Ей уже сильно за семьдесят, но в ней всегда хороши были прямая спина и красивые кисти рук, которые артрит победить не мог.
Комнатку, в которой она меня принимала, я знала, она была крошечной, но на этот раз почему-то оказалась и косоватой, однако мой глаз уперся в ее юбку, которую я помнила уже лет двадцать. Синюю, шевиотовую… Когда Фаля села закинув ногу на ногу, я увидела, что изнутри она обужена, грубо, методом загиба, считай, на две ладони. Сейчас юбка крутилась у нее на поясе и явно требовала уменьшения.
Я подумала, что ей не много осталось, что она как бы иссыхает. Но грех гневить Бога, возраст вполне порядочный, более «двух Пушкиных»… Чего же еще? Мысль, конечно, гнусная, и, отловив ее в последний момент, я прищучила ее. Потому что этих «нехороших мыслей» за жизнь накопилось столько, что, не научись я откручивать им шеи, мою бы они развернули еще неизвестно куда.
— Ты мне нужна, — сказала Фаля. — Со мной непорядок.
Что приходит в голову прежде всего? Нащупано у себя нечто. Опять же мозговые явления: кажется, что выскочил газ-свет, ан нет. Или наоборот: выключил и бегаешь проверять живой ладонью. Недержание, несварение… Наконец, фобии. Мании. О Господи! С этим у нас — о'кей!
Вот что подумалось, когда Фаля сказала про непорядок. А тут еще юбка, обуженная на две ладони.
… — То, что это про мою смерть, это понятно… — продолжала Фаля. — Я к ней готова. Но они приходят и приходят. Видишь, я уже не передвигаю стулья… Они стоят так, как те садятся.
Действительно, именно стулья стояли странно, вызвав во мне ощущение косоватости комнаты.
— Каждый раз это на ясном уме, — говорит мне Фаля, — я в этот момент что-то делаю, вытираю стол там или гоняюсь за молью. Много моли… Я плюнула, но есть такие настырные… Будто изгаляются над тобой… Но не об этом речь. Я что-то делаю, и приходит соседка в салопе. Слушай внимательно. Приходит и просит попить.
…Воду соседка пьет запрокинув голову, без глотков, будто вливает в воронку. Некрасивый вид… Но главное не это. Главное, у нас никогда не было с ней ничего общего, даже имени ее я не знала, только фамилию. Храмцова. Соседка Храмцова из пятьдесят шестой.
Так вот… Влив в себя воду — бокал на триста граммов — и не вытерев капель с подбородка, водяным ртом Храмцова проблямкивает:
— Мою дочь попутал дьявол. Она крестилась по пояс голая. В вафельном полотенце. Скажите, что мне теперь делать? Как быть с комсомольским билетом и грамотами ЦК?
Я предлагаю Храмцовой прежде всего снять салоп. От него пахнет прибитой дождем старой пылью.
— Разденьтесь у себя дома и приходите, поговорим.
На слове «у себя» делаю ударение. Не развешивать же мокредь в прихожей? В моей кубатуре и так дышать нечем. Воздух доходит только до шейной ямочки и выпрыгивает назад, как шарик. Но не будешь же объяснять этой Храмцовой: моим легким вреден ваш салоп.
— Хорошо, — говорит соседка, — сейчас разденусь и приду.
Она уходит, оставив дверь открытой, а я мою трехсотграммовый бокал. Место, которого касались губы Храмцовой, тру содой. Я очень верю в заразность психических болезней. Иначе не объяснить их количество. Долго поливаю «место губ» кипятком.
Потом стою в дверях и жду, когда Храмцова разденется, снимет этот старорежимный салоп — никто уже сто лет таких не носит, откуда только он у нее — и придет разговаривать. Но соседка не идет. Тогда я иду к ней сама и звоню в дверь: вдруг с ней что случилось? Дверь не открыли. Я повернула ручку и вошла — квартира была пустой. Возникла мысль о балконе. Но дверь на балкон была не просто закрыта — она была заклеена широким серым пластырем. Почему-то возникла жалость к этой несчастной щели.
Я вернулась в коридор, удивляясь, что, запечатав дверь балконную, Храмцова входную держит открытой. Это в наше-то время!
И вот я снова у себя в квартире и снова удивляюсь этой Храмцовой. Куда она исчезла? А тут она снова появилась. Опять же в мокром салопе и с теми же словами:
— Попить воды…
Точно так же влила в себя, как через воронку, воду. Так же водяным ртом проблямкала:
— Мою дочь попутал дьявол. Она крестилась по пояс голая. В вафельном полотенце. Скажите, что мне делать? С комсомольским билетом и грамотами ЦК?
Я ей снова сказала, что прежде всего надо раздеться…
И началось по новой. Я пошла к ней и во второй раз испытала жалость к балконной щели, которую стягивает пластырь…
Значит, теперь в мокром салопе должна появиться Храмцова и попросить пить… Уже в третий раз.
Надо закрыть дверь и позвонить сыну, чтоб рассказать, какая из-за Храмцовой стряслась глупая история, но, подумала, Храмцова за дверью может услышать разговор и поймет, как к ней относятся, в частности к этому ее салопу и неприятной манере вливать в себя воду без глотков. Надо отложить звонок на потом, когда эта безумная Храмцова угомонится и перестанет туда-сюда бегать.
Я не заметила, сколько так просидела в темноте, во всяком случае, вечер кончился, это точно. Наступила ночь. И такая, что я удивилась звездности неба. И не в том смысле, что звезд много и что они большие-маленькие, голубые там или зеленые, а в том, что я как бы знала, кто из них мужчина или женщина, кто старик, а кто молодой, и даже пристрастия каждой звезды были определены. Например, были такие, что морщились от неудовольствия. Были и подхихикивающие.
Звезды так взволновались, что я вышла на балкон: вдруг это ложный эффект и его дало стекло окна? Когда уже вышла, сообразила — у меня не было балкона. Я ведь живу на первом этаже. И там я вспомнила или поняла, что Храмцова умерла уже давно. Я сюда въехала, а через неделю Храмцову вынесли ногами вперед. Мы даже не были знакомы, а что соседка по фамилии Храмцова, так это я узнала, потому что были выборы и какие-то ребята пришли проверять списки. И я им сказала: «В пятьдесят шестой женщина умерла». И парень, веселый такой, сказал: «Вот и замечательно. Баба с возу… Значит, вычеркнем Храмцову навсегда…»
А тут вижу: стоит в дверях моя мама. На ней серое платье рубашечного покроя. Такого в ее время не было. На шее бусы каких-то красных необработанных камней, сроду таких не видела.
— Где ты нашла этот битый кирпич? — спросила я маму. — Это натуральное или подделка?
— Подделки кончились, — сказала мама. — Ты ведешь себя глупо.
Я пошла с ней в эту вот комнату, тут как бы сидели гости.
— Это твой отец, — сказала мама, показывая на неизвестного мне мужчину.
— Он сидел на твоем месте.
— Откуда ж мне его знать, — засмеялась я, — если он пропал без вести, когда мне было три года.
Потом смотрю — Митя. Улыбается, он же сроду приветливый. А рядом с ним Гоша. И вся ваша родня. Я только собираюсь их спросить, как все исчезают…
Я не помню уже, сколько раз так было. Уже нет страха, а одно ожидание звонка Храмцовой. Уходят они тоже всегда в тот момент, когда я раскрываю рот. Раскрываю, а моль между ладонями. Бью.
— Вы, Фаля, — смеюсь я, — просто задремываете на ходу… Такое случается…
— А стулья? Ты на них посмотри. Так может расставить нормальный человек?
«Конечно, не может, — про себя думаю я. — Ты сама произнесла это слово. Ты, Фаля, тихо пятишься с ума… Ничего удивительного — старость, одиночество и горе».
Я думаю, что надо позвонить Ежику и рассказать, что мать выходит на несуществующий балкон.
— Не вздумай, — читает мои мысли Фаля. — Не хватало, чтоб он меня возненавидел. Сейчас он раздражается на расстоянии, а ты ему задашь задачу. Устраивать в больницу, то да се.
Только в хорошем чтиве я приму ходящих в салопе призраков. В жизни — увольте. Обвисшую юбку — это да, пойму. Этот чертов загиб в две ладони внутри ее. Это ужасающее убывание тела, самоуничтожение плоти, мечущейся между вкривь и вкось расставленных стульев.
Болезнь, тяжелая болезнь… Ежу видно, а сыну Ежику нет. Такая вот невольно лингвистическая получилась фигура.
Зачем меня позвала Фаля, зачем? Что я должна сделать? Что? Разогнать ее призраков?
— Ничего не надо, — впопад отвечает Фаля. — Ты просто должна знать. Храмцова приходит из-за Мити.
— Но Митя тоже ведь там, — говорю я. — Могли бы между собой разобраться. — Такой у меня юмор.
Мне не нравится разговор, мне он неловок. Быть наполовину ненормальной нельзя, как нельзя быть наполовину беременной. А тут именно случай половины. Здравая часть Фали ведает мне о нездравости, одновременно предлагая мне эту нездравость считать нормой.
— Мне надо разобраться с прошлым, — говорит Фаля. — Чтоб не бегать туда-сюда, как Храмцова. Надо рассказать о Мите. Ты ведь в курсе, какой он был бабник? Весь народ был в курсе…
— А вы его бабе покупали корову, — смеюсь я.
— Ты знаешь?
— Вы сами мне рассказали…
— Не помню, — отвечает Фаля. — Не помню, что рассказала… А я тебе рассказала, как он умер?
— От колики…
— Понятно… Не от колики. От моей руки.
— Фаля! Не берите на себя грех. Вам это кажется. Вы поверили в то, чего не было…
— Не было?
Она замирает, и я вижу, что она не то что растеряна и сбита с толку, а потрясена чем-то другим, куда более важным…
— А про веночки я говорила?
— Какие веночки?
— Слава Богу, — сердито говорит она. — Как ты не понимаешь, что меня сейчас не надо сбивать с пути. Не делай этого.
…Меня тогда добили веночки из одуванчиков. Ты их когда-нибудь плела? Руки от них делаются черные и липкие. Я это помню. Значит, так… Я еду… Ах да… Надо объяснить. Я взяла служебную машину как бы для инспекции… Шофер был грек. Или армянин? Молодой парень. Сильный. Жара. Он потел. Я это помню до сих пор ноздрями — крепкий мужской пот, от которого у меня кружилась голова. Но заметь, это важная деталь: я не открывала окно. Я это вдыхала.
И продолжала после паузы:
— Больше всего на свете я боюсь, что, когда буду умирать, ляпну в бессознанье про это… Уходящая старуха ведь может что-то вспомнить — слово там, имя, действие… И прохрипит остающимся стыдную тайную мысль, с которой жила всю жизнь. Это ж какой случится позор!
«Ах вот оно что! — думаю я. — Она страхует себя от возможной болтливости, когда ослабеет мозг. Говори, Фаля, говори. Я тебя пойму. Я у тебя одна. Но ты права: проговориться о себе страшно».
— …Вот мы, значит, едем. Медленно так, будто боимся курей подавить. А на крыльце сидят две Офелии в веночках и поют «Виють витры, виють буйни…». У Любы голос — тонкий бисер, а у Зои — контральто, бархат. И они, значит, как бы вышивают песню. Я говорю шоферу: «Остановись, чтоб не видели… Хорошо поют». Встали, а тут выходит Митя с тазом и начинает развешивать одной рукой своей полотенца. Эти с песней сорвались и давай ему помогать. Такой полоумный коллективный труд. Я говорю шоферу: «Поехали». И до сих пор гоняю мысль: Митя сам одной рукой стирал или уже после них вешал? И так мне стало… Не передать… Когда уже не понимаешь ни кто ты, ни зачем… Только вот запах мужчины в машине… Он один от жизни… И я сказала греку… Или армянину: «Остановись». Это уже в чистом поле.
Вот этой остановки — не баб! — я Мите уже простить не смогла. Я не знала, что я такая. Что это может во мне возникнуть и я сама позову мужчину. И буду звать потом. Я все боялась, чтоб он не стал говорить, мне было бы это не пережить, но он молчал. Всегда. Ты хочешь спросить, как все было?
— Нет, — ответила я, — какое это уже имеет значение?
— Так и было. Еще с войны у меня был порошок. А он тогда мучился болью.
— Я вам не судья, — пробормотала я Фале. — Да и никто вам не судья. Как говорится, за давностью лет…
И тут Фаля заплакала. Она плакала тихо, по-старушечьи, застенчиво сморкаясь и аккуратно подтирая нос, губы и проверяя потом сухими пальцами кожу лица и стесняясь своей возможной неопрятности. Во всех этих ее движениях, мелких и частых, была не просто чисто-плотность, а деликатность, желание не задеть другого своим видом и обликом.
Она уснула как-то сразу, мгновенно, а я, грешница, боялась, что, высказавшись, она не захочет возвращаться и найдет во сне дверь в другие пределы. И что мне тогда делать? Но она проснулась, стала извиняться, а я засуетилась уходить.
Мы обнялись с ней на прощанье, и я поняла, что я люблю эту старуху, получалось, что и она любит меня. Иначе… С чего бы нам так оплакивать друг друга?
Когда вышла, слышала, как Фаля тяжело двигает стулья. А я вот не сообразила это сделать.
Я рассказала все Шуре. Кроме армянина-грека.
— Тоже мне новость, — ответила Шура. — Мы народ-убивец, это давно известно.
— Во мне нет осуждения, — сказала я. — Еще неизвестно, случись мне на дороге две Офелии в веночках и случись в кармане порошок.
— Кстати… — ответила Шура. — Этого не знает никто… Мой дурак Левон давным-давно был в нее влюблен. Он тогда шоферил в горздраве. Любовь снизу вверх. Понимаешь? Но она этого не заметила, она вообще его не запомнила. А он все стеснялся потом с нею встречаться. Его просто колотун бил. Смешно, правда? Левон и Фаля… Хорошо, что мне всегда это было до звезды…