило его удачный выбор: оно превратилось в перевалочный пункт и транспортный узел, начиная от которого прочие римляне принялись мостить булыжником свои дороги — на юг и на север. Римляне надолго задержались здесь, они смешались с людьми, что звались фракийцами, славянами и дикарями и приходили с севера. Здесь вполне можно было жить, здесь был здоровый климат, щедрые колодцы, обильные ванны, которые уже впоследствии, надстроенные банями османских времен, явили собой палимпсест первозданной чистоты. Даже Лобное место вскоре обросло традицией. А Товашский холм — его Алекс видит из окна тетки Нойки — с первых дней существования был взыскан милостью духов и богов.
На нем много столетий подряд правил Юпитер, глаза бога тешились видом просторной долины, что открывался между колоннами. Сделан был Юпитер из мрамора, гладкий, отвесный, мускулистый, как центурионы, которые порой составляли ему компанию. Разменяв несколько столетий, Юпитер уступил место Тангре — богу, рангом пониже, тому, что предпочитал обитать в соседнем лесу, а всего охотней оставался в кругу своих почитателей, простонародный чурбан, ценивший тепло домашнего очага. И его ничуть не тревожило, что вечный камень Юпитера среди буйной зелени являл взгляду столько трещин, сколько годовых колец его, Тангрины, деревья.
Под конец и в довершение всех бед Тангра допустил роковой промах: взял да и сгорел вместе с хижинами своих почитателей. Согнанные к водоему, они, дрожа от страха, слушали, как воинственный посланник пытается воззвать к их разуму… таково-де решение хана, чтоб они открыли свои объятия новому богу, заступнику куда более могучему и славному, далее хан желает, чтобы все кланы за ним последовали. Они вольны принять любое решение — тут воитель указал на своих людей, которые утомились разрушением и нетерпение которых, покрытое грязью, гарью и кровью, можно было утолить лишь новой добычей. Еще несколько ударов мечом — и по домам. Воитель же продолжал свою речь… кто будет противиться, умрет на месте, а кто покорится, тот станет сопричастен ханской славе, и сам он, и дети его, и дети его детей. Он пожнет щедрый урожай…
Согнанные к холму распрощались с тлеющим Тангрой, черной головешкой, по которой пробегали последние искорки. Они согнули спину, чтобы их дети потом смогли ходить, гордо выпрямясь, и вытерпели обливание колодезной водой.
Заброшенный Юпитер получил новую компанию, которая была ему ближе, чем муравьи, мох и лесолюбивый Тангра. Сперва малый алтарь, подведенный под навес, далее большую просеку, а на просеке, как венец всего, церковь, превосходившую Юпитера ростом как раз на высоту креста.
Новичок там, наверху, в самом непродолжительном времени проявил себя более чем преуспевающим торговцем святостью. Рассчитанный на долгий срок, он в годы скудные представал аскетически умеренным и непритязательным адептом идеи, однако при недостатке конкуренции без зазрения совести выставлял напоказ расточительство и преуспеяние, чем без труда мог переплюнуть римлян. Он царил долго, и чернорясники служили ему. Даже при наличии музыкального слуха он не обращался в бегство от криков имама — мечеть так и осталась внизу, в городе. Ибо мечеть рассчитывала на ежедневные посещения, предпочитала самолично определять пульс верующих на манер генеральных штабов, с секундомером в руках. Как прикажете ей после этого с поляны на холме, окруженной деревьями, которые так и норовят склониться в лес под натиском ветра, отметающего все противоречия, и лишь по вечерам нежатся на солнце, осуществлять столь жестокий контроль? Взгляд с холма слишком часто тонул в тумане, терялся в мареве.
Крест уже вновь воцарился невозбранно, когда был утвержден проект архитектора на строительство Желтого дома на углу, когда строители вывели фундамент из пересохшего по-летнему котлована, когда дирижер пригласил свою Златку осмотреть их будущую спальню на пятом этаже. И уж конечно их пятый этаж, равно как и все прочие этажи, и лестничная клетка, и подвал, и весь дом вкупе был освящен его ладаном. Но покуда дирижер вылезал из своего такси, перекидывал через плечо ремень дорожной сумки, помогал выйти по первому разу беременной Златке и поддерживал ее под локоток, началась последняя покамест стадия его уникальности. Ибо слуха уже коснулись смутный рокот, и гул, и замыслы, ибо обоняние уже учуяло глупость и корысть. И когда зловоние достигло небес, жители города вспоминали об этом доме, сидя в бомбоубежищах, — их же дома тем временем приникли к земле при виде бомб, которые приземлялись так же спокойно, и неуклонно, и точно, как Златкина игла, вышивающая гобелен при свете парафиновой лампы. Два своих прекраснейших произведения она завершила еще до капитуляции: «Парусник» и «Море роз». «Продлись война подольше, — повторяла Златка всякий раз, когда кто-нибудь из гостей нахваливал ее гобелены, — я бы стала настоящей художницей».
Желтый дом на углу долго оставался целым и невредимым, используя обманчивое везение, которое приберегало свой сюрприз на будущее. Последний и самый страшный налет случился в субботу. Дирижер и Златка с обеими дочерьми как раз уехали к родным за город. И поэтому сигнал воздушной тревоги на пятом этаже мог лишь достичь ушей их домработницы, которая как раз вытирала пыль под звуки «Славинских танцев». Но поскольку в дело вмешался случай, она уже не успела спуститься в бомбоубежище, не успела даже выбежать из квартиры. Вот и святыню среди просеки бомбы под конец не пощадили. Утомленный пилот отклонился от предписанного курса, а его коллега сбросил бомбовый груз в аккурат над базиликой. Бомба прошила крышу Желтого дома на углу, разбежалась взрывной волной, вырвала патефонную иголку из такта размером в четыре четверти, приподняла служанку и выбросила ее из окна, Иисус был исторгнут из иконостаса, вылетел из окна вроде простой доски, приземлился среди римских развалин, рядом с потрескавшейся мраморной головой. Побежденные боги лежали друг подле друга, залепленные грязью, — ливень затушил все пожары.
Златка и дирижер, вернувшись от родных, обнаружили на углу груду развалин — желтыми оставались лишь клочья краски, что лежали на земле как чешуя, — да свою с головы до ног загипсованную служанку. Кости у нее сложились, словно лезвия перочинного ножа. Все органы были в целости и сохранности, все на месте, если, конечно, не считать несколько миллионов клеток мозга.
АЛЕКС. Работа
Рабочее время
Заработок
Страховка
Налоговый консультант сказал, вы только подумайте о тех преимуществах, которые сулит постоянная внештатная работа, вот у меня они есть, эти преимущества, с избытком, мне заблагорассудилось уйти из фирмы, из бюро, заказов у меня предостаточно, теперь я даже меньше работаю, могу сидеть дома, выходить не люблю, заработка хватает, за квартиру платить не надо, об этом своевременно позаботился отец, для него было делом чести, начав с нуля, за десять лет обзавестись двухкомнатной квартирой, ну и честолюбие же было у человека, для меня слишком утомительно, а вообще-то чего ради — я ведь получил наследство. Моих заработков хватает, чтобы платить за всякого рода страховки, и на покупки хватает тоже. Ума не приложу, чего ради некоторые коллеги горбатятся в своих офисах, удивительно. И в этом для них заключается весь смысл жизни, нет и нет, загадочно, крайне загадочно. А дома-то как удобно — есть компьютер и факс-модем, есть случайные заказы, а больше мне и не требуется. И надрываться тоже незачем, реклама работает сама по себе, я в срок сдаю, и уж тут я не щажу живота, надо — значит, надо.
Квартира
нравится далеко не всем, вообще-то говоря, она никому не нравится, и всего меньше — женщинам, тем немногим, которым доводилось здесь бывать. Спору нет, она — и это, может быть, как раз и не нравится — набита книгами и бутылками, причем первые получены в наследство, и с них никогда не стирали пыль, вторые же куплены на оптовом рынке возле автобусной остановки и в ходе лет выпиты до дна. Надо бы убрать их куда ни то, если б это можно было сделать за один присест, справа — контейнер для старой бумаги, слева — старое стекло, бросать нужно, предварительно рассортировав по цвету. Но я так этого и не сделал, на подвесном шкафчике, что в кухне, повсюду стекло, весь пол заставлен бутылками, когда что-нибудь готовишь, надо двигаться очень осмотрительно, но я уже давно ничего не готовлю, по-моему, размешивание супового порошка и хлопьев пюре, разогревание замороженных блюд или намазывание тостов нельзя назвать готовкой.
Там, где я всегда сижу по вечерам, уставясь в экран, на ковровом покрытии пола отчетливо видно пятно, зря я выбрал песочный цвет, просто мне не хотелось, чтобы все выглядело слишком мрачно, и без того в комнату попадает мало света, не иначе мне и дальше придется жить с пятнами, следы красного вина, следы от гитары, застывшие следы, ржавчина, хотя и было присыпано солью, устойчивые вмятины. Да и то сказать, не так уж часто я смотрю на пол.
КОГДА ЕГО ДОПЕКЛА ПОДАГРА, патриарх семейства пожертвовал деньги на монастырь… После частных изысканий дядюшки Верно можно почти с уверенностью сказать, что семейство Луксовых в состоянии проследить свое родословное древо до окрестностей королевского двора в предысламскую эпоху… Итак, прабабушка семейства восседала на семейной арбе и держала путь к воскресному базару; прадедушка семейства как раз проезжал мимо на собственном осле, увидел ее и начал перед ней выставляться — сердце девушки он покорил, но миновало не менее двадцати лет, прежде чем тесть начал принимать его всерьез… Фамилия «Луксов» в этих краях означала: земли, имущество, богатство, влияние… Злые языки даже утверждали, будто идея основать монастырь была дипломатией чистой воды, чтобы уж подстраховаться со всех сторон… Благосостояние, репутация, хорошее воспитание… холера… большие беды обрушиваются на каждое семейство по-своему…
В году 19… одном из годов великого мора для Европы, в провинциальной столице Т., некая молодая мать со своим дитятей одна пробивалась как могла и как усвоила за еще недолгие годы своей жизни. Выйдя замуж, она последовала сюда за офицером, своим супругом, теперь же могла лишь надеяться, что ее муж вот-вот вернется с фронта, живой и здоровый, не повредясь в рассудке, не повиснув на костылях подобно тем возвращенцам, которые в молчании передвигались по улицам, от вокзала к ратуше, где бургомистр произносил до неприличия короткую речь и отпускал их с Богом. Что он и она снова встретятся, испытывая ту же радость, какую всегда доставляли друг другу, то же волшебство, которым всегда было для них присутствие другого, ту же уверенность, которую всегда внушала его заботливость, его изысканные манеры, его красноречие и, не в последнюю очередь, богатство его семьи. Война просто никак не могла затянуться, все о том твердили, тайные мирные переговоры в Швейцарии, после падения дома Романовых счет мог идти только на недели, кайзер отправил своего главного адъютанта в Лондон. Ну а наш царь? Да стоит союзникам подать самый маленький знак, он тотчас прикажет остановить огонь на всех фронтах.
Но в мужниных письмах, которые четко поступали к ней раз в неделю — она благодарила за это Бога, а почтальон восхвалял точность полевой почты, — ни слова не говорилось о мире, ни слова о мирных перспективах, лишь юмористические описания друзей-офицеров и едва заметное дыхание того ужаса, который она угадывала на лицах возвращенцев. Он не хотел ее пугать, она же была достаточно встревожена, чтобы не расспрашивать. Ей хватало и того немногого, что она знает.
Ее ответы из недели в неделю фиксировали подрастание маленького Григория, описывали форму его пальцев, посадку головы, каждое его движение, его способности. Звук его смеха. Причины его смеха. Отсутствие мужа вынуждало ее наблюдать развитие сына с вниманием, от которого ничто не могло укрыться. Каждое письмо она кончала заверением, что оба они вполне здоровы, что недостает им лишь отца и мужа, но, если потребуется ждать еще, они готовы ждать.
Холера. Армейское командование несколько месяцев держало это в тайне, всеми силами своей цензуры воздвигнув плотину, чтобы удержать поток страха и паники, но в конце концов общественность об этом узнала.
На каждом углу толпились люди, обсуждая новости, сведения, слухи. Холера уже унесла больше жертв, чем все вражеские пушки и снаряды! Демобилизованные разносят ее по стране! Они перезаразят весь народ! Смертельно опасная болезнь, вы слышали когда-нибудь про страшный мор в Генуе, за несколько лет там вымер весь город!
Он тоже писал ей об этом, но как-то походя: «Дорогая, как я ни принуждаю себя, у меня нет сил есть этот заплесневевший, мокрый, черный хлеб, который недостоин называться хлебом. Думаю, я обязан этим полученному мной воспитанию и хорошему вкусу, царившему у нас в доме. Товарищи берут свои ломти и макают их в суп. Правда, и суп этот никак не назовешь деликатесом, и любой бродяга с негодованием отказался бы от него, но, по крайней мере, он не гнилой. Сама мысль о том, чтобы есть что-то заплесневелое, для меня унизительна. Я обязан сохранять дистанцию между собой и червями или мушиным пометом. В последнее время начали утверждать, очень кстати, будто плесень — вещь полезная, а что до холеры, которая ползет изо всех щелей (сдается мне, именно так враг сумеет нас победить), то тут плесень может очень даже помочь, чем больше плесени, тем лучше. Правда, мой старый друг, он же наш полковой врач, опровергает эти утверждения как полнейший вздор, но порой, как тебе известно, и вера помогает, как мне, родная моя, помогает вера в тебя, и тебе, я думаю, тоже…»
Она гордилась им, гордилась, что он готов скорей голодать, чем унизиться, и приняла решение всю жизнь потчевать его разными лакомствами в награду за все понесенные им лишения, если, конечно, ей суждено будет вновь его увидеть.
Между тем число жертв все росло, каждый дом стал юдолью плача, громкие рыдания женщин на много часов сковывали город, людям чудилось, будто они живут на кладбище. В России мира до сих пор не было, кайзер снова рассуждал о победе, а что собственный царь? Многие куда как охотно разорвали бы на клочки и его самого, и его камарилью, и его лживые посулы. Однако не смели даже высказать это желание вслух.
Как и прежде, она каждую неделю получала письмо, и порой эти письма ее пугали. Почерк изменился, стал какой-то беспомощный и болезненный. Впрочем, сравнение с предыдущими письмами ее успокаивало. Тревожил ее также и маленький Григорий. Мальчик, правда, все рос и рос, но что в нем происходило, какие мысли и чувства будило в нем это безутешное время, она не знала.
Григорий без памяти любил украшение их гостиной — огромный самовар из Ташкента, купленный в Киеве ее свекром, когда тот учился в этом городе. Узор на самоваре, искусно переплетенный и изящный, состоял из одной-единственной линии, и невозможно было определить, где эта линия начинается, может, у самого основания, потом вьется кверху, до маленького крана, откуда вытекал крепкий чай, разведенный горячей водой и хорошо подслащенный. Прежде самовар ставили лишь при семейных торжествах или когда приходили в гости добрые друзья ее мужа, потом начали его ставить каждый день, словно с помощью самовара она могла хоть как-то сохранить связь с фронтом.
Она встала рано, разожгла угли, вскипятила воду, приготовила тем временем завтрак для Григория — черствый хлеб с маслом (а по воскресеньям и овечий сыр), насыпала горстку чаинок и залила их кипятком. Сейчас будет выпита первая чашка этого дня. Григорий сидел у стола и учил плавать хлебную корку. На улице все было спокойно. Еще не совсем проснувшись, она взяла чашку и отвернула кран. И оцепенела. Какая-то краска заполнила ее голову, залила ее глаза, обхватила ее и потянула вниз. Та самая краска — в первую секунду она даже не поняла — наполнила чашку кровью, кровь бежала через край, капала на ковер, сам ковер тоже обернулся краской, все как есть стало красным. Ее руки обрушились на самоварный кран, схватили его, пытаясь хоть как-то закрутить это зрелище. Григорий сидел у стола и все играл своей коркой. Опрокинутая чашка лежала на ковре.
В эту неделю письмо не пришло, что она еще успела отметить. А вот получить похоронку ей уже не довелось.
АЛЕКС. Сильвия
У Сильвии есть великое достоинство — она работает в привокзальном «Макдональдсе». Это привело меня в восторг при первой же нашей встрече. Она занята два раза в неделю, и два раза в неделю я туда хожу. Пробить заказ, пройти в заднюю комнату, выложить на поднос упакованные блюда — картофель в пакетике, какая-нибудь жидкость в бумажном стаканчике, пройти вперед, подать заказ, улыбка, когда надо платить как за билет в кино. Для разговоров нет времени. Я занимаю место за высоким столиком неподалеку от нее и гляжу, как она работает у транспортера, она не дергается, не произносит ни одного лишнего слова, она и после работы такая. Порой мы ходим в какую-нибудь пивнушку из тех, что открыты допоздна и чья обслуга приноровилась к ночной работе, одно пиво, мне то же самое, наше молчание окутано дымом сигарет, я могу все время глядеть на нее, я всегда выбираю правильный столик, либо зеркало висит очень удачно. Ее глаза напоминают мне камушки, которые я собирал, еще когда учился в начальной школе, они выкатываются, когда она смеется, они чуть не выпрыгивают из орбит, когда этот придурок-официант начинает острить, и ее лицо выражает недоверие, да что вы говорите, да быть того не может. Она для меня самая надежная пристань, где я могу укрыться от скуки. Сильвия, когда занята, порой глянет на меня, пусть без выражения, но это выходит за привычные рамки, а потому убедительно свидетельствует о наличии интереса. Я потягиваю колу через соломинку, и, если не очень при этом спешить, обычной порции хватает на три сигареты с учетом перерывов, пальцы мои скрещиваются, верхняя часть тела клонится на столешницу, а я сосу соломинку. Потом я снова иду туда же и заказываю чизбургер, подаю деньги, получаю сдачу и еще улыбку, она поднимает глаза, ее взгляда хватает на одну улыбку, спасибо, приятного вам вечера. «А какой он будет?» — спрашивает она, я же иду туда, где бегут рельсы, надкусываю свой чизбургер и продолжаю ждать.
ДОЧЬ ГРИГОРИЯ И ЗЛАТКИ явилась ка свет, наделенная известным преимуществом, которое утратила, выйдя замуж. Так она это воспринимала. Татьяна, которую большинство людей называло просто Яной, была самая молодая и самая красивая из шести дочерей. До девятнадцати лет она представляла себе свою будущую жизнь, расписывала узорами свои будни, пока остальные не почувствовали себя в них неуютно, строила радужные планы успешно предающихся ожиданию девиц из соответственных романов. Соблазнительнейшие истории, где на вышитых шелком носовых платочках давало о себе знать нетерпение сердца, вызванное взглядом верхового адъютанта, который дарил ей улыбку, завидев, как она стоит у окна, одетая в робость и смущение. Она трепетно воспринимала его дар, отступя от окна в глубь комнаты, в свои сомнения, пока он не начинал ухаживать, очаровывал и околдовывал ее и уводил к вечному счастью. Напрасно Златка прятала свои немногочисленные книги более или менее фривольного содержания в платяном шкафу, за ежегодниками Патриархата. Тайник был обнаружен, но Татьяна отреагировала на это чтиво совсем не так, как того опасалась Златка. Добравшись до первой же страстной сцены, которая повествовала о том, как она (возлюбленная) ощутила прикосновение его (возлюбленного) волосатой ноги и тотчас затрепетала от страсти, она (юная читательница) невольно фыркнула. До чего смешно! В ее царстве для подобных глупостей не было места.
Ей никто не мешал. Мужчин в хозяйстве не было. Пять старших сестер были заняты самими собой и за пределами дома, мать же не видела причин допустить в дом печальную реальность. Сурово и громогласно одергивала она гостя, ежели тот, чуть-чуть приоткрыв дверь, шептал про разные страсти, про сосланных и пропавших без вести. Даже Бай Дану и то от нее досталось — она снова и снова утверждала: рассказам о подобных неприятностях в ее доме не место. Она верила в живительную силу фантазии. Что еще оставалось нежному и юному существу в этой серой эпохе, кроме как пересидеть зиму в оторванных от времени мечтаниях?
Несколько вечеров в неделю обе они, сияя красотой, порой в сопровождении одной из сестер, покидали Желтый дом на углу, примечали канавы и кучи камня, осторожно вышагивали по мосткам и по булыжнику и через несколько минут достигали здания Оперы. В сезоне, что между осенью и весной, они прятались в коконе тяжелых пальто. Они двигались быстро, сблизив головы, шепотом обменивались впечатлениями по поводу либретто или шашней, которые Мими завела со сценографом.
Все служители Оперы, будь то кассиры или билетеры, относились с почтением к Златке и с любовью к ее младшей дочери, которая всегда радовалась не только премьерам, но и Бог весть какому представлению «Богемы» в исполнении второго состава, тогда как первый мотался по заграницам и блистательными представлениями «Бориса Годунова» либо «Записок из мертвого дома» зарабатывал славу родной стране. Вдова дирижера — ах, он так рано покинул нас — имела абонемент в ложу, и у Татьяны развилась маниакальная тяга — тяга к костюмам и кулисам, к преданности и потокам слез, к ариям и дуэтам, во время которых устранялись все недоразумения и обломки соединялись в единое целое. Здесь обитало волшебство, которого так недоставало обычным, не разыгранным и не проигранным будням. Может, в том были повинны школьные дисциплины вроде трактороведения, а может, многочисленные оперы, прослушанные Татьяной еще во чреве матери.
Когда ей надо было идти во вторую смену, она спала почти до обеда, и все попытки разбудить ее игнорировала, поворачиваясь на другой бок и бормоча при этом: «Ну дайте мне спокойно проглотить хоть еще один кусочек золота». Она все глотала и глотала, пока ей не начинало казаться, будто внутри у нее образовалась золотая зала, а потому насмешки сестер, которые, подавая ей хлеб или соль, называли ее принцесса, казались ей продиктованными досадой завистливых золотоискательниц.
Когда ей исполнилось девятнадцать лет, чужая жизнь преградила ей путь, застила ей свет, лишила ее сна, и развязаться с этим не было никакой возможности. Иными словами, она влюбилась, а несколько месяцев спустя уже была беременна.
Если, о дорогой слушатель и дорогая слушательница, вы принадлежите к числу тех, кого прежде всего интересует, а как они познакомились, ибо веруете в романтику начала, в чистоту первого влечения, ибо полагаете, что рождение есть первая и высочайшая вершина, после чего все сразу покатится под горку, я охотно и не мешкая выдам вам этот секрет.
Татьяна в черном закрытом купальнике плавала по Черному же морю, ее черные волосы отяжелели и намокли, а небо высоко над ней, небо, которое она видела и никогда больше не забудет, казалось ласково синим. Течение уносило свою добычу, на ветру колыхались красные флажки спасательной станции. Когда она подняла глаза, берег оказался миниатюрно маленьким, а люди — словно надломанные спички. Она не знала, как ей быть, то ли испытывать страх, то ли отдать себя на волю волн. Ноги ее начали шлепать по воде. Но ведь не может же берег быть так далеко. Волны хлестали ее по щекам, вот видишь, как оно, тебе понятно, ты еще увидишь, ты еще многому научишься. Она попыталась уклониться от пощечин. Ничего, никуда ты от меня не денешься, и соленая вода заливалась в нос, можешь кашлять, можешь не кашлять, слабачка ты, ничего тебе не поможет. Она судорожно замахала руками. Сплюнула, успокоилась, поплыла, берег приблизился, пусть едва заметно, чуть-чуть. Это тебе так кажется, все равно ничего не выйдет. Она зажмурилась. А может, берег отодвинулся еще дальше? Она начала плыть под углом к течению, в сторону прибрежной косы. Теперь пощечины доставались ей сбоку, а издевка перекатывалась через голову. Маленькая девочка, милая малютка, что ж ты так далеко в море заплыла? Она начала двигаться быстрей, и песчаная коса теперь приближалась.
Когда она, уже из последних сил отбивая пощечины моря, потеряла сознание в маленькой бухточке на мелководье, спортивного вида мужчина с белыми полосками на крыльях носа прыгнул в море, украшенное штормовым предупреждением, и вынес ее на берег. Это лицо она и увидела, открыв глаза. Лицо озабоченное, а во взгляде уже симпатия. Она еще не раз пожалеет, что открыла глаза. Спустя год без малого у нее не осталось другого выхода, кроме как произвести на свет Александара, в том мрачном зале с зарешеченными окнами.
АЛЕКС. Сегодня
Утомительный день, приходится стоять как истукан среди запахов застывшего жира и жестяного голоса объявлений, между прибытием и отправлением читать большие, словно раскрытый зонт, газеты, кто это способен долго выдержать, это очень утомляет. Размышляю про себя, отправляю и принимаю мысли по какому-то незнакомому расписанию: рельсы, которые пробираются по свету, такая вот мысль в ожидании и сидении на корточках, я провожаю глазами параллельные линии, вблизи они еще тяжелы, как железо и кузня, а уж там, где кончается навес, они реют, словно обещание. В ожидании ли? Ожидание порождает корыстные мысли, и с ними не совладать, они садятся в каждый поезд. Вагон, первого класса разумеется, устроиться на голубых подушках, словно изготовясь к долгому путешествию. Мне надо быть очень внимательным, стоп, оставаться на местах. Не хватало еще снять ботинки и достать дорожное чтиво… от меня убегает одна из тех мыслей, которые приносят несчастье, она скачет через трилогию отъезда, спорт на уровне мастера, гоп — объявление, вжик — свисток, прыг — в дверь, которая закрывается у него за спиной. Скоро остаются лишь два уплывающих ярких глаза. Испуганный — мы уже едем пригородами, флирт в купе, близятся кофе и бутерброды, — я дергаю кран экстренного торможения, беглая мысль в самом измятом виде покидает поезд вместе со мной, мы не глядим друг на друга, никто не глядит нам вслед, неприветливый перрон… Это и есть ожидание?
Ожидание чего, прибытия? Одни теребят обертку искусно завернутого букета, вышагивают взад и вперед, и каждый их шаг полон напряжения, и каждые несколько секунд они бросают взгляд на табло, чтобы лишний раз удостовериться, потом они смотрят пытливым взором вдоль рельсов, в глубины своего ожидания. В аэропортах они заглядывают поверх таможенных барьеров, чтобы увидеть того, кого ждут, хоть на секунду позже, чтобы подпрыгнуть закричать замахать заулыбаться обменяться первыми шуточками — тренировочный разогрев перед торжеством свиданья. Завидую этим людям.
Сегодня прибыла бабушка. Восточный экспресс, само собой, запоздал. Опоздание, а тем временем мои мысли силились ввести меня в заблуждение, я же выпил три капучино и скомкал вечернюю газету. Бабушка — двадцать лет не виделись, лишь несколько раз разговаривали по телефону, да и то давным-давно, всхлипывающий голос пытается одолеть посторонние шумы, несколько тяжеловесных слов, Это ты, мой Сашко, мой малыш, несколько мгновений, залитых совместными слезами, а тут она взяла и приехала. Я не знал, в каком купе она сидит, но был уверен, что узнаю ее. Вагон, надписанный кириллицей — столько-то я понимал. Я узнал ее тотчас, двое мужчин, которые помогли ей одолеть три ступени подножки, массивная, гордая фигура, и объятие, в котором можно потерять сознание от счастья. А где твой багаж, бабушка? Она повернула голову, и один из мужчин подал ей коричневый сверток. И это все? Стало быть, пикап нам был вовсе и не нужен, однако я мог держаться за него, как бабушка за мою левую руку, когда мы медленно направлялись к зданию вокзала. Я говорил про всякие пустяки, ну как это принято, когда надо сказать друг другу столько важного. Бабушка выглядела очень внушительно, ей-же-ей, она очень здорово выглядела. Человек, который что-то собой представляет, бабушка, которой вполне можно гордиться. Я велел машине подъехать, я поднял пакет — он был совсем легкий. Я удивленно воззрился на бабушку… и получил удар по лбу. Передо мной стоял железнодорожник в робе, измазанной машинным маслом, и, чертыхаясь, тер свой лоб. Я ощупал собственную голову в поисках болевой точки и нашел здоровенную шишку, а пакет и вовсе упал на землю. Смотреть надо! Верно, все верно, хорошо ему так говорить, конечно, надо смотреть, но это моя бабушка, и мы не виделись с ней целых двадцать лет. Ах, вы, вы… Он повернулся ко мне спиной. А куда тем временем подевалась бабушка? Пакет лопнул, в нем ничего не было, только запах, запах пряности, которой она посыпала для меня хлеб с маргарином после того, как я, бывало, выпью свое горячее молоко. Запах вознаграждения, он поднимался из коричневого, порванного пакета, одуряющий запах. Чей-то башмак наступил на пакет и оставил на нем грязные следы. А бабушка? Исчезла, и люди, пробегавшие мимо, метали в меня почти удивленные и досадливые взгляды. Я, верно, и в самом деле престранно себя вел. Стоял среди вечерней суеты, пялился на бумажный пакетик и жадно принюхивался. Я украдкой вышел из толпы к автобусной остановке. Довольно я ждал.
ИГРАЛЬНЫЕ КОСТИ ИНОГДА НАЧИНАЮТ НАГЛО СЕБЯ ВЕСТИ. Желаю вам, говорит один… желаю вам наиприятнейшего доброго вечера… говорит другой. I'm your host tonight… votre conférencier. The one… the only магический… магнетический! Это снова я… back again. Tonight is the night… faites attention, enjoy… the joy.[3] Минуточку внимания, сейчас вам представят одну из звезд нашего суаре.
Он еще не выглянул из-за кулис, он еще мыкается там, проявляет беспокойство, его гонит, его теснит на сцену, говоря между нами, это всегда было для него проблемой, he's moving much toooooooo fast[4]. Он еще стоит за занавесом, он еще в темноте, но ему недолго так стоять — за спешащего, за бегущего, за Васко Луксова, он же Алексов отец…
Бегство в бегство, натиск прочь прочь прочь отсюда, из года в год бегство пускало корни в Васко Луксове, словно экзотический цветок в баночке из-под конфитюра, что стоит на подоконнике. Питаемое плодородным черноземом его смутного недовольства, маленькими повседневными огорчениями, оно процветало наилучшим образом, орошаемое и удобряемое предчувствиями и смутными пожеланиями.
Началось все с винограда. Он сидел на дереве в отцовском винограднике и опускал большие, тугие, спелые, светло-зеленые ягоды себе в рот, не помыв, одну за другой, часами, пока не село солнце и тревога облаков не отразилась в его желудке: он потерпел неудачу при попытке съесть весь урожай, прежде чем тот обратится в разбавленное государственное вино. Отец и братья так же упорно вглядывались в чреватые кислотным дождем облака.
В первой половине дня им нанесли официальный визит. Секретарь горкома воздвигся у них перед дверью. В руках — письмо, письмо вручается с невнятным приветствием, в глазах — торжество. Ноги его, казалось, испытывают стыд и не смеют перешагнуть порог, несмотря на неоднократно повторенное приглашение. В свое время этот самый секретарь подсоблял у них в семейной лавке. Приветливый, несмелый человек, чьи руки всегда оставались чистыми, он правильно взвешивал и почти не воровал.
Все семейство собралось перед дверью, три брата в полосатых носочках и матросских рубашках, мать, не снявшая фартука. Все догадывались, о чем пойдет речь. Как всегда, слухи опередили исполнение.
Отец семейства, владелец лавки и винодел, предложил кофе или, может быть, нашего свежеприготовленного виноградного желе? Так сказать, снять пробу. Он улыбался краешком губ, одновременно принял и конверт, и отказ.
— Спасибо, благодарю, пройдем в дом.
— Есть приказ, чтобы ты прочел письмо в моем присутствии, чтобы не осталось неясностей, понял?
— Неясностей, говоришь, чтоб не осталось?
Молчание. Он надорвал конверт, с задумчивой основательностью прочел содержание, после чего передал документ своей жене. Она лишь пробежала его глазами, а ее муж тем временем в упор глядел на письмоносца, как глядят на должника.
Мать передала письмо сыновьям. Старший уже без всякого труда читал в школе Лермонтова. Затем письмо попало в руки Васко, второго от начала, второго от конца, который покамест читал лишь про похождения хитрого Петера. Дочитав, он вопросительно взглянул на отца — третий брат еще не умел читать. «Прочтите ему», — буркнул отец. Секретарю горкома стало как-то муторно от этой процедуры. Смущение поднялось от ног к гортани и попыталось вырваться на волю с помощью кашля. Голос мальчишки срывался, читая приказ.
— Не так!
Отец взял письмо в руки и начал читать вслух. Тем же самым голосом, что перед началом трапезы, во имя Отца, Сына и… голосом, что спрашивает домашнее задание, будит детей, поет монархистские песни, те, которые единственно делают вечер для певца вполне удавшимся. Теперь этот голос был поставлен на службу воле народа. Он еще звучал в ушах у Васко, покуда тот ощипывал виноградную гроздь, надкусывал зубом ягоду, затем глотал ее. Они вчетвером сидели на стволе, коричневые полосатые носочки, исцарапанные руки и ноги, сгорбленные спины. Перед ними стояли корзины с ягодами, но они ели уже очень медленно, сперва обшаривая рот — не сыщется ли там какая-нибудь ниша для еще одной немытой ягоды… Губы и зубы гоняли каждую ягоду, пока та не лопнет и сок не закапает на матроску. Только с отцом ничего подобного не случалось, он молчал и ел, сосредоточенно, с отсутствующим видом, а взгляд его скользил вниз по склону, если глядеть с их ствола, виноградник походил на ковер, а тропинки между рядами лоз были как узор на ковре.
Стая людей в форме поднималась по склону, они рассыпались шеренгами и все вместе несли брезент. На фоне солнца казалось, будто между пилотками и рубашками у них есть только тень. Они продуманно двигались по склону, словно знали, что торопиться им незачем. Отец застыл на древесном стволе, сознавая свое поражение. Они подходили все ближе, молча, не представились, не обратили на него ни малейшего внимания, так и не продемонстрировали наличие лиц, они уверенными движениями закрепили брезент на колышках-подпорках и снова удалились. Но оставили тень. На брезенте — приказ об изъятии частной собственности, слепой экземпляр, как и подпись и печать. Оригинал уже, верно, вложили в папку и поместили в архив.
Отец хотел вытащить из корзины еще одну гроздь, но тут младший отвернулся, и его вырвало. Отец прижал мальчика к себе и протянул ему свой носовой платок.
— А теперь пошли.
Он взял младшего за руку и начал опрокидывать корзины, потом ему пришла в голову более удачная мысль, он начал топтать корзины, продуманно и целеустремленно, рвалась плетенка, трещал деревянный остов — звук, даровавший ему такое удовлетворение, будто он крушил чьи-то ребра. Потом они спустились с горы на дорогу, осторожно и неуверенно. Когда они пришли домой, их желудки взбунтовались, и на ужин никто даже глядеть не захотел.
АЛЕКС. Больница
Сегодня мне пришлось съездить в больницу, чтобы узнать результаты обследования, проведенного на прошлой неделе. Вот уже несколько месяцев я чувствую усталость плюс легкую головную боль, сил хватает лишь на то, чтобы нажимать кнопки на пульте дистанционного управления да вынимать пробки из бутылок. В больнице они поначалу растерялись, быстро пропустили меня через всевозможные обследования, посмотрим, посмотрим, может, они что и отыскали.
В прошлом году солнце задержалось дольше положенного, теперь с неба низвергаются снежные хлопья, словно им невтерпеж упасть мне на голову. В прошлом году еще было тепло, осень оборонялась изо всех сил. В этом году она явно сдалась до срока.
Я сел в автобус.
Через несколько остановок позади меня заговорил читатель газеты:
— Я бы с удовольствием сам все определял. Когда должна начаться надежда. Сегодня она внезапно заявляет о себе при двенадцати градусах. Когда ударит мороз, надежда тоже замерзнет, но между нулем и двенадцатью градусами есть некий зазор, а благодаря эмпирическому приближению этот зазор можно бы и еще сузить. Но где, скажите на милость, проходит точная граница? — Он постучал пальцем по своей газете. — Вот где ему следовало бы стоять, духовному прогнозу. С юга наступает область высокой надежды, в течение дня кратковременные северные чувства. Ночь — очередное понижение температуры до траурной. И не смейте улыбаться! — С этими словами он вышел прочь из автобуса.
— Мне просто-напросто нужна эта собака, — сообщил пожилой господин, сидевший на одноместном сиденье, покуда какая-то дворняжка, помахивая хвостом, слизывала типографскую краску с его пальцев.
Только с собакой можно чувствовать себя вполне уверенно.
Указатель в подземном переходе. Еще один — возле первой афишной тумбы, указатели — на стволах деревьев, на баках для мусора, на генераторах, гигантские буквы поверх стеклянного входа. Должно быть, недавно пристроили, все остальное сложено из тяжелого кирпича. Меня просят пройти в комнату для ожидающих. Потом вызывают к врачу. Между первым и вторым событиями — длительное ожидание. Мои мысли тоже занедужили.
Врач сообщает, будто уже сейчас можно утверждать, что у меня многое и очень даже многое не в порядке. Спасибочки, значит, настало время платить по первому разу? В теле у меня обнаружены узлы, так сказать, признаки внутреннего непорядка. Ах, доктор, доктор, я никогда и не был в порядке. Тем не менее для полной уверенности надлежит провести еще некоторые исследования. Валяйте, проводите. Но уже сейчас он может утверждать, может опасаться, что без оперативного вмешательства здесь не обойтись. Назначить срок, пребывать в состоянии готовности, предпринимать дальние поездки он бы не советовал, как знать, не придется ли нам, я понимаю, разумеется, в зависимости от результатов обследований, я понимаю, немедленно вас вытребовать.
ВАСКО БЫЛ СУГУБЫЙ ИНДИВИДУАЛИСТ. Он ненавидел парады, маршировку, пионерские песни, клятвы и собрания. Он хотел убежать. Он не знал как, он не знал куда, до тех пор пока Боро по кличке Марафонец не пригласил его бежать вместе с ним. Тощая фигура, глаза по большей части устремлены на руки, пальцы все время теребят суставы, их неумолчный хруст действует на нервы, а хорошо себя Боро чувствует, лишь когда бежит. Он и забежал за Васко. Позади дома булыжник переходил в пыль и вел через бедные кварталы. На первом подъеме они обогнали запряженную ослом тележку, на первом спуске им навстречу попался грузовик. Кашляя, выбежали из пыльного облака, дальше — по долине, где некогда горсточка гайдуков подкараулила отряд янычар и стерла его в пыль. С тех пор каждый школьный класс хоть раз да наведался сюда — кустарник, верно, оглох от повторяемой десятилетиями подряд хвалы былым подвигам. Беги на цыпочках, шепнул Боро, не то услышишь, как трещат кости. А в лесочке, который начинался за долиной, Боро начал петлять на бегу и соразмерял свои шаги так, чтобы не наступить на еловую шишку. Ты хоть разглядывал когда-нибудь внимательно еловую шишку? Ничего красивее нет на свете. Он растекся в восторженных подробностях, а потом уже, после бега, пальцы его теребили чешуйки шишки, которую он извлек из кармана спортивных брюк, теребили и соскальзывали, словно он вознамерился сыграть глиссандо.
— Я бы с удовольствием собирал их, все шишки, какие только есть на белом свете.
— Ерунда, шишки всюду одинаковые.
Лесная тропинка уперлась в обломок скалы, который нависал над небольшим озером, — готовая вышка для прыжков в воду. Цель воскресных прогулок. А ну, за мной. Боро спрыгнул вниз, как был, в белье. Они доплыли до середины озера. На другом берегу располагался небольшой зоопарк с ланями, оленями и медведями. Порой они даже видели зверей. Назад плыли наперегонки.
На горячем камне они быстро обсохли, на животе и на спине остались красные отпечатки размером со сковороду. Боро сделал несколько вольных упражнений и говорил при этом без умолку:
— Когда я бегу, я про себя думаю, что буду так бежать до бесконечности, через все границы. В Турцию, через Ближний Восток, в Индию и Китай, возьму лодку и переплыву в Японию, на бегу буду улыбаться, а потом перелечу в Америку, не на каком-нибудь там «Туполеве», а на взаправдашнем самолете, чтобы с креслами и бассейнами, у них есть такие. А уж очутившись в Америке, я припущу изо всех сил, через прерии, вслед за бизонами, через горы, через Гранд-каньон, до самого Нью-Йорка. По Бродвею я пробегу два раза, туда и обратно. Люди будут кричать: «Вот он, знаменитый бегун, который прибежал к нам издалека». Они будут аплодировать и пригласят меня в кафе, чтоб угостить мороженым. У них знаешь какое мороженое? Прямо как торт.
Вдруг он остановился:
— А ну, погляди.
Васко глянул в направлении вытянутой руки и ничего необычного не увидел. Но Боро объяснил ему, что к чему:
— Если бежать все прямо и прямо, я точно проследил по карте, можно попасть в Югославию, а Югославия тоже потом кончается. Тогда ты попадаешь в Италию и можешь выбирать, куда тебе хочется, в Париж, или в Лондон, или по соседству, в Швейцарию.
И они побежали обратно. Боро заходил за ним почти каждый день, после обеда. А до того, как он придет, Васко углублялся в атлас, изучая предстоящий маршрут. Его нисколько не смущало, что атлас этот давно устарел: в центре Европы голубой кляксой лежала Австро-Венгрия, немецкий рейх бежевым цветом раскинулся по обе стороны самой Германии, а Россия, исполненная святой силы, сияла розовым цветом. Главное, чтоб соответствовали расстояния, для бегуна это важней всего, а Васко уже знал, что ни революции, ни всякие там освобождения в этом смысле ничего не изменили. Когда солнце сияло по-летнему, они делали привал под обломком скалы и сравнивали свои планы.
— Лично я держу путь в Австралию. Я как раз поспеваю к Олимпийским играм и принимаю участие в забеге марафонцев. Мне кто-то сказал, будто каждый победитель получает в подарок кенгуру.
— Плюшевого?
— Нет, живого.
— А что ты с ним будешь делать?
— Я его назову Кенга, выдрессирую, и мы вместе с ним будем бегать по лесу.
Равномерное чередование хруста суставов и дыхания, плавное движение, которое повторялось сто- и тысячекратно, равномерный вдох-выдох — все это приближало Васко к далекой цели. Чем больше он выкладывался, прищурив глаза, отчего тропинка у него под ногами сама начинала двигаться, тем больше он веровал в то, что прибежит куда надо. Повторение дарило уверенность.
Год спустя Васко выиграл в своей возрастной группе городские соревнования по бегу на длинную дистанцию. Его освободили от всех общественных нагрузок, чтобы оставалось больше времени для тренировок. Потом его отправили на национальные соревнования в столицу, но подняться выше организованный спорт ему так и не помог.
АЛЕКС. Старухи
Сплошь старые женщины заполняют трамвай, когда я езжу на процедуры. Их собранный воедино возраст доходит до того времени, когда было изобретено колесо. Они стонут под грузом пластиковых пакетов, которые надо втащить на три ступеньки в вагон, кряхтя, пыхтя жалобно, пронзительно, эти старухи загружают трамвай и усаживаются, неуклюже и обстоятельно и лишь после того, как внимательно осмотрят и обследуют все прочие свободные места. Садятся они к окну. Если у окна есть свободное место. А что это они вечно таскают в своих пластиковых сумках? Пришла зима, окна замерзли, я закупорен вместе с этими старухами, которые желают глядеть в окно, каждая из них, нет ни одной, которая бы желала чего-нибудь другого, каждая рукавом своего пальто, те, что сидят справа, — правым, те, что сидят слева, — левым, протирает глазок, чтобы глядеть на улицу, поджатые губы, неумолимый вид, каждая на одноместном сиденье. На двухместные они садятся, лишь когда все одноместные заняты.
Одна из старух начинает, ни к кому не обращаясь, говорить о том, чему не следует быть, о том, как ее обижают, и о тех, снова и снова о тех, и как ей плохо… да что вы себе думаете, откликается другая. Но это не ответ. Несколько старушек хихикают. Смейтесь, смейтесь, говорит первая. Мне здесь и в самом деле нехорошо. Но голоса других женщин с этим не считаются, их это не интересует. В передней части вагона раздается крик, но не злобный, а как своего рода сигнал, чтобы некто, кому надо ее найти, ее нашел. Передо мной одна старуха хрупает печенье, которое не имеет ни малейшего вкуса. Кто станет искать такую старуху? Меня это вообще не касается. Я препогано чувствую себя в этом трамвае. Еще две остановки. Молодой человек, фу, пакость какая, теперь они обращаются ко мне, но нет, никто не имеет меня в виду, я напряженно гляжу в замерзшее окно. Послушайте, молодой человек, тут много чего можно сказать, уж и не знаю, хорошо ли вы меня поймете. Да я тебя вообще не пойму, старуха, смотри лучше в окно, а меня оставь в покое. Еще одна остановка. Я встаю и направляюсь к дверям. По дороге из всех уголков до меня доносятся слова, каждая что-нибудь да рассказывает, чего я вообще не могу понять. Причем некоторые говорят до того громко, что у меня просто нервы не выдерживают. Мало того, так и на светофоре как раз перед нашим носом зажегся красный. Господи, почему так долго? Всего-то и езды — одна остановка. Ни один из голосов не обращается ко мне. Слова обратились в пар, который каплями оседает на окнах, по краям, вокруг глазка, там, где стекло еще не оттаяло. Это они просто так думают. Ах не так? Нет? Меня это не устраивает. Никак они не оставят меня в покое. А-а-а, вон он бежит. А мне-то говорили… я нажимаю кнопку Если вам надо выйти, выпрыгиваю из вагона и бегу в свое терапевтическое отделение…
ДЕНЬ ПЕРВЫЙ. КОГДА ОН ПОЛУЧАЛ ОБМУНДИРОВАНИЕ, ему выдали слишком тесные сапоги, поскольку в каптерке всего-то и было два размера, а его размер оказался как раз посередине. Маленький человечек, выдававший сапоги, посоветовал взять те, что поменьше; конечно, тебе будет больно, сказал он, но в них ты хоть сможешь ходить. А вот если нога у тебя будет елозить в сапоге, насчет ходьбы можешь вообще забыть, уж пусть лучше болит, но чтобы можно ходить. А если тебе повезет, на склад пришлют новые сапоги. Он поддался на уговоры. Он вообще пребывал в растерянности, приехал издалека, остриженный под ноль, не смел ни переспрашивать, ни возражать. Он перекинул сапоги через плечо, взял два комплекта обмундирования и последовал в спальню за всеми остальными, приехавшими издалека и остриженными под ноль.
Два длинных ряда двухъярусных кроватей, потом начали выкликать имена, и каждый занимал очередную кровать. Восемнадцатилетки, приехавшие издалека и остриженные под ноль, заполнили пустой зал, двигаясь по часовой стрелке.
Каждый должен был остановиться возле своей кровати, кому достался верхний ярус, останавливался у передней перекладины, кому нижний — у задней. Чей-то голос ознакомил их с правилами. После каждого очередного правила голос кричал: ПОНЯЛИ? на что полагалось хором ответить: ТАК ТОЧНО. В десять часов гасят свет, и чтоб после этого — ни звука.
ПОНЯЛИ? ТАК ТОЧНО.
В первый вечер все они строго соблюдали правила, не смели даже поглядеть друг другу в глаза. Стены казармы были сплошное ледяное молчание.
ПОДЪЕМ, пронеслось по проходу между койками. И еще деликатные звуки, исходящие от сорока восемнадцатилеток, которые безмолвно встают. ПОДЪЕМ. Во сне он бежал красноватым лесом, бежал так легко, что земля сама просила прикосновения. Сон и забылся очень легко. ПОДЪЕМ. А НУ, ПОШЕВЕЛИВАЙСЯ. Кто-то осмелился громко зевнуть.
Он плеснул себе в лицо ледяной водой.
Он втиснул ноги в сапоги.
Давали овсяную кашу.
Перекличка.
На другой день марш-бросок, всего лишь несколько километров, чтоб привыкнуть.
Прошли десять километров.
Земля оборонялась морозом.
Прошли двадцать километров.
Земля закрылась перед хрустом их шагов.
Ночью в нем смерзлось одиночество. Сапоги намокли. И толком не высохли. Когда ночью во тьме казармы поднимался шепоток, от водяных пузырей просто не было покоя.
Прибыли новые сапоги, точно к началу второго года службы.
Какой-то полковник дал неверные координаты. Граната разорвала в клочья дружбу пяти девятнадцатилеток. Содрогнулась рыхлая весенняя земля.
Молчание придавило уцелевших к их койкам. В них леденело отчаяние.
На другой день они прошли двадцать пять километров. Офицерам не хотелось, чтоб они страдали.
В воскресенье у них было время для игры. Васко разучил новую игру, где двадцать костей и тридцать фишек. «Главное — это кости», — решил Васко.
Выставил охрану. Поразмыслил о фишках. Это ж надо, как они сопротивляются костям! Изо всех сил. Держатся на равных. Он радовался предстоящему воскресенью.
Сапоги высохли, пузыри на ногах задубели.
Близился дембель.
За пять дней до окончания срока службы, истекала последняя неделя, счет шел на оставшиеся часы, и сама неделя была словно рухнувший на землю боксер, которому больше не встать. Перекличка, вне расписания велено собраться на плацу. Почему, неизвестно. Они выстроились. Ждали командира. Все выяснилось лишь спустя четверть часа. Он поднялся на маленькое возвышение, его речь походила на беглый огонь. Задние ряды не все поняли, впрочем, хватало и произнесенных с особым ударением слов-лозунгов: мир во всем мире, братство, долг, угроза, все, что должно быть свято для солдата, а еще империализм, ревизионизм, защита, Берлин, жертвы, которые должен принести каждый. Вы избраны служить отечеству, братским народам, делу мира во всем мире. Речь кончилась. Командир приказал всем петь «Вперед заре навстречу». Голоса словно два года дожидались этой минуты.
Им позволили разойтись, но большинство так и осталось стоять на месте. Лица военнослужащих были словно смятая бумага, в первой шеренге — смятое любовное письмо, во второй — смятый билет до дому, а еще дальше — смятое известие о зачислении в университет. Васко спросил своего соседа: «Зачем это? Что это все значит?» — «Большой кризис в Берлине, армия в состоянии боевой готовности. Демобилизации не будет».
И еще год прошел. И Васко сел в поезд и уехал от молчания, мороза и одиночества.
ТО WHOM IT MAY CONCERN.[5]
АЛЕКСАНДАРА ПОЛОЖИЛИ В БОЛЬНИЦУ ТЧК ПОДОЗРЕНИЕ НА ОРГАНИЧЕСКУЮ НЕДОСТАТОЧНОСТЬ СИТУАЦИЯ НЕЯСНАЯ ТЧК ВРАЧИ ОПАСАЮТСЯ ХРОНИЧЕСКИХ ПОСЛЕДСТВИЙ НЕ ИСКЛЮЧЕНА РЕЗЕКЦИЯ ОДНОЙ ПОЧКИ ТЧК ВИЗИТЫ И БУКЕТЫ НЕЖЕЛАТЕЛЬНЫ ТЧК ТЕЛЕГРАММЫ-СОБОЛЕЗНОВАНИЯ ПРЕЖДЕВРЕМЕННЫ
NOMEN EST ТОТЕМ.[6] MY NAME IS MY CASTLE.[7] Отгородиться забором имени своего и выманить тебя оттуда можно, лишь угадав имя и точно его произнеся. После чего тебя примут с распростертыми объятиями, даже если ты не принесешь с собой иных даров. Ты возложил свое имя, почтительно, так принято возлагать венки. Представить только, как изнемогают игральные кости от того, что нет у них имени. Поименуй нас, кричат они, подпрыгивая, даруй нам короткое, полнозвучное имя, имя, которое выкрикнула бы девушка, когда выбежит из моря и ей понадобится купальное полотенце.
Какое отношение имеет эта лакмусовая бумажка к девушке, которая выбежала из моря, размышляю я. Не каждому ведь посчастливилось, чтобы при крещении его нарекли Александаром.
Пассажиры мало-помалу заполняют обшарпанное, изрытое оспинами ржавчины купе. Здесь стук и шум, там головы, которые еще морально не созрели для отъезда, а потому рядами высовываются из окон. Всякий, поднявшийся в вагон, непременно споткнется о громоздящиеся посреди коридора сумки, корзины, подарки, а в первом же купе он наткнется на игроков… не успев толком войти, они составили вместе два небольших чемоданчика и на этом импровизированном столике разложили доску. Проводник не пройдет мимо этого купе, поскольку в силу служебных обязанностей и собственного вдохновения не может не вмешаться. Ай-яйяй… да прикройся же ты изнутри, тогда я откроюсь сзади, но ведь ты можешь и сам напасть, прямо на острие ножа, а если он сейчас выбросит одно очко, тогда что? вот, вот, так тебе и надо … ну тогда садись сам и играй… и вот они уже сдернули с него форменный китель, усадили, кондукторскую сумку отставили в сторонку, фуражку забросили в багажную сетку, он поплевал себе на ладони, и вот уже мир за окном вырублен, потому что никому больше не нужен, а еще потому, что женщины в соседнем купе тоже очень рады, раз мужчины вырубились после длинного дня, когда им пришлось работать, тем, конечно, у кого есть работа: они вздыхают, и они шутят, и они выживают из купе всех, кому перевалило за три года. Примечательный выдался денек! Одна из женщин встает, чтобы глянуть на своего крестника в соседнем купе, на мать, на дедушку с бабушкой. А куда подевался крестный отец? Его хоть кто-нибудь видел? Шумит многочисленная родня, многие из них уже давно не виделись. По восемь и по десять человек они располагаются в купе и наслаждаются путешествием еще до отправления поезда. Дети высовывают головы в окно. Дорожный ветерок разгонит скуку.
Все они побывали на крестинах в горном монастыре.
Крестины — это второе важное событие после того, как человек родится. Церковь не отапливалась. Сквозь ледяную призму окна в помещение вплывали, колыхаясь, сияющие формы. Вокруг сновали не первой молодости монашки, озабоченно наблюдая за расположением свеч, икон, кадильниц, молитвенников и прочих принадлежностей таинства. Бай Дан, стоя у крестильной чаши, зябко опустил руку в воду, поглядел на ее дно, услышал покашливание, приметил уголками глаз черные одежды.
— Температура как раз такая, как надо, братец.
Слова священника выходили изо рта, о наличии которого под густой бородой, между широкими скулами можно было только догадываться.
— Это чтобы легче снять кожуру, так, что ли, отец Николай?
Бай Дан при этом даже не обернулся.
— Видишь ли, братец, епископу не так уж и по душе, что ты будешь крестным. Ему сдается, что ты намерен играть какую-то роль. Играть — я ведь правильно сказал или нет?
И смех поднялся из глубины груди, укрытой рясой. Они стояли друг против друга. Но при этом ни один не глядел на свое зеркальное отражение. Борода противостояла выбритому лицу, богатая шевелюра — короткой стрижке, форменное облачение — отсутствию всякой формы.
— Давненько мы не виделись, отец Николай. Все ли овцы помечены тавром, не остыло ли железное клеймо?
— С чего такая злость и такое злопамятство? Уймись. Не отголоски ли то былых времен? Тебя надо было изгнать, от тебя вечно шла смута. Знаешь, я до сих пор храню в памяти твои бесчинства. Мы порой поминаем их на семинарских занятиях для наглядности. Тринадцать тезисов, опровергающих существование БОГА. Но одного у тебя, конечно, не отнимешь: ты наделен пониманием символов, у нас бы ты далеко пошел. И на каждой двери дортуара ты приклеил один из тезисов. Ну и скандал же получился! Как ты вскочил, когда руководитель семинара вне себя от ярости спросил, кто это натворил. Это я еще хорошо помню. Ты выпрямился, гордый, как мальчишка, который воровал груши у соседа, и так же гордо возвестил: «Это сделал черт, а черт — это я!» Ну разве можно так, в духовной-то семинарии? Но для тебя это характерно. Ты окинь взглядом свою жизнь после того происшествия, образцовой ее не назовешь, верно? Порой ты что-то делаешь здесь, порой там, порой болтаешься по заграницам, порой сидишь в тюрьме и повсюду оставляешь за собой следы будто землетрясение. Ты совсем не изменился, Йордан, ни капельки. Стань поспокойней, уравновешенней, пей из своего стакана и предоставь миру идти своим путем.
Священник подошел до того близко, что между ними не уместился бы даже Новый Завет. Ростом он был как раз на голову ниже, и его всегда раздражало, что Бай Дан смотрит на него сверху вниз.
— Ваша проклятая самоуверенность — вы напоминаете мне того человека, который трижды продавал Эйфелеву башню, за душой ничего, а шуму много. Недаром же говорят: кто носит бороду, тот должен купить и краску для нее. А крылья-то у вас все равно подрезаны. Только и знаете, что втягивать голову в плечи и талдычить одно и то же. Аминь здесь да аминь там да аминь партия да аминь партийные решения. Впрочем, я, может быть, скоро снова полюблю вас, я вообще питаю слабость к вымирающим видам.
— Братец, братец, церковь и худшее повидала на своем веку. А люди, подобные тебе, — это маленькие шавки. Значения они не имеют.
— Оставим этот разговор. Я пришел сюда, чтобы выполнить желание семьи. И прежде всего желание Златки. Она очень меня просила быть крестным отцом. Но одно я все-таки должен тебе сказать: коль скоро я заделался крестным отцом, мы с этого самого дня вступим с тобой в соревнование. Ты окунешь его в воду, если память мне не изменяет, это должно избавить его от власти зла. А ты уже поглядел на него? Такого ни от чего не надо избавлять, кроме как от плохого влияния. Я его сразу же выну из воды и насухо оботру простынкой, чтобы ничего из вашей юшки на нем не осталось.
Отец Николай и глазом не моргнул. Он выпростал руки и потер ладони.
— Постарайся во время церемонии не вызывать насмешек. Ты вообще-то хоть помнишь, что тебе надлежит делать? Ты хоть что-нибудь помнишь? Тогда пошли.
Иконостас согревал церковь, восхищенные взгляды собравшихся освещали ее. Кто понабожней, преклонял колена перед Святой Марией, Богородицей, которая была воплощена в маленькой, старой, чтимой по всей стране иконе. Яна держала на сгибе руки спящего Александара, Златка сияла, усердно осеняла себя крестом перед каждой иконой и снова принималась сиять.
Господу Богу нашему помолимся!
Ничего не скажешь, голос у него как труба!
…разрушь твое царство насилия и отпусти людей.
Я следую за тобой, брате мой, я еще не все позабыл.
Ибо заклинаю тебя именем того, кто уплыл прочь по морю аки по суку и усмирил бурю, взгляд же его обнажил дно морское и растопил горы… ибо заклинаю тебя именем того, кого несут крылья ветров, гонцами были ему ветры, верными слугами — огни.
Аминь.
Бай Дан взял на руки Алекса, который все так же мирно спал, и загляделся на задумчивое личико, может, вовсе и не личико, а маску, под которой разыгрывались космические бои… выведи и сам творение твое из вражьего рабства, избавь его от козней супротивника, недобрых встреч и от полуденного демона… не иначе этот самый демон заставил Алекса так поспешать во время рождения, не иначе это он перегрыз пуповину своими демонскими зубами.
Бай Дан и отец Николай раздели Алекса, обратили его к востоку, ибо там — Бай Дан еще помнил это — пребывало царство справедливости, на востоке восходит солнце, на востоке Спаситель, Иисус Христос.
Священник дунул на Алекса, на рот, на лоб, на грудь.
Изгони из него всякого духа недоброго и нечистого, что сокрылся и угнездился в его сердце, и отец Николай первый раз повторил это и начертал крест на лбу и на груди у Алекса, Александар бысть принят в сообщество мирское и в бесконечную мистерию, отец Николай повторил это и во второй раз, возложил руку на Алекса, дабы защитить его… тут вступил Бай Дан, изгони из него глупость и невежество, что будут внушать ему другие… изгони из него всякий дух недобрый и нечистый, что скрыто угнездился в его сердце, дух обмана и дух злобы, дух поклонения идолам и дух стяжательства, что скрылся и угнездился в сердце его, дух лжи и дух нечистоты…
Я иду следом, брате, я снова здесь.
Аминь.
Теперь отец Николай обратил Алекса лицом к западу, и это тоже сохранилось в памяти у Бай Дана, и это было ведомо всем присутствующим, да и как они могли забыть? Запад был царством тьмы и царством смерти.
— Отрекаешься ли ты от сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всей службы его, и всей пышности его?
А Бай Дану пришлось отвечать:
— Отрекаюсь.
И еще он пробормотал: князей нашего мира, их слуг, их службы и их блеска.
Отец Николай вопросил еще раз.
— Отрекаюсь.
И в третий раз.
— Отрекаюсь.
— Отрекся ли ты от сатаны?
С видом несколько измученным Бай Дан взглянул на своего двоюродного брата, да разве я уже не ответил на этот вопрос как нельзя яснее?
— Отрекся, отрекся.
— Отрекся ли ты от сатаны?
— Да, я…
Из-за возникшей после этих слов паузы отец Николай поднял взгляд и несколько испугался, увидев вызывающее выражение на лице у Бай Дана. Как бы он не учинил прямо тут что-нибудь непотребное…
— Отрекся, отрекся, — загремел Бай Дан, и окна задребезжали, и по воде в крестильной чаше побежали барашки.
— Отрекся ли ты от сатаны?
— Отрекся.
И Бай Дан дунул и плюнул в черта по настоянию своего двоюродного брата.
Далее он трижды подтвердил, что Александар прилепился душой к Христу. Уж раз вы так мило уговариваете меня солгать!
Потом он трижды произнес Символ веры, без единой запинки и без всякого выражения.
Итак, первую часть они благополучно преодолели, теперь на очереди была вода.
Благословенно царствие отца…
матери и всякого чистого чувства.
Одна из монахинь зажгла свечи, бойко закачалась кадильница.
Мы признаем благодать, мы возглашаем милость, мы не скрываем благодеяний…
Будь в общине своей, и община твоя будет в тебе, а что из жизни ты в нее привнесешь, то она сторицей возвратит тебе.
Мало-помалу Бай Дан не без охоты втянулся в этот диспут.
Отец Николай осенил крестом чашу, в которую ранее совал свою правую руку и на которую дунул.
Будешь ты помазан, дабы встать в строй за атлетами и борцами, дабы и у тебя была сила во лбу, груди и плечах, в руках и ногах.
Священник с головой окунул в воду маленького Алекса… крещается раб Божий Александар Луксов во имя Отца… Алекс открыл глаза, сквозь пелену воды мерцала какая-то черная фигура, пелена разорвалась, и Алекс увидел бородача, а позади него сверкающие огни… Аминь… а рядом кого-то безбородого… и Сына… снова и свет, и очертания фигуры исчезли за пеленой воды… Аминь… и Святого Духа… АлександарАлексАлекоСашоАлешаАлАлиАлабама, весело присвистнул Бай Дан, так что его могли слышать лишь Алекс да отец Николай… Аминь… ужотко я вымету ваш священный хлам, можете побиться об заклад своим ладаном … и Бай Дан тщательно обтер крестника. Затем на Александара надели подогретую рубашечку… одежды справедливости… и три монашки запели… подай мне ризы световые, ты, что облачаешься светом как одеянием… и Бай Дан, выполнив свой долг и пробудив в себе боевые силы, радовался предстоящей выпивке и возможности чокнуться с двоюродным братом, который тем временем подводил службу к финалу… Оправдан есть и возвышен есть, окрещен, возвышен, помазан, освящен, омыт… это правда, о храбрый малыш, не издавший ни звука, ты омыт и при этом ни разу не пискнул, надеюсь только, что ты не станешь одним из тех, кто готов все вытерпеть, все принять, ко всему привыкнуть, с ангельским терпением, с овечьей кротостью… после чего Алекс лишился своих редких волосиков под ножницами у священника. Он был принят в общину, он пережил троекратное разрывание завесы, как отцы его и отцы отцов его… и ныне, и присно, и в эоны эонов.
Аминь.
НАСТАЛ ДЕНЬ, КОГДА ОПОЧИЛ ПРЕСТАРЕЛЫЙ ЦАРЬ, и все были очень печальные и горько плакали. Имя тому царю было сама доброта, весы правосудия раскачивались у него между глазами, на языке у него шпалерами выстроились мудрые слова, все равно как лауреаты премии мира. Покуда он царил, уделом его подданных было ничем не омраченное счастье, и длилось это счастье столько лет и столько десятилетий, что казалось вечным и нерушимым. Неизмерима была скорбь молодых и старых, на лугах и в сиротских приютах, когда с башен и от городских ворот возвестили о его кончине.
Сказки! Сказочная власть и царственные мечты — слышать об этом не желаю. Мне скорей по душе более изысканные постановки, меня скорей интересует президентская избирательная гонка в Соединенных Штатах. Продолжение той же сказки, хотя и другими средствами. Но цари не вымирают. Просто они сменили одеяние, обзавелись новыми титулами и думают, будто теперь их никто не узнает. Впрочем, они сами же себя и выдают, потому что разрешают и впредь рассказывать о себе сказки…
В четвертый май бытия Алекса его довольно грубо вырвали из объятий сна — небо заливалось горькими слезами, и утро было едва ли светлей, чем ночь. Родители уже встали. Дрожа от холода, Алекс прошел в гостиную. По радио очень печальным голосом говорила какая-то женщина, говорила и всхлипывала. Бабушка еще лежала на своей кушетке, и лицо у нее было соленое. Тем не менее Алекс поцеловал ее еще раз.
— Он умер, — сказала бабушка.
Алекс проследовал на кухню. Там за столом сидел насвистывающий мужчина и с воодушевлением мазал себе что-то на хлеб — то был его собственный отец в непривычно хорошем настроении. Он увидел Алекса, засмеялся и присвистнул. Иди сюда. Налил вторую чашку чая, подтянул Алекса к себе и спросил: сын мой, а знаешь ли ты, какой у нас сегодня день? Сегодня у нас третье мая. Запомни этот день. Это замечательный день. За-ме-чатель-ный-пре-за-ме-чательный. Сегодня после обеда мы пойдем с тобой в зоопарк и отпразднуем его вместе с медведями и со львами. А если пожелаешь, то и с жирафами. От людей сегодня проку нет.
Еще прежде, чем Алекс успел о чем-то спросить, в кухню ворвалась Нойка, тетка Алекса, и бигуди у нее были лишь наполовину раскручены. Перестань, ты накличешь беду на нашу голову. Не говори мальчику такие глупости. Того и гляди, он проболтается в детском саду. Возьми себя в руки. А вдобавок мог бы и сострадание проявить. Человек — он и есть человек, творение Божье, как бы плох он ни был.
Из гостиной доносились коллективные причитания. Бабушка завывала в унисон с радио. «Хорошо хоть, что окна закрыты, — сказал отец. — Не то мы бы еще и с улицы услышали такой же концерт. Итак, Сашо, ты все понял? Вот и скажи в садике, что все семейство сидит перед радио и заливается горькими слезами».
Тетка вылетела из комнаты, и Алекс мог наконец спросить:
— Да что случилось-то?
Отец взревел как вождь краснокожих:
— Умер Отец Нации, умер Отец Нации. — Он пустился вприсядку вокруг стола, схватил две вилки, сунул в руки Алексу две ложки и принялся выбивать дробь, тело у него раскачивалось из стороны в сторону, а Алекс семенил за ним вокруг стола, покуда оба не рухнули друг другу в объятия. Как весело, подумал Алекс, как весело, когда умирает Отец Нации. Хорошо бы они почаще умирали.
Через два дня после того, как народ распростился с телом выставленного в гробу Отца Нации, состоялось торжественное погребение в мавзолее на холме — холм этот вам уже известен, пароль: холм Юпитера, Тангры, Христа, — воздвигнутом с головокружительной быстротой, стены — просто за одну ночь. Когда хорошо выспавшийся туман обнажил чело холма, сразу стало видно, что вышеупомянутый Отец Нации не позволит, чтобы будущее на нем экономило.
Процессия тянулась вниз по аллее Освобождения, мимо Центрального Комитета партии, мимо трех этажей неудовлетворенного спроса, мимо крохотной средневековой церквушки, которую сохранили на заброшенном перекрестке, потом за Институтом продовольственных технологий процессия свернула налево, двинулась улочками поменьше, на аллею Армии, мимо Академии наук, Тренировочного центра «Спартак» и воспитательного заведения «Долгий путь», через городской лесок, а уж потом — вверх по холму. Все выдающиеся деятели столпились перед мавзолеем, укрывшись зонтиками. Небеса с величайшей точностью соблюдали дни траура, ливень так и не прекращался с той минуты, как было опубликовано известие о смерти. Улицы были залиты водой, земля раскисла. Многочисленная толпа окаймляла этот слезный поток, чихала, бранилась, а когда на нее смотрели, снова начинала плакать.
Из престарелых громкоговорителей доносилась приглушенная маршевая музыка.
Слезы текли не напрасно, они собирались воедино, пока вся улица не превратилась в бурный поток, с которым едва справлялись те, кто нес гроб. Форма на них промокла насквозь, глаза были едва видны сквозь пелену стекавшей с фуражек воды. Они добрались до холма, обрамленные неизбежным черным цветом и оптимистическим красным. И вдруг гроб вырвался у них из рук — международные гости давно уже спаслись бегством в мавзолей, — опрокинулся назад, накрыл менее проворных носильщиков и шмякнулся в воду. Первый сход со стапелей только что нареченного корабля на бешеной скорости вниз по улице, без руля и без ветрил. Крышка отлетела, голова покойника ударилась о дубовые планки, словно вознамерившись забить последний гвоздь, краска расползлась по тяжелым ресницам, по усам, губам, щекам и шее. Вода понесла гроб в аллею, гроб объехал крохотную средневековую церквушку, перед Центральным Комитетом ударился о телеграфный столб, перекосился, выронил тело, которое проплыло еще некоторое расстояние, держа курс на резиденцию Отца Нации, после чего пошло ко дну достойно, недвижно и тяжело, как и надлежит телу государственного деятеля, оплаканного народом и небесами.
АЛЕКС. Температура
Высокая температура. У господина Хофнанга, моего соседа по палате, к которому никто никогда не приходит, температура всегда повышена. Началась эта история вполне безобидно, чуть выше 37, не о чем и говорить, ерундовое повышение, ничего такого, с чем нельзя совладать домашними средствами. Нет даже причин ложиться в постель. Чуть более утомленный, чем обычно, он вечером сел за ужин, потом рухнул в кресло перед телевизором да там и заснул — на полчаса раньше обычного. «Температура — это такое дело, — говорит Хофнанг, — ты ее как бы и не воспринимаешь, когда у тебя примерно тридцать шесть и еще пара делений, ты ведь не думаешь, что вот, мол, я бегаю, а сам теплый, все равно как вода в ванне. Не думаешь и не думаешь». Когда градусник первый раз показал 38, у Хофнанга вроде бы заболел живот. Он накапал в рюмочку «аквавита» и лег еще раньше обычного. Тут ты начинаешь об этом думать, довольно часто думать, а потом, с какого-то определенного момента, практически все время, повсюду таскаешь за собой свой градусник, как другие люди носят расческу, берешь его с собой на работу, ни о чем другом уже не думаешь и бегаешь каждые полчаса, а то и чаще, в сортир, чтобы еще раз померить, потому что дыхание, или пот, или какая-нибудь другая мелочь наводит тебя на мысль, что температура как-то изменилась, или у тебя все в порядке, или ты чувствуешь себя лучше, хоть и самую малость, и бегом — мерить, потому что первые месяцы ты все время ждешь, что вот-вот она упадет — фигушки она упадет. Ерунда какая, думаешь ты, так не бывает, должно же это когда-нибудь кончиться, думаешь ты — и ничего подобного! Первый врач, домашний врач, надо полагать, очень растерялся, но попробовал развеять тревогу пациента. «Температура, — вещал он, — температура — это естественная защитная реакция организма, бастион самоисцеления, и, если она некоторое время остается повышенной, это лишь означает, что ваш организм подвергается осаде и, стало быть, включил защитные механизмы, или, если угодно, возвел укрепления». Да, да, именно так он и выразился, а в тех местах, откуда я родом, принято верить тому, что говорит доктор. Звучало почти как победная реляция, так оно вроде и было, но, когда я хорошенько пораздумал над его словами, получилось, что речь идет о военных действиях внутри моего собственного тела, а я даже толком не знаю, что со мной… и ничем не могу себе помочь. Что и подтвердилось во время второго визита, причем за истекшее время были сделаны анализы крови и мочи. Что же делать? Хороший вопрос, господин Хофнанг. Может быть, оно само пройдет, когда те, кто ведет осаду, устанут. Это было последнее соображение, которое я от него услышал, после чего пошел к другому врачу… а толку все равно чуть.
Температура продолжала лезть вверх, иногда это происходило раз в неделю, иногда раз в несколько месяцев, домашних врачей сменили больницы, городские и церковные. Теперь речь шла не только о температуре: мои органы начали выходить из строя. Операции, ожидание трансплантации и жизнь с внутренним жаром. Вот и сегодня выдался такой день, сегодня температура впервые скакнула за отметку «сорок». Новая фаза, Хофнанг улыбается с несколько отрешенным видом, словно даже горд последним достижением. Потом он достает из тумбочки свою шкатулку, чтобы отпраздновать конец очередного периода, дает мне перетасовать колоду, за картами мы нередко коротаем время, он же заботится и о вине. Ставит на тумбочку два только что вымытых стакана, они еще подрагивают. Потом долго возится со штопором. Наконец пробку удается раскрошить. День прощается очень медленно, дежурная сестра, стуча сандалиями, проходит по коридору. Он начинает сдавать, словно каждый выигранный или проигранный кон прокладывает для него дорогу, сперва тихо и раздумчиво, потом все темпераментней и возбужденней, дорогу к воскресному столу для завсегдатаев, отчего наше стерильное помещение наполняется запахом сочного жаркого.
В провинции круглые физиономии, которые ближе к вечеру раздаются вширь, собираются вокруг пива, играют кон за коном, учитывают, комментируют добытые очки, записывают их на картонных подставках. Голоса, как и руки, тоже полны ехидства. Все что есть сил блефуют. Запах сигарет, жара, пиво гонит пот на лбы игроков, ставки — вверх, а по ходу игры — и втихаря задуманный обман. Уязвленный в своих лучших чувствах, он ушел, не взяв со стола выигранные им пфенниги, по поводу которых партнеры полагали, будто ловко его обжулили.
Я ухожу, мне это ни к чему.
Он рассказывает так, словно для него это было значительное и в то же время трагическое, жизненно важное решение. Он рассказывает многословно, лицо у него красное — из-за высокой температуры, и мы с ним пьем тепловатое белое вино.
С детских лет он мечтал стать музыкантом. Я разглядываю его руки, они дрожат, и не скажешь, что в них живет гибкое воспоминание о консерваторских годах. Четыре года теории и альта, потом в один прекрасный день — контракт на место альтиста в симфоническом оркестре государственного радио. Молодой человек, оставивший провинцию далеко позади, бродил по аллеям парка, и каждый вид тешил и соблазнял его сердце, оно стучало как двери только что отстроенного дома, которые распахивает и захлопывает свежий ветер. Он радовался предстоящей поре, долгой и нескончаемой поре, которая предстоит ему в этом доме. Он был у цели, он пробыл у цели несколько часов. В общежитии сосед по комнате передал ему телеграмму, которая отзывала его обратно…
ОТЕЦ УМЕР ТЧК ПОЖАЛУЙСТА ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЕННО
Повтор пьесы, которая уже сошла со сцены. Поцелуй в лоб, поминальная трапеза, мать в холодном ожесточении объявила: «Ты старший в семье, тебе и вести теперь торговлю вином, кроме тебя, этого никто не сможет». От воскресного обеда до утра в понедельник у него еще было время принять решение: то ли в очередной раз проявить послушание, то ли наконец взбунтоваться. В воскресном костюме, в левом кармане пиджака, трепетал контракт. Теперь, когда у него сорок, он понимает, что принял тогда ошибочное решение. Он покорился, пространствовав целую ночь, осушил целую бутылку дешевой водки и засунул в нее свернутый трубочкой текст контракта. Бутылку он бросил в строительный котлован, а много лет спустя проснулся с температурой тридцать семь и пять — откладывать протест на потом было уже невозможно, только острие его было теперь нацелено в самого Хофнанга. И надолго.
ОТЕЦ АЛЕКСАНДАРА ВЗЯЛ НА ВООРУЖЕНИЕ НЕСКОЛЬКО МАКСИМ, ЗА КОТОРЫЕ И ДЕРЖАЛСЯ, КАК ПОРТНОЙ-САМОУЧКА ЗА ВЫКРОЙКУ: Если ты не способен плыть против течения, позволь течению нести тебя. Вот он и позволял: прямо из кровати. Активисты не воссылали поздним вечером любовные серенады в окна третьего этажа, нет и нет, они просто доставили однозначное приглашение на очередное мероприятие международного форума студентов, который как раз происходит в столице. Нужна вся бригада. Васко Луксов принялся, ворча, натягивать ботинки. В столицу съехались прогрессивные руководители студенчества со всего света. На лестнице перегорела лампочка. Васко ощупью, придерживаясь за стену, спускался вниз по ступеням, осторожно переставлял ноги под выкрики активистов, которые призывали его поторапливаться. Он оказался не единственным из тех, кого им полагалось привести с собой. Дело было спешное: на первых же мероприятиях форума, к несчастью, выяснилось, что некоторые из гостей приехали, чтобы дискутировать. А этому намерению следовало воспрепятствовать. Ибо хотя дискуссию не без умысла назначили лишь на после полуночи и тем самым можно было не опасаться большого количества слушателей, зал предстояло заполнить плавником, чтобы перекрыть поток речей, льющихся с трибуны.
Актовый зал университета оказался набит битком. На повестке дня была дискуссия с участием выдающихся смутьянов из Франции, Италии и Латинской Америки. Когда Васко переступил порог зала с другими ребятами из своей группы, он угодил под проливной дождь оглушительных восторгов. Созваные аборигены топали ногами, скрипели стульями, горланили: «Браво! Брависсимо!» Зарубежные ораторы с удивлением наблюдали эту картину. Поначалу они ошибочно возомнили, будто слава «битлов» бунтующего студенчества предварила их приезд, а потому пытались утихомирить эту выдаваемую авансом какофонию восторгов. Но ни призывные ладони, ни благодарные поклоны, ни голос на пределе нисколько не снизили уровень шума. И покуда улыбки и воздетые руки становились жертвой усталости, в головы гостей закралось подозрение: а не означает ли столь бурное проявление симпатии, что их охотно выслушают… если они будут молчать. Выбившись из сил, они дали слово председателю и его клике, и теперь это слово было слышно над всеми головами до самых дальних проходов. После капитуляции внимание публики пошло на убыль.
Васко Луксов закрыл глаза, вокруг балагурили, кто-то читал, кто-то шепотком заводил разговоры с зарубежными гостями. Васко задремал. При виде укрощенных слушателей один из членов французской делегации решил примерно час спустя все-таки подкинуть в зал провоцирующую мысль. И ему даже удалось беспрепятственно сформулировать несколько фраз, которые хоть и были слегка обезврежены синхронным переводчиком, однако могли вызвать тяжелые последствия среди тех, кто знает французский. Но тогда от краев зала к центру начался топот. Сосед крепко толкнул Васко под ребро, Васко услышал, как тот шипит: «Топай!» — и ноги его чисто автоматически повиновались приказу. Он услышал крики, он подхватил их: «Ло-ко-мо-тив»! «Ло-ко-мо-тив»! — теперь оставалось только провести заключительную атаку, как в прошлую субботу, пусть сровняют с землей эту деревенщину из «Трактора», победный гол будет вот-вот забит… «Ло-ко-мо-тив»! Люди вокруг него вскакивали с мест, одиннадцатиметровый, надо свистеть, он выпрямился, хоть и с трудом, чтобы лучше видеть поле, интересно, что он прозевал, неужели судья опять не назначил одиннадцатиметровый? Свинство какое, он ведь только и хочет, чтобы Армейский клуб стал чемпионом. Васко огляделся по сторонам и увидел в конце своего ряда их бригадира, распростертые ладони которого, казалось, загребает воздух. А бригадир здесь чего делает? Он ведь только борьбой интересуется. Куда это он попал? Слишком много людей на него смотрит. Нет, что-то здесь не так, он должен срочно проснуться. Он услышал пение, а песня была ему знакома, но что это за песня? Что за мелодия? Это ведь совсем не боевые выкрики, это нечто более официальное. Не «Интернационал» же. Что-то другое. Тогда «Марсельеза»? Да-да, сомнений нет, это «Марсельеза», а сам он находится не на стадионе, этому фальшивому многоголосому пению, этим громовым раскатам на стадионе не место. Тогда почему же люди поют «Марсельезу»? Все равно почему, надо подтягивать. Сердце Васко затрепетало всеми клапанами. Если ты не способен плыть против течения, позволь течению нести тебя.
Но была одна мысль, не дававшая ему покоя по дороге домой улицами ночного города, когда трамваи давно уже перестали ходить. Как же ему покинуть этот поток, как выбраться на берег? Надо сидеть спокойно, самому определять собственный ритм, жить собственной жизнью… идти было нелегко, шаги затрудняла пакость у него под ногами, у подножья новых домов гордо и без ложных сантиментов, втоптанная в землю. Нам бояться нечего, утверждали дома, и, поскольку сами не верили своим словам, росли вширь и вглубь, жесты их делались все более угрожающими, и они бросали поперек улицы очистительные тени… а пыль улетела прочь вместе с попытками бунта. Как слоны, подумал Васко, и эта мысль слегка его подбодрила, слоны ведь тоже способны испытывать страх. Перед мышами, например, и чем больше слон, тем мельче мышь, которая повергает его в панику. Своим писком — пи-пи-пи. Васко выпятил нос и губы, чтобы получилась мышиная мордочка, голову наклонил вперед, пи-пи, и помчался к стене ближайшего строительного чудовища. Пи-пи, вы меня боитесь. Перебежал на другую сторону улицы, сгорбясь и выставив голову вперед, попискивая, как знать, вдруг дома испугаются, затопают прочь, обратно к себе в Москву, а если они как следует разъярятся, они, может, втопчут в землю и весь Кремль. Вот было бы здорово. Васко остановился, выбившись из сил, и тотчас со всех сторон его обступила пакость, пакостная смесь из пакостных учений и наставлений.
Дома он разбудил Яну. Мне надо с тобой поговорить. Она перевернулась на другой бок. Он перебрался через ее клубком свернувшееся тело, начал трясти и громко приговаривать: проснись Яна, ну проснись же, я должен тебе кое-что сказать, важное, очень важное. Она выпрямилась, недовольно на него поглядела, взяла подушку, взбила ее и, придвинув к стене, прислонилась к ней.
— В чем дело? Ты что, только сейчас вернулся? Ты где пропадал?
— Очень затянулось, нам велели поднимать шум, чтобы никто не мог расслышать приглашенного оратора.
— Угу.
— Я хочу уехать.
— Куда уехать?
— Отсюда уехать, из этой страны, в какое-нибудь другое место. Здесь нечем дышать.
— Ты должен радоваться, что мы можем жить у моей матери. Или у тебя есть на примете свободная квартира, куда ты можешь нас пригласить?
— А иметь собственную квартиру, только для нас, разве ты бы этого не хотела? В других местах квартира не проблема. В других местах у каждого есть отдельная квартира.
— Хорошо, хорошо, давай поедем. Только говорить об этом надо на трезвую голову, а сейчас лучше спать.
— Но я серьезно. Сегодня ночью я это понял. Я знаю, я уверен, я думаю, что всегда этого хотел.
— А вот я не уверена.
— Я непременно хочу уехать.
— А меня ты и не спрашиваешь?
С этого дня все их разговоры делали соучастницей ночь. Васко обрушивал на жену аргументы и замыслы, Яна же отвечала, что сама мысль об этом вызывает у нее острейшее неприятие. Все ее чувства противились побегу, и вскоре Яна поняла, что Васко никогда не примет ее чувства как нечто равноправное с его доводами. Когда он подступался к ней с вполне разумными мыслями, такими, например, как будущее Алекса, она не находила убедительных возражений. Она могла только поминать возможные опасности. Итак, у него были правильные аргументы, а у нее — ошибочные чувства. Ее сопротивление становилось день ото дня все слабее, часто отламывалось по кусочкам, словно грифель в карандаше. Она ни с кем не могла об этом поговорить. Васко даже не пришлось призывать ее к молчанию, что ты, нет-нет, и матери тоже не надо, ты знаешь, как она любит поболтать, а учитывая, что у тебя пять сестер и при них пять мужей, — минуты не пройдет, как об этом будет знать весь город, а заодно и государственная безопасность. Итак, никто не мог укрепить ее нежелание, и никто не мог прогнать растущую неуверенность, подтвердить, что она, возможно, не права, а Васко, возможно, прав. На воровской манер проникали в нее сомнения и нерешительность, подтачивая ее силы, потребные дня несокрушимого сопротивления.
Границы своей реальности Яна все чаще преодолевала в мечтах, мечтах, начисто лишенных амбиций когда-нибудь обернуться реальностью. Васко же, напротив, в смелых полетах преодолевал границы до того часто, что вполне мог бы начертить карту, топографически безукоризненную карту равнин и гор и рек по ту сторону. Вот с помощью этих карт он и собирался ориентироваться, когда окончательно вознамерился преодолеть самую непроходимую из всех границ, железную.
Вторая максима, которой руководствовался Васко, звучала так: Стайера может привести к цели только выдержка. Кто устремляется прочь без всякой подготовки, тому не избежать горьких разочарований. В глубине души Васко, конечно, понимал, что та, обетованная, далеко на западе, отнюдь не изнывает по нему, как по своему суженому. Напротив, она желает, чтобы за ней ухаживали. Причем на чужом языке. Васко начал брать в библиотеке учебники, сухие грамматические правила со списками слов, которые он зазубривал, распределив на весь день, одни — пока едет трамваем на работу, другие — в обеденный перерыв, третьи — перед тем, как отойти ко сну. Яна гоняла его по пройденному, и они даже выучили несколько ласковых фраз, принадлежащих только им и никому больше, поздним вечером, когда все отойдут ко сну. Молва о знаниях, приобретенных Васко, просочилась к друзьям, вскоре Васко снискал известность как переводчик текстов в поп-музыке. Не столь подкованные в иностранных языках друзья с энтузиазмом поставляли ему излюбленные шлягеры, совершенно непонятные хотя бы из-за одного лишь хрипа и треска на далеких радиостанциях, а к тому же из-за употребляемого там сленга: Koz ai il oleys law yu, Du baba if yu baba law mi[8], а то — причем членораздельнее это не становилось никогда — Dudu hani, dudu mani, dudu yu main[9]. Крутая песня, они постоянно ее играли. Первейший хит. Скажи хоть, о чем идет речь. Чтобы не разочаровывать друзей, чтобы не прошла о нем молва, будто он вообще не владеет обетованным языком, коли не может понять простейший текст, да ты послушай, послушай: Lait ju mait bi, dait ju mait si[10]. Он проводил часы перед радиоприемником и медленно расшифровывал одну строфу за другой. Смысл, который в результате удавалось добыть, производил удручающее впечатление. С каждым разом в нем крепло убеждение, что незачем было так напрягаться. Куда проще самому придумывать тексты и выдавать их за перевод. Надо только придерживаться неизменного лейтмотива, приправлять его знакомыми, уже обесцененными словами, а потом слепить рефрен, который допускает бесконечное повторение. И ни одна живая душа не догадалась, что ей предлагают оду о любви домашней выпечки.
Столь же первоочередной задачей было наращивание стартового капитала для побега, чтобы не явиться туда попрошайкой, не споткнуться на полпути из-за отсутствия мелочи. Надо было добывать доллары, копить доллары, а самое главное — хорошенько их прятать, ибо тут вступала в игру жизненно важная третья максима: Чего другой не знает, от того он не страдает. Никто во всей семье не должен был ничего об этом узнать, никто из друзей, никто из близких. Солидная сумма долларов могла бы спровоцировать вопросы и опасения, а со стороны Златки — истерические призывы не наделать глупостей. Многократно обследовав свои пятнадцать квадратных метров, которые были предоставлены в распоряжение его самого, его жены и Алекса, он обнаружил роскошный тайник. Решетки детского манежа можно было выдернуть, если, приложив известное усилие, снять закругленные верхние нашлепки, и тогда глазам открывалось полое пространство, вполне достаточное для долларов, которые он мало-помалу накопит. Пришлось Яне привыкать к ежевечерней церемонии: Васко в победоносной позе, руки вытянуты вперед, смотрите хорошенько, в руках ничего нет, АБРАКАДАБРА АБРАДОЛЛАРА, руки прячутся за спиной, улыбка предваряет готовящийся сюрприз, губы выпячиваются для свиста, а руки тем временем снова являются на свет Божий, и между пальцами — сложенные в длину банкноты. Зелен цвет надежды, веер из балканских пальцев и американских долларов плавно опускается к недовольному лицу матери. Т-с-с, ты разбудишь его своим паясничаньем. Неужели нельзя спрятать деньги тихо, перестань, не тряси так громко… Она глядела на него скептически и тревожно. Полое пространство постепенно заполнялось, дурные предчувствия проникали глубже. В глубине души она не одобряла эту авантюру, но настал день, когда с ее губ сорвалось мертворожденное: Ну раз уж ты так хочешь.
АЛЕКС. Screen
Сегодня здесь побывал техник, чтобы проверить экран — так здесь называют окно. Проведя в больнице несколько недель, человек вправе претендовать на новую программу, правда, выбор не так уж и велик, но вид степного пейзажа осточертел мне до невозможности, а горы я не переношу. Потому я заказал лес. Вообще искусственное окно — это очень неплохая выдумка. Реальный вид из окна действует на меня удручающим образом, две слишком большие и уродливые амфоры; мы в них храним сердце старшей сестры, сказал санитар, — шутка такая, у нашего санитара юмор носит патологический оттенок, — если мы ампутируем твое, его тоже поместят в эти амфоры. Позади амфор виднеется угол автостоянки и еще навес. А ухоженный сад расположен по другую сторону здания. Впрочем, не знаю, даже если бы из окна открывался более приятный вид, тягаться с экраном он бы все равно не смог.
Пришел техник, чтобы устранить мелкие неполадки — по краям экран мерцал, — и попутно начал объяснять мне устройство прибора, хотя меня это нисколько не занимало. А вы знаете, как изображается течение дня? Картина, которую я могу видеть, переходит от утреннего освещения к дневному, от дневного к вечернему, а ночью на ней сверкают звезды. Причем все это на экране размером два метра на три. Здорово, по правде говоря. Не было никакой возможности остановить поток речей, изливавшихся из техника. За тридцатипятимиллиметровым слайдом, ну, например, степной пейзаж — как раз тот, что я просил заменить, перебил я его, — расположен источник света, в котором электронные часы за сутки 650 раз меняют степень освещения. Этот процесс выражается в подвижности картин — деревья, которые гнутся под порывами ветра, волны, которые разбиваются о скалу, облака, которые плывут по небу, метеорологам можно поручить изобразить все явления природы вполне реалистично, с кучевыми облаками, циклонами, зарницами и тому подобным. Мне это показалось очень интересным. Но когда я выразил технику свои восторги, он меня разочаровал: до тех пор пройдет еще по меньшей мере год, а то и два. Тогда я заверил его, что при существующем положении вещей он смело может зачислить меня в ряды постоянных пользователей.
ПОСРЕДИ НЕКОЕЙ КОМНАТЫ СТОИТ САМОВАР, предмет вполне благородного происхождения, он родом из Ташкента, из Киева, из прошлого века. Самовар стоит на стеклянном столике и дожидается пробуждения жажды. На потолке лампа дневного света. Она источает холод. Краски полотнищами ложатся на прозрачный стол. Мало-помалу накапливается жажда. Пластиковые стаканы стоят там, где никогда прежде не стояли. С красными надписями. Рука в обручальном кольце, огромная, как жажда, рука, вторгается в помещение, вынимает из стопки верхний стаканчик и подставляет его под кран самовара. Чаепитие в комнате с ковром, который мягко поглощает все краски. Медленно, вдумчиво отвернут кран над пластиковым стаканом с красной надписью, и тогда из самовара течет, нет, не течет, из самовара шипит переливается брызжет холодная брызжет темная пенится пузырьками COCA-COLA welcome to the show[11], чистейшая кола в оригинальном исполнении. Поднеси стаканчик к губам, выдуй залпом, не закручивай кран, помилуй, там же еще полно колы, кола сделает тебя high and happy[12], отставь стаканчик в сторону, возьми второй, выпей первый, подставь второй, выпей второй, наполни третий, наполни первый, выпей третий, потом первый, наполни третий, выпей второй, возьми четвертый, и еще, и еще, оно булькает, и брызжет, и шипит, ну как, еще хочешь, o yes, теперь тебе хочется еще, теперь тебе опять хочется, вот они, хватай их, бери их, все эти чудненькие миленькие маленькие стаканчики с красной надписью, ах как вкусно, я знаю, я знаю, как это вкусно, век бы так пил, never ending[13] пить и пить, drink and drink and drink again[14], никогда не завертывай кран, плясать вместе с красками, с mellow-yellow[15] или с розовой, have another drink, have another dance[16], а теперь убери-ка эти нудные белые стены, они и сами упадут, достаточно легкого толчка, теперь у тебя хватит сил, помещение растет, стук-бряк, была стена — и нет ее, здорово, а теперь выходи, отсюда, ту-ту-ту, здесь сияет солнце, о да, сияет, you are the sunshine?[17] ты прихватил с собой какое-нибудь питье? и зря, дурачок ты, здесь этого питья выше головы, здесь нет невозможного, здесь все возможно, и все будет для тебя сделано, have some fun…[18] великое спасибо самовару, я уже в пути, свершилось, оно свершилось, я вырвался, солнечный свет слепит, но вот запахи такие, как надо, запахи правильные, воздух свежий, он способен пробудить к жизни все, и голоса приветливые, довольные, дети, которые у меня в ушах съезжают по желобу прямо в воду. Тут есть и еще кто-то, симпатичный, учтивый господин средних лет в строгом костюме, он пожимает мне руку, кто-то хлопает меня по спине, кто-то открывает передо мной дверцу машины, приглашает садиться, кто-то оборачивается ко мне, и кто-то спрашивает: «Куда прикажете вас доставить, мистер Васко Луксов?»
И осчастливленный товарищ Луксов продолжает спать сладким сном.
АЛЕКС. Лес
Лес себя оправдал, нет сомнений, что это мой излюбленный пейзаж. Я разглядываю лес с поля своей кровати, эти поблескивающие зеленые тона, которые успокаивают человека, да еще как успокаивают. Порой меня охватывает желание протянуть руки и запустить их в зелень, я бы куда как охотно убежал в лес — и вот уже я карабкаюсь по искривленному стволу, осторожно, осторожненько, не соскользнуть бы, босиком оно, пожалуй, лучше. Чуть не сверзился, надо крепче держаться. Выше и выше, к большому суку. Я сажусь на него, я болтаю ногами, у меня ободраны коленки, у меня длинные серые носки с красной полоской на эластичной манжетке. Физкультура всегда бывает последним уроком перед обедом, вот она кончилась, каждый из нас обедает на свой лад, одни покупают жвачку и пастилки, но только не я, моя мать готовит гораздо лучше, а к тому же она могла бы обидеться, надумай я принести к салату какую-нибудь сосалку… Лес расположен по дороге к дому. Или, скажем, почти по дороге, ради него вполне стоит сделать небольшой крюк.
Поздно, день после домашних заданий на исходе, я даже не смог бы пересчитать птиц, которых видел. Птиц, чьи имена мне известны, и птиц безымянной красоты. Я наклоняюсь, глаза мои раскачиваются над ручьем, который в течение дня меняет свой цвет, раскачиваются над обрызганными водой обломками скал и замшелыми камнями. Покуда у меня не начинает кружиться голова и я не откидываюсь на сплетение ветвей, не закрываю глаза, а потом еще какое-то время продолжаю спокойно раскачиваться. Птицы щебечут. Большое спасибо, техник. Все было бы лишь вполовину так красиво, не щебечи эти птицы.
Немного спустя я поднимаю голову, встряхиваюсь, чтобы отогнать давно уже исчезнувшее головокружение, выпрямляюсь в мрачном свете больничной палаты, где лишенный цели, чуждый живому свет, а также экран, который при случае может увести к тем дням, что раскачиваются над ручьем и сами себе довлеют.
КОГДА ЯНА ПРОСНУЛАСЬ, утром, после предательства, учиненного самоваром, она еще ничего о том не подозревала, просто увидела открытый чемодан, с которого Васко стирал пыль. Она юркнула глубже под одеяло, закрыла глаза и попыталась снова уплыть в дремоту. Осталось всего три месяца до летних каникул, услышала она голос мужа. У нас достаточно времени, чтобы все как следует организовать. Все произойдет этим летом. Я уже чувствую: это будет наше лето. Эй, Яна, не могу же я все делать один. Она неохотно откинула одеяло, чтобы ее глаза могли обежать комнату. Чего тебе? Я придумал. Мы скажем, что собираемся провести все лето на море, поедем еще раз к морю, это лучшая из всех возможностей, вот только они не должны узнать, что на сей раз мы поедем в другом направлении. Мы обязаны использовать это лето. Почему обязаны? Да потому, что пора. Довольно мы об этом разговаривали, теперь пора действовать. Почему ты именно сейчас так решил, Васко? Ты с кем-нибудь разговаривал? Нет, разговаривать не разговаривал, но сон… я видел сон…
Два чемодана — это не очень много, если их предстоит наполнить избранными деталями предшествующей жизни. Два чемодана — больше нельзя. А еще можно взять маленький чемоданчик. По вопросу об одежде и детских игрушках Яна и Васко в два счета пришли к согласию. Он проявил великодушие: женщинам нужно больше одежды, а детям, разумеется, нужны игрушки. В остальном мы должны сконцентрироваться на главном. А гобелены — это главное или нет? Я хотела бы взять оба, говорит Яна. Нет, где-то следует поставить точку, говорит Васко. Яна пропускает его слова мимо ушей. Она снимает со стены оба гобелена и кладет их на кровать. «Море роз» и «Парусник» в тяжелых рамах. Торс одинокой сборщицы среди благоуханной красноты. Она вынимает гобелены из рам. Белый склоненный парус в море волнистых обещаний. Они ведь совсем не занимают места. Так можно сказать и про множество других предметов, это недопустимо. Мы не можем взять с собой все. Я думал, мы уже обо всем договорились. Но для меня это очень важно. Зачем тебе это старье? Поверь на слово, я куплю тебе там картины куда красивее этих, клянусь, дай только нам встать на ноги. Нет. Ты сама потом будешь смеяться над этими старыми гобеленами. Не буду, я выросла вместе с ними. Мы не можем позволить себе сейчас никакой сентиментальности. У тебя что, вообще никаких чувств нет? Тебе ни до чего нет дела, кроме твоего побега. Тебе главное осуществить свою идефикс. Никакая это не идефикс. Я стремлюсь к этому ради нас всех, чтобы наша жизнь стала лучше. Будь твоя воля, мы бы всю оставшуюся жизнь проторчали в этой дыре. В дыре? Дыре? Это сам ты жил в дыре, пока тебе не посчастливилось встретить меня. Уже забыл, да? Ведь это же была просто крысиная нора, если сравнивать, ты перемахнул из норы в королевский дворец. Возможно, ты уже и не помнишь об этом. Тот псих, с которым ты жил вместе, он же не выпускал трубки изо рта, а пепел сыпал прямо на пол, и печка у тебя не работала, там было всегда холодно и сыро. Ты спал на кровати-развалюхе, у тебя был письменный стол из ящиков, двое штанов и на все случаи жизни четыре сорочки. Только благодаря мне ты смог вырваться из своей норы. Как ты со мной разговариваешь! Ты просто забываешься! Мне что, прикажете каждый день вас благодарить, милостивейшая принцесса? Как, мол, было великодушно с вашей стороны, как благородно допустить меня под своды вашего дерьмового дворца. Может, мне вообще надо целовать тебе ноги? Со мной не выйдет, говорю тебе прямо — со мной ни за что. Или ты тоже едешь, или прекратим этот разговор. И Васко вышел из комнаты. Слезы Яны закапали на гобелен.
Машина была приведена в порядок, насколько это ненадежное устройство вообще может быть в порядке, они перегрызлись из-за гобеленов. Были оформлены паспорта с визами для посещения нескольких братских стран — для этого пришлось задействовать кой-какие знакомства — а муки выбора между «Морем роз» и «Парусником» все еще продолжались. Скопленные доллары наполняли уверенностью; если пересчитать на местную валюту, то это вообще было целое состояние, имевшее своим истоком многие годы бережливости. Родня, воспитательница в детсаду, коллеги, даже домашний врач — словом, все знали, что семейство Луксовых проведет в этом году все лето на Черном море. Испробовать новые места. Гораздо южнее, далеко отсюда, там будет много спокойнее. Может, и встретимся, мы ведь тоже будем недалеко. Уж и не знаю, выйдет ли, мы собираемся совершать разные экскурсии, а телефона у нас не будет. Алекс же думал, что научится плавать. И уже видел себя великим пловцом, носился по квартире и стилем брасс раскидывал в стороны дядек и теток. На кухне он обещал бабушке спасти ее, когда она будет тонуть. Сашко, так я ж не хожу купаться. Я боюсь. В отличие от тебя я не умею плавать. Я только намочу свои старые ноги, и все. А если на тебя накатит большая-пребольшая волна?
В последний раз гювеч источал запахи совместной трапезы. Они тесно расселись вокруг стола, и никто не догадывался о невозвратности. Кроме Васко и Яны. Догадайся другие, они, возможно, меньше бы спорили насчет денег, о том, кто, когда и сколько должен внести в общий котел, и кто из них не соблюдает уговора, и кто вообразил, будто деньги можно скомпенсировать другими делами по хозяйству, которые никак нельзя признать равноценными. Неужто вам всегда надо так ссориться, перебила их Златка, а Яна залилась слезами, рева-корова, прошипела тут тетка по имени Нойка, ты из-за любого пустяка устраиваешь целое представление. Васко был непривычно молчалив, другие вполне могли бы это заметить, когда б не так разгорячились. Он же с отсутствующим видом ел свой гювеч и молчал, и это он, который взрывался при каждом удобном случае, один раз он даже улыбнулся, и никто не мог бы угадать, о чем он думает: скоро мне больше не надо будет все это слушать. Вот тогда вы удивитесь. Зато Яна видела мысленным взором три незанятых стула и Златку, которая сидит, не поднимая головы.
Следовало принять окончательное решение. Уступили оба. На другой день, когда Васко сидел за рулем и, насвистывая, ехал в западном направлении, он уже умудрился выкинуть все из головы. Яна же, напротив, страдала по оставленному гобелену. И вспоминала чувство полного бессилия, когда ее заставили выбирать один из двух. Вот она неподвижно сидит на кровати. Сверкает краснотой — один, скорее синевой — другой. Но это никак не помогает. Васко возвращается с бензоколонки. Все в порядке, масло залито, бензином заправились, эта колымага доставит нас куда надо, тут он видит, что жена сидит на постели, а рядом с ней оба гобелена. Вообще-то очень даже недурная композиция, правда, исполнение немножко подгуляло, но все равно очень здорово, если вспомнить, при каких обстоятельствах эти гобелены появились. Ну, Яна, ты готова? Что ж ты тогда делаешь? Пора запаковать последние вещи. Нам надо пораньше лечь. Яна не отвечает. Яна сидит неподвижно. Ты что, все еще мыкаешься с этими гобеленами?
Яна выбрала «Море роз».
«А раму мы куда денем? — спросил Васко. — Мы ж не можем просто так ее бросить, когда твоя мать завтра утром войдет в комнату и увидит ее, она сразу такое подумает…»
Когда Яна разглядывала платья, которые ей придется оставить, к ней пришло решение этой проблемы. Совместными усилиями они повесили раму в шкаф — перекладина довольно легко вынималась — и спрятали ее под пронафталиненными зимними пальто. Уж рама-то выдержит то, что выдерживала обыкновенная вешалка.
АЛЕКС. Подготовка к операции
Меня будят рано, как всегда, мне подают завтрак, серый хлеб с колбасой, при этом мне сообщают, что сейчас ко мне придут. И впрямь, немного погодя приходит человек с бумагами под мышкой, с миской в руке, а в миске той лежит губка, бритвенная кисточка, тюбик и бритва. Мы должны обрить вам голову и причинное место, говорит этот длинноволосый, бородатый человек. Но перед этим вы должны несколько раз расписаться. Вот, можете спокойно читать. И я начинаю читать принесенные бумаги. В первом документе содержится мое согласие в случае надобности на пользование протезом. Я подписываю, мне все равно, что с протезом, что без. Вторым документом я избавляю главврача, равно как и его клинику в целом, от возможного банкротства, а третьим — от тюрьмы. Ну я и подписываю. Едва бородач получает подписанные документы, он начинает торопить меня, чтоб я поскорей раздевался. Он, видите ли, спешит. Да, не сказать, что у него такая уж приятная работа. Он проходит в ванную и приносит оттуда воду. Вот добряк, он позаботился о том, чтобы вода была чуть теплой, кисточка у него тоже теплая, это приятно, только само бритье причиняет легкую боль, а потом кожа саднит, это ненадолго, скоро дадут наркоз, но пока его дадут, кожа саднит, и я радуюсь, что мне дадут наркоз, вот и она появляется, в очках и с бородавкой на верхней губе. Она дает мне наркоз, я еще могу сознавать, как мою кровать везут по коридору, в другую, более светлую комнату. За всем прочим пусть прочие и наблюдают.
ПРОВОДНИК ПРИВЕЛ В ПОРЯДОК СВОЮ ДЛИННУЮ — ПО САМУЮ ГРУДЬ — БОРОДУ, словно вознамерился спрятать под ней некий груз, обычный гастарбайтер, в который раз на пути в землю обетованную. Кто станет считать его чемоданы, кто — задавать вопросы. Безопасная работа при недурной оплате. Не в тысячный ли раз он предпринимает путешествие из одного места своих переменчивых мечтаний в другое, туда и обратно, туда и обратно? Не знают ли его в лицо некоторые таможенники и пограничники? За поручения такого рода он брался лишь по личной рекомендации коллег, друзей и родственников. А с совершенно посторонними дела иметь не желал.
С главной дороги он свернул на проселок и остановился. Растолковал, как идти дальше. Просека, лес, узкая тропинка, пройти ее до конца, просека, река, сторожевая вышка слева за поворотом, дальше брод, перейти осторожно, быстро, стоять и ждать. Отец, мать и Алекс вылезли из оформленного на южный лад «мерседеса», двери окрашены в другой цвет, всюду еле держатся наклейки, и неизбежный багажник, вмятины которого свидетельствуют о его интенсивном использовании. Они стояли рядышком, близко друг к другу и испытывали великий страх перед последним шагом. Мать не могла оторвать взгляд от маленького чемоданчика на заднем сиденье. Она в упор глядела на него, задавленная тоской последнего прощанья. Этот маленький чемоданчик она никогда больше не увидит, это вдруг стало ей совершенно ясно. «Мерседес» между тем тронулся. Я возьму чемоданчик с собой, она дернула дверь машины, проводник притормозил, опустил стекло. Чего опять надо этой истеричке? Извините, мне бы маленький чемоданчик.
Проводник развернулся к заднему сиденью, чтобы открыть дверь, уголки губ у него дернулись, потом он подождал, пока она снова захлопнет дверцу. Отец семейства выкашливал на нее один аргумент за другим, идиотский поступок, это только затруднит и усложнит их положение, и никакого смысла…
Они провожали взглядом габаритные огни «мерседеса», предательские указатели, растворившиеся в темноте. «Пошли», — сказал отец. Единственный, кто хранил стоическое молчание все время, а с этой минуты тем паче, был Алекс.
Когда их взгляду открылась первая из упомянутых просек, отец несколько воспрянул духом, а утомительное продвижение против по-осеннему сильного ветра и вообще не оставило времени для раздумий. Они дошли уже до середины просеки, когда ветер превратился в бурю и выдул из них все мысли. Он привлекал их к себе и отшвыривал их от себя. И самым тягостным грузом, и самой богатой добычей оказался для него маленький чемоданчик. Последний порыв ветра, чемоданчик вырван из рук, полетел прочь, ударился о ствол, раскрылся, и наружу выпали, наружу запрыгали маленькие и большие предметы, по неделям взвешенные в мыслях, собранные руками сувениры оставленной позади жизни: связанный на коклюшках платок с воздушными кружевами, несколько Алексовых игрушек, которые сразу шмякнулись на землю, пижамы и ночные сорочки, которые тотчас начали извиваться, блузка, миниатюрная иконка, маленький, но весьма нужный словарик, который должен был привести их в Центральную Европу, теперь же, пренебрегая направлением, скакал по земле, открывался, закрывался, словно бился за свое право говорить, потерял несколько страниц, те разлетелись, словно рекламные проспекты, зацепились за верхушки деревьев, обрамлявших просеку, и осели в подлеске. Последним вылетело из чемодана «Море роз», нерешительно покачалось перед завороженным взглядом матери, было подхвачено очередным резким порывом ветра, чиркнуло о ветки и скрылось вдали. Платок завис, наколотый на острый сук, обложка словаря бросилась под ноги беглецам. Отец поспешно наступил на него, чтобы приостановить развитие беды. Мать побежала бы за вещами вдогонку, когда б ветер позволил ей это сделать. Отец что-то такое кричал насчет того, чтобы идти дальше, захлопнул полупустой чемодан, другой рукой потащил за собой Алекса, пригнулся еще больше — и прямо в свист и в вой ветра. В соседнем участке леса мать обеими, свободными теперь руками крепко прижала к себе Алекса — последнее, что осталось у нее на пути в обетованную…
Когда они добрались до границы, дорогу им преградили стена и скучающий солдат на карауле. Речки, которую им надлежало перейти вброд, на месте не оказалось. Мать, обессилев от ветра и страха, стояла оцепенев между деревьями, она сдалась, лицо ее было сплошной упрек, адресованный мужу, жизни, себе самой. Отец же считал шаги солдата: всего восемьдесят до караульной будки, потом обратно. Ружье болталось на спине, без всякого интереса.
Когда он повернет назад, мы перебежим, надо успеть до стены, а я вас подсажу.
Мать незаметно кивнула и прилепилась взглядом к стене. Часовой дошел до будки, постоял, выудил из кармана носовой платок и смачно высморкался. Алекс дергал мать за руку, подталкивал ее. Она же была слишком взволнованна, чтобы понять, чего он от нее хочет. Солдат прокашлялся, громко и безудержно, как человек, который считает, что вокруг никого нет, и продолжил свой путь.
Отец дернул за руку Алекса, Алекс — мать, и вся эта семейная цепочка сделала последний рывок за спиной у солдата, который вышагивал вдоль приграничной стены, спокойно и покашливая. Им предстоит еще пройти восемьдесят шагов. Семейство припустило по просеке, впереди отец, за ним сын, замыкает процессию мать, которую пронзила мысль, что уже поздно говорить «нет» и останавливаться. Цепочка приблизилась к стене, солдат — к месту поворота, и теперь нельзя было сорвать кран экстренного торможения. Возможно, эта отрезвляющая мысль подставила ей ножку, возможно, она сама споткнулась о древесный корень, так или иначе, она упала и вскрикнула. Цепочка разорвалась, солдат совершил преждевременный поворот, и трое взрослых плюс один ребенок оказались лицом к лицу с проблемой, новой для всех участников. Отец таращился на солдата, Алекс глядел на упавшую мать, а солдат растерянно оглядывался. В мгновение ока все они поняли, что совершенно не подготовлены к сложившейся ситуации и могут сделать что-нибудь глубоко ошибочное. В голове у солдата засверкали молниями все мыслимые варианты решения, и наконец ему стало ясно, что решение существует только одно-единственное: вести себя так, будто ничего не произошло. Легкий озноб пробежал по его телу, когда он повернулся и продолжил свой путь в обратном направлении много медленнее обычного. Отец выпрямился, словно высвобожденная пружина, которую вдруг перестали удерживать, от подступившего восторга он поднял Алекса над головой и перекинул через стену, еще прежде, чем мальчик успел что-либо помять.
СТОП. А теперь переведем дух. Зрители, которые занимают места на западных трибунах и видят все досконально, зрители на востоке, которые забрались на деревья или подглядывают через щели в заборе, теперь вы все должны проявить фантазию. То, что мы видим, могло бы стать решающей сценой: Алекс перелетает через железный занавес, в нашем случае роль железного занавеса играет стена высотой в один метр шестьдесят, его родителям еще только предстоит взять это препятствие, солдат же, подавив смятение, шагает прочь от них. Вроде бы все ясно и все прекрасно: Алекс перелетает задом наперед в обетованную, солдат в самом непродолжительном времени хлебнет супчику, родители же вот-вот перепрыгнут высокий барьер, отделяющий их от другой жизни. Вы, сидящие на бесплатных местах, вы заметили, что я не говорю: от лучшей жизни? Я ведь уже предупреждал вас: здесь требуется фантазия, причем большая, чем та, что вы можете приобрести в киоске за наличный расчет.
Не бойтесь, дорогие зрители, вам не грозят ни кадры из Уолта Диснея, ни «Танец фей», ни кувырок через голову, ни джазовая импровизация, и флаги никто не собирается поднимать. Мы просто выйдем из этого времени, отступим в сторонку и поглядим: Алекс в воздухе, с открытыми глазами, в позе жука, руки распростерты, как у победителя, который сдается, двадцать сантиметров по-над стеной. И даже без музыкального сопровождения.
Итальянский крестьянин, который шел рядом с лошадью вдоль пограничной стены, не слышал, как на его телегу с сеном упал сверху ребенок, ибо уже вступил в возраст известной тугоухости. Крестьянки же, наблюдавшие все происходящее с изрядного отдаления, заговорили об ангеле, который опустился с неба на Фриули. В трактире это событие сумели определить без промедления и совершенно верно:
У них теперь даже ангелы летают.
Вздор какой, и сам ты дурак, с каких это пор оттуда прилетают ангелы?
В таком же духе высказался и священник, когда ему сообщили о свершившемся чуде. Правда, любой священник мечтает о том, чтобы чудо произошло именно у него в приходе, однако, на наш взгляд, это было бы не совсем уместно.
А крестьянин — тот несколько раз ударил свою клячу, и телега загромыхала вниз по склону. Алекс поудобнее устроился в сене, полюбовался на небо, которое жило своей жизнью над ним, и принялся ждать, когда со стены свалятся и его родители. Однако когда последние перебрались через стену и огляделись по сторонам, нигде, ни вблизи, ни вдали, взгляд их не обнаружил никакого Алекса, лишь там, где каменистая дорога шла под уклон, они разглядели телегу, закрывшую пылью весь горизонт.