Теперь главное — вдеть в ухо серьгу. И повернуться этим помеченным ухом ко времени в расчете на то, что часовой, который стоит на вахте, в сумраке ночи не обратит внимания на остальное: на мое вчерашнее, отяжелевшее тело, на скарб всяческих разностей, которые я волоку с собой (женщина-волокуша), на всю мою нетутошность… Часовой должен клюнуть на серьгу…
В сущности, это главное — обмануть их раньше, чем они выкинут меня из своего времени с моим вчерашним днем.
Мне надо найти в Москве Митиного внука Егора, который бросил университет, вынул из бабушкиного треснутого кувшина заначку, отложенную ему же, дураку, на джинсовый жилет с восемью карманами, не считая ложных, и исчез, оставив записку: «Уехал в Москву».
— Найди его, — сказала Фаля. — Вот тебе список людей, у которых он может возникнуть.
Никто не обязан помнить подробности, которыми автор обременил читателя в начале сочинения. Поэтому смею намекнуть на бидон, что стоит у меня на подоконнике. Можно в связи с бидоном вспомнить и мою вкусно пахнущую дочь, в которой летуче проявился дяди Митин ген, но так же легко и слинял. Так случается — входит в нас что-то чудное, взбаламучивает внутренний порядок вещей и исчезает, оставляя ощущение тоски, когда ты раззявил свою варежку на одно, а тем временем что-то другое — нужное, важное — щекотнуло тебя легким перышком и исчезло.
Одним словом, сейчас как раз время бидона. Это сейчас мне надо найти в Москве Митиного внука и вернуть его бабушке, которая, что бы там не говорили злые языки, не убивала его дедушку, а просто люто ненавидела в нем то, что любила. Так она сказала сама.
Время бидона — время распада всех связей, а родственных в первую голову. Давным-давно, охая над каким-то очередным неожиданным разводом, я услышала от своей подруги:
— Чего ты кряхтишь? Ну не выдерживает семья давления системы, ну нет у нее на это сил!
И я вижу эту семью-бубочку, по которой катается-валяется Система. Ну, закатись в щель, лапочка, ну, схоронись, где можешь, от колес времени.
Уже нет той системы, а семья-бубочка все трещит и трещит под ногами… Я думаю про этот треск и хруст в связи с самой собой. Я не хочу искать Егора. На Мите кончилась моя история. Я положила цветочки на его могилу. Я вырвала траву на могиле блаженной Любы. Я сделала больше, чем, казалось, могло вместить мое сердце: я почти полюбила Фалю. Во всяком случае, поняла ее. Я сделала это за маму, за бабушку, за всех, кто горячо, до крови, жил в том, Митином времени.
Сейчас же мне нужно, чтоб кто-то понял меня в этом моем нежелании связывать семейные концы.
Тогда зачем же я вдела в ухо серьгу?
Не хочу, а делаю? Или во мне этот вчерашний принцип подает сигнал, что я как бы отвечаю за все?.. Господи, за себя бы ответить, с собой бы разобраться.
Не буду искать Егора. Не буду. Он мне никто. Я не видела его ни разу в жизни. Он стрельнул в меня глазом с фотографии, ну и что? Мало ли…
Я меняю воду в бидоне, вода из крана бежит чуть-чуть, обмелела Москва, выползла наружу грязными боками. Так напоказ, распластанно лежишь после родов, ждешь, когда подметут тебя синькой-зеленкой. И тебе до того все равно, до того пофигейно, что это можно принять за умиротворение и покой, но это не то… Просто вся вышла…
Не буду я никого искать. Не буду. Не в том я возрасте.
А однажды мне позвонили в дверь. И во весь могучий рост встал главный вопрос современности: открывать или не открывать? У меня нет глазка, и я кричу через защиту убогих — дерматин и дээспэ. Я кричу тонко и пугающе:
— Кто там?
— Тетя! Это я. Егор. Ваш родственник…
Только дураки думают, что так не бывает. Только так и бывает. В сущности, всегда случается то, чего ты ждешь. И нет ничего сильнее тайных помыслов, ибо они-то сбываются непременно. Я это давно знаю, поэтому боюсь плохих мыслей, которые в одночасье могут пронзить тебя насквозь до момента наслаждения. Эти мысли из самой твоей требухи, которую ты вовсю окутал, спрятал воспитанием и «понятиями». Требуха же без понятий. Зато она все про тебя знает лучше, чем ты сам. И она готовит тебе на взлет подлое желание, от которого ты, конечно, немедленно отречешься, но какой же рыбицей оно в тебе всплеснет, каким всполохом взыграет, как покажет тебе твою же рожу, с виду такого порядочного, такого хорошего человека. Бойся требухи, в тебе лежащей.
Голос мальчика Егора за дверью, конечно, не тот случай. Он из других, внутренних сигналов, которые назовем «последней каплей». Ты сомневаешься, прикидываешь, химичишь с весами жизни, ты, как плохой ученик, подгоняешь ответ — вот тогда и капает на тебя последняя тяжелая капля… И ты делаешь то, что делаешь.
Явление Егора мне.
Я открываю дверь и заполошенно, забыв, кто я и где, кричу:
— Митя-я-я!
Ведь была проделана фотографическая подготовка, уже была явлена мне в доме Фали карточка.
— Митя! Митя! — кричу я, обнимая мальчика. Время встало с ног на голову, и это я его сейчас понесу на руках, как нес меня когда-то его дедушка к кадке с водой и называл птицей.
Он покровительственно, но и нежно гладит меня по плечу.
— Я Егор, тетя. Вам кажется. Я на деда не похож… Я совсем другой…
— Заходи, — говорю я ему. — Я чуток спятила.
— А Ленке можно?
Она стоит возле лифта, девочка с рюкзачком. Такая точно приезжала ко мне из Питтсбурга. У нее было семинарское задание — познакомиться с разными московскими филологическими людьми. Она положила на коленку тетрадочку и стала записывать за мной открывание моего рта. Я поняла, что самый большой ее враг — бойкость моей речи, и пошла ей навстречу.
— У нас де-мо-кра-ти-чес-кие пе-ре-ме-ны. Пе-ре-ме-на — это ког-да од-но ме-ня-ет-ся на дру-гое. На-при-мер. Ши-ло на мы-ло.
Дальше пришлось объяснять ей уникальную неповторимость такого рода перемен-обмена, так сказать, нашу русскую ментальность, будь она проклята.
Девочка знания схватывает на лету.
— Достоевский! — кричит она, уловив где-то слышанное, что у русских-де не как у остальных.
Самое то. Шило, мыло и Достоевский. Я попала в зыбучие пески. Спастись от объяснений русскости перемен можно, только покормив ребенка. И я ее кормлю чем Бог послал. Ест с аппетитом. Потрясение — подсолнечная халва нецивилизованным куском, шматом.
— Ковыряй! — говорю я Джейн.
— Ко-вы-ряй? — спрашивает она.
Я показываю, что это значит.
— О! — восклицает американочка.
Мы постигаем друг друга, ковыряясь в тунгусском метеорите полтавской халвы. Тень Достоевского обиженно отступает.
Иди отсюда! — говорю я тени. Ты через раз сидишь в кухнях, где русские объясняют жадному до всего американцу твою суть. Дай нам просто поесть халвы. Видишь, девочке нравится ко-вы-рять.
Достоевский, как человек культурный, линяет, а тетрадочку с записями мы больше не открываем.
Так вот, Ленка у лифта — чистая питтсбургская Джейн.
— Заходи, Джейн! — говорю я ей.
— Я Егор, а она Лена, — ласково поправляет меня мальчик.
— Кто вас разберет? — отвечаю я.
Сначала они вдвоем толкутся в ванной… Ладно… Пусть… Я, конечно, не понимаю, почему нельзя вымыть руки по очереди, но у меня в ухе серьга. Она у меня ре-транслятор с «ихнего» на «мой». Серьга говорит: «Если они останутся ночевать, стели вместе… У них так принято… И не спрашивай паспорта…» О Боже! Серьга, ты спятила…
Они вышли из ванной с мокрыми чубчиками. Я гремлю в кухне и рассказываю им про Джейн. Ту часть, что про халву. И другую…
Дело в том, что с Джейн связана не только халва. Когда девочка маленьким гребешочком расчесывала свои слабенькие волосики, уже собираясь уходить, взыграла сентиментальность моей природы, которую я старательно прячу, потому как стыжусь. Видите, как я написала? Гребешочек, волосики… Это уже сыпь, и полагается принимать меры. И я гикнула что-то бодрое в виде «пламенного привета родителям». Девочка повернула ко мне свою дитячью сытую мордочку (сыпь!) и сказала, что папа и мама ее украинцы, что мама — «пароходская девочка», родилась в сорок пятом у родителей, которых угнали в Германию, а они потом после войны развернулись, так сказать, в сторону Америки. «Откуда же твоя мама?» — спросила я. «Друшбовка», — ответила девочка. А когда она ушла, я, моя чашки, скумекала, что нет никакой Друшбовки, а есть Дружковка. Делают там посуду, и от моих родных мест это рукой подать. Через «Друшбовку» бегал тот самый паровозик, что возил Митю к Любе. В «Друшбовке» жили какие-то дядья со стороны дедушки, и всех их, в отличие от нас, сильно помолотила война. Семьи почти не осталось. И хоть ничего я не знаю про угнанных в Германию барышень из этого рода, можно ли считать случайным такого рода попадание? Или глобальная подлунная связь людей и земель не бывает просто так, а дана нам для осмысления чего-то важного по отдельности?
Эту недалеко закопанную мысль я и предъявила детям, усаживая их за стол и гремя чашками.
— Вот из этой чашки она пила, — говорю я и смеюсь над многозначительностью фразы. Не так надо было. Иначе. Вот вам, ребята, чашки, из которых кто только не пил.
— А адрес у вас есть? — спрашивает Лена. — Ну, если вам поехать или кому… Они вам там поставят?
— Не сомневаюсь, — быстро отвечаю я. — Просто ни на грамм не сомневаюсь.
Но девочка сбила меня с панталыку. История для начала чаепития как-то опасно крутнулась, разворачиваясь совсем к другому. К ненавистной мне теме «трех хлебцев».
— Три чашки, три хлебца — и гуд бай! — объясняла мне тамошнее гостеприимство одна бурно путешеству-ющая подруга. И я ей, как Ленин, втолковывала о двух культурах угощенья и приема — не плохой и хорошей, а разных по происхождению.
Ни Боже мой! Я и слова не сказала про это нынешним своим гостям. Ни слова. Я выныривала из ситуации при помощи неохватного нашенского любопытства.
— А что вы тут делаете? В Москве?
— Да так, — сказал Митя.
— Да так, — ответила Лена.
— Ну и хорошо, — согласилась я с этим как бы ответом. — Давайте пить чай…
Я кормлю их. Митя ест жадно, хорошо — голоден! — Лена же ковыряется и не ест ничего.
— Я не ем некошерного, — говорит она мне, прямо глядя в глаза.
— Господи Иисусе! — кричу я. — Откуда же я знала. Ты такая верующая?
— Да нет, — смеется Митя. — Это она так.
— Ничего себе так, — отвечает Лена, и встает из-за стола, и приносит пачечку печенья, на котором черным по белому написано «Юбилейное».
— Оно кошерное, — говорит она.
Ладно. Пусть. Возможно, кондитерская фабрика уже приняла иудаизм. Не мне их судить там или восторгаться.
На мне серьга. Я учусь не удивляться. Но неужели девочка — еврейка? И я пялюсь на ее высокие калмыцкие скулы, на утопленные под крутыми надбровьями серые блескучие глаза, на всю ее русскую «самость», которая уж если есть — то есть, всплеснет, взбрыкнет, но проявится-объявится непременно. С другой стороны, все может быть… Полукровка, в которой победило одно начало, в следующем поколении победит другое.
И вообще — не мое дело. Разберетесь, мадам, с вашей собственной верой, которую вы во взрослом виде заглотнули до поперха, до задыхания, а пока приходили в себя, не заметили, как церковь, куда тайком приходили плакать и стыдиться, стала толковищем, где уже не поплачешь, потому что обтопчут.
Последнее время я хожу в церковь только в дни поминовения. Я ищу в храме самое одинокое место, потому что боюсь людских пересечений, ибо не нахожу в церкви благодати. И мне — к несчастью — не встретился священник, которому я захотела бы исповедаться. У меня с Богом личные, можно сказать, приватные отношения. «Бог! — кричу я ему поверх голов его клевретов. — Я желала сегодня позора для русской армии в Чечне. Вчера и третьего дня я желала того же. Может, мне честнее уйти к чеченам и принять магометанство?» — «Не морочь мне голову, — отвечает Бог. — От твоих криков поверх голов у меня помехи… Хочешь к чеченам — уходи. Я-то тут при чем?»
— «Но как же? — говорю. — Я ведь православная!» — «По этому вопросу — к попу Евдокиму». — «Не надо мне твоего Евдокима. Что он — умней меня?» — «Ну, тогда к Чубайсу». И я слышу Его смех.
Я захлопываю дверь в небо. Не хочешь разговаривать — не надо. Но или я буду орать тебе непосредственно, или уйду в одичание. Нет для меня подходящего Евдокима Чубайса. Нет — и все.
Поэтому не мне судить этих пришлых чужих детей. Прости, Господи, мою нищету и скудоумие перед малыми. Они, как сказала бы бабушка, дратуют меня.
Я — хороший для этого объект. Можно сказать, сума-сшедшая в отказе. Это значит, что все считают меня нормальной, но я-то знаю…
На уголочке кухонного стола девочка щиплет печенье. Указательным пальчиком цепляет с блюдечка крошки. Хочет же есть, балда! Хочет! Но терпит. И я не знаю, какая степень голода собьет ее с толку.
Кроме высоких, можно сказать, божественных вопросов остаются низкие, бытовня, одним словом.
— Как у вас с ночевкой? — спрашиваю я.
— Можно, мы придем?
— Можно.
— Тогда мы придем.
Они сматываются по-быстрому, оставив мне два во-проса: не знаю, когда придут, и не знаю, как им стелить, чтоб поступить грамотно.
В моем коридоре остается маленький рюкзачок. Я хожу вокруг этого овеществленного события и думаю: позвонить Фале и сказать, что Митя нашелся? Или?
И выбираю или.
Я удивляюсь себе самой. Получается, что этим самым я беру на себя всю эту историю и все последующие за ней, пренебрегая тем, что где-то беспокоятся родители Мити, и, может, в этот момент у матери Мити плохо с сердцем, и она стучит горлышком флакончика от валокордина по ребру стакана, а капли, как всегда бывает в этом случае, торопясь на волю, устраивают у выхода затор… Что бы ей, сердечной Митиной маме, перестать трясти рукой, а усмириться… Но колотится, колотится флакончик.
Что-то меня в этих каплях, в тайном моем молении, чтоб они накапались спокойно и точно в стакан мамы Мити, сбивает с мысли.
Собственной дочери я выдала — по телефону — информацию дозированно: мальчик и девочка остановились проездом. Мальчик — наш дальний родственник.
— Ты когда-нибудь усвоишь понятие прайвести? — закричала на меня дочь.
— По буквам, — попросила я.
— Нет, давай лучше я объясню на пальцах! — закричала на меня дочь. — Тебе не одолеть грамоты.
— И все-таки я буду постигать смысл по буквам, — сказала я. — Целиком мне его не заглотнуть.
— Спрашиваю: надолго нашествие? — не унимается дочь.
— Пока не кончится «Юбилейное» печенье, — ответила я и положила трубку. Пусть злится, пусть. Но ведь много она слушать не захочет: по ее мнению, я всегда сообщаю много лишних подробностей, но как быть, если жизнь только из них и состоит? Одна только смерть освобождает от лишнего. Приходится выбирать — малу кучу лишнего жизни либо сухое отработанное вещество смерти. Это я так бы ей сказала, если бы моя дочь меня спросила. Но она не спросила. Возможно, она тут же забыла о мальчике и девочке как о чем-то лишнем…
А прайвести, моя дорогая, или как там это пишется, идеальное выражение смерти. Торжество отделения.
Вечером они пришли уже втроем. Привели с собой мальчика Сережу с серьгой в ухе. Моя мысленная серьга звякнула в знак приветствия.
Сережа был совершенно раскован и сел на пол.
— Я же живу на вокзале, — объяснил он. — И сплю на полу. У меня на жопе может быть всякое. Зачем же я вам буду это переносить на диван?
— Может, помоешься? — предложила я.
— Телом я чистый, — ответил он. — Меня вокзальные мойщики из шланга по утрам поливают. Такое шикарное получается шарко, будь здоров!
— Твои-то хоть родители знают, где ты? — спросила я. — Митины вон не знают.
— Митя — это я, — пояснил Егор. — Тете так нравится.
— Ты просто вылитый дедушка, — говорю я.
— Вот горе! — вздыхает Митя. — Я другого дедушку знаю. Того я даже на фотографии не помню.
— Ну, не ври! — говорю я. — У вас есть альбом.
— Может, и есть… Там много всяких родственников. Разве упомнишь?
Сережа ночевать не собирается. Он дорожит вокзальным местом. Уяснив это, я оставляю детей одних в комнате. У мужа ночное дежурство, и я освобождена от потребности оправдывать перед ним ситуацию. Дети говорят громко, и я все слышу. Есть некая Вика и ее бабушка, которая умрет тут же, как только Вика решит спрыгнуть с самолета.
— Не умрет, — говорит Лена. — Эти вечно умира-ющие старухи живее всех живых.
«Жестокая девочка», — думаю я себе.
— А если умрет? — говорит чистый телом Сережа. — Вика ж себе этого не простит.
— Человечество давно вымерло бы, если бы считало себя виноватым за тех, кто умирает. — Это опять девочка. «Митина девочка», — сигналит мне сердце.
— Надо сделать обманный ход, — предлагает Митя. — Что-то повесить им на уши… У тети (у меня) — муж врач. Попросим какую-нибудь болезнь напрокат.
— Ну и кто ж Вику одну тут оставит? — отвечает Сережа. — Ее здоровье застраховано всеми банками и синагогами. Я ей предлагаю простое дело: я за тобой поеду. Я даже согласен, пусть мне сделают чик-чик…
— Привет! — кричит Лена. — Не стоит хера.
— Уехать охота, — говорит Сережа. — Если она на мне женится, то мы сгоняем в Израиль, а оттуда куда-нибудь подальше…
— Ты дурак! — кричит Лена. — Оттуда никуда. Сейчас здесь возможностей больше. И учат тут лучше. Это стопроцентно.
Я успокаиваюсь. Все просто. У Сережи проблемы с отъезжающей в Израиль девочкой, но он мне — никто, значит, я про это не думаю. У отъезжающих евреев девочка Мити взяла поносить «кошерность». Или для экзотики. Или просто так. Но она мне тоже никто. И я не буду брать в голову ее проблемы.
Мальчик же Митя — он мне как раз кто… Но он мне нравится. У него хороший аппетит и хороший нрав. В сущности, все замечательно. Я не люблю оставаться дома одна ночью, не люблю и не буду. Рядом будут дышать дети.
Дети ушли провожать Сережу и не вернулись.
Рюкзачок увяло лежал на домашних тапках моего мужа.
Из глубины памяти вышли и встали все ночи страхов моей жизни. Оказывается, их набралось приличное количество у немолодой женщины, которая не была, не состояла, не привлекалась.
Очень хотелось, сосредоточившись на собственном страдании, этих детишек переплюнуть. В смысле — мне бы ваши заботы. Не такое видела, не такое чувствовала, не в такое вляпывалась.
Я пыталась высадиться в свои собственные шестнадцать — семнадцать лет. У меня тогда тоже была поездка в Москву к тете на каникулы. Я спала на гипотенузе девятиметровой комнаты, а на катетах спали тетя и ее домработница. Треугольники «квартиры» являли собой гостиную, столовую, прихожую и кладовку сразу. Я лежала поперек и осмысляла тетин принцип: девушка, окончившая институт с отличием, обязана иметь домработницу. Иначе зачем проливать чернила? Она не была мне родной теткой, она была ростком совсем другой ветви рода, в котором ценились совсем другие вещи. Наличие домработницы, ежегодная поездка на курорт, строгое неукоснительное ношение туфель на высоком каблуке, невозможность иметь ничего общего с мужчинами «из простых» и др., и пр. Я спала на гипотенузе, ногами к домработнице Стюре. Уже не сообразить, сколько ей лет, но она до сих пор живет в той самой гипотенузной комнате, которую ей щедро оставила тетка, когда наконец нашла мужчину «не из простых», а из высокопартийных, и переехала в режим, при котором Стюра как должность полагалась по штату. Но эта, что спала на катете, не годилась, требовалась другая выучка. Царство небесное им всем. И дяде, и тете. Они погибли в автокатастрофе, а вот Стюра все еще жива, и я хожу к ней на Пасху. Она хорошо помнит прошлое, и чем давнее история, тем она ее помнит лучше. Каждый раз она напоминает мне, что у меня были деревенские пятки, которые она наблюдала из своей постели целую неделю. Господи! Каким же забитым и глупым существом я тогда была. Я туда-сюда ездила на метро и с тех пор, можно сказать, наизусть знаю старые станции. Я соврала тетке, что была в Мавзолее, — я там не была. Ни тогда, ни потом. Но сказала, что была, и даже приняла соответствующее выражение.
Так вот… Это единственная вольность моих шестна-дцати лет.
Летали ли тогда туда-сюда девочки с рюкзачками? Вряд ли… Но если что и было, оно не могло в меня попасть и существовало в другом пространстве, в другой системе координат, где гипотенузы и катеты просто иначе выглядят. И ты их сроду не узнаешь в лицо, явись они тебе.
А тут… Пришли дети, а потом исчезли, оставив мне беспокойство. Но если они готовы запросто перемещаться по частям света, то что им Москва? Сидят где-нибудь на полу Курского вокзала, завтра их помоют из шланга. А потом, глядишь, они смоют эту воду в Средиземном море.
Дети не пришли ночью. Не пришли на следующий день. И на следующую ночь.
Я полезла в рюкзачок.
Початая пачка печенья. Майка с буквами неведомой мне азбуки. Детектив на английском. Карта Москвы. Два комочка трусиков. Бумажка с двумя телефонами. Один из них — мой собственный.
И ничего больше. Понятно, что такое добро можно оставить где угодно.
Я набрала неизвестный мне номер с бумажки и, чтоб никого не испугать, вежливо так сказала, что Лена забыла у меня сущую ерунду, но мало ли…
— Какая Лена? — спросили меня.
Я положила трубку. Я не знала, что ответить незнакомой женщине.
У современных телефонных прибамбасов есть одно умение — определять номер телефона тебе звонящего. У меня такого нет, и я, что называется, не брала это в голову. Но меня определили. Суровый мужской голос категорически предупредил меня, чтобы я никогда — слышите, никогда! — не спрашивала по нему ни Лену, ни черта в ступе. И трубка была брошена.
В хамском тоне содержалась информация: грубиян знал Лену, но одновременно знать ее не хотел.
И я набрала номер снова.
— Стойте! — закричала я ему. — Дети ушли от меня. От меня! Скажите, где они, и я забуду ваш телефон навсегда.
Он послал меня матом. Я взвизгнула и сказала, что отправляю его туда же. С эскортом.
— Они улетели, — сказал мне мужчина, и в его голосе уже не было никакого хамства. Это был голос измученного человека. — Они улетели домой,
— повторил мужчина и положил трубку.
Если б он еще раз меня послал, я бы позвонила ему еще и еще раз. Но тон его голоса… Он был мне в пандан, он совпадал с моим беспокойством — беспокойством втравленного в ненужное ему дело человека. Было во мне и чувство вины перед Фалей… И злость на себя. В том же телефонном голосе было нечто большее. Или я ни черта не понимаю в жизни.
Я сидела над рюкзачком, эдакая клуша, побившая по дури собственные яйца. И думала плохое о молодых. «Какие сволочи! — думала. — Как в анекдоте: ни мне здрасьте, ни тебе спасибо. И дочь у меня такая же. Прайвести! Прайвести! Лучше бы научилась настоящий борщ варить, а то разгоняет по кастрюле эту чертову „Галину Бланку“…»
Я сунула рюкзачок на антресоли. В эту жизнь я уже не прорасту. Но я ведь всегда это знала.
Будь здоров, новый Митя! Вряд ли свидимся…
Неожиданный звонок настиг меня через несколько дней. Звонил мужчина с тем странным голосом горя и раздражения. Я подумала: ишь, запомнил телефон. Но тут же себя окоротила. Его телефон я помнила тоже.
— Знаете, — сказал он, — я хотел бы с вами встретиться. Только давайте точно определим место. Самое простое место. Памятник Пушкину…
Он представился Михаилом Сергеевичем и почему-то сильно за это извинялся.
— Ну и что? — сказала я. — У меня маму звали Надеждой Константиновной.
Я приготовилась к рассмеянию, но фокус не удался. Михаил Сергеевич сокрушенно покачал головой, сочувствуя моему несчастью.
«Ну что ж, — подумала я, — люди всякие нужны, люди всякие важны…» Я ждала главного: зачем? В конце концов, прервав скорбно-странную паузу по поводу фатальности имен и отчеств, я сказала:
— Я вас слушаю, Михаил Сергеевич.
— Видите ли, — сказал он. — Я не знал, что вы родственница Жоры. Я был груб, а у вас ведь естественное беспокойство.
Он кашлянул как-то в сторону, прикрываясь рукавом, а я подумала: что-то не то и не так. Как — не знаю, но так не поперхаются взрослые мужики, если они невиноватые и непросящие. Грубость по телефону, увы, не повод для вины, а просить ему меня как бы не о чем.
Но дальше стало хлеще. Он стал подробно рассказывать, как они учились вместе с Ежиком. Как потерялись во времени, а потом нашлись. Ездили вместе в Болгарию, когда дети были еще маленькие. Планировали общую Турцию уже в наше время, но случилась беда. У жены Михаила Сергеевича Тани обнаружили рак и срочно положили на операцию. Таня оказалась духом слабой и сдалась болезни без всякого сопротивления. «Готовность умереть номер один, — так назвал это Михаил Серге-евич, — хотя случай по медицине заурядный, она, что ли, первая будет жить с грудным протезом?»
Вот тут и позвонил им Жорка. Спросил, не примут ли они на недельку Егора. Конечно, надо было сказать все как есть, но Таня взяла клятву: никому не говорить о ее болезни. Такой бзик. Своих мальчишек — «у меня двое, восемнадцать и десять» — он отправил к своим родителям в Кинешму. Из Павлодара приехала теща. «Приехала с воем. Надо было выгнать сразу, для Тани мать — противопоказание».
Но теща тут же решила, увидев, что Михаил Сергеевич как бы и не рад ей, что у него кто-то есть. Потому, мол, и детей отправил. Получалось, что Егору как бы и неплохо приехать в такой ситуации.
Теща ночью пошла дежурить в больницу, Тане делали первый сеанс химии. У Михаила Сергеевича от всего была такая депрессия, что он слинял к приятелю, жена которого уехала на дачу. Они хорошо погудели вдвоем, два затасканных жизнью мужика, а Егор возьми и приведи каких-то девок — или девку, он не в курсе. Утром те ушли, а следы женского пребывания оставили
— волосы в ванной, еще какую-то херню, которую вынюхала вернувшаяся из больницы теща. Михаил же Сергеевич пришел утром от приятеля и лег, как срубленное дерево. Оправдаться не смог. «Я лежал на диване с этими самыми чужими кудрями. В запахах дезодорантов я ничего не смыслю. Они мне на один вкус». Теща же — надо же, какой сволочизм ситуации! — товаровед как раз по парфюмерии. Она все «вынюхала» и бегом к Тане.
— Она что, сошла с ума? — спросила я.
— Нет, — ответил Михаил Сергеевич, — у нее смысл жизни — доказывать всем и каждому свою правоту. По любому вопросу, даже не требующему доказательств. Солнце идет с востока, потому что она так знает. Каждый раз объясняет: не забывай, солнце идет с востока, у вас по утрам будет жарко. То, что напротив нас стоит высоченная башня и мы солнца не видим вообще, — не важно. Я, по ее знанию, — ходок и хитрован. Она все время ругает Таню, что та мне верит, тогда как у меня на лице написано. Но у нее никогда не было ни одной зацепки, чтоб доказать наконец свою правоту. А тут — нэа тебе! Я побежал за ней в больницу, она меня стала позорить на весь этаж. «Женщины, — кричала она, — вы тут теряете свое тело, а эти кобельеро на ваших же постелях! Женщины!»
Самое невероятное, что все там ржали как кони. Меня это просто потрясло. Несчастные, перевязанные, умирающие, ждущие своего часа бабы хохотали, как на концерте Хазанова. Все! Кроме Тани. Таня решила, что смеются над ней. В общем, это так больно и страшно, что попадись мне этот сопляк, я бы его удушил. Потом позвонили вы.
Оставим в стороне естественный вопрос: зачем мне это нужно? Чужое подробное горе. Ну с какой, скажите, стати?.. Об этом типе людей, ввергающих вас в варево неизвестных жизней, я так много знаю, что пора бы и поделиться, что я и сделаю со временем непременно. Я буду изгаляться над чужими печалями, и вы не дождетесь моего нежного сердца. Сейчас же… Сейчас… Что-то было не так.
Половинки не сходились. Дети, которые были у меня, — приличные негодяи, так как исчезли, не сказав «до свиданья», но вообразить оргию с ними я тоже не могла. Михаила Сергеевича особенно заинтересовала «кошерность» Лены.
— Все сожрали, — сказал он. — И спали они друг с дружкой, точно. Теща не знает, а я позже нашел презерватив. Полный под завязочку.
— Давайте без подробностей, — сказала я. — Я дама старорежимная.
— Вот и теща мне кричит: «В наше время! В наше время!»
Мир без оттенков. Если ты не умеешь непринужденно с первым попавшим мужчиной говорить о контрацепции, то ты дура райкомовка, у которой очень часто половое развитие заменяли чужие персоналки. О, как они обогащали скудный личный опыт! Как беспредельно расширяли горизонты возможностей невозможного наслаждения.
— Куда мы с вами пойдем дальше? — спросила я и добавила свое: — Это не похоже на Митю.
— Какого еще Митю? — не понял Михаил Сергеевич, и я вдруг почувствовала, что ему безумно, невероятно хочется, чтоб все это оказалось недоразумением. Ведь мог же случиться испорченный телефон и мы имеем дело с разными мальчиками.
Не было мальчика. Не было девочки. Не было тещи. Не было операции. Нету меня… Как мне хотелось подыграть ему, облегчить груз, и я сказала:
— У вас своих проблем полно. В конце концов, мальчик взрослый, если у него, как вы говорите, под завязочку…
Это я дернула себя за серьгу, о которой, считай, забыла. И потом, мне как-то не нравилось быть в глазах мужчины, пусть даже чужого, тещей. Нечего, господа хорошие, нечего! Не сбросите с моста!
— Проблем, конечно, более чем… Таня совсем плоха, она умирает не от операции — от характера, от испуга…
— Но ведь есть чего испугаться, — сказала я.
Мы шли вместе по Страстному, хотя все уже было как бы сказано. Я не знаю, о чем думал Михаил Сергеевич, я знаю, что я думала о себе. В конце концов, даже если ты думаешь о рыженькой дочери Клинтона, это все равно о себе. У тебя, мол, дочь куда красивее, но с дурным характером, что есть справедливое возмездие за красоту. А неказистые — они чаще добрые, вот ты сама (в смысле я) ни то ни се. Это совсем плохо, так как не на что опереться в себе самой…
Впереди маячил рыбный магазин, и я мысленно уже была в нем, уже купила живую рыбу и уже готовила ужин.
— Я зайду в рыбный. — Я произнесла это категорически, как и должно говорить о важном — моменте покупки пищи.
Я выхожу с полиэтиленовым пакетом, в котором отчаянно бьются за жизнь карпы. Всегда, всегда… Суп для живого из чьей-то смерти. Ну так выпусти их, дура! Если такая добрая! Куда? На землю! Михаил же Сергеевич все идет и идет за мной следом, уже вниз к яме Трубной, где стоит мальчик со шпагой, долженствующий изображать остервенелость в нашей всегдашней борьбе. Мы безграничны в своей свирепости ее изображения. А вот этот легкий мальчик — нет. Его просмотрели, и он утешает меня в скорби по поводу гибели карпов и возвращает меня к Мите. То есть к Егору. Но все равно к Мите.
Потому что без всяких на то оснований я утверждаюсь в мысли: ночью в квартире Михаила Сергеевича моих детей не было.
Это не объяснить словами. Но как это говорится… У первого впечатления второго шанса нет. Так вот — у меня был внук Мити… Ну, не способен он сожрать всю еду и бросить под диван презерватив. У него на это нет природы. Он — другое дерево.
— Скажите, — спрашиваю я Михаила Сергеевича, — я запамятовала: вашему старшему сыну сколько?
— Уже восемнадцать, — отвечает он. — Здоровенный амбал.
— Он у вас где?
— В Кинешме.
— Кинешма — это раз плюнуть…
— В каком смысле?..
— Во всех, — говорю я.
Он плохо соображает, этот всю жизнь подозреваемый мужчина. Просто совсем тупой. Но я не буду ему подсказывать. Тупые, как правило, драчливы
— двинуть может. Я дернула серьгу, ах, умна, ты, мать, сил нет…
— Звоните, если что, — сказала я ему и пошла по пересеченной местности бульвара к метро. Я уходила категорически, не оставляя возможности идти за собой.
Дальше было так…
Позвонила какая-то женщина и сказала, что если я хочу передать Шуре лекарство, то она уезжает вечером. Поезд, платформа, вагон… Зовут ее Мария Ивановна, она полная, на голове парик пятьдесят восьмого размера.
— Хорошо. Спасибо. Я приду, — ответила я, удивляясь опознавательным знакам. Стала бы я о себе такое? Что-нибудь элегантное набуровила бы — типа «на мне косыночка беж и книга Мандельштама (Кристи, Лимонова, Волкогонова, Губермана, Христопродавенко)» в зависимости от уровня элегантности. Эта же — «Я полная, и на мне парик», просто апофеоз самодостаточности.
Она стояла — большая на зеленом фоне вагона, над париком трепетали оконные занавесочки поезда. Рядом, как свой, родной, а не как попутчик, стоял мальчик Сергей из той самой детской компании. Ростовским женщинам не надо задавать вопросов. Они сами скажут. Их просто надо слушать.
— В вашей чертовой Москве, — сказала эта, — варится беспорядок для всей страны. Я бы закрыла к такой-то маме эту кастрюлю раз и навсегда. Я привезла ребенка (тычок в сторону Сергея), чтоб ему оформили визу в Израиль. Я поправилась кил на десять — это точно, потому что на нервной почве я много ем. Я должна все время жевать, чтобы выжить, так у меня реагирует на стресс нервная система. А потом опять и снова, но уже билеты на самолет, и каждая тварь хочет на лапу. Но ребенок не умеет дать. Он не обучен этому. Он уже почти знает буквы, но еще не читает. Что называется, еле-еле… Но теперь они мне там, на своем Сионе, уже не скажут, что я не помогла. Ребенок им расскажет, как я полнела на глазах народных масс. Эти люди… Они что — спятили? Их там всех ждут или? Наш случай особый. У нас любовный роман. Ромео и Джульетта. Дети выросли вместе, а сволочь жизнь разводит их по разным странам. Барышня — моя племянница, а его мама(тычок в Сергея) — моя заведующая. Я делаю хорошо сразу двум семьям и себе тоже, хотя знаю: не делай добра — не получишь зла. Но это правило для очень умных, а я деловая… Я знаю и вашу сестру, она у нас в ателье шила пальто еще тогда, когда это делали и для простого народа. С тех пор здороваемся, как люди, а почему нет, если живем рядом?.. Вы старшая сестра? Все равно видно, хотя вы и очень стараетесь выглядеть на меньшее… А мне сколько дадите? Я знаю, дадите пятьдесят, думая, что мне шестьдесят, а мне тридцать восемь…Можете не проверять. Вы передаете лекарство, не знаю какое, но у нас за деньги все есть… Сейчас сядем и поедем. Мне молодой человек уступил нижнюю полку, я не успела рта открыть. Разумный эгоист. Он понял, что толчком вагона меня может сверху сбросить… Он увидел и все сразу понял, говнюк такой… Можно же было как-то красиво, не сразу, не с перепуга…
— Ты меня узнаешь? — спросила я Сергея, когда говорящая машина отвлеклась на роскошный чемодан, проплывающий мимо на колесиках.
— Так вот же нет! — воскликнул Сергей. — Смотрю на вас, а вспомнить не могу, где я вас видел!
— У меня дома, Сережа, — сказала я. — Ты был с Митей, то есть Егором, и Леной. Они пошли тебя провожать и не вернулись…
— О! — закричал Сергей. — Точно!
— Так куда вы тогда делись?
— Мы с Гошкой остались на вокзале. Кайфом посидели… А Ленка ушла к знакомому.
Мария Ивановна уже внимательно нас слушала, но мне нужно было задать еще один вопрос:
— Сергей! Вы ночевали когда-нибудь в квартире некоего Михаила Сергеевича?
— Я лично? Никогда… Я же вам говорил, что жил на вокзале. А на другой день мы вдруг поняли, что зря сидим в Москве… И рванули назад.
— Идиоты малолетние, — с нежностью сказала Мария Ивановна. — Недоумки. Расскажи про своего приятеля.
— Да ладно, — грубо ответил Сережа. — Кому это надо?
— Дурачок! — добродушно сказала Мария Ивановна. — Опыт — он что? Рассказанные случаи. Так вот случай. Один малохольный парень взял за себя чужую беременную. Ничего особенного, если не считать родителей малохольного.
Я смотрю на Сережу. Он смотрит в небо. В небе самолетный след. Нежное кружево скорости и силы.
— Я его знаю? — спрашиваю я Сережу.
— Ну! — отвечает он.
— А ее?
Сережа смеется.
В осадке осталась малость. Оказывается, Фаля патронирует Митю и Лену.
Шура сломала ногу. Конечно, она меня ни о чем не просила, сломай она шею — не просила бы тоже. В ее представлении так выглядит гордость. Это только кажется, что у понятия есть строгое определение. Ничего себе…
Я поехала, хотя не звали.
Потом я поняла, что та половица, за которую зацепилась носком Шура, вздыбилась не случайно. Великий магистр пасьянса человеческих отношений нажал легким касанием ноту, ответственную за состояние деревянных полов в квартирах. Пробежала легкая дрожь по паркетам мира, брезгливо перекинулась на досочный настил, и, невидимая глазу, выгнулась нужная спинка доски.
Я должна была приехать.
В Ростов я еду мимо родных своих мест. В окно залетает мой воздух. Он надул мои легкие первым криком, и теперь, где бы я ни была, я всегда улавливаю горечь угля, растворенного в густом настое кукурузного поля, и сухой треснутой корочки земли. Тут ничего не поделаешь. Из них сложена формула моей крови.
Зачем я ломлюсь в дверь, открытую лучшим афористом мира, который давно сказал про дым Отечества? Ужас сколько людей знает это наизусть. Вопрос в другом: помогла ли кому мудрость другого?
Все знание было выдано нам сразу и оптом. Считай, задаром. Но подлость в том, что дармовой товар для человека не ценен. И каждый сам приобретает знание по дорогой цене. Купит — и удивляется: «Так у меня ж такое в гардеробе сто лет лежало!» И сравнивает и додумывается до простой мысли: если это уже однажды выбросили, так, может, оно вообще ни к чему? И все по новой.
Интересно, кто победит? Бесстрастное знание или упрямый человек?
Куда ведет меня внутренний голос-придурок? Не хватало мне впасть в разъяснение сути вещей, которую я сама не знаю, а только тщусь понять. Мне ведь предстоит рассказывать дальше историю, спровоцированную той самой дурой половицей.
Шура была мне рада, но тщательно скрывала свою радость. Еще, мол, чего!
Я стала ей рассказывать про Митю-Егора, но Шура резко меня остановила.
— Не хочу знать! — сказала она. — Зачем мне чужие люди?
— Но ты же смотришь сериалы, — засмеялась я. — Куда чужее…
— Это кино, — сердито сказала Шура. — И я заранее знаю, что все придумано. А ты мне будешь сочинять про людей живых, запутаешься, собьешь с толку… — Потом она как-то странно замолчала, как будто забыла мысль. Но нет, не забыла… — Не вмешивайся в жизнь людей…
— Так не бывает, — засмеялась я, — мы только этим и занимаемся.
— А я не хочу, — твердо сказала Шура.
Я сказала ей, что никакая это не доблесть, что во вмешательстве состоит половина человеческого общения, а оно, как известно, — радость, и ничего тут не поделаешь, вмешиваться — значит любить и не быть равнодушным… Ну, в общем, победить меня в слове не так-то просто. Тем не менее я не рассказала ей ни про Михаила Сергеевича (а очень хотелось), ни про говорливую Марию Ивановну, которая если уж вмешивается, то вмешивается… Спросила про Фалю, как там старуха.
— Позвони, — сказала Шура. — Она знает, что ты приехала.
Фаля сказала:
— Приходи…
Когда я засобиралась, Шура усмехнулась:
— Она переживет нас всех.
В квартире Фали не было никаких следов ни внука, ни чужой девчонки. Ничто не было сдвинуто, стронуто с насиженного места, что само по себе чудно, если сюда приходят молодые. Фаля поставила чайник. Пока она стояла повернувшись к плите, я увидела проплешину у нее на затылке, увидела, как искривилась ее спина и усохли лодыжки. Как теперь со мной бывает, чужая старость царапнула остро, как мороз с тепла. «Ты на входе в нее, дорогая,
— сказала я себе, — оттого и щиплет».
— Как Ежик? Как Митя? — спросила я.
Она развернулась быстро, и это ей что-то стоило: я увидела, как боль отразилась у нее на лице.
— Какой еще Митя? — прошептала она.
— О Господи, прости! — засмеялась я. — Он так на него похож, Егор, что я мысленно называю его Митей.
— С чего ты взяла? — ответила Фаля. — Дмитрий был пустой человек, бабник, Егор, слава Богу, другой…
— А как Лена? — спросила я.
— Какая Лена? — рассердилась Фаля. — Опять путаешь. Лена была у Мити… Его последняя историческая находка… У Егора нет никакой Лены. Ты не пьешь ноотропил? Тебе надо, такие заскоки памяти.
Фаля ничего не знала. Что ж мне тогда молотила эта дура Мария Ивановна на вокзале? Но там ведь был и мальчик этот, Сергей. Заскок у меня с памятью? Или у них с разумом? Или мне морочит голову Фаля? Но на несдвинутость предметов с места я ведь сама обратила внимание.
— Значит, я что-то путаю, — пробормотала я. — Но в Москве Егорушка что-то говорил о какой-то Лене, ну, я и взяла в голову…
— Он из Москвы тогда быстро вернулся, — сказала она. — И деньги вернул. Но я ему этого не простила. Что взял без спроса. Так ему и сказала. Не прощу. Говоришь, Лена? Нет, такой девочки не знаю.
— Значит, я в маразме, — отвечаю я, а Фаля идет к раковине, и я понимаю, что так она прячет свое лицо… Мне бы сейчас туда, в мойку, чтоб увидеть, какую тайну скрывает старая женщина. Пусть даже не тайну… Хотя бы эмоцию…
Но не дождалась. Фаля вернулась за стол бесстрастной и вконец усталой.
Я задала приличествующие случаю вопросы о здоровье, о Ежике. Фаля сказала, что Ежик весь ушел в строительство домика на шести сотках, «опростел», «видела бы ты его ногти», жена его в новую жизнь вписалась хорошо, «кто бы мог подумать, что финансово-экономический — самый тот институт, который следовало кончать. Сейчас она на каком-то важном съезде предпринимателей в Петербурге».
— Закапывают коммунизм, — закончила она, и я не могла понять, чего в этих словах больше — издевки, удовлетворения или скорби. А может, это была триада чувств, старуха передо мной сидела не простая.
— А чем занимается Егор?
— Валяет дурака. У нас уговор, он звонит мне в одиннадцать вечера… Чтоб я знала, что он дома…
«Как будто, — подумала я, — нельзя позвонить с другого телефона».
Фаля засмеялась:
— Я не идиотка. Не думай. Время от времени я его проверяю. Звоню и говорю, что забыла что-то сказать…
Возвращаясь от Фали, я тщетно пыталась найти работающий телефонный автомат. Не нашла. Пришлось идти на почту. Я хотела позвонить Мите. Я хотела его увидеть. В конце концов, я имела на это право как невольная соучастница не совсем ясных мне обстоятельств.
Возле междугородних кабин стояла «кошерная» девочка Лена. Хотя на ней было балахоновое платье, которое вполне сюр, бурые, неровные пятна на лбу и по всему окружью лица не оставляли сомнений: она была беременна.
Тягучая тоска-жалость накрыла меня всю без остатка. Наверное, там, в ней, тоске-жалости, я даже повыла и поплакала над всем беременным миром сразу. Я ведь давно не прихожу в умиление от туго обтянутых, или скрытых в пышных, от самой груди, складках, или спрятанных в модные стильные беременные одежды животов-домиков… Каждый раз… Каждый!.. Я боюсь… Как сказала бы моя умная дочь — у меня невроз навязчивых состояний. И, видимо, это правда. Я боюсь за них, беспомощных, обезоруженных своим положением женщин. Идиотия нашей жизни, русский вариант жестокости может осиротить их младенцев, и те будут царапаться и пробираться сами с каким-нибудь конопатым повелителем мух.
Это конспективно, приблизительно, что я могу сказать о беременной нашей земле.
Я отрыдала свое в своем личном «бункере», потом раздвинула его стены и подошла к девочке в пятнах.
— Привет, Лена! Ты меня помнишь? Ты забыла у меня рюкзачок.
Девочка заметалась на крохотном пространстве, которое занимала она вместе со всей той будущей жизнью, которую я успела уже оплакать. Но сейчас, «в людях», я была уже другой, во мне набрякли чувства и мысли человека общественного, социального, даже, можно сказать, защитника полей, детей и пашен. А также кокошников, бубнов и мацы.
— Здравствуйте! — тихо ответила Лена.
— А я как раз хотела звонить Мите, извини, Егору, чтоб узнать, как вы тут. Вы так неприлично тогда смылись, что, не будь я доброй тетей…
— Да, — тихо сказала Лена. — Неудобно получилось, извините… — Она кинулась к освободившейся кабине и так громко закричала кому-то, что он должен приехать, должен, что она за себя не отвечает…
Вышла из кабины вся серая, скукоженная, ей явно было нехорошо, и я просто подхватила ее на руки.
Потом мы сидели на лавочке в каком-то дворе, и я была тем самым «попутчиком в поезде», которому легче рассказать все-про-все, чем родной маме. Да нет! Маме это, как правило, вообще не рассказывают.
…С Гошкой (моим Митей, как я поняла) она дружила в школе, но именно дружила, потому что он без памяти был влюблен в одну дуру, которая приехала из Чечни, он за нее делал все письменные, а она вся была как замороженная рыба, и ей не нужны были ни школа, ни Гошка, вообще никто, у нее все погибли, и она, можно сказать, умом тронулась. Но дядя у нее — крутой, он приказал учителям ее учить, иначе обещал подорвать школу. Ее ненавидели за эту угрозу, хотя не она же грозила. И ее родителей убили мы же! От всего этого она была как треска в холодильнике, а Гошка на нее дул горячим ртом.
Вскоре эта Лия поехала на каникулы, и ее убили, Гошка ездил хоронить, вернулся нечеловеком. И она, Лена, его так жалела, так жалела, как раненую собаку. «Это много сильнее, чем жалеть людей», — уточнила девочка.
Потом приехал Ленька, его друг. Они таскались втроем, но Гошка часто линял, раз — и нету его. А Ленина мать после скоропостижной смерти мужа ушла работать в круглосуточный магазин на вокзале. У них там в подсобке койка, и бывшие женщины НИИ спали на ней по очереди, благодаря судьбу за везение: НИИ горели синим пламенем.
Однажды они остались одни дома, Гошка куда-то смылся, а Ленька ей сказал: «Хочешь, проведем экскурсию не выходя из дома?»
Ну, не то чтобы она была бестолочь и не интересовалась и не ведала про это. Но ей с детства внушили, что случится такое, «когда сольются две реки». У покойного папы была теория рек, которые из разных мест, из разных дырочек земли, через камни, грязь и преграды устремляются как ненормальные понятия не имея куда. Но этого по их слабому водянистому уму они не ведают. На самом деле есть закон встреч и слияний. «Ну, это скучно», — перекусила тему Лена, хотя мне как раз нравился ход мыслей незнакомого мне мертвого папы, они — мысли — были чем-то похожи на изыски моего не всегда могучего ума, который вечно норовит понять глубину океана, опуская в него палец… Но Лена вела меня, своего случайного попутчика, дальше и дальше от своего хитроумного папы, нарисовавшего перед дочерью сокрушительно бегущие потоки, которых ей надлежит дождаться.
И девочка вдруг увидела их как бы вживе — неспроста же принес в Ростов свои воды Ленька. Может, это самое то и есть? Пока она колготилась своим умом над извечной задачей, что делать, если с нее стаскивают джинсы и майку, и можно ли так сразу, Ленька смог. Экскурсия внутрь человека оказалась достаточно приятной. Ей описывали такие боли, такие крови, а тут
— говорить не стоило.
Все остальное время они только и делали, что искали с Ленькой место, прячась от Гошки.
Ленка ходила слегка ошалелая от новых ощущений, но, если бы кто-нибудь назвал это любовью, удивилась бы от всей души. Что она, не знала, что от этого бывают дети? Знала. Но Ленька сказал, что он осторожен. «Ты же видишь?» — показывал он. Когда он уезжал, то приглашал ее в гости и вообще. До нее не сразу дошло, что у нее долгая задержка. У нее такое бывало, какая-то дисфункция яичников, но тут уже был явный перебор. Она решила поехать в Москву как бы в гости, а на самом деле обсудить с Ленькой, как ей быть, потому что была уверена, что сделанное двумя и принадлежит двоим, а один не имеет права голоса. Перед отъездом она позвонила Гошке.
Что ее дернуло ему рассказать, сразу не сообразишь. Не исключено, что довольно похабное чувство: а что, парень, хочешь знать, какие у меня проблемы? Не слабее твоих… В конце концов, у тебя была Смерть, а у меня Жизнь… Одно за другое…
У него же именно так в голове и зацепилось. Жизнь за Смерть. И он сказал: «Я с тобой еду. Я Леньке, если что…» Если что? Ей поворот, о котором предупреждает самая дурная учительница и самая бестолковая мать, был известен. Но это — она, дура, так думала — не про нее. Совсем как мать, которая кричала на похоронах отца, еще будучи инженером-электриком: «Я думала, так бывает с другими!» И даже ей, Ленке, было неудобно за этот крик: она что, мать, воображала себе бессмертие? И еще раз мать покричала о том, что «думала — так бывает с другими», когда перешла в торговлю. Сейчас она уже не та. Смелая и ни черта не боится. Ленка проходила этот же путь — выдавливания из себя идеализма. Первый опыт был с Ленькой, который, узнав, что есть что, сразу смотался из Москвы.
Если бы не Гошка, она бы просто не знала, что делать. Москва — город чужой, но это в каком-то смысле лучше, никто тебя не знает, ни одна собака. Хотя почему — собака? Кошки в незнакомом месте еще чернее… Как раз у нее началось это… Как оно называется, когда мутит от всего?
— Токсикоз, — говорю я.
Лена кивает головой и объясняет мне, что тогда, когда они ко мне приходили, ей совсем было плохо, а она возьми и вспомни кошерность. Как раз накануне им про нее плел Сережка.
— Ловко придумала, — сказала я ей и испугалась, что спугнула (пуг-пуг!) ее, что она встанет и уйдет, ну и как мне тогда быть? И, видно, у девочки был этот порыв, был. Я знаю это выражение глаз — у дочери, у детей моих приятелей, просто у едущих со мной в метро молодых, когда они, отвлекшись от себя, увидят меня, — так вот, у них из глубины зрачка материализуется безнадежность. Ну что, мол, будто говорят они мне, доковыляла? И как тебе там? Я не думаю, что они сравнивают свои года с «моим богатством», — я, что ли, это делала смолоду? Здесь не то. Я могу прицепить серьгу, могу даже две, могу напялить на себя металлические браслеты, я их всегда любила. Но слив старой крови уже произошел. И они, имея в жилах какой-то неведомый мне состав, смотрят на носителей старой, забубенной крови с чувством безнадежности и тоскливой жалости. Так смотрят на повешенную кошку.
Хотя черт его знает!.. Я ведь рассказываю историю, которая — кто ее знает? — может и опровергнуть мои же умственные экзерсисы.
Это (оказывается!) такая прелесть — плюрализм в одной башке. Хрен вам — шизофрения! Я же не знала в свои онегинские годы, что у простого хлеба может быть куда больше модификаций, чем белый и черный. А тут хоровод мыслей одна другой веселей… И хочется всеми ими обладать, как какому-нибудь насильнику из епархии Сербского.
Они правильно на меня смотрят — с безнадежностью. Я ведь их люблю без взаимности.
Ленка же думала-думала, думала-думала. Даже вот сейчас звонила Леньке, хотя какой в этом уже смысл? Они с Гошкой расписались, отдав бывшей однокласснице, работающей в загсе, золотое колечко с аметистом, которое купила ей мать на свой первый продавщицкий заработок.
— В общем, все, — сказала она тускло.
— Девочка моя! — говорю я ей. — Знает ли мама?
— Вы что! Она меня убьет, — отвечает Лена. — Я иногда становлюсь на просвет — в упор не видит.
— Не говори ерунды!
— Да нет… Не убьет, конечно. Но так будет противно, так противно… А когда узнают Гошкины скелеты, эти точно могут убить…
Хотя идея зарегистрироваться — Гошкина. Он против незаконнорожденности. «Человека делают двое. Прочерк — это как бы уродство». Лена с ним не спорила. Ей так было легче. «В конце концов, столько про это снято кино. В „Санта-Барбаре“ все дети не от своих отцов».
Я ее обнимаю и смеюсь. Вот оно! Сбылось! Искусство слилось в экстазе с жизнью. Потом смеюсь и плачу. Потом плачу и захожусь гневом. Захожусь гневом и… — о Господи! — хочу ударить кого-нибудь по голове. Ударить — это я, стесняясь, прикрываю другое слово… Окончательное…
— Менталитет, — шепчу я, — это совокупность.
Лена бежит в кусточки, а у меня на подоле остается недосформулированный менталитет. Он крючится и вертится, скользкая такая и мокрая тварь, не возьмешь руками… Его надо доформулировать, срочно надо, но как я могу это сделать под рвотные спазмы девочки?
Я сбрасываю его с колен.
Мне легко оставить за скобками мою истинную цель приезда — Шуру. Потому что, хотя я и делала все, что положено делать в случае поломанной ноги, я делала это автоматически. Она упрямо не хотела ничего знать ни о Фале, ни о ее внуке, а когда я, не выдержав, закричала, что хотя бы из жалости ко мне она могла бы выслушать, Шура ответила:
— Я все знаю. И подозреваю, что все вс o знают, даже Фаля. Просто все заинтересованные люди ждут, когда ишак сдохнет.
— Какой ишак? — не поняла я.
— Султанов, — засмеялась Шура. — С чего ты взяла, что на тебе лежит какая-то ответственность? Они уже взрослые. Трахаются. Так это теперь называется? Гнусное какое слово. Все слова про это теперь гнусные. Хуже матерных.
— Жалко ребят, — говорю я.
— А мне нет, — отвечает Шура. — Случается только то, что должно случиться.
— Откуда ты все знаешь?
— Господи! — ответила Шура. — Девчонка, что их расписала, дочь медсестры, которая накладывала мне гипс. Она рассказывала историю громко, на всю операционную… Там народу было человек семь… Фалю там многие еще помнят по работе в горздраве и не любят до сих пор. Она была крутая начальница… Вот сказала — и споткнулась… Правильно ли я употребила слово «крутой»? Его теперь через раз произносят.
— Смысл-то тот же, — отвечаю я.
— Тот же? — удивляется Шура. — Не морочь голову, не такая я идиотка. Так вот… Людям, знающим Фалю, нравится, что у нее внук оказался кретином. Во-первых, никакой не стыд в наше время родить без мужа. Они затянули с абортом. Но если есть медицинские показания, вынут и готового младенца. Я тебя уверяю. Мы за ценой не постоим.
— У тебя нет детей…
Господи, ну никогда, никогда в жизни я не могла, не смела коснуться этой стороны жизни моей сестры. Что же это случилось, что сложились слова во фразу, что бездарные мышцы сделали свое дело и воробей, эта маленькая сволочь, вылетел — не поймаешь.
— У меня нет детей, потому что все вмешались, — спокойно сказала она. — Вот я тебя и прошу — уйди от этого.
Шурин грех был очень ранним, по старым временам. Она была в девятом классе. Угрюмая, недружелюбная девочка жила столь отъединенно и замкнуто, что заподозрить ее в чем-то было просто невозможно. Это я, что называется, ходила на грани, это я могла в одну секунду стать «позором» семьи, это у меня мозги были «не туда» повернуты. Шура смотрела строго в нужном направлении. Я никогда не могла понять, что связало молчаливую девочку из хорошей семьи и немолодого фотографа — ему тогда было лет тридцать. Не больше. Он был хром от рождения, но безусловно красив лицом и улыбкой. Был он невероятно беден, даже по тем временам, а физиче-ский недостаток не давал ему возможности развернуться в профессии и обслуживать в районном масштабе свадьбы, выпускные вечера и голых младенцев. Он жил наискосок от нас, у бабки, которая торговала семечками. Мы с Шурой ходили к ней с самодельными кулечками: старуха умела жарить семечки как никто. Это было баловство, потому что мешок семечек стоял у нас в летней кухне — просей как следует и жарь сколько хочешь. Но ни у кого из нас это не получалось. Мы их пережаривали, недожаривали, сжигали совсем, была даже придумана теория неинтеллигентности самого процесса, который как бы отторгал нашу семью. Никто не заметил, как Шура повадилась ходить с кулечком. Спохватились, когда, припадая на ногу, в дом пришел фотограф и сказал, что любит Шуру и хочет жениться на ней.
Помню, как он стоит в дверях, отмахивается рукой от мухи, и все. Как его выгнали, как кричала Шура, как тайком явилась в дом известная всем абортичка, как шторили окна и кипятили инструментарий убийства, как Шура едва не умерла, и тайком пришел уже другой врач, и мама ходила с синяками на руке от перевязки жгутом — она давала Шуре кровь… Когда кончился весь этот ужас, я мерт-во уснула, а когда проснулась — Шура уже стояла на ногах и смотрела в окно. Фотограф грузил на хилую бричку свое барахлишко, в котором доминировал новенький, с иголочки, штатив. У Шуры было совсем бескровное, белое, как лист бумаги, по которой я сейчас пишу эти буквы, лицо, и по нему текли какие-то мелкие частые слезы.
«А! — подумала я со сна. — Хорошо, что он уезжает. Разве он пара Шуре?»
— Дура! — сказала я ей сиплым со сна голосом. — Нашла о ком плакать!
Я так хочу верить, что она тогда меня не услышала. Ведь она даже не пошевелилась.
Итак, все все знают и ждут смерти ишака. Знать бы еще в лицо этого ишака. Я наполняю емкости водой, пользуясь моментом, что она поднялась на четвертый этаж. Думаю мысль: ни в Ростове-на-Дону, ни в Волгограде на Волге нет воды. В Донбассе проблемы с углем на зиму. Почему живущий на этой земле человек не видит иронию такой своей судьбы? Почему не слышит небесного хора про нас, в котором тенора ангелов сливаются с басами чертей, и, может, это единственный случай, когда они против нас заодно: ну никому мы не нравимся, никому. Ни воде, ни земле. Бидоны и кастрюли набраны, у меня мокрый подол, и я уже достаточно расчесала себя. Как всегда бывает в этом случае, вместо того чтобы помолиться Богу хотя бы как умею, хватаю телефонную трубку.
Фаля берет ее мгновенно. Значит, сидела ждала. Меня? Кого?
— Фаля! — говорю я ей. — Давайте не делать вид. Я все знаю про Лену и Гошу и, хотя мне это совершенно не нужно, считаю, что им надо помочь.
— Не надо делать то, что не считаешь нужным, — отвечает Фаля.
— Нет! — кричу я. — Я плохо выразилась… Мне как бы лично…
— Общественная деятельность кончилась, — смеется Фаля, и я вижу, как дрожит ее рука, щеки, подбородок, я почти ощущаю движение ее старой плоти, тогда как я в этот момент вполне каменная баба.
— Успокойся, — говорит Фаля, — у Егора есть родители. У Лены мать. Они совершеннолетние. А ты человек в этом деле случайный…
— Не было бы беды, — бормочу я.
— Она уже случилась, — отвечает Фаля. — Больше куда уж…
Потом она меня спрашивает про Шуру. Я отвечаю про нее и про воду, которой надо запасаться, потом иду к Шуре. Она подрубливает кухонные полотенца. Когда-то купленный впрок рулон вафельной ткани наконец-таки пущен в ход. Шура подрубливает полотенца для меня. Материя вся изжелтела, в придавленных местах остались темные полосы.
— Ну и что? — говорит Шура. — Для посуды самое то.
Я чуть не ляпнула ей про соседку по площадке, которая, увидев в моей сумке туалетную бумагу, сказала все и сразу:
— Взяли моду подтираться мягким и белым. Раньше такого и в заводе не было, а люди были куда здоровее. Перенимаем у американцев черт-те что… И слабеем духом и телом от нежностей…
Она сверлила меня и сверлила своим острым и злым глазом, а я думала: может, она права? «В войне, — говаривал покойный Лев Николаевич Гумилев, — побеждает тот, кто умеет спать на земле». Тогда, действительно, нежности ни к чему… Для нас ведь война — дело святое. «Як попереду танцювать», — сказала бы моя бабушка.
Вот и пятьдесят метров вафли были куплены Шурой не просто так… На случай… А случай у нас один — война, а потом разруха. И где-то есть уже наша могилка — могилка неизвестной мне девочки Лии. Ее кровь перетекла в нашу, война стала как бы семейным горем. Самое время подрубливать полотенца, самое время…
— Я же говорила тебе: не вмешивайся. — Шура перекусывает нитку. — Пусть все идет само собой.
А само собой было так. Я встретила на улице Митю.
— Митя! — закричала я, а мальчик, естественно, не обернулся. — Господи! Егор, — поправилась я.
Он остановился и смотрел на меня виновато-рассерженно.
— Тетя! — сказал он. — Мы тогда так нехорошо от вас ушли, вы, наверное, беспокоились…
— Да ладно, — ответила я. — Прошло-проехало… Егор! Гоша… — И я замолчала.
В общем, меня это не касалось. Из времени, в котором я учила слова, что за все про все в ответе, я выпала. Именно с моей стороны у времени был рваный край, куда следом за мной вываливались все мои бебехи — где они теперь? Зачем же я лезу со своим «надо так и эдак»? В каком еще под— или надпространстве я потом очухаюсь?
Я знаю, как выглядит несовпадение во времени. Моя дочь щелкает пальцами то слева плеча, то справа. «Мама! — говорит она. — Смотри сюда! Ты где?» — «Я тут, доченька!» — «Ты не тут!» В каком-то кино видела, как приводят в чувство потерявшего сознание. Значит, и я выгляжу так.
Что мне сказать мальчику, которого я дернула за рукав? Какие такие советы я могу дать и можно ли вообще давать советы, если у тебя их не спрашивают? Мы ведь живем совсем в другой эпохе, страна советов была до того.
— Я просто рада тебя видеть, — сказала я. — Лена тебе говорила, как мы встретились на почте?
— На почте, — повторил Митя. — А что она делала на почте?
— Митя! — воскликнула я. — А что делают на почте?
— Много чего… — ответил он. — Она звонила в Москву?
— Митя! — начинаю я.
— Да перестаньте вы называть меня Митей! — кричит он. — Не знаю я вашего Митю! Меня другой дед воспитал, а про этого остались одни анекдоты, и они мне не в кайф. От него, как я знаю, всем было плохо, а вы — Митя! Митя! Оскорбительно даже!
— Господи! — теряюсь я. — О чем ты говоришь? Это лучший человек, которого я знаю. Лучший в нашем роду, и я просто была счастлива увидеть, как вы похожи. Но ты, конечно, извини, Егор, у тебя свое имя… Это у меня непроизвольно…
Он смотрит на меня оторопело.
Еще бы! Наворотила слов. Лучший в роду. Вот он сейчас спросит — чем? Конечно, я объясню… Что, я не знаю чем?
Я ему скажу: «Взять за себя чужую беременную мог только Митя. Он всегда брал порченое… Прикинь на себя его костюм».
Но я молчу. Мне стыдно слов, которые я придумала. Во-первых, я ничего подобного не знаю за Митей. Во-вторых, обозвать беременную порченой — срам, в-третьих, «примерь костюм» — гадость и пошлость вообще. Это из того скарба, который я потеряла, вываливаясь из времени.
— Мне о нем никто ничего не рассказывал, кроме того, что он был бабник и трус. От войны прятался, а бабушка, между прочим, прошла почти всю, и ее хорошо поколошматило. Вы меня извините, тетя, но я бегу.
— Иди, Е-гор, — сказала я. — И-ди.
— Так тебе и надо, — сказала Шура. — Сидит в тебе этот проклятущий ген семьи — во все лапами, лапами…
— Что я сделала? Что? — кричала я.
— Ты всю жизнь ставишь на божничку этого придурочного дядю Митю. Сообрази, за что?! За то, что он ни одной своей бабе не принес счастья? Что всегда брал, что плохо лежит? А плохо лежали девки с изъяном, несчастные… Порченые…
Вот оно — вдругорядь за последний час выскочило это слово. Как будто, не распрямившись толком в моей глотке, оно наконец нашло другую, поподатливей, и выпорхнуло, хлопая мокрыми крыльями.
— Мне в нем это как раз нравилось, — сказала я. — Кто еще мог одарить обделенную? Пожалеть некрасивую? Я, например, сроду бы не смогла…
— Вот именно.
И тут до меня дошло. Шура… Ведь Шура любила калеку, Шура… Так и вижу этот новенький штатив на бричке. Митя, где ты был тогда? Где ты сейчас?
— Прости, Шура, — сказала я. — Я не права. Действительно, не мое это дело.
— А! — спокойно ответила Шура. — Ты вспомнила Марка. Его звали Марк. Так я ничего о нем и не знаю. Сейчас вот сама без ноги… Очень о нем думается. И на сердце так хорошо, хорошо, как в раннем детстве. Но это только из большого далека видно… Как было хорошо. А тогда — не дай Бог! И до сих пор не знаю — это правильно, что я выжила, или нет?
— Грех говоришь, — плачу я. И ухожу проверять воду.
Вечером с Шуриным мужем мы трясем на улице половики: это задание Шуры, она не верит в пылесос. Мама моя не верила в стиральную машину и до последнего дня своего кипятила белье в цинковом баке, терла его на доске, а перед глажкой накручивала простыни на палку, «рубель», и стучала ими по столу так, что в буфете вызванивали чашечки и рюмочки и, бывало, валились, хрупкие, набок, не приемля такой силы труда.
Во что-то не верю и я…
На обратной дороге Шурин муж говорит мне сквозь толщу половика на его плече:
— Шура думает плохую мысль… Узнай, какую…
— Наоборот, — отвечаю я, — она мне сказала, что вспоминает детство и ей от этого хорошо.
— Не верь, — говорит он. — Не верь. Она думает, что я ей не тот муж.
— Господи! — смеюсь я. — Думаешь, я иногда о своем не думаю так же? Или он обо мне? Мысли, ведь они — пришли-ушли. А по жизни мы уже давно одно целое.
— Узнай, — говорит несчастный, открывая дверь. — Узнай.
— Он нервничает, — сказала я Шуре, — боится твоих мыслей.
— Еще бы! — ответила. — Мысли для него — НЛО.
— Нет! — кричит Левон, входя в комнату. — Нет! Думаешь, я не хочу сесть и додумать все до конца? Думаешь, в моей голове нет вопросов? Думаешь, там же нет ответов? И думаешь, я не смог бы сплести из них парочку? Но нельзя… Нельзя создавать головой страшное…
Я вижу — на беспристрастном Шурином лице тенью проскакивает интерес. Она подымает на мужа свои удивительные глаза, а тот уже жмется в дверном проеме, норовя исчезнуть, провалиться от взгляда женщины, которую боготворит, а слова сказать не смеет. Сколько лет вместе — и не смеет. Потому как думает, что нет и не может быть слов вровень с тем, что он чувствует, а тут еще этот все-таки чужой язык, эти фразы, которые так плохо слепляются и так стыдно разваливаются на глазах.
— Левон! — говорит Шура. — Звонили Бибиковы. Просили отвезти шифер на дачу. Помоги, дорогой!
Левон делает какие-то странные движения: то ли хочет допрыгнуть до притолоки, то ли сорвать к чертовой матери, то ли расширить пространство и простор проема, а потом и преодолеть его. С какими-то непонятными армянскими горловыми звуками он выскакивает из квартиры.
— Не смей опровергать, — говорю я Шуре, — но тебе везет в любви.
На следующий день мы с Левоном возили Шуру в больницу: ей меняли гипс. Я смотрела, как распеленали синюю, мятую, какую-то неживую ногу, почему-то думалось плохое: о свойстве человека отмирать частями. Умереть ногой. Ухом. Локтем. Сердцем. Душой. Думалось печально о самой себе. Знаю ли я, чем мертва сама? Что во мне давно не фурычит? И способна ли я буду осознать собственное отмирание? Одним словом, мысленно я подкрадывалась к идее мгновенной смерти как большому благу, чем умирание частями, даже если это единственный способ продолжения жизни, тысячу раз проклятой и от этого еще более божественной.
На обратной дороге Шура сказала, что, пожалуй, мне пора возвращаться, а то Николай (мой муж) на нее затаится.
Я сказала, что возьму обратный билет на пятницу.
Был вторник.
Удивительная сила слова! Стоило только назвать день — пятница — и я ощутила запах своего дома, звук его телефонного звонка, услышала в трубке слегка раздраженный голос дочери: «Ну и что? Ты утолила родственный зуд?» Гадости она говорит, как правило, с порога. Потом лапочка лапочкой, а сначала — непременный укус. Такой у нее способ защиты. Как она это называет — прайвести?
Помогая Шуре войти в квартиру, усаживая ее в кресло, я уже отсутствовала в ее доме и в этом городе. Я наполнялась «собой», и было радостно возвращаться к надоевшему, вдруг оборотившемуся главным.
— Уже уехала? — насмешливо спросила Шура.
— От тебя не скроешься, — засмеялась я.
Это был очень тихий вторник.
А в среду утром я поехала за билетами и встала в очередь. Он меня оттолкнул у самого окошка. Я напрочь забыла его имя. Я помнила, что один раз он сидел у меня на полу, а другой раз маячил на фоне зеленого вагона. Он не видел меня, он сдавал билет на поезд и кричал. Я дернула его за рукав, и какое-то время мы бездарно и тупо смотрели друг на друга.
— А! — сказал он. — Извините. Я не знал, что вы тоже сдаете билет.
— Я покупаю, — засмеялась я.
— А как же похороны? — спросил он.
— Какие похороны? — не поняла я и даже еще не испугалась самого слова.
— Егора, — как-то грубо ответил мальчик, и я вспомнила, что его зовут Сергей. Теперь мне оставалось понять, кто же такой Егор. Не Митя же… Это бы я уже знала. Плохие новости дошли бы сразу. Значит, это неизвестный мне Егор. Теперь это модное имя.
Все это заняло столько времени, сколько нужно, чтобы мальчику вернулись деньги за сданный билет, и вот уже мне кричат «следующий», а я пулей вылетаю из очереди и хватаю Сергея за руку, как пойманного карманника.
Он смотрит на меня, снимает мою руку и осторожно, как больную, выводит на улицу. Я не слышу, что он мне говорит, потому что сердце стучит почему-то в голове громче шума окружающего мира, норовя пробить барабанные перепонки и выскочить через них к чертовой матери.
Решив, что он мне уже все рассказал, Сергей бросает меня на площади.
Я пытаюсь сложить слова в смысл. Почему-то вперед вылезает то, что у Сергея уже есть билет на самолет в Израиль, а теперь он может к нему не поспеть. На эту его мысль я отвечаю своей — мол, может быть, и слава Богу. Что ему там делать, русскому мальчику? Любовь — это, конечно, славно… И тут я запинаюсь, потому что начинаю резко сомневаться в этом.
Что мне сказал Сергей? «У них, — сказал он, — с Ленькой все по делу. Тогда в Москве она его на вокзале встретила, он пьяный шел, с девкой… Она как закричит… И я лишился прописки на ихнем полу. Мне менты сказали: „У, козел! Чтоб ноги твоей и этой горластой“. А она моя? Она не моя! А Гошка ее грудью… Но ведь она и не его! Тут же отношения с соображением…»
Я не ручаюсь за подлинность его слов. Я вообще ни за что не ручаюсь. В моей голове мир устроен окончательно и бесповоротно, пока его не сжигает какой-нибудь Кибальчиш. Тогда я кидаюсь грудью на обломки и лежу на них до тех пор, пока поджигатель где-то бродит поблизости. Дождавшись его ухода, я уже ладнаю новый мир, лучше прежнего, с запасом прочности на случай нового Кибальчиша. Хотя прийти и разрушить его может козел совсем из другого роду-племени.
Я плетусь, оставляя за собой витиеватый след несформулированных мыслей. Плетусь к Фале — к кому же еще? На звонок никто не отвечает. Я звоню во все соседние двери. Только из одной детский голос ответил, что мамы нет дома.
Шура спокойно спит на диване, в кухне под толстым полотенцем сохраняется тепло супа. Как тихо, мирно… Я несу телефон в кухню и закрываю дверь.
— Алло! — бормочу я. — Алло!
— Вы насчет похорон? — Голос чужой, посторонний. — В пятницу, в двенадцать часов…
Я кладу трубку. Я не знаю, где живет Ежик. Ни разу у него не была. Телефон я нашла в Шурином блокноте.
— Ты пришла? — Голос у сестры теплый со сна. — Тебе дали нижнюю полку?
Я вхожу с телефоном.
— Шура! — говорю я. — Случилось самое плохое с Фалиным внуком. — Отстраняйся от беды! Отстраняйся! Она тебе чужая, не своя. Своя — это совсем другое, другая связь. Шура мальчика вообще ни разу не видела, а я так… Походя… — Похороны в пятницу. Но отвечают чужие…
У нее странный взгляд, у Шуры, — хорошо запакованный гнев. Гнев для далекой доставки. Через время и расстояния. Для такого содержания нужен четкий адрес, чтоб не ошибиться во вручении. Кому?
Митя погиб, нарушив правила перехода: трамвай — спереди, автобус — сзади. Или наоборот, не помню. Просто шел, а его сбили, потому что не там шел. Такая вот негероическая смерть. Почему-то много говорилось о его осторожности, что он не лихач какой, а пешеход совсем даже аккуратный, строго по зебре там или с угла на угол по знаку. В какой-то момент мне показалось, что говорят только об этом — о правилах перехода. Просто какой-то семинар ГАИ при затянутых зеркалах.
Я увидела его на кладбище. Он стоял рядом с Ежиком. Я смотрела как раз на Ежика, седого, загорелого, совершенно не похожего ни на отца, ни на мать. Ну, не росли в нашем огороде с таким туповатым строем лица! Я отхлестала себя по щекам, что смела в такой час думать черт-те что, а он возьми и повернись, человек, стоящий рядом с Ежиком. Повернулся и кивнул мне головой. Как раз началось прощание, и я сделала шаг назад, чтоб пропустить людей ближе к гробу. Сама я не хотела, не могла видеть мертвого Митю и была рада, что церковная бумажка на лбу прячет его лицо. Здесь ведь не ждут от меня бурного выражения горя, я чужая, я могу стоять в стороне, даже Левон ближе, он тут рабочая сила. Но если я — чужая, дальняя, то кто этот, что кивнул мне как своей, а теперь держит за локоток каких-то ближних к нему женщин?
Ах вот это кто, вдруг ясно и просто вспомнилось мне. Это же Михаил Сергеевич. Друг Ежика. Хороший, видимо, друг, если все бросил и прилетел. Но я уже поняла, что не в этом правда.
Когда был моден кубик Рубика и страна остервенело его крутила, я заранее знала: у меня он не сложится никогда. Так и было. А однажды сидела просто так, даже смотрела телевизор, а он возьми и сложись в моих руках как бы без моего участия, сам по себе. И потому, что это было абсолютно случайно и не было моей заслугой, я тут же раскрутила его в обратную сторону. Что-то подобное было и сейчас, хотя я понимаю всю глупость такой аналогии.
Но все сложилось. И мне уже было не важно видеть Лену, которую за плечи вел какой-то парень, не важно.
Михаил Сергеевич — и кубик получился.
Я хотела пробиться к Фале, но ее впихнули в машину, где уже гнездились какие-то тетки, пришлось несколько раз хлопать дверцей машины, чтобы умять Фалин бок. Какая-то дама в черном гипюре пронзительно объясняла всем желающим, где будут поминки и каким транспортом лучше туда доехать. Автобуса не хватило, потому что было много молодежи. Дама сетовала на детей. Кто, мол, знал…
Меня даже пронзило сочувствие к этой даме, инструктору похорон. На кого же ей еще сетовать? На стариков — бесполезно, да их и мало было, на свое поколение — глупо, сама находишься в нем. Конечно, молодые, дети! Не знают правил, идут под колеса, а потом хорони их. У нее на лице было написано: свинство.
— Шура! — сказала я дома. — Не надо про похороны. Не хочу!
— Ну и не надо, — ответила Шура.
Позвали Левона пить чай, разговаривали про разное, Левон все смотрел на нас своими огромными, горячими, «булькатыми», как сказала бы бабушка, глазами, потом не выдержал и закричал: «Ну что вы за народ! Что за народ!»
— Тебе покрепче? — спросила его Шура. — Говори сразу, а то я заварку разбавлю.
В поезде мне, как оказалось, досталась нижняя полка двухместного купе, прижатого к туалету. Он оглушительно ощущался. Пришла проводница и сказала, что я буду ехать одна, так как вторая полка сломана, ее не продают, поэтому она у них для хозяйственных нужд, и хорошо бы мне не запираться до ночи, пока то да се. Преимущества одиночества просто исчезали на глазах. Я провякала что-то про служебные помещения, на что языкатая проводница ответила мне коротко и просто, что это не мое, так сказать, собачье… Она даже постояла в дверях, рассчитывая подать, если понадобится, еще одну убойную реплику, все в ней просто дрожало от нетерпеливой злости ума, я сообразила это и смолчала. Пришлось ей уносить свои слова под языком, на кого-то они, определенно, опрокинутся.
Когда уже разнесли белье и люди успокоились на недолгое время ожидания чая, в проеме купе возник Михаил Сергеевич.
— Мы едем в соседнем вагоне, — сказал он. — Я видел, как вы садились. Я войду?
Куда я могла деться?
— Такая история, — вздохнул он, аккуратно садясь на одеяло. — А я думал, что мы с вами никогда не встретимся.
— Кто же думал? — ответила я. — Как здоровье вашей жены?
— Вы знаете, — радостно сказал он, — хорошо. Что называется, не было бы счастья, да несчастье помогло. Когда она узнала про отношения Лены и нашего сына, она настояла, чтоб они были вместе и чтоб ребенок рождался у нас. Она сказала, что хочет видеть рождение и рост новой жизни, что это для нее важно. Она просто заставила нас с сыном поехать и забрать Лену, она совсем другая стала, наполненная смыслом. Мы присмотрели детям квартиру на первом этаже в нашем же доме, квартира не ах, но по деньгам. Ленина мать дает половину, половину мы. Будут жить и отдельно, и на глазах. Куда лучше? Жена просто воспряла. Мечтает о внуке… Мы договорились не рассказывать ей про фиктивный брак и смерть… Знаете, чтоб не заронять плохих мыслей. Я этого мальчика знаю, он был безобидный, хороший… Абсолютно… Мой сын, конечно, пошляк. Они теперь все такие. Свобода. Доступность. Если бы не случай с женой и ее верой в выздоровление при помощи новой жизни, то я бы еще очень и очень подумал насчет этой Лены. Мать — торговый работник на вокзале. То-се. Одним словом… Отец — скоропостижно. Этот ее брак с Егором… В сущности, нашла дурашку… Хотя названивала нам каждый день, просто безумие какое-то. Но, может, это все на нервной почве, дурочка ведь молоденькая.
Мне хотелось выдернуть из-под него край малинового железнодорожного, но в данный момент моего одеяла и сказануть ему такое, чтоб он пулей выскочил.
Но я проклокотала что-то неразборчивое.
— Этот мальчик… Я понимаю, он ваш родственник… Но согласитесь… Поступок наивный, глупый… И потом… Вы знаете? Он препятствовал! Он кричал на Леонида, хамски кричал… Я боялся, еще немного — и мой развернется назад. Он мне ведь по дороге в Ростов сказал прямо: «Мне, отец, это на фиг… Я не отрицаю, но мне это на фиг…» Лена, правда, умница, она сразу перешла на нашу сторону и очень толково сказала Егору: «Так правильно, а с тобой неправильно». Странный мальчик, странный… Конечно, неудобно и не к месту спрашивать… Но как вы считаете, он был здоров психически? Я что-то такое слышал… По чьей-то линии…
— По моей линии, — сказала я. — Это у нас побег другого ума.
— Побег? Побег ума? — Он смотрел так ясно и недоуменно, что, существуй в моем организме смех, я бы уже давно дала ему волю.
— Да нет, я неудачно выразилась… Просто за нами водится выбирать не то и не тех…
— Это понятно, — закивал Михаил Сергеевич. — Такое случается даже при полной здравости.
Я же думала про Зою. Про то, как она осталась одна с ангелом у камня церкви. Как летала на небко… Даже удивительно, как по ниточке-волосочку карабкается к нам прошлое… Бабушка так уж норовила отделить ее от нас, чтоб, не дай Бог, не перешло безумие… Перешло, бабушка, перешло. Во всяком случае, так считает следующий по времени народ. Выследил-таки другой ум мальчонку, летающего на небко, и забрал к себе.
— Я рада, что все для вас хорошо кончилось, — сказала я, определяя окончательность разговора.
— Да, конечно, — ответил Михаил Сергеевич. — Хотя, конечно, мальчика очень жалко. Один ребенок, ужасно… Я им посоветовал круиз. Теперь это доступно, а мы народ неизбалованный, нам хоть что покажи — интересно.
Когда он ушел, пришлось выпить горсть таблеток: от головы, от души и от сердца. Тройной коктейль выживания простого русского человека. Хоть что выпить, хоть что посмотреть.
Совсем к ночи, когда проводница сказала, что я уже могу запираться, и я так и поступила, кто-то поскребся в дверь. Я открыла, и она стремительно прошла мимо меня, как бы предупреждая возможность протеста с моей стороны. Ворвалась и села. Лена. Меня только-только стал пробирать «коктейль», благословенная тупость накрыла ватным одеялом выпрыгивающие некстати мысли, приятно было осознавать мощь науки химии непосредственно в своем теле.
Она плакала. Вернее, даже выла, уткнувшись носом в мою подушку, которую она грубо стащила с места.
Я вспомнила, как она валяла у меня ваньку в первую нашу встречу, притворяясь иудейкой. А я тогда пялилась на ее поднятые скулки и пыталась вычислить процент ее еврейства. В другой раз она рассказывала мне историю своего греха, а я воображала себя случайным, но необходимым попутчиком ее жизни. Сейчас она слюнявит мою подушку, будучи одновременно родительницей и спасительницей женщины, которая в одно историческое время непременно спрятала бы от нее сына, а в другое — сына за ней же послала. И, в сущности, жизнь Мити все время висела на волоске желаний и страстей совершенно посторонних женщин. Я отливаю в домашнюю кружечку чай из недопитого стакана, я гигиенически мыслю, что негоже совать девочке свой питый стакан, я выколупливаю из гнездышка желтые горошинки сухой валерьянки, соображая, что фенозепам, которым спасаюсь сама, девочке не годится, потому как девочка беременная. Когда она все сглотнула вместе со слезами, она сказала:
— А что, у женщины есть другой способ отплатить? Ну, за добро там или за подвезти? Есть? Я ему сказала: ты должен это сделать, потому что я не хочу быть тебе обязана. Мне даже хочется с тобой… Я представляю — другой какой… Надо было бы его упрашивать? А этот развернулся и ушел… Сволочь такая… И не говорите, — кричала она на меня, — что его уже нет! Откуда вы знаете? Я его ощущаю, понимаете, ощущаю… Как будто он меня трогает. Хоть он ко мне пальцем не прикоснулся! Псих он, псих! На дух мне такого не надо! Ленька, конечно, гад, но он живой гад, в полном смысле этого слова. От него вкус и запах. Живой Ванька-дурак лучше мертвого Ивана-царевича. Так и знайте! Это я умно сказала. А он развернулся и ушел. — Лена швыряет в меня комканую подушку, она громко втягивает в себя сопли, она задвигает дверь так, как будто задвигает вагон, поезд, всех едущих в нем, всех — к чертовой матери.
Ну что тебе стоило, Митя, стянуть с нее трусики? Девяносто девять из ста поступили бы так же, а потом, ширкнув молнией, убежали бы живые и невредимые. Мир был бы больше на целого тебя, Митя. Ее приставание, его… Что? Отвращение? Хотя нет… Какое отвращение? Может, именно в этот момент он ее и любил, распахнутую, с пятнами на лице и расплющенным ртом. Любил и бежал от несовпадения чувств, мыслей и обстоятельств, которые были вразнотык?
Потому что голая женщина, как голая правда, возникнув без вашего желания, — аргумент сильный, но и противный. Ты или распнись пред ней, или уж беги сломя голову. У мальчика заколотилось сердце, и он бежал, не зная правил.
Потому как был Егор по природе Митя.
Или все было не так и не то?
Не знаю.
В Москве они перегнали меня в тоннеле. Михаил Сергеевич сделал мне рукой небрежно так — пока, мол, пока… Лена притормозила.
— Я вам наплела вчера… Не верьте мне… Все было не так…
Утром все не так, девочка, все не так. Утро — время забывания.
Она скользнула глазом мимо меня, красивый рот был слегка сбит набок, как тогда, когда она морочила мне голову в первую нашу встречу.
— Твой рюкзачок все еще у меня, — сказала я ей вслед.
Она не повернувшись махнула рукой. Делов! Рюкзачок…
Интересен был разворот в мою сторону Леньки. Он демонстрировал мне замену жизни. Смотри, тетка! Вот я, всклокоченный, невыспавшийся, набрякший весь, от начала до конца… Я хочу есть, пить, в уборную… Хочу Ленку… Других хочу тоже… Я густой мужчина… Очень мужчина и очень густой…
На финал он пнул ногой вокзальную тумбу. Просто так, для движения молодой крови и чтоб знала… Но в этом не было зла. Была природа.
Дома я трогаю предметы. Стулья и кастрюли. Чайник еще теплый. Я наливаю в чашку пойло. Рука дрожит, как при абстиненции. Я нутром, кожей чувствую, что меня постигла неудача. Зачем-то с бухты-барахты я бросила на полуслове почти законченную вещь и кинулась рассказывать другую. Надо, кстати, поменять воду в бидоне, с которого все пошло… Ведь все было нормально… Пока я не вдела эту проклятую серьгу в ухо.
Я их не знаю… Они не даются мне в ощущении, эти мальчики и девочки, которых я взялась строгать без знания предмета. Старый дурак папа Карло мечтал о сыне, хоть каком, хоть деревянном, я тоже мечтала хотя бы понять. Не получилось… Вынимайте, мадам, серьгу. Это поколение живет мимо вас, не замайте его абстинентными пальцами.
Мою дно бидона. Пальцы мазюкают теплоту и мягкость осадка. Интересно, кто та старушка, что всучила моей дочери бидон? На какой метле улетела старая ведьма, смеясь над молодой дурочкой? Может, это правильный путь — обдурить и посмеяться над всеми?
Звонок у меня пронзительный, как бы для очень задумчивого глухого. Я не знаю, как насчет физики, но лично я вижу, как звук высекает свет в квартире. Как бы для глухого, но зрячего.
— Кто там? — кричу я в старый дерматин, ибо никого не жду и никем не предупреждена.
— Это я, тетя! Бабушка дала мне ваш адрес.
Я открываю дверь.
— Митя! — кричу я. — Живой!
— То есть? — спрашивает мальчик и недоуменно смотрит на номер квартиры.
— Я — Егор.
— Это все равно, — отвечаю я. — Хотя нет! Нет! Ты — Егор! Я запомню, ты
— Егор. Я больше не собьюсь.
— Я с Леной. Можно?
Она смотрит на меня из-за его спины, девочка с рюкзачком и сбитым в сторону ртом.
Я поняла, Господи! Ты даешь им шанс?.. Чтобы они все иначе… Или чтоб я?
Падает на обувь рюкзачок. Дети идут в ванную. Где-то далеко смеется плач.
…Над мо-е-ю го-о-ло-во-о-ю…
Ты спятила, женщина. Спятила. Звенело у тебя в голове.
Я тогда покаталась-повалялась в постели, но, как говаривал один мудрый старик, молодой организм до поры до времени свое берет.
Прошло полтора года. И я вот иду к Фале. Вот я уже вошла. Я на нее смотрю.