Уже давно нет бабушки. Я живу совсем другой жизнью, она по вкусу, по цвету, по запаху настолько отличается от той моей детской, что временами я начинаю по бабушкиному методу нервно связывать концы, боясь, что ирреальность детства и отрочества в собственной памяти — признак губительный: оглянуться не успеешь, как распадется на отдельные материки собственная жизнь. Хотя тоже сказанула — материки. Скромнее надо, скромнее
— острова, скажем, островочки, имея в виду, что распасться можно просто на отдельные камни. Кто тебя потом соберет в кучу, кому это будет надо? И я плыву к острову детства, цепляюсь за него тростью, купленной по случаю вывихнутой ноги, так вот, подручным способом, подтягиваю его к собственному взрослому боку и держу… Маленькое свое детство…
Во взрослой жизни у меня есть подруга. Дама легкая на легкую любовь. Я боюсь с ней часто встречаться, потому что она всегда норовит разломать к чертовой матери мои внутренние устои.
Ей это, как теперь говорят, в кайф. Она с удовольствием углубляется в подробности сексуальных отношений, где так все просто, легко и необременительно по форме и так «полезно» для организма. «Ты же дура!» В этот момент я делаюсь неуверенной в себе и диагноз «дура» принимаю со скорбным согласием и готовностью лечиться по методу подруги.
Порок во мне начинает дышать полной грудью, ведь — в конце концов! — он тоже хочет полноценной жизни.
Так вот. Мы сидим с Риммой — подругу зовут Риммой — и пьем чай. Она рассказывает мне про своего …надцатого любовника, который был так небрежен, что приволок домой к жене Риммины следы.
Римма закатывается смехом не отягощенного устоями человека, а я мысленно топчусь возле жены любовника и как бы нахожу Риммины следы.
Мне бы чавкать в пандан с подругой, которую я знаю и почти люблю, вместо того чтобы глотать слезы с женой любовника, о которой я до этой секунды вообще не слышала. Ан нет. Глотаю…
Мы не вдвоем. В кресле с огромным количеством подушек сидит Риммина бабушка. Она идиллически вяжет, но в разговоре присутствует. Во всяком случае, на ее старой мордахе написано: похождения внучки ей для здоровья полезны. Она бы сама так поступила, не будь этих чертовых подушек на ее пути.
В какой-то момент, когда Римма уже сказала, а я еще не нашлась, что ответить, старушка подняла свое печеное яблочко и, хихикая, проблямкала:
— Ты, Римка, допрыгаешься. У меня была в Ростове приятельница, так она за «амур налево» мужа отравила. А потом замечательно его похоронила, с таким почетом.
— А! Брось, баба Леля! — отмахнулась Римма. — Кто это сегодня берет в голову «амур налево»? Ну, даст жена по морде… И сама сходит в этом же направлении…
— Фаля была не такая, — с чувством сказала баба Леля.
Нельзя давать людям редкие имена. Нельзя до такой степени их обозначивать. Если бы я была все-таки птица, как называл меня Митя, то я бы, наверное, тонко вскрикнула в небе. Но я сидела на широком и теплом стуле, меня разморил чай с вареньем, и я уже расстегнула верхнюю пуговичку на юбке. Какая там я птица! Разве что курица.
— Фаля? — говорю я. — Я знаю одну Фалю. Она врач?
— Всю жизнь просидела в горздраве, — отвечает баба Леля. — У нее, по-моему, и образования-то нет.
Я-то точно знаю, что образование было! Моя бабушка такую промашку не допустила бы. Диплом был ею освидетельствован тактильно и зрительно.
— Откуда ты можешь ее знать? — спрашивает меня баба Леля.
— Да она как бы мне родственница, — смеюсь я.
— Не вздумай написать ей, что я тебе сказала! — говорит баба Леля. — В конце концов, может быть, это и сплетня. Римма! Дай мне Вотчала.
Запахло валерьянкой, вода побежала по старому подбородку, я несу полотенце. Старушку явно взволновали любовь и смерть.
Старая ворона нагляделась на дурь и мерзость человечества, но помнит, что в ее вороньей юности человечий ребенок подлечил ей сломанное крыло. И хоть она, ворона, давно без иллюзий, но дитя помнит… Скажем так… Потому и подсочувствует этим двуногим и неуклюжим…
Митя — такова официальная версия — умер в больнице от кишечной колики. Боли были такие, что хоть караул кричи, что он и делал. Лечила его будто бы сама Фаля, не отходила от него ни днем ни ночью, все ею восхищались и говорили о ней исключительно в превосходной степени.
Но ведь бабушка сказала тогда: «Она его убила».
Естественно, моя мама сразу потребовала у бабушки объяснений, и та ответила, что ей это сказала Зоя.
— Нашла кого слушать! — закричала мама. — Забрать ее надо от Любки. Она нам никто!
Вот это было по существу. Кто-кому-кто в иерархии человеческих связей имело в нашей семье большое значение. Входящие в нее сразу получали особый статус. За этим уровнем стоял близкий и маленький круг друзей, потом круг друзей друзей, крепость связи с ядром-семьей все истончалась и истончалась, в конце концов переходя в бесформенную массу просто людей, плавающих в мире безотносительно к нам.
Когда мама говорила: «Она тебе никто», то это был суровый диагноз. Те годы, когда я набирала свой опыт уже вне семьи, я боролась с внедренной в меня иерархией. Я готовила себя к жизни, где буду любить людей более охватно, невзирая на глупости в виде «родственник — не родственник». Я была стихийным интернационалистом и космополитом, и мне казалось правильным дальних любить больше, чем ближних. Молодая дура думала, что она идет трудным человеколюбивым путем, а когда она, дура, спохватилась, то поняла, что самое трудное — любить близких. Они, как никто, исхитряются своими словами и делами подорвать твою любовь к ним. Откуда было знать, что путь через раздражение и возмущение и есть путь испытания любви. Новозеландец, папуас или мужик из соседнего подъезда сроду не раздражит тебя так, как родной брат или сестра.
К моменту чаепития у Риммы я была практически свободна и от категоричности мамы, и от собственной необъятной любви к людям. Я была никто по отношению к очень многим старым привязанностям. Но Митя и Фаля… Это не подлежало селекции и саднило.
И вошь в голову была запущена.
Я вспоминала приезды Фали к нам с сыном, ее всегда встречали радушно, мальчика ласкали, но бабушка в эти приезды всегда была несколько другой, чем обычно. Собственно, я знаю как бы двух бабушек: бабушка как она есть и та, что бывала, когда приезжала Фаля. Эта вторая ходила со втянутым животом, глаз ее был цепким, она снимала косынку, которую вообще-то не снимала никогда, завязывая ее узлом на затылке, — тут же, при Фале, она ходила простоволосая, время от времени быстрой рукой проводила круглым гребешком по волосам, но не до самого конца, а оставляя гребешок где-то по дороге в спутанности серебряных кудрей. И еще бабушка в «дни Фали» не прибегала, как у нас принято, к красному словцу «ридной мовы». В доме стоял высокий стиль русского языка.
— Будь любезна, убери за собой, — говорила она мне.
Потом Фаля уезжала, а бабушка закрывала ставни в комнате и ложилась на диван, прикрыв за собой двери. Почему-то я боялась этих ее уходов от нас всех. Я норовила заглянуть в комнату и слышала оттуда тихое:
— Геть!
Вчера она мне сказала: «Иди вон!» «Геть» — это дело на поправку, это уже нормальная температура и выход из кризиса.
Когда я окончила школу и во весь могучий рост встал вопрос, куда ехать учиться дальше, возникла идея — не поехать ли мне в Ростов к Фале? Бабушка сняла косынку, провела до упора гребешком и сказала:
— Нет.
Потом, через много лет, я пересеклась с Фалей. Она приехала одна, без сына, который отдыхал где-то в Анапе. Как выяснилось, Фаля засобиралась замуж за преподавателя техникума, вдовца.
— Дети есть? — спросила бабушка.
— Нету, — ответила Фаля.
— Слава тебе, Господи, — сказала бабушка и широко перекрестилась.
— Ну зачем же так? — обиделась Фаля. — Я ничего против детей не имею. Я могла бы выйти и на детей.
— Никому не надо чужое горе, — сказала — теперь уже — мама. — Так что на самом деле слава Богу, что без детей.
Вечером Фаля подошла ко мне в палисадник, села напротив на чурбачок. У нее было спокойное лицо, нервный тик за все эти годы прошел, и я уже не помнила, на правильном ли месте стоит у нее уголок рта. Мне нравилась ее прическа — гладкие, зачесанные на прямой пробор волосы сзади были затянуты красивым узлом.
— Как бежит время, — сказала Фаля. — Ежику уже семнадцать. Ты уже, извини, баба… А еще недавно была черной, как галка, девчонкой в цыпках…
— Да не было у меня цыпок, — смеюсь я. — Это у Шурки были.
— Тебя Митя очень любил, — сказала она. — Даже девочку хотел… Из-за тебя…
У меня сжалось сердце. Я этого не знала.
— Расскажите, как он умер, — попросила я, — я толком так и не знаю.
— Не хочу, — ответила Фаля. — Не хочу о смерти… — Она отвернулась и стала смотреть куда-то в сторону, я посмотрела, куда, — ничего там не было, дощатая стенка угольного сарая. Давным-давно он горел, и, когда я смотрела на него, в ноздрях возникал запах того пожара. Я думаю о материальности памяти. Я уже не та девочка, что отрицает дух, я уже продвинулась в этом направлении; конечно, сознание вполне еще сумеречное, но нет-нет, а что-то начинает мигать. Ведь пожар был когда! Я же смотрю на уже старые новые доски, а в носу у меня щиплет!
— Лучше Мити я не знала человека, — говорю я Фале. Она резко поворачивается ко мне. И мы смотрим глаза в глаза.
Есть что-то в пересечении наших взглядов, есть. Но разве это можно продать или купить? Или предъявить как свидетельство? Мы обе бурно выдыхаем это необъяснимое нечто. И даже как бы радуемся, что мы тут и что во дворе пахнет жареными синенькими.
С Фалей связан стремительный, невозможный по возрасту бег мамы по улице от дома. Потом она плетется назад, в руке у нее головной платок, она прижимает его к носу, и он у нее уже весь кровавый, но мама довольна: сосуд — благодарение Богу — лопнул в носу.
— Это даже полезно, — говорит она мне. — У меня есть знакомая гипертоничка, так она просит мужа, когда у нее болит голова, дать ей по морде. Лопается сосуд в носу, и давление в голове уменьшается. Запомни это на будущее.
При чем тут Фаля? А при том, что она забыла свою косметичку, и мама хотела догнать ее на автобусной остановке.
— Она привезла мне сильное лекарство, неудобно не взять, — говорит мама. Потом открывает заслонку печки. Заполошенно, не понимая, за что им такое, горят разноцветные таблетки. — А косметичка ей пригодится. Польская…
Занавес…
Сегодня у меня уже началось будущее, о котором меня предупреждала мама.
— Можешь мне дать по морде в профилактических целях? — спрашиваю я у мужа. Он начинает криком кричать (а так смирный) о моей темноте, темноте моего рода (он знает эту историю с неизвестной и чужой теткой из маминой жизни), он начинает листать справочник, где у него уже десять лет записан телефон специалиста по сосудам и всему сопутствующему, мы входим в хороший ступор, и я горстями глотаю разноцветную (чтоб ей сгореть!) химию, через час тупею, чуманею, мне всo — всo равно, и из вязкого равнодушия выползает тонкая, изящная змея. Она тычется в меня своей красивой головкой и шипит: «По морде было бы лучше, дорогая моя… Зачем ты вышла за этого чистоплюя, который не может это сделать? Помнишь, у тебя был знакомый горняк? Он еще хотел тебя пристрелить, когда ты от него вильнула. Ты помнишь его карабин?»
Поскреби чуток семейные истории, открой старый шкаф, вывезенный на дачу и уже там давно пребывающий не в комнате, а в сарае, открой створку — и тебе на голову свалится карабин ли, скелет ли… Одним словом, в чем-то мы вполне англичане.
Вернувшись от Риммы, я, что называется, взяла себе в голову Митю и его смерть. Мне как раз предстояла поездка в Ростов на серебряную свадьбу Шуры.
На этой свадьбе тогда круто замешались один криминальный и два любовных сюжета. Про один я как-то уже рассказывала — это когда сватья увела свата на глазах гуляющего народа. Два сюжета пребывают в анабиозе.
Но тогда у меня была другая цель. Фаля. Она тоже должна была быть на свадьбе вместе с Ежиком и его женой. Сестра, сидючи над ведерной кастрюлей, в которую нервно шлепалась толстая, неэкономно снятая картофельная кожура, рассказывала:
— Я ее в гробу видела, эту свадьбу. Чему радоваться? Что у меня за всю жизнь нет ни одной вещи, которая для меня, понимаешь, сделана, для меня лично…
— У меня тоже нет, — говорю я ей.
— Не перебивай, — кричит она. — При чем тут ты? Это же моя свадьба! Это же я подвожу итоги. На своей подведешь свои. Я бы сроду не пошла на эти траты, но родня, будь она проклята. Сволочи, помнят срок. У этой Фальки все записано — кто, когда и с кем. Там и твой срок есть…
— Знаешь, — говорю я, — мне бы хотелось съездить на могилу Мити.
Сестра распахивает на меня свои огромные глазищи. Серо-зеленые, с желтой подпалиной, на голубоватом яблоке. Всю жизнь они тревожны и прекрасны. Я не знаю глаз более нервных и возбуждающих… Хотя кого возбуждать? Меня? Так меня возбуждает даже косынка на ее бигудях — такой от нее ко мне идет ток. И не берите в голову дурное. Это вибрации верхних чакр, они идут поверх голов, а потому моя красавица и умница сестра дожила до своей серебряной свадьбы как бы вне мужского рода, который весь с вибрациями низкими и грубыми. Ах, Господи ты мой, ты сам-то мужчина? Можешь ли ты понять несовершенство слепленного тобой человека? Ты понимаешь, как нам трудно с ним? Конечно, Господи, у тебя есть оправдание. Ты на нем учился творению, а нас ты лепил уже с некоторым опытом. И мы — если настаивать на ребре — все-таки сделаны из культурной материи. Ты же старался делать ребра? Ты их гнул, сгибал? Но Адам у тебя не получился, и не вали с больной головы на здоровую. Змей просто мимо шел…
— Ты помнишь этот слух, — говорю я сестре, — что Фаля отравила Митю?
— А ты помнишь Митю? — отвечает мне сестра. — Ты помнишь, какой он был?
— Замечательный! — кричу я. — Он был замечательный.
— Еще бы! Потаскун всех времен и народов.
Одним словом, идти на могилу Мити сестра отказалась. А вот Фаля радостно согласилась.
Могила была что надо. Ухоженная, с белоснежным надгробием, с провисающими чугунными цепями. Летний сад, а не могила. Тут росли не случайные одуванчики, а высокой породы цветы, и трава была выстрижена ровненько по всему периметру, а вокруг лавочки хорошего дерева лежал нежный песок, такой чистый и промытый, как будто он не русский песок с ближнего карьера, а песок-иностранец.
Одним словом, придраться не к чему.
— Я его очень любила, — сказала я Фале.
— Его любили дети, собаки и женщины, — засмеялась Фаля.
Фаля пригласила меня в гости. Она жила в старой квартире, отказавшись переезжать в первые пятиэтажки хрущевского разлива. На второй этаж вела деревянная лестница, кончающаяся широким общим балконом. Здесь густо пахло коммунальным бытом: ведрами, керосином, хозяйственным мылом, селедкой и жареными семечками. В самой же квартире Фале не пахло ничем, здесь была стерильная, как бы не помеченная человеком атмосфера. Хотя в кресле-качалке как раз сидел человек и смотрел на нас ясными голубыми глазами.
— Знакомьтесь, — сказала Фаля. — Мой муж. Митина внучатая племянница.
— Сергей Давыдович, — почему-то хохотнул Фалин муж.
Я поняла, что это у него такая манера — прокладывать слова легким смехом. По профессии он был учителем математики, по призванию — учителем литературы. В тот день он читал «Пушкинский календарь» 1937 года, выпущенный к столетию гибели поэта.
Потом я поняла, как это было замечательно. Пушкин нас «развел» с Фалей. Не то чтобы я готовилась задавать ей обескураживающие вопросы, совсем нет. На тот момент мир в моей голове был устроен окончательно и бесповоротно, и в этом мире Фаля была у меня виноватой. Другое дело, что устройство в голове обладало свойством саморазрушения. Моргнут реснички — и нету мира. Стройте, мадам, с нуля, если вам не надоел этот сизифов труд. Но на тот момент, на тот… Фаля была убийцей, и так было кстати, что этот ее новый, хотя уже и старый и, скорее всего, окончательный, муж разворачивал в мою сторону пушкинские легкие наброски, и я думала, что вселенная напрасно воображает о своем вселенстве, не она тут главная. Росчерк пера, небрежная линия локона — и у тебя равновесие, дама вселенная, а так черт его знает.
Фаля же работала в этот момент исключительно грубыми мазками. Она выставляла на стол графинчики с какими-то густыми напитками от ярко-красного до ярко-зеленого цвета, они уже внесли в комнату дух полыни, чеснока, свеклы.
Фаля объясняла мне содержание настоек на травах, корнеплодах, листьях и ветках. Моя бывшая родственница не искала в этом деле легких путей, она была стихийна в этой своей страсти купажей и вытяжек. Зеленый штофик, особенно торчащий на столе, являл собой экстракт из хвои, пах оглушительно елово-сосново, но каким был на вкус — не знаю. У меня странным образом спазмировалось горло, и я под предлогом повышенного давления пила воду, которую сама и наливала из чайника.
К счастью, Фаля не была из тех хозяек, которые с грохотом садятся гостю на лицо. Не хочет гость — не надо. Сами съедим. Они с мужем с аппетитом вкушали как синее, так и розовое, а я пила воду и заедала ее тщательно освобожденной от костей селедкой.
Такая дура! Ничего не попробовала.
Потом мы смотрели альбом. Я невежливо переворачивала страницы жизни Фали мне не интересные. Я искала нужное мне время.
И снова она угадала мои мысли, принесла старый, с пуговичкой, в котором белыми зонтиками и шляпками, шнурованными сапожками смотрело на меня детство Фали, стремительно перешедшее в полосатые блузоны и косыночки по самые брови. Прошло и это, и вот уже Фаля — медсестра, а вот уже веселые предвоенные сборы, а вот и Митя проклюнулся, тощенький наш недотепа Митя.
Была их общая фотография после войны, головка к головке.
— Я тут беременная, — сказала Фаля.
Но вид беременный был у Мити. Раздобревший, осоловевший.
— Такого Митю я помню плохо, — сказала я.
— Было, — ответила Фаля. — Одно время он очень поправился. После войны. А уже перед смертью много ел. Жадничал.
Встрял Сергей Давыдович. Он знал случай:
— У одной старой знакомой мне дамы перед финальным маршем Шопена стали набухать соски. — Сергей Давыдович рассыпался в смехе, но потом сконцентрировался для рассказа. — И даже возникла — понимаете? — тяга… Буквально за несколько дней до смерти. Вы понимаете, что я имею в виду?
— Она что? Стала про это говорить — про соски и тягу? — Фаля безусловно рассердилась.
— Зачем говорить? Она вела дневник. Это моя тетя…
— Фу! Какая гадость! — воскликнула Фаля. — Нашел что рассказать. К Мите это не имеет никакого отношения. Митя на головку был здоров.
Но что я увидела? Я увидела в Фалиных глазах гнев, который ну никак нельзя было отнести к Сергею Давыдовичу. Скорее уж к его тете с возбужденными сосками, но тетя-то тут при чем?
Я перевернула лист альбома. В уголочек для фотографий был всунут рассыпающийся старый конверт, на котором было написано: «Дмитрий».
Я сочла возможным его открыть.
Профсоюзная карточка. Членский билет ДОСАРМа. Читательский. Мелкие фотки для документов. Справки. Об уплатах, сдачах анализов, о наличии и отсутствии, о полагающемся и не имеющем права быть. Одна просто прелесть: «Гражданка Юрченко Любовь Кирилловна прошла проверку на ящур. Дана для мясобойни». И лиловое чернильное пятно. Ничего не понять, но четко видно — Мясницкий район.
В этом районе жили родители мужа Шуры. Шура обрадовалась, что из-за меня может не ехать туда в очередное воскресенье, а я возьми и скажи, что охотно съездила бы с ними. Сто лет не была в деревне.
— Когда еще выпадет случай?
Действительно, когда тебя еще занесет в Мясницкий район? По вероятности попадания это почти как Париж там, Лондон… Но мне как раз туда не надо! Мне как раз надо в Мясницкий район, к Юрченко Л.К., проверявшей на ящур свою корову.
Отдайся на волю воде. Она приведет тебя куда надо. Не исключено, что в омут. В сущности, это право воды.
Оказывается, Люба Юрченко всю свою жизнь жила наискосок от свекрови моей драгоценной Шуры. Зара Акоповна, свекровь, большая, шумная, бородатая армянка, даже смутно помнила Митю. Шура отвергала это начисто. Во-первых, этого не могло быть, потому что «эта старая дура» забыла, что во время войны ее тут не было. Она была в Нахичевани.
Но Зара возьми и скажи, что помнит и девушку, у которой были «не все дома». По воскресеньям она носила на голове веночек, а куда делась, не помнит…
Шура наступила мне на ногу. «Ага! — подумала я. — Ты все знаешь, просто не хочешь говорить… Хорошо, не буду…»
Зару же остановить было невозможно.
— Хватит, — резко обрезала ее Шура. — Ну сколько можно? Такую бы память да в мирных целях!
— Ты так хочешь? Ладно! Пусть! Я сейчас возьму и выну свою память! — кричала Зара Шуре. — Ты этого хочешь, этого? Я все для тебя сделаю, потому что делаю это не для тебя, а для сына! Для этого я вынимаю свои мозги вместе с памятью. Я выбрасываю их в помойное ведро. Вместе с вашим дядей или кто он вам есть, будь он проклят на том свете, если ты из-за него со мной ссоришься. Так вот. Я не видела его, не видела, какой он из себя худой, как последняя стадия туберкулеза. Я не видела и не знаю, что эта женщина, которая напротив, сначала была с ним счастливая, а потом из нее вышел дух… Все! Кончено! Все в помойном ведре!
— Я же не говорю, — резко отвечала ей Шура, — что не было какого-то мужчины и что из кого-то не выходил дух. Я про фантазии моей дуры сестры. Она всю жизнь наворачивает в своей голове такие сюжеты, что можно подумать, ей больше нечего делать.
— Я выбросила мозги в ведро, — гордо отвечала Зара, — я выбросила туда имя Митя и закончила тему. Хотя почему не пойти и не спросить правду, я не знаю… Две минуты — и решение вопроса. Она сейчас в разуме.
— Нечего вытаскивать покойников из их могил, — твердо отвечает Шура.
— Хорошо! Хорошо! — кричит Зара. — Это мое пожелание тоже в помойном ведре! Ты можешь быть довольна, я подчиняюсь тебе, как ваш Иванушка-дурачок.
И она уходит от нас обиженная, а мне неловко, что это из-за меня. Приехала и устроила. Не хватало мне чужих скандалов, хотя, видит Бог, я не понимаю, что уж такого в моем любопытстве?
— Ладно, — отвечает Шура. — В конце концов, это наша история… Если уж приехала — сходи.
Я бурно не соглашаюсь. Зачем это мне надо, кричу я. Зачем? Просто взбрело в голову. Моча ударила, — помнишь, Шура, как говорила бабушка о дурных делах: ударила моча.
— Но ударила же, — печально говорит Шура.
— Ну прям! — возмущаюсь я и иду.
Я уже иду… Я уже на другой стороне улицы. Я открываю калитку и топчу тропинку, посыпанную желтым-прежелтым песком-иностранцем.
Мне вслед что-то кричит Шура.
Что-то Зара.
Залаяли собаки, захлопали двери. А что вы хотели: я ведь на самом деле на всю деревню ворошу покойников.
Она не подготовила меня, Зара, к встрече с Л. Юрченко. Надо было сказать, какая она старуха, какая она лунь, как высохла ее плоть. Я нервно считаю ее года. Ну, приблизительно, исходя из всего… И нахожу, что ей еще нет шестидесяти. Странное ощущение, что она не была молодой никогда. И мне не за что ухватиться, чтобы войти в ее далекое-далекое и подсмотреть.
— Вы меня извините, — говорю я. — Я из семьи Мити.
Она открыла дверь, приглашая меня войти. На стене висел увеличенный с фотографии на паспорте портрет Мити. Сразу после войны они тучами ходили — увеличители портретов. У меня есть собственный, тайком от мамы заказанный бабушкой. Я на нем школьница, с белым гофрированным бантом под шеей. «Художники» на свой вкус вздыбили мне волосы на темечке и дотошно выписали улыбку. Она у меня виновато-нахальная, как сказала бабушка: «Ты тут себе на уме». Был сделан и портрет Шуры. Маляры от фотографии нарисовали ей круглые глаза, они так старались передать их огромность, что явно переборщили, получились не глаза, а пуговицы для тяжелого зимнего пальто, мощные пуговицы, которым надлежит держать стеганые полы.
Бабушка спрятала Шурин портрет глубоко в комод. Сейчас он у меня дома, и Шура мне на нем нравится. Ведь она на самом деле держатель всего и вся, так что мастеровые не так уж были и не правы.
Я поразилась Митиной молодости на портрете. Наверное, это случилось от потрясения старостью женщины, от сравнения, наконец, с собственной уже неюно-стью. Митя был на портрете лукав, как будто предвидел этот мой приход через время.
— Как ваше отчество? — спросила я.
— Меня зовут Любой, — ответила женщина. — Отчество я сроду не носила.
— Я помню, как вы приезжали к нам с Митей, — сказала я. — Бабушка ходила к вам в дождь ночью.
— Откупалась, — ответила Люба.
— Вы можете мне это рассказать? — спросила я.
— А что рассказывать? Ваша бабушка сказала, что вернулась с фронта его жена контуженая. А я, мол, кровь с молоком. И найду другого.
— Понятно, — улыбнулась я. Делался упор на основополагающую Митину черту. — А что было потом?
— А потом она его отравила.
Я сказала ей, что моя сестра Шура осуждает меня за то, что вторгаюсь в прошлое, что живая жизнь, по ее мнению, не любит, когда возвращаются назад и перекапывают ее русло.
— Я с ней согласна, — ответила Люба.
Она говорила глядя через мое плечо, как будто именно за мной стоял ее собеседник, ему, не мне, предназначались странные движения пальцев, мелкие, изящные, будто она перебирала ноты на округлом инструменте, лежащем у нее на коленях.
— …Это сейчас автобус, — говорила она. — А тогда ехали на «кукушке». И пешком. Он только приедет — и сразу надо обратно. Мы иногда с ним прямо на приступах в хату любились… Не было времени, чтоб в доме и как у людей.
…Я его далеко провожала…
…Иногда мы с ним сворачивали в кусточки и любились уже на каменной земле. Видите? — Люба в одну секунду подняла кофту, повернулась, и я увидела под лифчиком кривой, плохо зашитый шрам. — Это я напоролась на стекло. Митю посадила на машину, сама иду, а с меня кровь кап-кап… Зашла к Вале, нашей медсестре, она увидела, как закричит…
Я ее успокоила, сказала, что живучая и боли не боюсь. Она мне скобки поставила, у нее остались от коровы, когда та распорахала проволокой себе вымя…
…Хорошо зажило, быстро, правда, спину сильно стянуло, и я стала дергаться… Мне все время хотелось кожу спрямить…
…Но ничего… Привыкла…
…Митя, правда, когда увидел, просто зашелся. У него случился испуг на «если бы…». Ну не случилось же…
…С тех пор я брала с собой в поле одеяльце, оно и сейчас живое. Не могу выкинуть. Оно пахнет Митей и ржаным холодком.
…А может, это мне кажется? Митя особенно пах. Он курил хорошие папиросы, «Казбек». И пах хорошо. Чистой водой… Знаешь, — страстно сказала она собеседнику за моим плечом, — знаешь…
Меня всю как бы размазали по стеклу, лишив формы и содержания. Я ведь не умею говорить на такие темы, в моем лексиконе просто не было слов про это. Но в меня впивались слова о ржаном Митином холодке, о запахе чистой воды, все это смущало не фактом существования, а фактом говорения. Женщина же торопилась вспоминать Митю страстно, подробно. Чувственно… И лицо у нее при этом было странное — напряженное, дрожащее… Она как бы была в той лесополосе, посаженной державным повелением против ветров, а оказалось, для греха… Для греха!
Люба все говорила, и я не могла уйти. Сколько это могло продолжаться — ее воспоминание и мое нетерпеливое смущение.
Я остановила ее:
— Извините, Люба…
— А… а… а… — последним звуком кончилась женщина. — А… а… а… На чем она себя перекусила?
— Извините, — повторила я. — Меня, наверное, потеряли…
Одним словом, я бежала суетно, стараясь не зацепить ее глазом. Когда ненароком зацепила, передо мной стояла старая, заплетенная морщинами старуха, играющая на округлом инструменте.
Зара зажала меня своим большим горячим телом в уголке летней кухни.
— Ну? — спросила она.
— Узнала некоторые натуралистические подробности. Все-таки, — сказала я с чувством, — даже подруге я такого не скажу!
Зара выпустила меня из жарких объятий, и в этом ее отпускании я ощутила презрение. Меня это царапнуло. «Мясниковское сестринство, — подумала я. — Они заодно просто по факту прописки».
Ведь Зара мне нравилась, мне хотелось, чтоб я ей тоже… А она меня, считай, оттолкнула.
Шура же упорно меня ни о чем не спрашивала.
Когда уезжали, Люба стояла на крыльце, от него бежала желтая дорожка песка, и я подумала, что песок не такая уж редкость на этой земле, даже если он чисто вымыт.
Я не собиралась больше встречаться с Фалей, но она сама пришла на вокзал меня проводить. Вручила донской джентльменский набор. Бутылочку «Пухляковского», рыбца и домашнее варенье из райских яблок. Это было мило с ее стороны, но смутило: я ведь к ней приходила без гостинцев и даже прощаться не собиралась, ан на тебе… Получалось, она — щедрее…
— Жаль, — сказала я, — что я так и не увидела Ежика.
Фаля промолчала.
Время стремительно ссыпалось в одну ему известную щель. Так работает грохот, отделяя мелкое от крупного, одновременно подтачивая большое. Смысл грохота — спустить к чертовой матери все и затихнуть в пустоте. Я замечаю собственное трясение, знаю, к чему это — к выходу, выходу! Великое бессилие быть перед могуществом кануть…
Умерла жаркая Зара. Шура подумала-подумала и оставила себе Зарин дом. Теперь туда ходил рейсовый автобус, Зарино подворье обозвали «дачей». Шура написала: «Приезжай! Так завязался виноград, что в августе не будем знать, куда его девать». Я сумела вырваться только в сентябре…
Эта женщина, Люба, поди, совсем, совсем старуха, если вообще жива. Да и Фаля тоже. Сестра никогда о ней не писала, да я никогда и не спрашивала… Ежик… Уже вполне пожилой господин… И нахлынуло это старое, далекое, все в запахах и вкусе, как вчерашнее. А живее всех живых — Митя…
«Митя! — говорю ему я. — Я уже старше тебя почти вдвое! Как тебе эта хохма?» — «Не бери, птица, в башку, — смеется он. — Вся жизнь — сплошная кажимость…»
Все придумываю… Все… Что я вообще могу знать о Мите истинного? Но, видимо, это свойство породы — заронить в душу другого семечко, и уже этот другой холит и нежит это чужое в себе диво. Митя во мне высадил сад.
Пала ли я в кого семечком? Проросла ли?
Шура прямо с вокзала повезла меня в деревню.
— В городе все равно нет воды. Набираем ванну с ночи, так и живем.
Шура в моих глазах изменяется скачками. Кажется, совсем недавно я ее видела светлой седоватой шатенкой. Сейчас она седая полностью и, что называется, с вызовом. С вызовом тем, кто колготится с краской и пергидролью. Мне она нравится в этом своем вызове; интересно, знает ли она, догадывается, как я ее люблю? Она скажет на это: «Я стараюсь без этого обойтись. Нежность — скоропортящийся продукт. Мы — сестры. Это не любовь, это судьба».
В доме Зары остался ее дух. Я сказала это Шуре.
— Вот несчастье, — ответила она, — я держу в доме сквозняк, держу!
— Да нет же! — кричу я. — Я не о запахе. Я о духе.
— Я человек неверующий, — отвечает Шура. — А запах есть. Пахнет старой армянкой. И ничего тут не поделаешь. Внедрилось в стены. Нужен капитальный ремонт. Но ты знаешь, откуда у моего руки растут…
Наискосок, на месте Любиного домишки, двухэтажный кирпичный бастион. Спросить?
— А эта… Люба… Что с ней?
Шура пожимает плечами:
— Понятия не имею.
Вижу, что врет. Но я только с поезда, я только переступила порог, для меня стоит целое блюдо оглушительно пахнущей «Изабеллы». Я чуманею от одного натюрморта.
— Как там Фаля? — спрашиваю я, но это уже после обеда, когда нет сил двигаться, как не было их отказаться от вкуснот, и надо встать и идти куда-нибудь, идти, чтоб победить в себе то, чего больше всего хочется, — лежать и лежать.
— Я у тебя спросила про Фалю, — лениво повторяю я.
— Да ну ее, — машет рукой Шура. — Старая ведьма. Просила тебя зайти.
Только на второй день пошла я прогуляться к дому-бастиону. Румяная молодайка с откровенным деревенским любопытством тут же возникла у калитки.
— Ищете кого или так? — спросила она, жадно ощупывая мой неказистый, но неместный наряд. — Эта юбка у вас китайская? Они говнисто шьют, но материя без химии…
Нечего стесняться задавать вопросы, и я задаю:
— На этом месте когда-то жила моя знакомая. Люба Юрченко.
— Она уже давно умерла, мы подворье оформляли как ничейное… У нее ж ни родни, никого…
— А где ее похоронили?
— На кладбище, где ж еще? Не в мавзолее же… На дальнем склоне. Но точно я не знаю. Что на дальнем — знаю… Армянка покойная к ней ходила, а потом криком кричала за свои больные ноги. Это ж сначала вниз, а потом вверх. У нас же не жгут, всех в землю… Прямо горе… Людям же строиться хочется, а места нету. Все захватили мертвые.
— Это у нас-то места нет? — засмеялась я.
— Получается! — вскрикнула молодайка. — Стоймя бы уж ставили покойников, как евреи… Или, на крайность, сидьмя… А то ж навытяжку… В длину… Это ж большой получается метраж.
Румяная женщина… Просто прелесть… Русская красавица… Наше достояние… Ну что ей на все это сказать?
— Спасибо, — говоря я. — Я схожу на кладбище.
— Убедитесь сами! — кричит она мне вслед. — Убедитесь!
Я с трудом нашла могилу Любы; собственно, я не нашла и уже уходила, но шли мужики-копатели, поддатые, добрые, они и показали место. И даже сказали какие-то слова, что, мол, вполне хорошая была старуха, ну, с легким прибабахом, так кто сейчас без него? Нормальных нет — ваще!
— Я, например, — сказал один, — я, например, курей не ем. У меня сразу возникает в голове замечание, что это как бы я сам… Ничего смешного! Я ж понимаю, что дурь, а в момент еды не понимаю… А вот Коля… Коля боится летать на самолете. Правда, ему не приходилось… Но мало ли… Но он боится… И у вас тоже есть свое, просто можете не признаться… Чего это ради, скажете вы, я буду им признаваться? Кто они мне? Правильно я говорю или нет?
— Правильно, — засмеялась я. Потом я пожала их каменные, грязные лапы, что их очень расположило ко мне, и они даже предложили помянуть бабку Любу, если я выделю соответствующие средства. Я развела пустыми руками, на «говенной юбке» карманчик тоже не оттопыривался, взять с меня было нечего, кроме душевного разговора. Но он, кажется, тоже иссяк, а на подъеме возникли люди с цветами, солидные люди, не то что я, мужички мои шустро пошли им наперерез.
Люба умерла уже пять лет как. Могилка ее была проста — холмик с конусом и крестик на нем шапочкой. Я оборвала сорную траву, которая забивала стихийные ромашки, удивилась собственной печали, объяснила ее тем, что как бы пришла к собственной могиле, ведь как всякий колокол звонит по тебе, так и чужие холмики стоят тебя дожидаючи. Ну как тут не запечалишься?
Возвращаясь, решила, что к живой Фале схожу тоже. Это будет справедливо.
Попала я к ней накануне самого отъезда, все мои мысли были уже дома, и я пришла к ней, ведя себя силой. Я знала, что сын ее, Ежик, часто бывает в Москве, но не заходит же! Шура сказала, что муж Фали умер от инфаркта, что Фаля живет одна, не ладит с невесткой и балует деньгами внука.
Она была суха и стара, майор медицинской службы. Но обслуживала себя сама. В крохотной квартирке ее было опрятно, на подоконнике вовсю цвели разные цветы.
— Из-за них поменялась на первый этаж, — сказала она, — на первом всегда хватает напора воды.
Я спросила ее про внука. Фаля отогнула угол скатерти и достала фотографию, запаянную в целлофан. Она что, всегда держит ее на столе или специально для меня положила, чтоб не искать долго? Я надела очки и повернулась к свету.
На меня смотрел Митя.
— О Господи! — прошептала я. — О Господи!
— То-то! — ответила Фаля со странным удовлетворением. Она взяла у меня фотографию и сказала с иронией: — Родился, и все пошло по новой…
— Что пошло? — тихо спросила я.
— Все, — ответила Фаля. — Такая ядовитая оказалась генетика… — Она посмотрела на меня с легким отвращением. — Ты не знаешь, почему мне выпало любить их без памяти? Не знаешь, за что мне этот крест — любить то, что я ненавижу? А? Никто не знает… Этот, что на небесах, ставит на мне эксперимент?
— Да бросьте, Фаля! — говорю я. — Митя был чудный, его любить — счастье, а если у вас внук в него, так это ж такое везение. Для меня Митя…
— Ах! Ах! — воскликнула Фаля. — Ты-то тут при чем? Ты, что ли, за него замуж ходила? А пошла бы, может, еще и не то сказала бы…
— Сколько лет прошло! — рассердилась я. — Вы и второй раз замуж сходили, второго мужа похоронили.
И снова она посмотрела на меня не просто, а странно. Осуждала ли, что я приплела второго мужа? Или понуждала самой постичь эту ее странность — любить то, что ненавидишь? Но так не бывает, это чепуха, такого не может быть именно потому, что быть не может.
И в то же время я как бы сразу и признала: может быть, и так… Я стала искать в себе это же, даже глаза прикрыла, ныряя глубоко и испуганно, и не то чтобы узнала в лицо эту дикую помесь собственной любви-ненависти, а как бы почувствовала ее на вкус.
Я рассказала Фале, что была на могиле Любы и что когда-то, когда-то встречалась с ней.
— А! — сказала Фаля равнодушно. — А! Она была счастливая, она была сумасшедшая.
Нет, мне не хотелось с ней говорить о сумасшествии Любы. Хотя, конечно, вопрос, кто лучше — сумасшедший или убийца, — годился бы. И во мне даже что-то заколобродило, но я вовремя ударила себя в солнечное сплетение.
— Так что там у вас с внуком? — спрашиваю я.
— Он — Митя. Ты увидела это сама. А я уже никуда не гожусь, чтоб что-то изменить…
— Как это можно изменить? — засмеялась я. — Если внук похож на дедушку?
— С тобой трудно разговаривать, ты ничего не знаешь…
— Тогда расскажите, — сказала я.
— Твоя знакомая Люба была не просто безумная, она была дура… Единственная женщина, против которой я ничего не имела. Знаешь, наложилась война, благодарность за спасение Мити, то, что она сама отступилась без всякого…
— Со всяким, — сказала я. — Бабушка продала свое пальто.
— А я — военный трофей… Привезла из Германии хирургический инструментарий… Цены ему не было, а сбыла его за бесценок… Чтоб Люба купила корову. Она тогда и тронулась, увидела столько денег, а у нее их сроду не было… Никаких… Вообще… Я их ей на стол вывалила и говорю: выбирай — Митя или деньги. Она как закричит. И стала сметать их в подол. Потом, когда Митя нашел ее по новой, он уже от нее отказаться не мог из жалости… Ездил вроде тайком, а на самом деле у всех на виду. Народ на меня пальцем показывал: вон идет беременная дура, от которой муж бегает к ненормальной. Но у меня на Любу зла не было, а вот против Мити стало запекаться. Потом у него завелась инструкторша из райкома. Хромая по природе: нога у нее была короче. На высокой левой подошве ходила. Других я пропускаю — мелочи… Всех увечных на тело и на голову. Инструкторша же вонзилась в Митю всем, чем могла. Я устроила Мите бемс. Тогда он мне и сказал, что это у него не блядство, а глубочайшая жалость, до «сжимания сердца» к женщине, «которую Бог обделил».
— Так что мне? — кричала я ему. — Глаз себе выколоть, чтоб ты пристал к месту?
А он мне:
— Ничего тебе не надо, Фалечка! Ты войной битая… Это пуще…
Получалось, я проходила у него как инвалид войны.
Но мы тогда как бы и помирились. И я стала думать, что это есть такое. Может, извращение? Брать то, что хуже… Из жалости к этому худшему?..
И я простила ему райкомовку на толстой подошве, тем более ее взяли на какие-то партийные курсы в Москву. И знаешь, она после Мити очень хорошо вышла там замуж. Дурак мой радовался: «Она, — говорит, — ничем других женщин не хуже».
Знаешь, на чем я рухнула? На старухе, которая была старше его на двадцать лет. Такая великолепная бабка, из бывших аристократок. Манишки, лорнеты там всякие, пузо, прилипшее к позвоночнику, копытки в походке в сторону, как у балерины. Там не то что изъяна, там малюсенького брака не было. Только возраст… За пятьдесят… Ты вот сейчас в свои годы побежишь за мужиком, если он тебе кончик из штанов покажет? А они с Митей сразу нашли общий язык. Тут уже надо мной пошел общий смех. Именно надо мной, потому что ему все шло в масть… Его как все любили, так и любили. Ему все было можно, а я — дура, последняя в ряду. Вот тогда я и стала желать ему смерти.
А он возьми и заболей. И я даже виноватиться стала, что болезнь у него по моему вызову. Слух тогда и пошел… Ты же знаешь, что такое слух. Ваша сумасшедшая Зоя просто кричала на всю улицу, будто Митя потом приходил к ней и сказал.
Не буду врать… В конце концов, случилось великое облегчение. Великое. Я теперь точно знала, где он лежит и что я всегда найду его на этом месте. Большое счастье для женщины, у которой долгогуляющий муж… Награда, можно сказать… Но я, дура старая, забыла, чей у меня внук. А теперь хоть караул кричи… Ты мне нужна…