К весне 1945 года жители Малу Сурпат и их соседи испытали такие невзгоды, каких уже давно не бывало. Еще прошлой весной немцы все опустошили на своем пути, а теперь еще плохо уродилась озимая пшеница, да и засуха совсем замучила.
Из-за отсутствия влаги хлеб во многих местах взошел, словно волосы на облысевшей голове: здесь колосок, там колосок. Откуда-то взялись тысячи крыс, которые из борозд тащили семена в свои подземные амбары. Эти зверьки тоже чуяли угрозу голода.
В села и на хутора проникли и более опасные, двуногие крысы. Никому не ведомые люди, проходимцы, одни — в поисках кукурузной муки, другие — торгуя иконками и какими-то книжицами, проникали в крестьянские дома и разносили слухи, что вот, дескать, наступил для христиан конец света, пришел смертный час, с тех пор как поднялись большевики, зарезали своего царя и заколотили гвоздями двери церквей. Душат они, мол, помещиков, крадут детей и отсылают их в пустыню; преследуют христиан, заставляют их умирать от голода, есть траву вместе со скотом; рушат они все устои; куда только не проникнут, на все ставят печать дьявола. И у нас, мол, они все переделают, и потому господь бог отвернулся от людей. Читайте, мол, про видение божьей матери и чудеса святого Сысоя и кайтесь в грехах своих.
Те из крестьян, кто был поумнее и не становился на колени перед попом Нае, не делал ему подношений, — те смеялись над всем этим. Это вранье, говорили они, помещичья партия распускает. Много еще в стране осталось людей из этой проклятой шайки, которые, как это знают бедняки, столько лет только жрали да жирели, а теперь перепугались, что грянет и над ними великий гром справедливости и полетят они в тартарары — и освободится страна от их черной злобы.
Стойка Чернец разъяснял, к чему стремится коммунистическая партия: «Уничтожить эксплуатацию человека человеком!» Эта партия занимала все большее место в правительстве, оттесняла все дальше тех, кто жирел вчера. Партия разделит землю, говорил Стойка, издаст справедливые законы. Теперь, говорил он, до нас доходит правда о жизни в Советском Союзе. Оттуда прибывают наши люди, повидавшие своими собственными глазами новый порядок там, на востоке. Все мироеды, все, кто наживался на несправедливости, там уничтожены; только для трудящихся, которые держат в руках серп и молот, светит там солнце. Те, кто были рабами, стали там хозяевами. Видно сразу, что нынешние торговцы иконками и всякие бродячие люди — это наемные слуги, которые стараются, чтобы остался наш народ в трясине обмана и во сне рабства! Если бы в Советском Союзе все было так, как они говорят, не поднялись бы с такой силой его народы, не били бы так немцев, как они бьют, не вышвырнули их так, как они вышвырнули, и не гнали бы врагов до самой берлоги. Советские войска знают, за что бьются; войска рабочих и крестьян — непобедимые войска, ведь они защищают свое счастье!
Однажды в воскресенье встретились на краю села помещик Кристя и Гицэ Лунгу. Первый сидел на беговых дрожках, но немедленно остановил свою гнедую лошадь с разметавшейся гривой и длинным хвостом. В лучах утреннего солнца поле словно дымилось и искрилось до самого горизонта. В зарослях акации на развилке проселочных дорог перекликались вяхири.
— Я тебя, Лунгу, с самой пасхи не видал, — укоризненно сказал помещик. — Нам с тобой поговорить надо.
— Я все собирался зайти, — ответил мельник, — да я ведь один, а дел навалилось выше головы. Вот еле-еле в церковь собрался.
— А у меня и на это времени нет, — криво усмехнулся Кристя. — Поклоны бью Воловьему колодцу. После дождя на прошлой неделе хлеба заметно выправились.
Мельник перекрестился:
— Может, и на нас обратит наконец господь свою милость.
По воскресеньям до обеда у Гицэ Лунгу бывали приступы благочестия. Это началось недавно, с той поры как стал советоваться он с попом Нае о делах мирских и житейских.
— Одолели было нас эти крысы пакостные, — продолжал он, — да избавил нас господь. Наслал на них мор в конце зимы, так что тысячами дохли. А те, что остались, ушли в долину через Лису. Говорят, когда-то тоже так было. Унесет их Дунай и утопит. Я, барин, сам собирался зайти в Хаджиу, доложить вам про кой-какие дела, которые мне не нравятся. После той напасти разразилась над Малу Сурпат другая.
— Политика… знаю, — подтвердил Кристя. — Мне говорили в примэрии. Цыгане, так те, когда голодны, поют. А эти собираются вместе и дела государственные решают.
— Они думают, им землю дадут. Об этом все трезвонят с тех пор, как у нас новое правительство. Заберут, дескать, ее у богатых и раздадут беднякам. Я, значит, трудился, мучился всю жизнь ради той малости, что есть у меня, и вдруг придут всякие босяки, лентяи и дураки и сожрут все, как на поминках. Есть у них подстрекатели. Я еще с прошлого года знаю одного такого, Стойку Чернеца, у него брат Войку, котельщик. Этот Войку — коммунист, он-то нашего Стойку и подучивает. На дому у Стойки собирается всякий сброд, и называется это партией. Если сказать вам, барин, кто только там собирается, так вы не поверите. Я бы сказал словцо, да сегодня воскресный день и в церковь иду я, не к месту оно.
— Любопытно бы знать, — заинтересовался господин Кристя.
— Так вот, ходят Григоре Мындря, Ана, прозванная Зевзякой{12}, — поумнела, вишь, теперь, — Лае Бедняк.
— Этот Лае был у меня в работниках, при волах состоял. Бросил работу и ушел. Я его под суд отдам. Жандармов на него напущу. Еще кто?
— Есть еще такой Аурикэ Бешеный, он с войны вернулся на деревяшке. И другой инвалид, без руки, Тудор Гырля!
— Недостает еще слепого, — засмеялся помещик.
— И такой есть. Иримия Васкан, кривой на правый глаз; в пехоте сержантом был. Пришел он как-то муку молоть. А муки-то с полмешка, не больше. Так и сверкает на меня здоровым глазом. Думал я его улестить: «Иримия, говорю, обойдусь я, пожалуй, без гарнцевого сбора». — «Нет, бери, это право мельника!» — говорит. «Хорошо, Иримия», — говорю. Право слово, барин, будто ожег он меня своим глазом. Не хотел бы я с ним встретиться ночью, когда один домой возвращаюсь. Есть еще у них такой Ницэ Немой. И другие еще. Собираются, замышляют что-то.
— И этого Ницэ Немого под суд отдам, — нахмурился Кристя. — И его упеку.
Гицэ Лунгу поскреб затылок.
— Как бы это вам, барин, сказать? По мне, так оставить бы их всех с миром. Дураки дураками и останутся. Нашло теперь дурное поветрие, только как нашло, так и пройдет. Тогда их и согнете в бараний рог. Есть и у меня кое с кем счеты, да молчу. Вот жандарм Данциш слишком смирен. Видно, боится. По воскресеньям то из города нашего, то из самого Бухареста приезжают наблюдатели.
— А это что такое?
— Рабочие приезжают, ихняя партия посылает рабочих плуги и другие орудия чинить, а больше разные разности рассказывать. Вот наши и вбили себе в башку, что перейдет к ним земля от тех, кто ею раньше владел. По правде сказать, побаиваюсь я, барин. Не гоже, говорю, с ними силой-то. Ох-хо-хо! Раньше лучше было. От напастей да забот исхудал я совсем. Взвесился я на мельничных весах — девяти килограммов как не бывало.
— Всех из ружья перестреляю! — исступленно крикнул Трехносый. И уже спокойнее добавил: — Кое про кого мне говорил Попеску-староста. Но он не так уж боится, как, видимо, ты, Лунгу. Про новые наделы земли идет слух, но мы, говорит он, повременим, пока опять не наступят измененья, ведь старые партии еще крепко держатся. И это правда, так и знай.
— Староста, барин, тоже вертится по ветру. Попеску нечего терять. Да вот еще, знаете, какое дело: бабы заволновались. Выйдут на берег Лисы белить холсты — и ну судачить о политике да ругаться. С ними хуже всего: они быстрее с ума сходят. Сколько я перестрадал из-за свояченицы своей Настасии. С этой тоже, я вам скажу, морока. Пообещал ей два погона из ее, как говорится, наследства. Пока еще она не замужем, но выйдет, коли только вернется полоумный братец мой Митря.
— А он еще не вернулся?
— Нет. Все на войне. А Настасия эта, даром что не венчана, скоро родит, ославила нас на все село. Решил отдать ей землю, чтобы отвязалась. А теперь жалко. Расселась она на земле, что подарил я. Чернец ей помог и вспахать и посеять. И избенку ей починил Чернец. Живет с ней Аниняска, приглядывает, ведь у Настасии брюхо кверху поперло. Работает как сумасшедшая и уродкой такой стала, что и не узнать. Все Митрю своего ждет. Смех один. Я, когда иду в поле, далеко ее обхожу. И вот эта Настасия тоже на партию надеется. Даже жизнь мне опостылела.
— Погоди умирать, Лунгу, — мрачно ответил помещик Кристя. — Поживем — увидим.
— Еще и другое есть, барин.
— Не хочу больше ничего слушать, Гицэ. Надоело. Приходи ко мне, поговорим, я скажу тебе, что надо делать. Прежде всего думаю я подать в суд на этого Чернеца за нарушение закона, чтобы приструнить его.
— Не приструните, барин, крепко он держится.
— Не верю. Ведь я тебе говорил, есть и другие партии, с которыми до сих пор мы ладили. Мы их снова на ноги поставим. Я был заодно с либералами, а они сейчас тоже в правительстве. Что они там делают? Не лясы ведь точат. Есть у них свои интересы. А ты держись национал-царанистов; и у этой партии есть свои люди у власти.
— Правда, барин, нельзя сидеть сложа руки, съедят нас голодранцы. Я приду к вам, как вы приказываете. Прямо и не знаю, что мне делать с моим братом. И про него идут разные слухи. Да простит господь меня, грешного, но уже лучше бы, кажется, другие вести о нем получить, спокойнее бы мне стало.
— А ты боишься его? Предоставь его мне!
— Да как вам, барин, сказать? Ну, значит, я приду к вам.
Они расстались. Барин поехал на своих дрожках к Дрофам, а мельник зашагал к селу, но оба еще долго что-то бормотали себе под нос.
В том месте, где дорога слегка поднимается по берегу Лисы, Гицэ Лунгу остановился и оглядел село, теснящееся вокруг церкви. За рекой, по холмам, что в западной стороне, тянулись поля мужиков.
Вот, говорят, нужно построить мост, как у людей. А то кое-как сбиты гнилушки — того и гляди, опять отрежет от города в большой разлив. Да еще, не дай бог, утонет кто-нибудь, как уже случалось.
На селе все толкуют о каменном да о бетонном мосте. Но примэрия бедна — на что строить-то? Обещания префектов перед выборами так и оставались обещаниями, легковесными, как пух одуванчиков. А на себя расходы принять люди не хотят. Пусть, мол, богатые раскошеливаются! Богатые-то согласны внести свою долю, но сначала надо посмотреть, что другие соберут.
«Что соберешь с этих голодранцев? — засмеялся про себя Гицэ Лунгу. — Знать, останемся при этих гнилушках, пока кто-нибудь не погибнет… Ишь ты, — вспомнил он, как поп говорил ему о пожертвовании и о поминках по родителям, — на седьмом году велел устроить поминки, на девятом — снова, теперь говорит, что и на двенадцатом полагается. Поп Нае себя не забывает, у него все в книгу записано. И пришло же мне в голову в том самом году, когда я на покойников расходуюсь, еще отдать два погона земли этой бесстыжей девчонке, которая опозорила нас. Да ведь и здесь тоже политика: надо было людям глотку заткнуть. Эхма! Черт подери! Где тут заткнешь, когда эта Уца Аниняска выставила девчонку всем напоказ».
«Видишь, что ты наделал, Гицэ?» — звенели у него в ушах упреки жены.
Мельник стукнул палкой о землю. Вот ведь Станка какая! Заставила-таки его выругаться, когда он отправился за святой просфорой в церковь. Чтоб подохнуть ей, сороке!
Много было дел и хлопот у мельника, а теперь вот еще приходится ему ломать себе голову, как бы разделаться хотя бы осенью со всеми неприятностями, связанными с землей.
Мрачный шел он в церковь, еле передвигал ноги, шаркая ботинками. Он был в новой одежде из белого плотного сукна. Женщины, переходившие по мосту через Лису и направлявшиеся к своей «часовенке», заметили его еще издалека и мысленно, как врагу, пожелали ему всякой хвори.
Их «часовенка» находилась в том месте, где начиналась полоска Настасии, около ключа, который бил из-под северного склона холма, в тени старых ясеней. На этих холмах, источенных теперь дождевыми потоками, повсюду рос в давние времена лес. От всего этого зеленого острова уединения остались только ясени — кусочек леса на суглинистой земле, называвшийся Фрэсинет{13}, который, впрочем, люди тоже не оставили в покое. Под старыми деревьями, куда никто не мог проникнуть, кое-где рос колючий кустарник. Родители Настасии поставили на поляне около своей полоски летнюю хижину. Каждую весну ее нужно было чинить, потому что осенью и зимой никто в ней не жил и только редкие путники навещали ее. В начале весны Стойка Чернец, помогая женщинам, потрудился вместе с ними, пол устлал новой листвой и покрыл камышом это ненадежное убежище.
К Аниняске и Настасии прилепились Ана Зевзяка и Вета, сестра Кицы. Они вышли замуж за двух братьев. Ана — за Тудосе Лайу, того, что разорвали волки, прозванного «Зевзяку» и оставившего вдове в наследство одно только прозвище, а Вета — за Раду Лайу, который не вернулся с войны в 1917 году, так и пропав без вести. У них тоже было по клочку земли рядом с Настасией, полученному ими за мужей на детишек. Теперь дети стали уже взрослыми мужчинами и тоже ушли на войну, может быть, для того, чтобы тоже оставить после себя только имя да память, что и они когда-то жили и страдали в Малу Сурпат. Ана и Вета, по просьбе Уцы, приютились тоже в хижине, чтобы находиться поблизости, если понадобится какая-либо помощь. Ведь такова жизнь: одни умирают, другие рождаются, и вот эта девочка, Настасия, ждет своего часа. Когда пололи кукурузу и грядки с овощами возле рощи, крестница и крестная жили по большей части в хижине. В плохую погоду или на праздник они приходили в село. До Малу Сурпат было не больше двух километров. Можно было сбегать домой и в течение дня. Но им больше нравилось быть среди зелени и в тишине. Недаром это место и называли они «часовенкой».
В ручье отражались высокие вершины ясеней. Среди кустарника щебетали всякие птички. Тут были и иволги и дрозды. Одно время жила кукушка со своим дружком, потом они улетели, пристроив свои яйца по чужим гнездам. Вета и Ана рассказывали, что прошлой весной было два соловья. Теперь остался только один. Несмотря на усталость после работы, они слушали его иногда по ночам, при лунном свете. Настасия устраивалась в тени, чтобы не видно было, как на глазах у нее блестят слезы. Но все равно вздохи ее были слышны.
Совсем захирела крестница Настасия, только глаза остались красивыми.
Ослабла от работы, от тревог, от тоски.
Когда в обед все усаживались под ясенями и разводили под котелком огонь, старухи бойко толковали о всякой всячине. Настасия сидела молча. Она перечитывала про себя, как молитвы, все письма, полученные от Митри. Их было одиннадцать. Она ждала двенадцатого.
«Дорогая Настасия, будь умницей, жди меня терпеливо. Я купил тебе здесь, в Трансильвании, сапожки, кожушок и расшитую юбку, чтобы ты надела на свадьбу».
Все же срок подошел неожиданно, в среду, в первую неделю июня. Новый кандидат в граждане был настолько нетерпелив, что свалил мать на земляной пол и пронзил ей тело страшными болями. Не было уж ни времени, ни возможности отправить бедную девочку в село. Крестная Уца послала Ану домой, чтобы она единым духом слетала за Софией Стойкой, сведущей в таких делах.
— Принеси и кирпич, — прибавила заботливая Аниняска. — Боялась я, что внезапно это наступит, и все припасла в хижине, только кирпич вот забыла. Большой кирпич принеси.
Через некоторое время у Настасий отлегло, и она даже засмеялась, для какой такой постройки понадобился кирпич. Пока она говорила, снова начались схватки. Оставили и снова схватили, как клещами, и так было, пока не приехала в телеге бабка София вместе с Чернецом, погонявшим что есть мочи.
Кирпича не нашли. Где тут найдешь кпрпич в такой спешке?
Аниняска запричитала, схватившись за голову. Насколько помнят бабки, таков был обычай в Малу Сурпат — женщине, страдающей от предродовых схваток, подкладывать под поясницу кирпич. А для чего, никто над этим не задумывался. Может быть, для того, чтобы опираться роженице в момент разрешения от бремени.
— Тут в хижине есть старое муравьиное гнездо, оно как каменное, — посоветовала Бета, — положим на него бедную Настасию.
Настасия стонала жалобно и протяжно, как под ножом. Вокруг нее хлопотали четыре женщины. Кто с подсолнечным маслом, кто с ножницами и шелковинкой, кто с ковшом воды. Одна держала больную под мышки и успокаивала ее.
Нужно бы и Митре быть при этом — таков был другой обычай: виновник всех этих страданий должен быть в такую минуту рядом, чтобы страдающая женщина могла бить его кулаками, царапать, таскать за волосы.
— Тот, из-за кого муки все, сам теперь далеко, — пробормотала Ана Зевзяка. — А был бы он здесь, легче бы разрешилась бедняжка.
Стойка привязал лошадей под ясенями и хмуро ждал у огня. Ему не разрешалось принять участие в этом таинстве. Погода была тихая, словно нарочно ради такой святой минуты. В гнездах ворковали горлицы и насмешливо пересвистывались иволги.
— Эти загодя вещают, как ребеночка-то назовем, — сказала Бета, самая старшая из всех присутствующих.
— Как будто человек кончается, — прошептал, прислушиваясь, Стойка Чернец. — Ведь говорил мне брат мой, мастер Войку, чтобы вызвать доктора, приготовить все как теперь полагается для облегчения страданий. Смеются старухи, — дескать, они лучше знают. Только Адам и прародительница Ева, мол, не рождены были в муках. Сказки!
К вечеру крики в хижине утихли. Во Фрэсинете наступила тишина. Послышалось, как где-то долбит дятел. К населению в Малу Сурпат прибавился мальчик. У него были черные глаза, похожие на отцовские. Он толкнул мать ножками и заорал на бабку, когда она перерезала пуповину.